Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Встречи с ПРОШЛЫМ

страница №18

ужбу на флоте. Предстояла и теперь какая-то перемена в жизни.
Какая только? А я и не гадал. Я не был занят собою. Мое сердце было не здесь,
мое сердце было не здесь!
Я жил по инерции для себя и активно для помощи
Володе. Так наступил 1933 г.
ТЮРЬМА
(18 февр.—4 акт. 1933 г.)
Встретили мы 1933 г. у меня в Алабине. Собрались: Аня со своими, Абрам Эфрос с
женою и сыном, д-р Славский К. Г., Людмила Нифонтовна5 и Сережа Симонов6. Всего
со мною 12 человек. Никто никуда не спешил, все оставались и на следующий день.
После ужина засиделись допоздна у камина. Слушали игру на рояле Сережи,
разговаривали. В комнатах было тепло, душисто, нарядно, и слова наши звучали в
унисон с обстановкой. Все отдыхали от жизни и своих забот, все дышало миром,
разнообразием интересов, достаточной культурой.
Под старый Новый год приехал К. Н. Игумнов. Кроме никого не было. Горел камин.
Пустела бутылка вина. Во втором часу ночи К. Н. сел за рояль и закончил свою
игру Колыбельной песней Чайковского: Ветра спрашивала мать, где изволил
пропадать...

А в начале февраля стало известно, что арестован д-р Дмитрий Васильевич Никитин.
Спустя неделю та же участь постигла Николая Николаевича Печкина. Я побывал у
родных арестованных, ничего от них не узнал, ибо и они ничего не знали, а 18
февраля, часов в 6 утра стук в двери внизу, на лестнице и затем испуганный шепот
Маши: Милиция требует открыть двери.— Откройте. А сам стал одеваться. Через
минуту ко мне в комнату вошли два чина с завхозом больницы и, вглядываясь в
обстановку и мое поведение, заявили о своем праве на производство у меня обыска.
Продолжая одеваться и не проявляя беспокойства, я попросил показать мне ордер, а
затем предложил им приступить к делу. Чины слегка замялись, не зная, откуда
и с чего начать, а затем занялись. В большое удивление привел их словарь
Ефрона и Брокгауза: Неужто вы прочитали все эти книги,

Михаил Михайлович?
И начали их перелистывать. Между тем Маша подала чай.
Чинам очень хотелось чайку, и я предложил им его, но они, замявшись, по долгу
службы отказались. Приехали они из Нары, откуда столько больных ехало ко мне.
Конечно, они знали меня, и, надо отдать им должное, им было совестно меня и
неловко. А я, сидя с книжкой на диване, читал ее и не читал. Внутренне
собранный, окаменевший, я наблюдал, как они перебирали мою переписку,
просматривали ящик за ящиком письменного стола и, подавленные количеством книг и
рукописного материала, решили забрать последний весь целиком, для чего послали
завхоза за мешками. Обходя комнаты, они дошли до картины академика Бронникова
Гимн пифагорейцев. О ней в 1876 г. писал в своем Дневнике писателя
Достоевский. Картина остановила их внимание на себе. Они смотрели, молчали, и,
наконец, младший сказал: Эх, расстрелять бы их всех, сукиных сынов!
Найдя большую пачку квитанций на посылки и переводы Володе в Кемь, чины
насторожились. Вот, подумалось, верно, им, настоящее. Они ухватились за нее,
перебрали, отложили отдельно в сторону и спросили объяснений. Так шло это дело
до 12. Я позавтракал, собрал белье и необходимую еду в рюкзак и портфель. Чины
написали протокол обыска, наполнили два больших мешка перепискою, фотографиями и
книгами и затем объявили мне, что они должны на несколько дней арестовать меня и
увезти в Нару. Я попросил их закрыть и опечатать квартиру. Маша вынесла
несколько самых ценных растений в другое помещение. Я же, окинувши глазами
комнаты, где я прожил десять лет и попрощавшись с Машей, стал спускаться по
лестнице. Чины хотели, чтобы я помог им нести мешки, но я отказался, сказав:
Что мне нужно, я несу, что же нужно вам, уж потрудитесь сами. И они понесли.
Был воскресный день. По дороге на платформу и на платформе была масса народу,
приехавшего ко мне ца прием. Но никто не подошел ко мне и никто не сказал мне
слова привета. В Наре, по дороге в районное ГПУ, навстречу мне попались: сначала
женщина с полными ведрами воды, а потом несли покойника. Я счел эти две встречи
хорошим предзнаменованием. В ГПУ последовала очень короткая беседа с
начальником, предварительно повидавшимся с моими спутниками. Он спросил меня,
как вели себя агенты, производившие обыск. Я ответил: Отлично. Они были вежливы
и лишнего ничего себе не позволили
. В глазах начальника я прочел участие к себе
и жалость.

Затем повели меня в узилище. Я шел впереди, за мною шел милицейский. По дороге
он спросил меня тихо, не нарушая дистанции: Батюшка, Михаил Михайлович, да за
что ж это вас?
— Не знаю,— ответил я,— еще не сказали. В узилище ввели меня в
камеру № 5. В коридоре и в камере встретили меня возгласами удивления, привета и
уважения. Народ оказался все знакомый — крестьяне из окружающих деревень. Это
был разгул применения закона'от 7 августа 1932 г. О неприкосновенности
священной социалистической собственности
, когда давали по десяти лет за десяток
яблок, подобранных в колхозном саду, и за килограмм манной крупы, украденной в
кооперативной лавке. Отношение к наказанию, срокам и собственной вине было явно
несерьезное. Проглядывала усмешка, и настроение в камере было неплохое, дружное
и бодрое. Сношения с внешним миром были налажены. Под низенькое оконце камеры
подходила то одна жена, то другая, выпускали повидаться и на волю. Все, и
сидящие, и охраняющие, были знакомы между собою или связаны через знакомых.

Конечно, некоторый острожный этикет и режим соблюдались, но они не были страшны.
Вечером, после уборки, когда нас заперли, началась самодеятельность в
развлечении. Я рассказал о происхождении земли и человека на ней, а старик
крестьянин очень удачно рассказал сказку о том, что там, где есть Бог, там есть
и черт. Жил-был кузнец, он верил в Бога, верил и в черта. Входя по утрам в
кузницу, он сначала молился на образ, а потом, оборачиваясь к двери, на которой
был нарисован черт, говорил: Здравствуй и ты, чертушка! Так и жил он в ладу с
Богом и чертом и жил хорошо. Сыну кузнеца не нравилось это, и, когда отец умер,
он, молясь образу, оскорблял черта и бил по его изображению молотком. И через
это стал он жить все хуже да хуже. Работы становилось меньше, работа не
ладилась. И вот, как-то поутру, приходит к нему наниматься молодой парень.
Возьми да возьми меня.— Да мне и самому делать нечего,— отвечает кузнец. А
ты возьми меня, увидишь, работа будет
. Взял его кузнец. И действительно, пошла
работа. И стал кузнец богатеть, и ехали к нему со всей округи. И слава о нем
пошла, как о хорошем кузнеце. И вот в это время зашла в кузницу нищая старушонка
милостыню попросить, а парень схватил ее, положил на горн, раздул огонь и сжег
старушонку. Одни косточки остались. Испугался кузнец и говорит: Да что же это
ты наделал! Засудят нас теперь, затаскают, пропали мы
. А парень в ответ: Не
бойся, хозяин, пойди принеси по кувшину молока и воды
. Принес кузнец, а парень
попрыскал косточки водою,

а потом молоком, и обросли косточки мясом, и появилась пригожая молодуха,
кланяется в пояс и благодарит, что ее омолодили. И пошла работа пуще прежнего, и
дошла слава о кузнеце до самого царя. И привезли его к кузнецу -старогопрестарого
— в золотой карете, чтобы кузнец омолодил его. А кузнец испугался,
руки и ноги у него задрожали, и ни за что не решается он поступить с царем, как
со старушонкой. А парень отозвал кузнеца в сторонку и говорит: Не бойся,
хозяин, все будет в порядке, делай, что я тебе прикажу
. И омолодили они царя. И
вышел из него такой бравый молодец, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
По-царски наградил царь кузнеца и отъехал к себе во дворец. А парень тут же и
говорит кузнецу: Ну, хозяин, теперь ты богат, делать мне у тебя нечего, прощай,
живи хорошо
. И как ни упрашивал его кузнец остаться — не остался. И исчез, как
пришел, неизвестно куда, неизвестно откуда. А тем временем царь вернулся к своей
царице, а она старая-престарая, не пара ему. И повезли царицу к кузнецу за
молодостью. И как кузнец ни отговаривался, а пришлось ему, под угрозою смерти,
положить царицу на горн, разжечь огонь, сжечь ее, а вот сколько не брызгал потом
кузнец молоком и водою на кости, ничего у него не выходило. Были кости, и есть
кости, а царицы нету. Тут и понял кузнец, кто таков был его работник. Подошел к
двери, поклонился изображению черта в пояс и сказал: Помоги, чертушка, вовек не
забуду твоей милости
. И, как из-под земли, вырос парень и говорит: Что,
испугался, хозяин? Дело поправимое
. Побрызгал косточки, и появилась царица, а
когда она уехала, сказал черт кузнецу: Ну, теперь будешь знать вперед, что не
только нужно жить в ладу с Богом, но и с чертом
.
Утром, после уборки и чая, состоялся замечательный концерт на гребешках, в самый
разгар которого меня вызвали и повезли в Москву. В вагоне мы сидели с моим
провожатым, как не имеющие дела друг с другом. В Москве сели на трамвай и
доехали до Лубянки, 14, где так приветливо и нарядно, в глубине усадьбы стоит
двухэтажный барский особняк барочного стиля. Внутри особняка все было вылощено.
В верхних этажах пристроенного к нему громадного дома все поражало чистотою.
Провожатый оставил меня с моими мешками в коридоре, но несомненно, что я своим
видом и багажом нарушал строгий стиль этого дома и, кроме того, мог увидеть и
услышать то, что мне не полагалось, и меня скоро убрали в один из многочисленных
кабинетов, выходивших дверями в коридор. Просидел я там с 3 до 7 вечера, когда
меня позвали к следователю. Следователь, товарищ Гиммельфарб,
молодой человек, начал свое дело вступительным словом о полном моем
признании и разоружении
, обещая в этом случае возможные милости и угрожая, в
случае запирательства, тяжелыми последствиями. Я был в самом искреннем
недоумении, о каком признании и каком преступлении шла речь, но Гиммельфарб не
верил мне. Он дал мне бумагу и перо и настаивал на письменном изложении моего
раскаяния, которое, по его мнению, должно было охватить меня, раз я попал к
нему. Я же и не брался за перо, не зная, что писать и что нужно, чтобы я
написал. Во время этих препирательств вошли к нам в кабинет еще двое: один
похожий на Анатэму7, — старший следователь Рогожин,— и совсем начинающий —
Оленцев. Гиммельфарб, с плохо разыгранным возмущением, обратил внимание Рогожина
на мое запирательство, и последний обрушился на меня матом и кулаками. Все
было рассчитано на то, чтобы оглушить, огорошить криком, угрозами, оскорблением.
Первую минуту я пытался что-то сказать, остановить этот поток брани, но тут же
понял, что это ни к чему, и замолчал. Набесновавшись, Рогожин ушел, и вслед за
ним изящно и легко вошел старший рангом Якубович — элегантный, вылощенный,
вкрадчивый. Приемы этого были другие. Он начал с того, что, взглянув на меня,
стал припоминать, где он со мною встречался. Спросил фамилию и затем рассыпался
в комплиментах, говоря о моей популярности, о том, что я в Алабине царь и бог,
и закончил замечанием для Гиммельфарба, что я тонкий враг, с которым нелегко,
по-видимому, будет справиться. После его ухода продолжалось наше сиденье с
Гиммельфарбом. Ему явно наскучило убеждать меня. А я не ел больше суток, устал и
был полон новых впечатлений и новых откровений в жизни. Мне хотелось закрыть
глаза и забыть хоть на мгновение о том постыдном, чему свидетелем Господь меня
поставил
. Но этого было нельзя. Гиммельфарб требовал от меня открытых глаз и
признания, то уговаривая, то угрожая холодной и жаркой комнатами и еще чем-то,
неведомым и страшным. И тут же звонил по телефону своей даме сердца, по-видимому
машинистке, уговаривая ее никого кроме него не любить и убеждая ее в своей
верности навек. Так тянулось это, нудно и трафаретно, до 2-х часов ночи, когда,
наконец, Гиммельфарб при мне позвонил Рогожину и сказал ему: Семь часов, а
добиться ничего не могу
. Выслушав ответ, он приказал мне идти за ним, причем в
последнюю минуту разыграл ко мне, не хотящему разоружиться, чувство гадливости
честного революционера к подлому к-р8. И, как ни слабо было это сделано, это
не смешило тогда, а оскорбляло.


Шли мы долгими лестницами вниз до подвала, где помещался собачник. Так
называлось помещение на языке арестованных, куда приводили их с воли. Здесь
Гиммельфарб сдал меня приемщику, а последний запер меня в камере, где было уже
несколько человек. Все лежали в верхнем платье на асфальтовом загаженном полу. Я
постлал газету и лег на нее. Не успел я задремать, как меня вызвали в коридор и
приказали раздеться, как в бане. Обыскавши белье и платье и осмотревши мое
тело, приказали одеться и свели в маленькую одиночную камеру, где я тоже лег на
пол и только начал дремать, как опять был позван и сведен в душ и
дезинфекционную камеру. Вода, как всегда, произвела на меня отличное действие.
Она вернула меня мне, успокоила и единственно была частью прежней моей жизни. В
подвал А, камера 3
,— услышал я, когда меня повели из душа. Прошли через
маленький двор, спустились вниз, вошли в коридор, открылась и закрылась дверь
камеры. Первое впечатление тепла и даже уюта. Пять человек, бывшие в камере,
проснулись, перекинулись со мною несколькими словами. Я постлал свою газету на
пол, лег и только что успел опять задремать, как раздался сигнал к вставанию и
уборке. Было 6 часов утра 20 февраля. Дневной свет в камеру из оконца под
потолком проникал очень слабо, и освещалась она непотухающим электричеством.
Камера была мала, в ней стояло 4 койки; двое дополнительно помещались на полу.
Матрацы на день свертывались, ложиться днем запрещалось. Ходить было совершенно
негде, и все сидели на оголенных кроватях. Ни одеял, ни простынь, ни подушек не
полагалось. Заключены в камере были: известный профессор церковного права
Гидулянов, два агронома, из которых один подозрительно был поставлен в
привилегированное положение (книги, свидания, другой стол), почтенный доктор А.
Н. Краевский из областного московского института, как оказалось потом из нашего
разговора с ним, привлеченный по нашему делу, и очень вежливый, в прошлом
лицеист, а теперь фотограф из Серпухова. В 10 часов утра меня вызвали к
следователю. Занимался со мною Оленцев. Несомненно, он натаскивался на мне,
приобретая профессиональные навыки. Был неловок, излишне развязен, глуп. Я не
стал вовсе разговаривать с ним. И он, с плохо разыгранным гневом, отослал меня.
Вернувшись в камеру, я стал расспрашивать Краевского, что значит весь этот
дурной сон. И он ответил мне, что так же мало знает, как и я. Но с него
требовали признания в участии к-р врачебной организации, и он признался.
Остальные в камере тоже подтвердили, что другого выхода нет и быть не может.

Для чего это нужно, никто не знает. Но что так нужно, все знают. Вас будут
допрашивать и мучить все равно до тех пор, пока вы не признаетесь. Проще сразу
написать, что им нужно. Не путайте только людей лишних в это дело, а
ограничивайтесь теми, кто уже признался
. А профессор Гидулянов сказал: Я
написал вчера у следователя роман и об одном просил его, чтобы никому из моих
товарищей и знакомых этого романа не читали и не показывали
. Я слушал все это,
верил им и не верил, до того чудовищным казалось все это, и, наконец, освоил и
поверил. И когда настала ночь и я только что уснул и меня вызвали к следователю,
я пошел с ясным намерением — написать и признаться. Пенсне мое при обыске
отобрали. Гиммельфарб достал из своего стола несколько пар пенсне и с большою
услужливостью предложил выбрать подходящее. Я сел писать. Но о чем и что писать?
Врачебных знакомств я никогда не поддерживал и ни у кого из врачей не бывал. У
меня в Алабине кроме Печкина из врачей тоже никто не бывал, да и последний
приезжал скорее не ко мне, а на могилу своей дочери. Нужно же было быть членом
периферийной врачебной к-р организации, которой руководили д-ра Печкин и
Никитин, работавшие в Москве и связанные с центральной организацией. Я написал
правду о своих взглядах, о том, что я не одобрял политику Советской власти к
церкви, религии и интеллигенции, и написал ложь о своем пребывании в к-р
организации. Последняя вышла очень слаба за отсутствием какого-либо фактического
материала и лиц. Гиммельфарб почитал это, поправил мой черновик, даже старался
помочь мне, и к 6 часам утра на двух страницах обыкновенного писчего листа
признание мое было готово. Когда я вернулся в камеру, лечь спать уже не
пришлось. В 10 часов утра меня снова вызвали к следователю. Опять Оленцев.
Написали филькину грамоту, кому она нужна. Разговор был недолог. Мы разошлись
на Пушкине, и Оленцев сердито приказал отвести меня обратно. Ночью вызов к
Гиммельфарбу. Он получил новое назначение и потерял всякий интерес ко мне. Но
тем не менее его беспокоила моя исповедь. По-видимому, ему попало за нее.
Особый интерес на этот раз к доктору Д. В. Никитину и к его пребыванию за
границей у Горького в Сорренто в зиму 1931—1932 г. и свиданию с дочерью Льва
Толстого Татьяной Львовной Сухотиной в Риме. Я правдиво передал, что слышал в
свое время от Дмитрия Васильевича. Все было просто, без заговора и не
контрреволюционно. Привели меня обратно не в прежнюю камеру, а в четвертую, уже
не в подвале, светлую, просторную, и мне стало ясно, что посадили меня в камеру
№ 3 для обработки и для того, чтобы проверить мои отношения с Краевским. В
камере № 4 я сутки пробыл вдвоем с ученым секретарем и библиотекарем Комиссии
содействия ученым Остроуховым. Этот маленький, худенький человечек, лингвист и
настоящий интеллигент, начертал по камере маленькие крестики, ограждая ими себя
от всякого зла. Он же читал молитву Господню по-латыни, по-гречески, по-немецки,
по-французски, по-славянски и по-русски. Мы с ним отлично поговорили, и я
отдохнул и отдышался с ним до того, что поплакал немного. На следующую ночь к
нам подсадили инженера-поляка и помначалышка пищевой группы ГПУ Алексеева.

Последний, прекрасно одетый, брезгливо посмотрел на нас и наши постели без
простынь и подушек. Постелил белоснежный носовой платок под голову на матрац и
лег, не снимая верхнего платья. Он ждал, что его вот-вот позовут, что это
недоразумение, ошибка. Но прошел день, два, три, неделя, а его все не звали. От
лоска, брезгливости и самоуверенности не осталось и следа. Он оказался простым и
добрым парнем, в прошлом приказчиком аптекарского магазина, знатоком церковной
службы и всех московских хоров и дьяконов. Потом был артиллерийским солдатом,
наконец, коммунистом и сотрудником ГПУ. Так четверо и сидели мы по 13 марта,
прислушиваясь к тишине коридора, все ожидая вызова, разговаривая вполголоса.
Особенно сторожки были ночи. Это был сон и не сон. Малейший шорох заставлял
нас открывать глаза и поднимать головы. День же мы сидели на наших постелях, и я
играл роль Шахерезады, нескончаемо рассказывая о прежде читанном, виданном,
слышанном. За это время я получил передачу и опять всплакнул. А весна
становилась все ощутимей, и хотя окно наше было закрыто снаружи щитом, но
солнышко все же проникало к нам и слышны были капели и буйное щебетанье
воробьев. В душе вначале жило ожидание чуда, и оно должно было совершиться вотвот.
Но проходили дни, прошла масленица, наступил Великий пост — чудо не
свершалось, а нарастала усталость ожидания и досада на каждый просроченный
день
. И вот 13-го вечером: Мелентьев! Вызов к следователю. Вместо еврея
Гиммельфарба — еврейка, дама-девица, не молода и не стара, курит, суха, с дурным
цветом лица, резка в движениях, в речи, неприятна. Сразу же потребовала
написать, какие цели преследовала наша периферийная к-р группа. У меня от
волнения пересохло во рту. Я сидел, молчал и чувствовал полное бессилие что-либо
написать. Тогда она бойко, по готовому трафарету, набросала о нашем
недовольстве
и наших намерениях. И так как здесь была одна фантазия и ни

одного факта и ни одного лица, я, потребовав исключения некоторых явных
несообразностей, подписал ею написанное, после чего был отпущен с заявлением о
предстоящей ночной беседе. В 12-м часу шепотом, как всегда: Мелентьев, с
вещами!
Ухнуло сердце. Дрожащими руками свернул узелок. Прощаюсь. Общий голос:
Домой! А у самого надежда и сомнение. А двери не открываются и меня не зовут.
Так идут часы ожидания и полудремы. И только под утро: Давайте с вещами! И
стало почти ясно — не домой, а в Бутырки. Вышел на воздух. Серело утро.
Просыпались воробьи. От воздуха закружилась голова, а впереди раскрытые дверцы
черного ворона. И впервые отчаяние, безнадежное отчаяние: за что? В вороне
отдельная каморка. Темно. Трудно и нечем дышать. Долго стояли на месте, потом
трогаемся. Повороты, езда прямо. Не видно ничего. Остановились. Кого-то выводят.
Открылась и моя дверь. Провели в вокзал Бутырок. Было 6 часов утра 14 марта.
Просторный приемный зал Бутырок был полон шума и движения. Толпа женщин со
швабрами, тряпками и громкими разговорами занималась уборкой. Меня заперли в
маленькую боковую камеру, и я тут же уснул. Разбудил меня врач. Избегая
встречаться глазами и сразу поставив перегородку между собой и мной, он посчитал
мне пульс, спросил, не жалуюсь ли я на свое здоровье. Я поблагодарил и сказал,
что я здоров. Затем меня обыскали, и у старого простого человека, производившего
это, я заметил сочувствие в глазах и деликатность в его манипуляциях. После душа
меня опять заперли одного, а затем вывели с вокзала, провели вором, ввели в
неприветливый коридор с выбитым асфаль-эвым полом и остановили у камеры № 44.
Было 4 часа вечера. Щелкнул замок. Дверь открылась, я шагнул и только ITO хотел
с удивлением и ужасом спросить провожатого, рда ли он привел меня, как дверь уже
захлопнулась, а из табачной мглы и людского месива раздалось: Сто четвертый! —
Здравствуйте,— сказал я громко. Мне ответили приветствием и вопросом, кто я?—
Врач! — А идите-ка сюда. Это позвал меня известный акушер в Москве, старик
Александр Михайлович Бедняков. Камера, рассчитанная на 24 человека, была
переполнена до отказу. На нарах, шедших с обеих сторон от двери до
противоположной стены с двумя окнами, помещалось человек 40. Остальные толклись
в проходе между нарами. Часть проводила свое время под нарами, что называлось
под горцами. Первое впечатление было страшное. Электрическая лампочка без
абажура, горевшая день и ночь, была окружена ореолом табачного дыма

от испарений громадной параши и человеческого дыхания. В камере стоял
непрерывный гул голосов, топота ног, покрываемый руганью и матом. Дышать еще
было возможно поближе к окнам, у двери же люди задыхались и требовали держать
окна открытыми. Обитавшие же под окном замерзали, боялись простуды и окна
закрывали. На этой почве несколько раз в день происходили жестокие схватки. Во
главе камеры был поставлен выборный староста. Власть его была неограниченна. Вся
жизнь камеры регламентировалась им. Очередь на места в камере наблюдалась
строго. Начинать надо было от дверей, у параши, и, по мере выбывания коголибо,
понемногу продвигаться вперед. Средний срок достижения места на нарах
ближе к окнам определялся в два месяца. Никогда и нигде раньше в жизни я не
наблюдал такой власти куска хлеба, как в камере. Пайка в 300 грамм черного
хлеба, при очень скудной остальной еде, была явно недостаточна, и те, кто
получал передачи и мог отдать свою пайку, мог купить за нее обслугу по камере,
уборку и вынос параши, купить место на нарах, купить место у окна, оплатить ею
починку вашего платья, стрижку и бритье наточенной нечеловеческим упорством
пряжкой от брюк.

Первые две ночи я ночевал под горцами. Страшна до тихого отчаяния была первая
ночь: заплеванный и выбитый асфальтовый пол, трудность подлезания под низкие
нары, невозможность там, за теснотою, лежать на спине — все было страшно. Но и
это место я получил предстательством Бедня-кова. К третьей ночи освободилось
место у стола под окнами. Его избегали из-за холода. Я не побоялся. Через три
дня я лежал на столе, а на 10-й день был на нарах, недалеко от окна. Сделал я
такую блестящую карьеру потому, что прочитал с успехом несколько лекций и
получил передачу, вследствие чего мог устраивать комбинации со своею пайкою.
Народ в камере, что называется, был с бору и с сосенки, и в этом состояла
громадная трудность внутреннего порядка и внутренних отношений. Сидели:
протоиерей, академик и археолог Борис Федорович Колесников, державшийся на
высоте своего сана и служения; профессор Иван Иванович Лавров — путеец,
интеллигент, вежливости не нынешней; несколько агрономов. Астроном Владимир
Иванович Козлов — молодой ученый. Экономисты. Академик-дендролог, фамилию
которого забыл. Студенты — молодые мальчики — террористы и диверсанты. Группа
евреев, занявших отдельный угол на нарах, руководимая крупным комиссаром из
Казани Левицким, чрезвычайно неприятным человеком. Простые старые люди, не то
крестьяне, не то рабочие, робкие
и голодные, и, наконец, свои в доску уголовные типы — воры, растратчики и
даже убийцы. Понятно, что такое смешение чистых и нечистых требовало твердой
власти и жесткой дисциплины. Воровство в камере при мне случилось один раз. Вор
был обнаружен, жестоко избит и, по требованию камеры, выведен вон. Вспоминаю
старика 73-х лет, Туровского — мужа известной профессорши пения Московской
консерватории. Он сам всю свою жизнь просидел в Государственном банке в
Петербурге, занимая большие должности. Продолжал

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.