Жанр: Философия
Конфликт интерпретаций (Очерки о герменевтике).
...ет
смысла, когда направлено против операций.
Здесь также надо уметь избавиться от более или
менее террористических запретов.
Обращение в данном пункте нашего исследования
к Гюставу Гийому как нельзя лучше помогает
нам освободиться от известных предрассудков
и заполнить некоторые пробелы. Предрассудок
в данном случае таков: мы охотно принимаем
синтаксис в качестве самой заповедной формы
языка, в качестве завершения языка, его самодостаточности.
Нет ничего более ошибочного! Синтаксис
не обеспечивает раскола языка, того, какой
уже совершило образование знака в закрытой,
таксономической системе. Синтаксис, поскольку
он имеет отношение к дискурсу, а не
к языку, находится на линии, по которой знак
возвращается к реальности. Вот почему формы
дискурса, такие, как имя существительное и глагол,
говорят о работе языка по пониманию реальности
в ее пространственно-временном отношении:
именно это Гюстав Гийом называет "поворотом
знака к универсуму". Это доказывает,
что философия языка говорит не только об удаленности
знака от реальности или о его несоответствии
реальности (случай пустоты у ЛевиСтроса);
такой точки зрения можно придерживаться
до тех пор, пока мы имеем дело с закрытой
системой дискретных единиц, составляющих
язык; но она становится недостаточной, если
мы обращаемся к практике дискурса. Тогда становится
ясно, что знак - это не только то, что отсутствует
в вещах и во всем том, что им подобно;
знак - это то, что жаждет применения, чтобы выражать,
постигать, понимать и, в конечном счете,
обнаруживать, делать очевидным.
Вот почему философия языка не должна ограничивать
себя тем, что свойственно семиологии;
чтобы говорить об отсутствии знака в вещах, достаточно
сведения природных отношений и их
разновидностей к значащим отношениям. Кроме
того, необходимо учитывать требования дискурса
в той мере, в какой он является постоянно возобновляющейся
попыткой выразить целостным образом
то, что доступно нашему опыту мышления
и удвоения. Одной редукции или любого другого
приема, обладающего такой же отрицающей силой.
Редукция - это всего лишь изнанка, обратная
сторона, намерение сказать, ведущее к возникновению
намерения показать.
Как бы ни сложилась судьба работ Хомского
и независимо от того, как повлияют труды Гюстава
Гийома на их укоренение во Франции, философский
интерес к этой новой фазе в развитии
лингвистической теории очевиден: между структурой
и событием, между регламентированием
и изобретательностью, между принуждением
и выбором может сложиться новый тип отношений
благодаря динамическим понятиям, таким,
как структурирующая деятельность (в противоположность
структурирующей инвентаризации).
Я надеюсь, что антропология и другие науки
о человеке смогут извлечь из этого обстоятельства
выводы, как им удалось это сделать по отношению
к прежнему структурализму в то время,
когда в лингвистике наметился его спад.
П. Параллельно я хотел бы коснуться вопроса
о преодолении антиномии между структурой и событием
в семантическом плане. Именно здесь находится
то, что я считаю проблемой слова.
Слово - это нечто значительно большее и одновременно
меньшее, чем фраза.
142
Значительно меньшее, поскольку слово до
фразы не существует. Что же существует до фразы?
Знаки, то' есть различия в системе, величины
в лексике. Но еще отсутствует значение, семантическая
сущность. Знак, как различие в системе,
ни о чем не говорит. Вот почему следует сказать,
что в семиологии нет слова, там имеются относительные,
дифференцированные, противостоящие
друг другу величины. В этом отношении прав
Ельмслев: если удалить из семиологии субстанцию
звуков и субстанцию значений, благодаря чему
они могут быть восприняты слушателем, его
чувствами, то можно будет сказать, что фонетика
и семантика не принадлежат семиологии. И та
и другая говорят об употреблении, или использовании,
но не о схеме. Схема свойственна исключительно
языку. Употребление, или использование,
находится на пересечении языка и речи. Стало
быть, нужно сделать вывод о том, что в одно
и то же время слово называет, а фраза говорит.
Слово называет, находясь в фразе. В словарном
составе мы имеем бесконечное кружение терминов,
которые, кружась, сами себя определяют
в замкнутом пространстве лексики. Однако здесь
кто-то говорит, кто-то что-то говорит; слово покидает
словарный состав, оно становится самим
собой в тот момент, когда человек становится
речью, когда речь становится дискурсом, а дискурс
- фразой. Не случайно в немецком языке
Wort, слово, есть одновременно и Wort - речь (даже
если у них разные формы множественного
числа). Слова - это знаки в речи. Слова - это точки
соединения семиологии и семантики в каждом
речевом событии.
Итак, слово является как бы пунктом обмена
между системой и актом, между структурой и событием:
с одной стороны, оно говорит о структуре
как о дифференцированной величине,
но в таком случае слово - всего лишь семантическая
потенциальность; с другой стороны, оно свидетельствует
об акте и о событии, так что его семантическая
актуальность существует одновременно
с убывающей актуальностью высказывания.
Но как раз здесь-то ситуация переворачивается.
Слово, сказал я, меньше фразы, поскольку его
актуальность означения зависит от актуальности
фразы; но в другом отношении слово больше
фразы. Фраза, как мы уже видели, - это событие:
в этом отношении ее актуальность преходящая,
мимолетная, исчезающая. Но слово живет дольше
фразы. Являясь способной к перемещению
сущностью, оно живет дольше, чем дискурс, взятый
в его преходящем значении, и сохраняет готовность
к новым употреблениям. Таким образом,
обретя новое употребление - как бы незначительно
оно ни было, - слово возвращается в систему.
Возвращаясь же в систему, оно сообщает
ей историчность.
Чтобы пояснить этот процесс, я продолжу
анализ проблемы полисемии, которую я прежде
пытался понимать непосредственно, не осознавая
еще выявленное только теперь различие между
семиологией, или наукой о знаках в системе, и семантикой,
или наукой об употреблении, использовании
знаков в фразе. Явление полисемии не
дается пониманию, если не опираться на диалектическое
отношение, существующее между знаком
и его употреблением, между структурой и событием.
Если говорить в сугубо синхронных терминах,
полисемия означает, что слово в один
и тот же момент имеет больше, чем одно значение,
что его многочисленные значения принадлежат
одной и той же системе. Но в этом определении
недостает существа - того, что касается не
структуры, а процесса. Существует процесс номинации,
история использования, которая специфическим
образом - в форме полисемии - проецируется
на синхронию. К тому же этот процесс
переноса смысла - процесс метафоры - предполагает,
что слово является кумулятивной сущностью,
способной приобретать новые смысловые
измерения, не теряя при этом прежних. Этот кумулятивный,
метафорический процесс как раз
и проецируется на систему в качестве полисемии.
То, что я называю проекцией, - это всего
лишь один случай возвращения события в систему.
Но это наиболее интересный случай и, может
быть, фундаментальный, если истинно, что, как
говорят, полисемия является основой семантики.
Этот случай наиболее интересен еще и потому,
что он дает повод удивиться тому, что я назвал
обменом между структурой и событием; этот
процесс предстает как соперничество двух различных
факторов - экспансионистского фактора
и фактора перегрузки: действительно, слово, подчиняясь
кумулятивному процессу, о котором я говорил,
стремится обрести новые способы употребления;
но проецирование этого кумулятивного
процесса на систему знаков сопровождается
тем, что новое значение находит себе место внутри
системы; экспансия и соответственно перегрузка
прерываются взаимным ограничением
знаков внутри системы. В этом смысле можно говорить
об ограничивающей деятельности, противостоящей
тенденции к экспансии, которая выражает
кумулятивный процесс слова. Так объясняется
то, что можно было бы назвать упорядоченной
полисемией, являющейся законом нашего
языка. Слова имеют больше, чем один смысл,
больше, чем один не имеющий предела смысл.
Этот пример показывает, насколько семантические
системы отличаются от систем семиологических:
последние можно изучать, не соотнося их
так или иначе с историей; они - вневременные системы,
поскольку существуют потенциально; наилучшим
образом их иллюстрирует фонология;
они состоят из бинарных оппозиций между раздельными
единицами. В семантике, напротив,
дифференциация значений выражает равновесие
между двумя процессами - экспансионистским
и ограничительным, заставляющим слова выбирать
себе одно место из множества других, иерархизировать
способы своего употребления. Этот
процесс дифференциации нельзя сводить к обычной
таксономии. Упорядоченная полисемия принадлежит
панхронической сфере, то есть одновременно
и синхронической и диахронической -
в той мере, в какой история проецируется на состояния
системы, которые отныне представляют
собой всего лишь мгновения в процессе смысла,
в процессе наименования.
Теперь понятно, что происходит, когда слово
со всем своим семантическим богатством присоединяется
к дискурсу. Поскольку все наши слова
в разной степени полисемичны, однозначность
или многозначность нашего дискурса зависит не
от слов, а от контекста. В случае с однозначным
дискурсом, то есть с дискурсом, допускающим
только одно значение, задача контекста заключается
в сокрытии, в сокращении семантического
богатства слов, в установлении того, что Греймас
называет изотонией, то есть соотнесенности, тематичности,
идентичной топики для всех слов
фразы (например, если я разрабатываю геометрическую
"тему", слово volume (том, объем, вместимость)
будет толковаться как тело в пространстве;
если "тема" связана с книжным делом, слово
volume будет толковаться как обозначение книги).
Если же контекст допускает или предусматривает
одновременно несколько изотонии, то мы
имеем дело с глубоко символическим языком, который,
говоря об одной вещи, говорит и о другой.
Вместо того чтобы выделить одно измерение
смысла, контекст дает возможность и даже
утверждает совокупное существование нескольких
измерений, на манер того, как разные тексты
наслаиваются друг на друга на палимпсесте. В таком
случае полисемия наших слов оказывается на
свободе. Так, поэма предоставляет возможность
для усиления всех семантических единиц; неоднозначное
толкование оправдывается структурой
дискурса, который допускает одновременное существование
нескольких измерений смысла. Короче
говоря, язык празднует победу. Это изобилие
процветает в одной и той же структуре; сама
структура фразы абсолютно ничего не создает;
она сотрудничает с полисемией наших слов, чтобы
привести смысл к такому действию, которое
мы называем символическим дискурсом, и полисемия
наших слов сама выражает соперничество
метафорического процесса с ограничительной деятельностью
семантического поля.
Таким образом, обмен между структурой и событием,
между системой и деятельностью постоянно
возобновляется и усложняется. Очевидно,
что установление одной или нескольких изотонии
вызывается действием более протяженной последовательности,
нежели фраза, и для успешного
анализа здесь необходимо изменить уровень соотношения,
рассмотреть, внутреннюю связь текста,
идет ли речь о сновидении, поэме или мифе.
Именно на этом уровне возникает проблема герменевтики,
как я ее понимаю. Как мне представляется,
все происходит на уровне сложной единицы
слова. Как раз здесь явно проступает обмен
между процессом зарождения и структурой.
Но чтобы корректно истолковать данную деятельность
языка, необходимо обратиться, как
это делал Гумбольдт, к понятию процесса, а не
системы, к понятию структурирования, а не
структуры.
Слово, я считаю, должно выступать точкой
кристаллизации, узлом всех обменов между
структурой и функцией. Если это влечет за собой
создание новых моделей пнтеллигибельности,
то потому, что само слово находится на пересечении
языка и речи, синхронии и диахронии, системы
и процесса. Поднимаясь от системы к событию,
от неподвижного стояния к дискурсу, слово
обращает структуру к акту говорения. Возвращаясь
от события к системе, слово сообщает последней
случайный характер и лишает ее сбалансированности.
без чего система не сможет ни меняться,
ни продолжать свое существование; короче
говоря, слово связывает структуру с "традицией",
которая будет пребывать внутри структуры,
но вне времени.
Я специально остановлюсь на этом. Но я не
хочу, чтобы считали, будто феномен языка получил
исчерпывающее объяснение: не исключены
и другие подходы к его изучению. Я лишь кратко
остановился на проблеме текста и стратегии толкования,
соответствующей данному типу организации.
Идя дальше в этом направлении, мы
столкнемся с поставленными Хайдеггером проблемами
онтологии языка. Но эти проблемы потребуют
не только изменения уровня рассмотрения,
но и самого рассмотрения. Хайдеггер идет не
путем восхождения, как это делаем мы, последовательно
переходя от элементов к структурам, затем
от структур - к процессам. Он идет обратным
- для него вполне законным - путем, исходя
из говорящего бытия, из онтологической нагруженности
языка, будь он языком мыслителя, поэта
или проповедника. Опираясь таким образом
на язык, который мыслит, он устремляется по дороге,
ведущей к говорению: Unterwegs zur Sprache.
Может быть, и мы идем к языку, однако язык -
это тоже дорога. Я не пойду к языку путем Хайдеггера;
но позвольте мне в заключение сказать,
что, хотя я и не считаю этот путь очевидно открытым,
не я его закрывал. Я не закрывал его -
ведь наша собственная дорога ведет нас от замкнутого
универсума знаков к открытости дискурса.
В таком случае перед размышлением о "слове"
встает новая задача. Ведь существуют значительнейшие,
могущественнейшие слова - об этом
превосходно говорит Микель Дюфрен в своей
"Поэтике": в процессе обозначения благодаря некоему
так называемому насилию, разграничению
того, что то или иное слово раскрывает и что
скрывает, этим словам удается уловить определенный
аспект бытия. Таковы внушительные
слова, принадлежащие поэту и мыслителю: они
выявляют, дают жизнь тому, что притягивает их
внимание. Но если подобная онтология языка не
может стать темой нашего анализа хотя бы в силу.
его особого предмета, она по меньшей мере
выступает в качестве его горизонта. С точки зрения
этого горизонта наше исследование может
показаться вторичным, ведущим разъяснительную
работу по поводу того, что сущность языка
лежит по ту сторону замкнутых в себе знаков.
Мы находимся внутри этой замкнутости, когда
идем вниз, к элементам, к описи, перечню и добираемся
до лежащих ниже них комбинаций. Действительно,
чем дальше мы удаляемся от плана
проявления, пробиваясь в глубь языка, к долексическим
единицам, тем больше мы поддерживаем
закрытость языка; единицы, которые мы обнаруживаем
здесь с помощью нашего анализа, ничего
не означают: они всего лишь потенциальные
комбинации. Но если двигаться от анализа к синтезу
и обратно, то обратный путь будет иметь
специфическое отличие; на обратном пути, поднимаясь
от элементов к тексту, скажем к поэме
в целом, и многосторонне анализируя фразу
и слово, мы сталкиваемся с новой проблематикой,
которую структурный анализ стремится
устранить; эта проблематика свойственна дискурсу
- проблематика говорения. Возникновение го150
ворения и есть таинство языка; говорение я называю
раскрытием языка, или, лучше, его открытостью.
Вы уже поняли, что предельная открытость
языка и есть его победа.
II. ГЕРМЕНЕВТИКА
И
ПСИХОАНАЛИЗ
Сознательное и бессознательное
Для того, кто воспитан на феноменологии, экзистенциальной
философии, неогегельянстве
и кто занят изучением лингвистической тенденции
в философии, встреча с психоанализом может
стать сильным потрясением. В нем не просто затрагивается
или обсуждается та или иная тема философской
рефлексии; в нем речь идет о философском
проекте в целом. Для современного философа
Фрейд представляется такой же величиной,
что и Ницше, и Маркс; все они выступают
главными действующими лицами подозрения,
мыслителями, срывающими маски. Итак, родилась
новая проблема - проблема ложного сознания,
сознания как лжи; эта проблема не может оставаться
частной, поскольку в ней радикальнейшим
образом ставится вопрос о том, что для нас,
ревностных феноменологов, является областью
обоснования, более того, источником любого значения;
я имею в виду сознание. Необходимо, чтобы
то, что в одном смысле является обоснованием,
в другом смысле стало бы для нас предрассудком:
предрассудком сознания. Эту ситуацию можно
сравнить с ситуацией Платона в "Софисте": начав
как сторонник Парменида, верящий в неподвижность
бытия, он задумался о тайне ошибки,
о ложном мнении и был вынужден признать не
только то, что не-бытие, как и другие "наивеличайшие
роды", имеет право на существование,
но и то, что "вопрос о бытии столь же темен, как
и вопрос о не-бытии"; нам следовало бы прийти
к тому же признанию: "вопрос о сознании столь
же темен, что и вопрос о бессознательном". Философ
может находиться среди психиатров и психоаналитиков
только при том условии, если он сомневается
в претензии сознания познать самое себя.
Чтобы в итоге прийти к выводу о соотнесенности
сознания и бессознательного, необходимо сначала
пересечь бесплодную зону двойственного утверждения:
"Я подхожу к бессознательному,
не опираясь на то, что знаю о сознании или до-сознании"
и "Я вообще не знаю больше, что же такое
сознание". Таков главный вывод, следующий
из самой что ни на есть антифилософской и антифеноменологической
позиции Фрейда: я имею
в виду топико-экономическую точку зрения на совокупность
психического, которую можно почерпнуть
из известной метапсихологической статьи,
посвященной Бессознательному. Исходя только из
этого недопонимания феноменологии, можно увидеть
вопросы, которые вновь становятся феноменологическими:
каким образом я должен переосмыслить
и переобосновать понятие сознания, чтобы
бессознательное могло стать его "другим",
чтобы оно стало способным на это "другое", которое
мы называем бессознательным?
Второй вопрос: как, с другой стороны, вести
критику - критику в кантовском смысле, то есть
как осуществлять рефлексию относительно законности,
а также и относительно границ законности,
направленную на "модели", которые с необходимостью
создает психоаналитик, если он намеревается
принимать во внимание бессознательное?
Такая эпистемология бессознательного является
неотложной задачей: мы не можем более
удовлетворяться различением метода и доктрины,
как это имеет место в последние двадцать
лет; мы знаем теперь, что в науках о человеке
"теория" не есть случайный привесок: она участвует
в конституировании объекта; она "конститутивна":
бессознательное как реальность неотделимо
от моделей - топической, энергетической,
экономической, которыми руководствуется теория.
"Метапсихология", говоря словами самого
Фрейда, это, если хотите, доктрина, но доктрина
постольку, поскольку она делает возможным
конституирование самого объекта: тогда доктрина
является методом.
Третий вопрос: за пересмотром понятия о сознании,
вызванного наукой о бессознательном,
по ту сторону критики "моделей" бессознательного
возникает философская антропология, способная
постичь диалектику сознательного и бессознательного.
При каком видении мира и человека
это возможно? Каким должен быть человек,
чтобы стать одновременно и ответственным за
здравое мышление, и способным на безрассудство,
человек, призванный своей человечностью
к самому трезвому мышлению и способный обнаружить
топику и экономику, поскольку в нем
говорит "это" (Ва)? Какую новую точку зрения
на уязвимость человека, а также на парадоксальное
соотношение ответственности и уязвимости
требует мышление, которое под .воздействием рефлексии
о бессознательном отказалось от роли
центра сознания?
1. Кризис понятая сознавия
-J
Я сведу значение первого вопроса к двум предположениям:
1. Существует уверенность относительно непосредственности
сознания, но эта уверенность
не есть истинное знание о самом себе;
2. Любая рефлексия отсылает к иррефлективному,
но это иррефлективное тем более не является
истинным знанием о бессознательном.
Приведенные два предположения составляют
то, что я выше назвал недопониманием феноменологии,
когда речь идет о проблемах, поставленных
бессознательным. В итоге это ведет нас
к следующему пределу - к рефлексивному непо- '
ниманию бессознательного.
1. Существует непосредственная уверенность
в сознании, и она неодолима; именно это утверждает
Декарт в своих "Принципах" (первая часть
девятой статьи): "Под словом "мышление" я понимаю
все то, что происходит в нас таким образом,
что мы сами непосредственно воспринимаем
это; вот почему не только понимать, хотеть, воображать,
но и чувствовать означает здесь то же
самое, что и мыслить..."
Но если эта уверенность как таковая неодолима,
то как истина она сомнительна. Мы знаем теперь,
что интенциональная жизнь, взятая во всем
ее объеме, может иметь иные смыслы, отличные
от непосредственного смысла. Наиболее скрытая,
наиболее общая и, надо признать, наиболее
абстрактная возможность бессознательного вписана
в этот изначальный разрыв между уверенностью
относительно сознания и истинным знанием
о сознании; это знание не дано, его необходимо
искать и находить; адекватность "я" и "я",
которую можно было бы назвать самосознанием
в самом значительном смысле этого слова,
стоит не в начале, а в конце. Это - идея-лимит;
именно эту идею-лимит Гегель называл абсолютным
знанием; во всяком случае, независимо от
того, считаем ли мы возможным говорить об абсолютном
знании, мы можем согласиться с утверждением,
что знание стремится к конечному
результату, что оно не останавливается в начальной
точке сознания; более того, абсолютное знание
есть понятие философии Духа, а не философии
сознания; что бы мы ни думали о гегельянстве
и его достижениях, нам известно по крайней
мере, что единичное сознание не может сравняться
с собственным содержанием; идеализм индивидуального
сознания невозможен; в этом
смысле критика, какой Гегель подвергал индивидуальное
сознание и его претензию на совпадение
со своим собственным содержанием, как раз
симметрична фрейдовской критике сознания,
опирающейся на аналитический опыт. Несмотря
на то что Гегель и Фрейд идут в прямо противоположных
направлениях, они говорят одно и то
же: сознание - это то, что не может тотализоваться,
и поэтому философия сознания невозможна.
2. Это первое, негативное, рассуждение ведет
ко второму рассуждению. Гуссерлевская феноменология
начала с критики рефлексивного сознания
и ввела в обиход ныне хорошо известную тему
дорефлексивного и иррефлексивного. Неоценимой
заслугой гуссерлевской феноменологии,
какие бы негативные последствия за этим ни стояли,
является признание того, что исследование
"конституирования" отсылает к пред-данному
и пред-конституированному. Но гуссерлевская
феноменология не может идти до конца в развенчании
сознания: она остается в кругу, очерченном
отношениями между noese и поёте и отводит понятию
о бессознательном лишь место второстепенной
темы "пассивного генезиса".
Следует довести до конца развенчание рефлексивного
подхода к сознанию: бессознательное,
к которому отсылает иррефлексивное феноменологического
метода, еще "способно стать сознательным";
оно неотделимо от сознания, оно
то, что находится вне внимания, оно - как бы неактуальное
сознание, если сопоставлять его с сознанием
актуальным. Такова теорема, выводимая
в первом томе "Идей": сознание не может быть
полностью актуальным; оно - это отношение
к неактуальному сознанию. Но совокупность
фактов, которые необходимы для выработки понятия
о бессознательном, не входят в эту теорему.
Это говорит о ее ограниченности. Здесь возникает
необходимость пройти через "модели",
которые для феноменологии должны с неизбежностью
выступать как "натуралистические" модели.
Именно фрейдовский реализм является необходимым
этапом в усвоении того, что рефлексивное
сознание терпит поражение. Но, как станет
ясно в конце нашего исследования, это поражение
не напрасно, оно не является полностью
негативным; помимо того, что оно обладает педагогическим
и дидактическим значением, что оно
в состоянии подготовить нас к восприятию уроков
фрейдизма, с этого поражения начинается
преобразование сознания; сознание начинает понимать,
что оно должно со всей строгостью переосмыслить
себя и свои необоснованные претензии,
которые являются следствием нарциссического
отношения непосредственного сознания
к жизни. Своим поражением сознание обнаруживает,
что его непосредственная уверенность в себе
есть лишь самомнение; может ли оно в таком
случае найти доступ к мышлению, которое не
есть более внимание сознания к сознанию, а внимание
к говорению, к тому, что говорится в говорении.
П. Критика фревдошхях понятий
Начиная с этого момента критика реалистических
понятий фрейдовской метапсихологии должна
быть полностью не-феноменологической. Никакая
феноменология сознания не может управлять
этой критикой под страхом возврата назад.
"Топика" известной статьи "Бессознательное"
знаменательна в данном случае тем, что она с самого
начала отказывается от любой феноменологической
отсылки; именно благодаря этому
она является корректирующим этапом в жизни
мышления, решившего отказаться от самоуверенности.
Недостаток критики Политцера заключался
в том, что она осталась в рамках идеалистического
понимания смысла. Критика фрейдовского
реализма может быть только эпистемологиче158
ской в кантонском понимании, то есть "трансцендентальной
дедукцией", которая нацелена на оправдание
употребления того или иного понятия,
опираясь на его способность говорить о новой области
объективности и интеллигибельности. Мне
кажется, что если бы с самого начала было проявлено
внимание к этому радикальному различию
между эпистемологической критикой и непосредственной
феномено
...Закладка в соц.сетях