Жанр: Стихи
Западноевропейская поэзия XX века
...филин в желтых купах сада крыльями.
Миг, перечеркивающий долгие усилья,
то скажется в порыве ветра, то в тишине нависшей.
392
Разрыв, угроза рокового крена... Строитель — перед крахом неизбежным. Сейчас не
страшно разве лодочкам из крема. Швартуй свой флот в кустарнике прибрежном.
ДОРА МАРКУС
Это было недалеко от моста,
ведущего к порту Корсини, там, где редкие
гребцы, почти неподвижные, перебирают
веслами. Ты мысленно видела другие места
и указывала рукой на другой,
невидимый берег — твою настоящую родину.
Потом мы проплыли каналом до городской
верфи, лоснившейся от копоти,—
туда, где на глубоководье тонула
ленивая, с короткой памятью весна.
И здесь, где древняя жизнь
с игрою красок ее
исходит тоской по Востоку,
твои слова переливались, как чешуя
умирающей краснобородки.
Твоя тревога напоминает мне полет
птиц, разбивающихся о вышки
маяков вечерами в бурю.
Твоя нежность — та же буря, она бушует,
хоть и знать о себе не дает,
да и реже случаются ее передышки.
Не понимаю, где силы ты берешь,
притом, что озеро сердца твоего
зыбь равнодушия покрыла. Быть может,
все — амулет, который ты хранишь
с пуховкой рядом и губной помадой:
мышонок белый из слоновой кости.
Так и живешь!
Теперь у себя в Каринтии, где мирты цветут над озерами, ты из окна глядишь, как
пасется коза-трусиха, как над липами, между скатов крыш, поднимается вечер,
как ложатся на воду вспышки веранд и пансионатов.
Сумерки стуком моторок
и криком гусей над водою
будят воображенье.
И белые стены рассказывают
историю светлых ошибок
зеркалу, видевшему твое
прежнее отраженье,
и зеркало впитывает ее,
так что стереть — невозможно.
Легенда твоя! Но вспомни-ка: полны легендою той же на больших золотых портретах
взгляды мужчин с надменными и жалкими бакенбардами. И ее воскрешает вечер, едва
заиграет гармоника, а вечереет все позже.
Вот она. Вечнозеленый
лавр для приправ остается.
Не меняется голос.
Далеко до Равенны. Яд
источает жестокая вера.
Что нужно ей? Неизменны
голос, легенда ль, судьба...
Но поздно. Чем дальше, тем позже.
Увидеть бы тебя — надежда эта все убывала;
и я тогда сказал себе: а вдруг то, что тебя упорно заслонило,
имеет нечто общее со смертью;
а может, в нем твое, но искаженное,
сиянье вдалеке
(меж портиками Модены лакея волочили два шакала на поводке).
БУРЯ
Les princes n'ont point d'yeux pour voir ces grand's merveilles, Leurs mains ne
servent plus qu'a nous persecutes . .
Agrippa D'Aubigne.A Dieu1,
Раскаты мартовских громов и пляска тяжелых градин на мясистых листьях магнолии
(звенит стекло, и этот звук тебя застиг врасплох в твоем ночном гнезде, где
золотом, которое потухло на красном дереве и на обрезах переплетенных наново
томов, горит все так же сахара крупица в ракушке глаз твоих),
слепительная молния,
застигшая деревья и строенья
в той вечности мгновенья (мрамор, манна
и разрушенья), помнить о которой
ты приговорена, которой больше
мы связаны с тобою, чем любовью,
гораздо больше, странная сестра,
и систры звон, грохот тамбуринов,
и холод рва, и шаркающий шаг
фанданго, и над всем —
хватающие руки...
_________
1 У властителей нет глаз, чтобы видеть эти великие чудеса, и руки ин служат
теперь лишь для того, чтобы преследовать нас...
Агриппа Д'Обинье. Богу (франц.),
Как тогда,
когда ты уходила насовсем и, облако волос со лба откинув,
махнула мне — чтобы ступить во мрак.
СЛОВЕСНАЯ ДУЭЛЬ I
Арсенио,— она мне пишет,— должна признаться,
здесь, в этом кипарисном холодке,
мне кажется, что время отказаться
от глупого отказа от иллюзий,
навязанного мне тобою; что время
расправить паруса и крест поставить
на epoche1.
Не говори о черных временах — мол, показательно,
что трепетные горлицы уже направились на юг.
Жить памятью и впредь — уволь, мой друг.
Нет, лучше хлад небытия, чем это
твое оцепенение лунатика
или проснувшегося слишком поздно
.
(Письмо из Азоло.)
Едва минула юность, я был брошен до половины жизни в ад навозный — владенья
Авгия.
Там не было волов, не обнаружил
я и других животных;
но в тесноте проходов, где навоза
1 Остановка, здесь— выжидание (греч.),
все прибавлялось, спирало дух от вони и с каждым днем все громче, все неистовей
звучали человеческие вопли.
Он не предстал ни разу.
Но выродки с надеждой ждали,
готовя к смотру полные воронки,
шампуры, вилы, смрадные рулеты.
Однако не однажды
давал возможность Он полюбоваться
то краем мантии своей, то маковкой
короны, оставаясь
за черным бастионом из фекалий.
С годами — да, но кто еще считал сезоны в этом мраке? — чьи-то руки, искавшие
незримые просветы, вернули к жизни память: локон Джерти, кузнечик в клетке,
Любины следы — последняя дорога, микрофильм барочного сонета, оброненный
уснувшей Клитией, неугомонный цокот сабо (прислуга-хромоножка из Монгидоро);
веер автомата от щелей нас отгонял, усталых землекопов, застигнутых на месте
преступленья тюремщиками нечистот.
И наконец паденья шум — не верится.
Чтоб нас освободить, сведя подкопы в один поток, взбешенному Алфею мгновения
хватило. В ком надежда еще жила? Неужто отличалась от грязи грязь? и новым
смрадом легче дышалось? разве разнились паромы от нужников? и этот грязный
сгусток над трубами, быть может, был светилом? и муравьи на пристани людьми,
быть может, были без всяких скидок?
(Думаю, что больше ты не читаешь. Но теперь ты знаешь все обо мне —
чем жизнь в неволе, чем потом была; теперь ты знаешь: мышь родить не может
орла.)
Без очков, без антенн, горемыка букашка, носившая крылья исключительно в
воображенье, по листкам распадавшийся Ветхий завет,
достоверный
лишь отчасти, полночная чернота, вспышка молнии, гром — и потом никакого
урагана. Неужто
ты ушла столь стремительно, не проронив ни единого слова? Но разве у тебя еще
были уста?
Мы придумали для потустороннего мира условный свист, чтоб не разминуться. Я
пробую воспроизвести его в надежде, что все мы умерли, не подозревая об этом.
Америндийцы, если б ты,
спасенная из омута, попала к ним,
в растительные дебри, куда все глубже
они уходят, избегая белых,—
небесные бы эти существа
тебя увешали дарами потрясающими,
хотя твои глаза и не раскосы.
Из поколенья в поколенье бегство
их продолжается. Твое, недолгое,
тебя из тьмы спасло или из острых когтей, в которых ты была заложницей. II
телефон отнюдь не обязателен теперь уже, чтоб говорить с тобой.
БЕЗ ОХРАННОЙ ГРАМОТЫ
Не знаю, избежала ли Ханна Кан
кремационной печи.
Она заходила несколько раз
в подвал, где я прозябал,
и я приглашал ее ужинать в другие
берлоги
,
чтоб говорить о тебе.
Она утверждала, что вы подруги, я в это нимало не верил
и правильно делал за неимением вещественных доказательств:
писем или верительных грамот.
Она тебя видела в лучшем случае
мельком — со мной, без меня на Скарпучче
или на склоне Святого Георгия с его золотым истуканом.
Она не обиделась. Позже я потерял ее из виду.
Если она угодила в пучину, сомнительно, чтобы и тут
для нее оказался спасительным твой, для меня безупречный,
passepartout *.
ОПИСЬ
Опись
памяти потрепана: кожаный чемодан, носивший наклейки стольких отелей. Уцелели
считанные ярлыки, но и те я не трогаю. Их соскоблят носильщики, таксисты, ночные
портье.
Опись твоей памяти
ты дала мне сама накануне ухода.
В ней названия многих стран,
даты приездов, отъездов и странная страница в конце
со сплошными точками многоточий... как бы указывающих
на возможность невозможного
продолжение следует
.
Охранная грамота
(франц.).
Опись
нашей памяти нельзя представить себе
разорванной на две части. Это единый лист со следами
штампов, подчисток и нескольких капель крови.
Она не была ни паспортом, ни послужным списком.
Служить ближнему, даже мысленно, означало бы вечно жить.
САЛЬВАТОРЕ КВАЗИМОДО
и каждая любовь — защита от грусти, бесшумная поступь во мраке, где ты меня
вынуждаешь горький хлеб преломлять.
Тиндари — непреходящее чудо...
Друг меня будит нежный,
чтобы я со скалы наклонился над небом,
и деланный страх мой — для тех, кто не знает,
что за мною глубокий охотился ветер.
ВЕТЕР В ТИНДАРИ
Тиндари, где твоя кротость?
С высоты своих гор, вознесенных над водами
божественных островов,
сегодня ты обрушиваешься на меня,
пронизывая сердце.
Я поднимаюсь на поднебесные кручи
навстречу сосновому ветру,
и спутников моих относит все дальше
воздушным потоком —
волну голосов и любовь,
и ты принимаешь меня
наперекор разрыву,
ты и боязнь теней и молчаний,
убежища нежностей, некогда неизменных
и канувших в небытие.
Тебе неизвестна земля,
где я увязаю все больше
и тайные слоги питаю:
другое сиянье скользит по твоим окнам
в ночном облаченье,
и не моя покоится радость
на лоне твоем.
Изгнание — мука, и вчерашние поиски лада оборачиваются сегодня преждевременным
страхом смерти;
Посмотри в окно!
Чтобы сохранить великий дар природы — зрение,
врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут,
а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза.
В перерывах между чтением полезны
гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.
ЗЕМЛЯ
Ночь — безмятежные тени,
воздуха колыбель,—
до меня доносится ветер, если в тебе блуждаю,
и море с ним, и запах земли,
где поют мои сицилийцы
парусам, сетям,
малышам, проснувшимся до рассвета.
Голые склоны, равнины под первой травою,
ждущей стада и отары,
ваша боль опустошающая — во мне.
ЗЕРКАЛО
И вот на ветвях
раскалываются почки,
и зелень — новее травы —
ласкает сердце,
а ствол уж казался мертвым
и словно в промоину падал.
И все принимаю за чудо,
и я — та вода из тучи,
что отражает сегодня в канавах
самый синий кусочек неба,
та зелень, что в почках таилась
недавно — минувшей ночью.
ЦВЕТУЩАЯ ЖЕНЩИНА, ЛЕЖАЩАЯ НАВЗНИЧЬ В ЦВЕТАХ
Тайное угадывалось время в ожидании ночных дождей, в том, как менялись облака,
волнистые колыбели; и я был мертв.
Город между небом и землею был моим последним приютом, и меня со всех сторон
окликали ласковые женщины из прошлого, и мать, помолодевшая с годами, бережно
перебирая розы, белейшими чело мое венчала.
Ночь была на дворе,
и звезды уверенно плыли
по золотым траекториям,
и ставшее преходящим
настигало меня в моих укрытиях,
чтоб напомнить об открытых садах
п смысле жизни.
Но меня угнетала последней улыбкой
цветущая женщина, лежащая навзничь в цветах.
ОСТРОВ ОДИССЕЯ
Решителен древний голос. Внемлю эфемерные отголоски, забвенье глубокой ночи в
звездной пучине.
Из небесного пламени
рождается остров Одиссея.
По тихим рекам плывут небеса и деревья
между лунными берегами.
Пчелы, любимая, золото нам приносят: тайное время преображений.
В ПРЕДДВЕРИИ РАССВЕТА
Ночь кончена,
и растворяется луна
в лазури, уплывая за каналы.
Живуч Сентябрь здесь на земле равнинной, и зелены ее осенние луга, как южные
весенние долины.
Оставил я товарищей своих
и сердце схоронил в стене старинной,
чтоб одиноко вспоминать тебя.
О, до чего ж ты дальше, чем луна, теперь, когда в преддверии рассвета по
мостовой зацокали копыта!
НА ПРУТЬЯХ ИВ
Ну неужели нам до песен было,
когда пришелец сердце попирал,
и мертвые на площадях лежали
на ледяной подстилке, и не молк
скулеж детей и черный вопль несчастной,
которая в распятом на столбе
узнать боялась и узнала сына?
На прутьях ив, как мы и поклялись,
и наши лиры в эти дни висели,
качались на пронзительном ветру.
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ,
БЫТЬ МОЖЕТ, НА МОГИЛЬНОМ КАМНЕ
Мы здесь — вдали от всех, и снова солнце
искрится медом в волосах твоих,
и нам последняя цикада лета
и вой сирены под ломбардским небом
о том, что живы мы, напоминают. О, выжженные ветром голоса, чего хотите? Все еще
исходит тоска мучительная от земли.
ЦВЕТ ДОЖДЯ И ЖЕЛЕЗА
Ты говорила: молчание, одиночество, смерть,
как говорят: любовь, жизнь.
Это были промежуточные слова.
И ветер поднимался каждое утро,
и время цвета дождя и железа
проносилось над камнями,
над нашим замкнутым жужжанием проклятых.
До правды еще далеко.
Так скажи, человек, расплющенный на кресте,
и ты — с окровавленными руками,
как я отвечу на все вопросы?
Сейчас, до того как другое безмолвие
ворвется в глаза, до того как поднимется
новый ветер и снова ржа расцветет.
СОЛДАТЫ ПЛАЧУТ НОЧЬЮ
И креста, и молотка с Голгофы, и святых воспоминаний детства мало, чтобы
раздавить войну. Ночью, перед самой смертью, сильные солдаты плачут у подножья
слов, давно известных, выученных в годы мира. Многими любимые солдаты... Слез
безымянные потоки...
МАРАФОН
Материнских стенаний в Марафоне, раздирающих душу воплей никто не услышал.
Греция была свободна. Греция свободна.
В Марафоне остались солдаты,
а не тени, никаких тут храмов
или алтарей. Могильный холм нетронут,
с высоты его видна Эвбея.
Червь истории приводит в мире
все в согласие: на кургане — столб,
под землею — мечи и шлемы.
И каким бы ни был Марафон,
человек живет здесь в хижине, подобной
будке часового.
Я НИЧЕГО НЕ УТРАТИЛ
Я все еще здесь. Солнце кружит
за плечами, как ястреб, и земля
повторяет мой голос в твоем.
И возобновляется зримое время
в глазах, открывающих все сначала.
Я ничего не утратил.
Утратить — значит отправиться
за диаграмму неба
мимо течения снов, вдоль реки,
полной листьев.
В ГОСТИ ЗОВУ ТОПОЛЯ
Тень моя — на другой больничной стене.
Рядом цветы, и ночами в гости
зову тополя и платаны из сада,
деревья с опавшею листвою — не желтой,
а белой почти. Ирландки-монахини
не говорят никогда о смерти,
они, как бы влекомые ветром,
не удивляются собственной молодости и доброте;
удивленье приходит во время суровой молитвы.
Мне кажется, будто я эмигрант,
бодрствующий в своих одеялах,
спокойный, и что лежу на земле.
Быть может, я всегда умираю.
Но охотно прислушиваюсь к голосу жизни,
к словам, которых так и не понял,
останавливаюсь на пространных гипотезах.
Конечно, мне никуда не деться,
останусь предан жизни и смерти
душою и телом
на всех возможных зримых маршрутах.
Время от времени меня обгоняет
что-то легкое — терпеливое время,
абсурдное безразличие, что проскальзывает
между смертью и иллюзией
сердцебиенья.
ЧЕЗАРЕ ПАВЕЗЕ
УЛИСС
Этот старик одурачен, потому что завел себе сына слишком поздно. Нет-нет и
скрестят они взгляды, а ведь прежде хватало одной оплеухи. (Выходит старик и
сына, бывало, приводит, и держится за щрку сын и больше не может поднять на отца
глаза.) Теперь ежедневно старик до ночи сидит у окна и смотрит в окно на
пустынную улицу, по которой никто не приходит.
Сегодня мальчишка с утра убежал, он только лишь ночью вернется,
придет, улыбаясь чему-то, не скажет, где ел и где пил.
Может быть, у него будут очень тяжелые веки,
п он молча завалится спать.
Башмаки его будут в грязи, хоть утро стоит голубое,
но до этого лили дожди. Целый месяц лили дожди.
Струится прохладно в окно
горький запах листвы. Но старик недвижим в темноте, он не спит по ночам, а хотел
бы заснуть и забыться, как забывался когда-то, вернувшись домой издалека, когда
он ругался и дрался, показывал, как он силен.
Сын, когда он вернется, уже оплеух не получит.
Он становится юношей, мальчик,— что ни день, то открытья,
и ни слова о них никому.
А улица смотрит в окно,
и всю ее видно в окно. Но мальчик по улице бродит
целый день. Нет, он еще женщин не ищет
и уже не играет в песке. Каждый день он приходит домой.
Уходить же из дома у него есть испытанный способ,
чтобы тот, кто остался, поверил навеки,
что не может его удержать.
УТРО
В приоткрытом окне — лицо человека над равниною моря. Легкие пряди вторят
мягкому ритму бескрайнего моря.
Нет решительно воспоминаний на этом лица,
Только тень мимолетная, словно от облака.
Тень влажна и прохладна, подобно песку
в углублении пляжа в сумерках.
Нет решительно воспоминаний. Только шепот —
голос моря, сделавшийся воспоминаньем,
В зыбких сумерках вялый прилив рассвета^ становясь все прозрачнее, освещает
лицо. Каждый день — это чудо, вечное чудо: всходит солнце, пропитанное солью и
пропахшее живыми плодами моря.
Ни единого воспоминанья на этом лице.
Ни единого слова — печати, которая с прошлым
роднила бы это лицо. Вчера
из недолгого окна оно исчезло,
как растает через мгновенье без грусти,
без единого слова над равниною моря.
КУРИЛЬЩИКИ БУМАГИ
Он меня затащил послушать свой оркестр. Он садится в углу и кларино подносит к
губам. Начинается адское нечто. От безумного ветра снаружи и пощечин дождя
гаснет свет то и дело. В темноте музыканты знай по памяти жарят, с волненьем
борясь,
танцевальный мотивчик. Мой бедный приятель из угла своего в рукавицах ежовых
держит всех. А когда остальные смолкают, начинается соло: кларино в сухой тишине
одинокой душою изливается, корчась.
Эти бедные медные трубы частенько страдают от вмятин,—
ведь крестьянские руки на клапаны давят,
и упрямые лбы больше в землю глядят по привычке.
Кровь бедняцкая, ставшая жидкой водицей
от трудов непосильных, хлюпает в нотах,
и приятель с трудом управляет оркестром,
он, чьи руки в борьбе за существованье
огрубели от молота, от фуганка.
Он им старый товарищ, хоть ему только стукнуло тридцать.
Он из послевоенных, из тех, что росли, голодая.
Этот тоже искателем жизни приехал в Турин,
но нашел лишь неправду. Пришлось научиться
без улыбки работать на фабриках. Он научился
мерить собственной лямкою голод других. Попытался
успокоиться было, бродя по ночам, полусонный,
бесконечными улицами, но увидел лишь тысячи ярких
фонарей, освещающих несправедливость:
сиплых женщин, пьянчужек, заблудшие пугала.
Он приехал в Турин зимой, среди грязного дыма
и огней заводских, он знал, что такое работа,
и ее принимал как мужскую нелегкую долю.
Если б каждый .вот так же ее принимал,
на земле справедливость была бы. Завел он товарищей.
Он страдал от пространных речей, но с речами пришлось смириться.
И завел он товарищей. В каждом доме товарищи были.
Были целые семьи товарищей. Город
ими был окружен. И мира лицо
ими было покрыто. И столько отчаянья
ощущали в себе эти люди, что впору бы мир победить.
Он играет сегодня сухо. А ведь этих людей
он играть научил — одного за другим. Он не слышит дождя
и мигающих лампочек не замечает.
На суровом лице только боль. Он кусает мундштук.
Я такие же в точности видел глаза,
когда с братом его, что печальней, чем он, лет на десять,
ночи мы коротали при свете неярком.
Брат пытался освоить токарный станок-самоделку. А приятель мой бедный судьбу
поносил, приковавшую к молоту их и к фуганку, чтоб непрошеных двух стариков
прокормить.
Неожиданно он
заорал, что судьба непричастна к страданиям мира, непричастна к тому, что
невзвидели света они: виноват человек. Было хоть бы куда податься, голодать на
свободе, решительно бросить
нет!
этой жизни, пускающей в ход состраданье, и
любовь, и семью, и клочок земли, чтобы нас по рукам связать.
Ты не знаешь холмов,
где кровь пролилась.
Мы бежали, бросая
имена и оружие.
Мы бежали — и женщина
смотрела нам вслед.
Лишь один передумал
и остановился,
сжав кулак. Он увидел
пустынное небо —
и упал у стены.
Там теперь его имя
и кровавый лоскут.
Не дождется нас женщина
у подножья холмов.
И тогда, малодушные,
мы, что шепот вечерний любили,
и дома, и тропинки над речкой,
и сомнительный цвет абажуров
в заведеньях особого толка,
и подсахаренную боль,
о которой молчали,—
мы живую нарушили цепь,
вырвав руки из рук, и умолкли, но сердце содрогнулось от крови. Больше не было
нежности, и отчаянья не было на тропинке над речкой: пробудившись от рабства, мы
узнали, что мы одиноки, и причислили к жизни себя.
Нагрянет смерть с твоими глазами, смерть, что плетется за нами следом с утра до
вечера, глаз не смыкая, глухая, как совести давний укор, как дурная привычка. С
твоими глазами. Твои глаза — как напрасное слово, как возглас без звука,
безмолвие. Такими ты видишь их каждое утро, над одиноким своим отраженьем
склоняясь. О дорогая надежда, в тот день наконец-то узнаем и мы: ты — жизнь и ты
— пустота.
На каждого смерть по-другому посмотрит.
Моя — на меня — твоими глазами,
и что-то случится, как будто расстался
с дурною привычкой, как будто увидел,
как в зеркале мертвое всплыло лицо,
как будто услышал я сжатые плотно уста.
Безмолвие. Мы погружаемся немо в пучину.
АЛЬФО HGO ГАТТО ВЕЧЕР В ВЕРСИЛЬЕ
Когда пустынным морем на закате подчеркнут мол, лишь на железном скате одной из
крыш еще мерцает вяло последний отблеск дня. Мало-помалу и голос умолкает
монотонный.
Смеркается. Прохладой напоенный, лежит простор нетронутой пустыней вдаль
уходящих пастбищ, кроны пиний непроницаемы, внизу, под ними уже темно. Безмолвье
все ранимей. И ночь не за горами: лето, чары, танцующие на верандах пары и
невесомый месяц, льнущий к Альпам.
ВЕТЕРНАД ДЖУДЕККОЙ
Ветра, ветра срывают мокрый парус
и, погружаясь в холод,
умирают.
Кто, кто расправит их в разгаре пылких отплытий, когда звучанье моря громче,
громче и реет на высоких реях утро?
Вся — женщина, вся — сила, вся — любовь, и ало яблоко и желт кулич апрельской
Пасхи...
Ты была огнем,
огнем и солнцем, и за той кирпичной стеною — поле, а за полем — небо.
ЛЮБОВЬ К ЖИЗНИ
Кариатиды вечерних деревьев возносят небо бульваров, римские экипажи по Аппиевой
дороге к катакомбам везут луну.
Все мы долго ходили под смертью.
Но жизнь не кончалась вечерами, отражаясь во взглядах, обращенных к домам.
За пределами неба неужели на свет родниковый, на голос колоколен, на голубые
имена,— неужели сердце отзываться уже не будет?
О, среди мокрых веток на фоне домов и неба небо бульваров, прозрачное небо
ласточек!
О человечный вечер, собравший усталых людей, добрых людей за нашей приятной
беседой в мире без страха!
Неужели так и пребудет
сердце в спячке,
не обретет
слова?
Не окликнет предметы, свет, живых?
Кто мертвых, кто побежденных разбудит?
СТРЕЛЯЛИ НОЧЬЮ
Стреляли ночью, в тишине, я слышал, как мальчик опрокинулся на снег и на снегу
остался, безымянный.
И снова городу смотреть на мертвых
до посинения. Когда светает
и хлопья снега падают с фронтонов
и черных проводов, его руины
на женщину, подавленные, смотрят,
что ищет непослушными губами
незрячие глаза-ледышки сына
и волосы, подхваченные первым
прозрачно голубым ручьем весны.
У ОКНА
Среди раздолья облаков и моря ритмичный цокот — ксилофон лошадки; ребенок крутит
ручку пианолы с отсутствующим взглядом, как у ангелов.
Смерть — это время года, воздух, небо.
МАРИО ЛУЦИ
СКРЕЩЕНИЕ ТРОПИНОК
Изгородь умолкла, запотели тутовые ягоды. Все ближе вечер — и все больше ты от
тени отклоняешься своей, все дальше.
Еле-еле сквозь пыльную завесу различимы осы и собаки и тропинки; подступает к
лесу дымка, тонет яблоня в тумане.
Ручейки благоухают медом, выдохшейся мятой — под мостками, где проходишь ты, и
солнце рядом, и замедленные краски жизни.
Вслед шагам твоим, пренебрегающим мною, здесь сидящим беззаботно — на запруде,
что это стремится из груди моей бесповоротно?
В горле гор вот-вот застынет голос пастухов, над чащей дым струится, обретая в
вышине лиловость. В проседи росы мои одежды.
NUANCE
Стрела — иль молния — пронзает город. День обрывается, а там и вечер в прожилках
звуков овладеет мною за гранью этой паузы недолгой.
Так ты была, безмолвная, за гранью моих кошмаров, боль моя, морщинка на солнце,
а потом ты возникала в дверном проеме, заслоняя небо.
Рождалась из всего, из каждой формы, меня когда-то смутно оскорбившей, из каждой
улицы, куда не смог бы я никогда уже ступить от страха.
Ты, неотступная, непоправимая, и стены, и замедленные тучи, и ласточки — все
это образ мира, обрушившийся молча на меня.
Опять любви светила проплывают
над головами нашими туманными,
а мы сидим на разных берегах
в неведенье. И кажется естественным,
что я тебя не видел никогда,
что вдруг ты возникаешь в древнем свете.
Желанье? Сожаленье? И желанье, и сожаленье, тот же горький жар. Астральное вино
пылало солнцем расплавленным, и ты пила глотками и вглядывалась в слепоту
пейзажа.
1 Оттенок (франц.).
МРАК
А вот как раз и час ночной, когда
из глубины эфира проступает
растрепанная голова земли,
ее лицо, которое утешить
должны мы нашим бдением печальным
и тусклым светом городских созвездий.
Рожденный в самых мрачных безднах ветер трясет засохшие сады, разносит по улицам
кошачьи вопли, расшатанными ставнями стучит; кто не боится выйти, видит ветер,
мигающий фонарь, фигуры пьяных.
Поведай, что принес мне этот день?
Ведь ничего или немногим больше,
чем открывает и скрывает
под низким небом
покров дождя открытый и закрытый —
деревья, части города, повозки,
людей, все тот же дождь, завесу пара.
ПОЛДЕНЬ, ВЕСНА
Жизнь — что ни день, из года в год одна и та же — течет в домах покорно,
угнетает легко впадающих в унынье. Ветер проносится по анфиладе улиц, где сушит
стены, терзает мимозу.
Молчит торговец счастьем безучастный, мужчина без обеих ног отвязывает собаку от
тележки, ждет; и женщина, укутанная шалью, идет сквозь чащу фонарей, деревьев.
Там одиноко не кому-то,
а всем, там в одиночестве
свой хлеб жуют — вошло в привычку. Мука
сродни терпению,
которое я наблюдал,
пока хватило духу,
немая — только смелые из смелых
терн вынимают из венца.
Весна —
и долгий день холодный освещает и губит первоцветы эфемерные.
MENAGE1
Я вижу ее, теперь уже не одну, иную, чем прежде, в самой дальней комнате дома,
при ровном свете — без цвета, без времени,— сочащемся чере
шторыГ
подобрав под себя ноги, она полулежит на диване рядом с проигрывателем,
включенным под сурдинку.
Не в этой жизни, в другой
,— сверкает ее взгляд,
радостный и вместе с тем уклончивый и словно бы оскорбленный присутствием
человека, который сковывает ее и подавляет.
Не в этой жизни, в другой
,—
отчетливо разбираю в глубине ее
зрачков.
Эта женщина не только считает так, но гордо уверена в том, и это ее не последнее
достоинство по таким временам, как наши, что и для нее не чужие.
Ты, по-моему, знаком с моим мужем
,&m
...Поділитися у соцмережах