Жанр: Мемуары
Встречи с ПРОШЛЫМ
...й. Я думаю. Мы
порядочно пили студентами. Но тут же отряхивались, как пес после купанья, и
знали, что настоящее — не в этом. А теперь ясно, что для них, для моих
товарищей, ничего другого нет. Странное ощущение: стол, накрытый испятнанной
скатертью, становится каким-то островом, вокруг которого на миллионы верст —
океан. Все тут, и отсюда — никуда. Брр...
- Федор Васильевич дома?
Входит вихлявый юноша, лет тридцати пяти, ноги затянуты в дамские лайковые
сапожки с сотней пуговиц, галифе неприличных размеров, френч, обтянув талию,
пучится на широком тазе. Пустые никелированные глаза.
- Сейчас придет,— отвечаю я суховато.
Я привык, что входящий в комнату сначала здоровается.
- Если не ошибаюсь, наш известный критик, господин такой-то?
- Да, я такой-то.
142
- Ррразрешите представиться: поэт-люминист Юрий Курицын.
Честное слово, его буква в букву предугадал Чехов, записав у себя фразу:
Моя
фамилия не Курицын, а Курицын
,— он ударяет на второй слог.
Но почему он
люминист
?
- Автор сборника лирики
Откликизм
.
- Как? — переспрашиваю я.
—
Откликизм
. Человек есть точка пересечения всех мировых кликов и
откликов. Мироощущение, построенное на этом, есть откликизм.
— Понимаю.
Лирические дегенераты Москвы и Петербурга, кажется, размножаются почкованием.
Люминист садится, извлекает чудеснейшую старинную табакерочку, раскрывает,
достает щепоть белого порошка и отправляет в ноздрю.
— Угодно? Настоящий, Мерковский.
— Спасибо, нет: не нюхаю.
Он приходит в изумление. Он развертывает длинную апологию наркотикам. Он
цитирует Квинси по-английски, Бодлера и Фаррера по-французски. Он ссылается на
Коберта.
Меня это начинает интересовать. Коберта мало кто знает. Произношение у люминиста
превосходное. Черт возьми, он хорошо знает медицинскую казуистику наркотизма.
Откуда?
— Вы, по-видимому, специально изучали вопрос?
— Ведь я профессор.
Я настораживаюсь. Странно. Ни один профессор, представляясь, не умолчит о своем
звании. А этот начал с идиотского
Откликизма
.
— Какого университета, позвольте спросить?
— Южно-Русской Академии Разврата. Я читаю нормальный курс наркомании и
нормальный курс сухого разврата.
Что, он хочет меня эпатировать или принимает за дурака?
Спрашиваю:
- Кафедра по разврату языка, вероятно, тоже за вами?
- О, это входит в мой второй курс. Знаете, трибадия... Он просто глуп: не
понять такой простой шпоры.
- И что же, у вас есть слушатели?
- Слушательницы, мой друг, слушательницы. Мой друг? А ну-ка полегче.
Говорю:
- Как жаль, что за научными занятиями вы позабыли некоторые правила
общежития: например, недопустимость
фамильярных обращений.
Я вдруг весь отражаюсь в никелированных глазах. Несомненно, он зол и мстителен.
- Думаю,— цедит он,— что фамильярным обращением я только делаю честь...
Ничего себе, тон.
— А каким местом вы думаете? — ласково спрашиваю я.— Голова едва ли
годится для таких мыслей.
В меня летит пепельница. Проклятый кокаинист!
Через секунду он уже лежит ничком и царапает полированными ногтями ковер. Я сижу
у него на спине и вывертываю ему подбородок. Я ему сейчас оторву голову. Входят
Федька и Шурка.
— Вот тебе и на,— спокойно формулирует Федька.— Марий на развалинах Карфагена.
Бросьте, ребята.
Мы сидим в креслах. Курицын разглаживает помятую шею. Я щелчками выколачиваю
пепел из лацкана, куда угодила пепельница. Мы обмениваемся извинениями. Вино
разлито в стопки. Как будто ничего не было. Но, вглядываясь в Курицына, я твердо
убеждаюсь, что наш с ним разговор не пройдет мне даром.
Курицын разливается:
- Федор Васильевич, прошу вас, займите в Академии кафедру брани. Это будет
прекрасно. Ведь вы моряк. А то, знаете, когда заставляешь девочек произносить...
м-м... слова,— они почти ничего не могут сказать. У них все так примитивно. И
потом я для вас выдумал титул: его бескальсоние. Знаете,— поворачивается он ко
мне,— у нас каждый профессор носит особый титул; я, например,
называюсь: его конвульсианство, мой коллега, профессор Агамалов,—
его храпоидольство. Он ведет семинарий по лапанью.
Черт знает что. Откуда этот букет эротоманов?
Федька, наглядно показав, что он достоин занять кафедру брани, категорически от
этой чести отказывается. Курицын повествует, что какой-то его приятель заболел
некоей болезнью и она мучительно осложнилась: Трехфунтовый шанглот.
Шурка спрашивает.
- А от какого слова
шанглот
?
- Вероятно, испорченное французское sanglot*,— поясняю я.
Курицын приходит в восторг:
- Бедняга Верлен!
И на мой вопросительный взгляд напевает ответно:
рыдание (фр.).
Ле шангло лон
До виолон...*
И, не прощаясь, удаляется. Хам!
- Федька, откуда ты выкопал эту сволочь? — недоумеваю я.— И что это за
Академия?
Дело простое. Курицын — москвич. Человек с большой эрудицией, с хорошей памятью,
с полным отсутствием стыда, с редкими мужскими качествами: сложен как Пранцини.
Шурка его называет
бином
. Денег у него откуда-то много. Свел знакомство с
кружком институток, ополоумевших от скуки и дортуарных шептаний. Проповедует
освобождение плоти
и прочее, давно устаревшее в Москве. В общем — сволочь.
- Зачем ты его пускаешь к себе?
- Занятный субъект. И потом, я когда-нибудь буду его с удовольствием бить. Вот
и приваживаю.
- У Федьки вообще инкубатор для всякой сволочи. И каждого он в конце концов
уповает бить. Должно быть, вздуют они его раньше,— задумчиво изъясняет Шурка.
- У меня руки чешутся. Вам, офицерью, хорошо: взял казачков и велел выдрать,
кого хочешь, а я должен благоприятные поводы создавать.
- Зачем тебе бить?
- Противно. Такие гнусные рожи расплодились. ...Вот вторая социальная
болезнь белого тыла: неврастения.
Шурка как будто читает мои мысли:
— Это хуже, чем неврастения: это мания преследования — других.
Федька допивает вино, достает веревочную кошелку и меняет разговор:
- Вот что, ребята: еду на брандвахту. Сидите тут, жрите изюм — в шкафу,— вот
шахматы. Уйдете — ключ оставьте под камнем. Девочек не приводите: вши от них.
Но Шурка не хочет оставаться, не хочет изюму: надо мне показать брандвахту.
Федька сначала корежится, потом уступает.
Портовой шлюпки у пристани нет. Федька нанимает бай-ду. Старик владелец, видя
марковские погоны Шурки, не решается запрашивать:
- Что пожалуете.
Шурка, понимая, свирепо говорит:
*
Долгие рыдания скрипок...
(фр.) — строки из стихотворения П. Верлена
Осенняя песня
.
— Двадцать пять довольно?
Это вдвое больше, чем платят обычно. Старик жмется: не вышло бы чего.
- Сколько пожалуете.
Мы садимся в байду. Шурка ругается. Запугали народ. Порядочному человеку за себя
стыдно. Федька дает старику пятнадцать рублей. Шурка прибавляет десятку. Я тоже.
Старик, получив тройную плату, решает, что мы отменные господа, и говорит:
- Если когда байдочка понадобится, меня всегда тут найдете: я —
любовник.
Мы жуем губами.
Ч-чей любовник?— растерянно спрашивает Шурка. Федька вдруг вспоминает и
ржет:
- Он бычков на удочку с байдарки ловит. Таких называют любовниками. А ты думал
— настоящий? Он не годится.
Старик послушно смеется и соглашается с печальной своей участью: негодностью в
настоящие. Зато вот мы, должно быть...
Безмачтовый корпус старого корвета, болтающийся на мертвом якоре, уже близок.
Поджарая погибь кормы, палубы и носа — изумительно стройна и закончена. Но
чувствуется, что над кузовом должны взвиваться три нервные мачты и струнно
вытягиваться такелаж. А так — борзая с отрубленными ногами.
Мы карабкаемся по веревочному трапу. Федька подходит к вахтенному начальнику,
валяющемуся в тени рубки, и говорит:
— Честь имею явиться.
Я ожидаю, что вахтенный начальник сейчас начнет разносить Федьку за прогул, за
опоздание, но Федька вдруг начинает носком башмака колупать бок начальника и
приговаривать:
— Вставай, вставай, сволочь: с писателем тебя познакомлю, ты писателей не
видал, писарей только знаешь.
Уже третью ночь я почти не сплю. Завтра надо будет ку-1 пить вероналу. Не могу
спать. Так вот и вижу его лицо.
Ведь это душевная слабость. Дряблость. Я кичился перед самим собою своим
душевным здоровьем, уравновешенностью, ясностью идеологии. Я противопоставлял
себя зашедшим в тупик товарищам. А вот Шурка прост, ясен, как будто ничего не
случилось. Для него это было простым и необходимым жестом. Правда, возможно, что
мастика и бес146
сонная ночь сделали свое, но я убежден, что и без них было бы то же самое.
Мы честно проболтались весь день на брандвахте. Купались, спали, опять купались.
Ели чудесный матросский борщ и плацинды. Но ничего интересного не было. Я
пытался наводить вахтенного начальника, пожилого флотского кондуктора, на
политику,— не выходило. Часов около пяти показалась хорошо шедшая под косым
парусом турецкая фелюга. Превосходные суда. В их конструкции сохранилось нечто
от античной сдержанности форм. На таких судах банда Язона плыла за золотым
руном... Когда фелюга сблизилась с брандвахтой, вахтенный начальник выкрикнул в
рупор приказ пристать к борту. Турки не слышали или не поняли. Тогда матрос взял
винтовку и выпустил в воздух всю обойму. Турки спустили парус и взялись за
весла. Размашисто прыгая, фелюга привалила к борту брандвахты. Турки,
великолепные полированные зноем парни, оглушительно орали что-то — песню, что
ли, вроде нашей дубинушки. Их капитан поднялся на брандвахту. Показал какие-то
турецкие документы, какую-то бумажку от русского консула в Тра-пезунде,
датированную тринадцатым годом, и объяснил, что они везут изюм и орехи.
- А вино везешь? — спросил грозно вахтенный начальник.
Вина они не везут.
- Коньяк? Мастику?
Ни коньяка, ни мастики, одни орехи и изюм.
— У вас, верно, больные есть,— заявил начальник,— вас надо сначала
на две недели в карантин. А то занесете холеру.
- Больной? — запротестовал турок.— Кто больной? Нет больной.
- А ну, покажи язык,— приказал вахтенный начальник.
Турок старательно и доверчиво вывалил язык.
- Вот ты и есть больной,— заключил начальник.— Ребята, погляди.
Четверо матросов, в том числе и Федька, продефилировали перед языком турка.
— Конечно, больной.
- Ясно: холера. Болен, слов нет.
- Не могу пропустить,— решил вахтенный начальник.— Весь город
заразишь. В карантин.
- Господин начальник,— побледнел турок.— Я не боль!47
ной. Не надо карантин. Две недели стоять — голодные будем. Дома жинка. Голодная
будет.
— Коньяк везешь?
- Коньяк нет. Мастики одна бутылка есть.
- Ну вот, тащи сюда...— он пересчитал глазами брандвахтенное население,— семь
бутылок мастики, я тебе за это лекарство дам, примешь, и в карантин не надо
идти.
Только три бутылка есть.
- За мое лекарство это мало. В карантин.
Турок наклонился через борт и что-то крикнул своим. На фелюге разворошили какието
тряпки и подали на брандвахту семь черных бутылок. Матросы стали разглядывать
водку на свет, пощелкивать по бутылкам, кто-то побежал за кружками, кок спешно
начал изготовлять салат из помидор и соленой камсы. Покинутый турок покорно
стоял у борта. Только через пять минут начальник обратил на него внимание:
- А ты чего тут стоишь? Пошел к себе. Вали в порт. Не будет карантина.
Турок спустился в фелюгу и через минуту оттуда подали корзинку молодых орехов.
— Спасибо, начальник, это тебе благодарность.
За что благодарность? Неужели за то, что, сверх грабежа, не заставили проглотить
какую-нибудь дрянь в виде лекарства? Или за умеренность?
Фелюга отвалила.
И вот трое матросов, флотский кондуктор, политехник Федька, поручик гвардейского
Марковского полка и небезызвестный писатель сели вокруг низенького — в поларшина
— столика пить добытую грабежом мастику. Вахтенный начальник был очень
любезным хозяином: и на мою долю вытребовал бутылку. Уклониться — значило
отплатить ему грубостью. И мы пили.
Бутылка мастики на человека — это очень много. Приторное, проваренное на сахаре
белое питье крепче самого свирепого рома. Мастика наваливается сразу и дает
жестокое опьянение. Она берет человека за шиворот, за руки, за ноги и
раздергивает его по суставам — как можно раздернуть жука, полуоторвав ему
голову, лапки, брюшко. Пьяный мастикой может прыгать на одной ножке, но идти
прямо не в силах. Может брать одной пятерней сложнейшие аккорды на гитаре, но не
в состоянии хлопать в ладоши. Каждый орган становится самостоятельным, а
сотрудничество их невозможно. При этом — полная ясность мысли и ощущение
жестокого напряжения, разлитого во всей вселенной. Если бы я был пьяницей, я
напивался бы только мастикой. Ей одной
удается слияние сладкого покоя с ощущением силы — двух стихий,
живущих в алкоголе.
Мы пили. Потом мы пели. Пели
Звон кандальный
, потом какую-то песню о морякенеудачнике:
Классы я кончил, штурманом звался, Плавать матросом пошел...
Потом, сильно захмелев, матросы из озорства, из пьяного адора, затянули
Интернационал. Мы все подпевали. Стран-ю было: пустынный рейд, сладкий с
бледными еще звездами вечер, плеск волн, запах смолы и морской свежести,
сознание, что находишься на сторожевых аванпостах Доброволии,— и хриплое
напрягание революционного гимна...
Потом все залегли спать.
Я проснулся на раннем рассвете. У меня что-то клокотало в ушах. Как только
прояснело сознание, я понял, что слышу далекий невыносимый по отчаянию и муке
мужской вопль. Чуялось, что голос кувыркается в невероятно расширенной гортани.
Я вскочил. В полуверсте от брандвахты шел большой пассажирский пароход. Черная
его масса опоясывалась двойным желтым пунктиром иллюминаторов, красный фонарь на
боку мигал и переливался. Я точно сфотографировал его. Крик шел оттуда. Что там
происходит?
Я кинулся к Федьке, к Шурке, растолкал их.
- Послушайте. Что это?
Федька сложил ладони рупором и заорал:
- Эй, пароход, в чем дело? Ответом был тот же крик.
Вдруг лопнул характерный выстрел нагана, и крик смолк. Шурка туго сказал:
- Сначала шомпола, а потом на мушку.
Я сел на какой-то канат: противная прохладная волна :однялась от ног к сердцу и
потом отдалась в пальцы рук теплом. Я понимаю шомпола. Я понимаю на мушку.
Шомполами пытают или наказывают. Берут на мушку — казнят. Но то и другое вместе?
Зачем?
Шурка сказал мне тяжелую вещь:
- Подействовало? Крик услышал? Вот так мы всегда: если бы от боли не кричали,
никто не жалел бы.
Он прав. Мы равнодушны к ужасам войны, избиений, расстрелов, погромов — от
недостатка воображения. Надо ткнуть носом, чтобы мы содрогнулись... Но каковы же
те, кто сами исторгают такой вопль?
Утром мы воротились с Шуркой на берег и дома наткнулись опять на картеж. Я, как
выигравший в прошлый раз,
не смею отказаться от участия. И впервые в жизни чувствую, что мне жаль денег,
что макао — идиотская игра, что позорно мыслящему человеку ставить свое
благополучие в зависимость от случайного сочетания раскрашенных и липких
лоскутков бумаги. И вдруг, резко поняв, каким образом этика прорастает из
экономики, успокаиваюсь — и начинаю, решив, однако, играть расчетливо и
прижимисто: месяц жизни не шутка. Игра идет на редкость неровно. Час за часом
счастье перепрыгивает в облике бумажек из-под одного локтя под другой. Такая
игра всегда раздражает картежников. Прекратиться такая игра не может. Мы выходим
на несколько минут в столовую, глотаем стоя суп и котлеты и возвращаемся. Лица у
всех осунувшиеся, скучные. Воротившись к столу после двухминутной пробежки в сад
— облить голову из-под крана,— я убеждаюсь, что в комнате удушливейший воздух,
но не говорю ни слова: некогда. Вот из моих денег осталась половина, вот
четверть, вот опять наросло,— и так далее, час за часом, до вечера, до трех
стаканов крепчайшего кофе, до четырех часов утра, когда, наконец, почти все
деньги переходят ко мне и отец Алексей вновь ругается и прекращает игру. У меня
свыше шести тысяч — около двухсот настоящих рублей. Мы с Шуркой пытаемся
заснуть,— увы: нервы, взвинченные бестолковой пульсацией картежа, не хотят
успокоиться, и мы, протомившись в жарких постелях до полудня, встаем как
изнасилованные и вяло плетемся в купальню. Но и морская вода, прогретая и
пахнущая медузами, не освежает. Мы не знаем, чем заполнить время до вечера,
когда надо идти в каменоломни. Мы шляемся по городу, бреемся в крошечной
цирульне на базаре, и нам по-старинному обмывают лица, подставив под подбородок
тазик с полукруглой выемкой для шеи — точь-в-точь такой, какой Дон-Кихот
употреблял взамен шлема. Мы торчим в бильярдной, где знаменитый Моня Осетин
показывает невероятные удары, заставляя шар катиться чуть ли не линией
вопросительного знака, где не менее знаменитый Афошка Тедеско, ублюдочный
отпрыск старой итальянской семьи, засеявший некогда в своем имении поле
макаронами, играет сам с собой американку и бешено ругается с претендентами на
занятый им бильярд:
- Я заплатил, подите в к...
• Ты лучше доктору заплати, малахольный, чтоб он тебе мозги продул.
Хозяин бильярдной просит Афошку пожалеть публику и освободить бильярд, который
есть
общественный игра
. Но Афошка извлекает туго набитый бумажник и предлагает
немедленно продать ему всю бильярдную. Вид пузатого депь-говместилища в руке
признанного всем городом дурака раздражает нищих аборигенов бильярдной, ругань
идет крещендо, и в конце концов Афошку бьют. Население бильярдной клубком
выкатывается на улицу. Вопли, гам, полицейские свистки все удаляются, и в
помещении становится тихо и скучно. Мы идем искать другое занятие.
Нас заносит на раскопки.
Какие они серые, шершавые и унылые — эти почти трех-тысячелетние руины славного
города. Трехсаженные срезы земли, торчащие то красным черепком, то костью, то
черно-лиловой скорлупкой съедобной мидии, расступаются вдоль узеньких улочек
акрополя с постаментами статуй, с выруб-лепными в скале грушевидными колодцами —
хранилищами зерна, вина, масла; там — кирпичный свод хлебной общественной печи
подымается над грудой древнего пепла, тщательно прикрытой черепицами, там —
свинцовая труба водопровода плющится и убегает в землю, там — чудесный мраморный
фриз, перевернутый, прячет в бурьяне коринфские завитки, а в выбоинах его
основания зеленеет оставшаяся от последнего дождя вода. Возле — небольшая кучка
черепов. Сторож, восьмидесятипятилетний старик, пытается давать нам объяснения,
но нещадно врет и путает.
- А, что, дедушка,— перебивает его Шурка,— не страшно вам тут жить, одному,
среди черепов?
- А чего бояться? Кость — она кость и есть. Что от человека, что от пса.
— Ну как? А Бога-то разве нет?
— Бога-то? Нет: побаски господские.
Ого. Вот так волтерьянец сыскался на развалинах Панти-капеи.
- А вы откуда сами, дедушка?
Оказывается — еще при Николае Павловиче служил.
— Вот только для него и жалко, что Бога да ада нет: пожариться бы ему. Чистый
езуит был.
Спрашиваю:
- А если вот большевики придут, вы рады будете?
- Да мне помирать скоро. А то посмотрел бы, как они у господ анархищничать
будут. Стоит.
И старик излагает нам стройную философию гедонизма, утверждая, что у лишенного
всяких радостей человека остается все-таки одна: радость мести и разрушения.
— Он, скажем, двадцать лет сад садил — поливал, окучивал, серой курил, а ты на
него работал да портянкой слезы утирал. А вот сад загустел, сливой да грушей
обвис, а ты и
обдери все деревья. Вот он и закрутится, зубом заскрипит, а тебе за все двадцать
лет смеху станет.
— Жестко вы о жизни думаете, дедушка.
— А я,— скалит оп сизые десны,— грубо воспитан, как воспитан, так и думаю. А
вот господин профессор Курицын, так тот очень доволен моей мыслью остался.
- А вы знаете Курицына?
— Заходит сюда. Собирается какое-то древнее моление тут устраивать. Так
думаю, что с якимцем он человек. Однако профессор.
Так. По-видимому, Академия Разврата собирается приобщиться античной культуре.
Это надо будет поразузнать: интересно.
Старик равнодушно прячет в карман бумажку и закрывает за нами калитку.
Мы идем обедать, и нам остается еще два часа июльской скуки глубокого тыла.
Наконец солнце крепко клонится к западу. Мы запасаемся метрическими бланками и
направляемся в степь.
Сколько раз мы ходили этим шоссе, этими проселками, этими тропами, мечтая о
приключениях. Вот наконец...
Шурка остается в небольшом тенистом ущелье: сразу вести его в каменоломню
опасно. Я осматриваюсь: степь пуста; только вдалеке на проселке маячит какая-то
фигура. Иду, спускаюсь в балку, следую ее изгибам и потом взбираюсь. Верно. В
пяти шагах, в морщине земли полулежит мой подземный знакомец. Пазуха у него
оттопырена: должно быть,
обрез
.
- Ну, вот и я.
- Принес?
Удивительно, каким светом может наполниться землистое немытое лицо при одном
только слове.
Я излагаю мою просьбу. Мне хочется посмотреть, как они живут. И потом со мной
товарищ. Офицер.
- Нет, нет, не бойтесь,— спешу я разогнать пугливый блеск его глаз и
суровую морщину у рта,— он наш, он сочувствует нашему делу.
- А если продаст?
- Да что продаст? Что, разве начальник гарнизона не знает, что вы сидите
здесь?
- Это так, да ведь неизвестно, кто сидит.
Но он скоро соглашается со мной: действительно, невозможно запомнить в темноте
триста человек, а главное, ни к чему. Но все же он должен спросить товарищей. Я
остаюсь
один. Проходит полчаса. Из черного прохода показывается мой знакомый в
сопровождении еще четырех. Обыкновенные лица, каких много среди синеблузого
населения нашего города, только худы очень да бледны. Меня подвергают допросу:
кто я, откуда, чем занимаюсь, зачем приехал. Спрашивают, кто мой офицер. Я
называю.
- А, этот. Знаем. Парень ничего. А зачем ему к нам надо?
Всякому интересно: раз в тысячу лет такое бывает. Я -писатель. Тут я беспардонно
ссылаюсь на Горького, который описывал и т. д. Имя Горького здесь популярно. То,
что я — писатель и
опишу
,— подкупает. Но офицеру-то зачем? Для интереса?
Забавного тут ничего нет. Но я прошу: мой товарищ. Да и пригодиться может, когда
я уеду: может оповестить о чем-нибудь важном. Убедил. Можем войти. Только нам
завяжут глаза.
Удивительно, право. Я ожидал взрыва ярости при одном слове
офицер
, я ожидал
сектантской непримиримости -нет: трезвый и спокойный учет реальных
возможностей.
Шурка прямо истаял от нетерпения. Он спешит, спотыкается. Я боюсь, что его
волнение может показаться подозрительным. Но нет, ничего.
Марковский офицер и каменоломенные изгои знакомятся, пожимают руки. Шурку
благодарят за метрики. Он обещает спереть еще десяток — другой. Ну — идем. Мы
завязываем собственными платками себе глаза, и вдруг нам на головы накидывают
куртки. Мягкие руки подхватывают нас под локти и, слегка подталкивая, влекут
куда-то. Поворот, еще поворот, еще, я уже спутался, перестал ориентироваться.
Понимаю: сначала я считал завязывание глаз ненужной комедией, теперь ясно, что
мы уже не сможем, если бы хотели, провести добровольческий отряд ночью по
лабиринту. Но как неприятно это шествие. Хотя я ни на миг не подозреваю наших
спутников в предательстве — невольно на память приходят уэллсовские морлоки,
увлекающие своими мягкими ладонями несчастных элоев в свои норы. Мы больно
стукаемся о кучи камня, в одном месте нам велят согнуться как можно ниже.
Поворот, поворот, поворот, крутой спуск, стоп. Снимают с нас покрышки, мы
сдергиваем платки.
Почти полный мрак. Коптит и моргает жалкий светильник, заставляя то сдвигаться,
то отступать низкие ступенчатые своды, смутно показывая вороха тряпья, какие-то
бидоны, керосинку, несколько винтовок, прислоненных к стене. Воздух склепа.
Несколько человек встают с камней и приближаются к нам. Один что-то выкрикивает
в проход, ведущий еще глубже. Оттуда показывается голова, несколько человек
присоединяются к нашей группе. Вот женщина с ребенком на руках. Напряженное
молчание.
— Здравствуйте, товарищи,— пытаюсь я его прорвать.
Два-три голоса сумрачно отвечают на приветствие.
А, черт! Мне удалось разговорить гораздо более мрачных людей: солдат, в
семнадцатом году собиравшихся выбросить меня из вагона через окно. Правда, может
быть, близость гибели вложила мне язык Цицерона. Но попробуем.
И я начинаю ораторствовать. Я говорю банальные фразы, сыплю лозунговыми
выспренными оборотами, но тщательно придерживаюсь метода отца Алексея: начинать
ударную фразу повышенным, возбужденным голосом, а самый важный ее отрезок
произносить в упавшей, бессильной интонации. Эта манера делает речь искренней. Я
говорю минут двадцать. О сотрудничестве пролетариата и революционной
интеллигенции, о грядущей победе революции, взываю к мужеству и терпению. На
любом митинге моя речь имела бы настоящий успех. Но тут — я ощущаю все большее
нарастание холода. И когда я перехожу к вопросам, стараясь уяснить себе
психологию ушедших в камень,— мне отвечают односложно, невнятно, сухо.
Я потерпел неудачу.
И вдруг Шурка вступает в разговор. Он, повертев в руках одну из винтовок и
пощелкав затвором, начинает отчитывать кого-то из рабочих: зачем винтовки не в
порядке держат. Он дает указания, как надо разбирать сокровенные части
механизма,&md
...Закладка в соц.сетях