Жанр: Мемуары
Встречи с ПРОШЛЫМ
... Е. Н. Чириков — мастер рассказа. В 1912 —1913
годах выходят его сборники рассказов
Цветы воспоминаний
и
Ранние всходы
.
Во время первой мировой войны Чириков печатался в газете
Русское слово
, куда
посылал с фронта свои военные корреспонденции.
Сочувственно отнесшийся к Февральской революции, он не принял Октября. В 1920
году Чириков эмигрировал в Болгарию, затем уехал в Чехословакию. Искренне любя
Россию, он все же не мог согласиться с фактом существования другой, новой
России. Его рассказы периода эмиграции овеяны грустной дымкой воспоминаний о
России ушедшей, милой сердцу писателя уже потому, что с ней связана его юность.
В 1932 году в Белграде в 35-й книжке
Русской библиотеки
вышли новеллы Е.
Чирикова, объединенные под общим названием
Вечерний звон. Повести о любви
-
165
прекрасный образец его лирической прозы, сочетающей и трагическое, и
сатирическое начала.
Резкое неприятие идей русских марксистов и революционных событий, изменивших
облик России, отразилось в таких произведениях, как
Мой роман
,
Зверь из
бездны
,
Отчий дом
. В то же время картины нравственного падения представителей
белого лагеря, данные в романе
Зверь из бездны
, вызвали нападки на писателя со
стороны право-эмигрантских кругов.
Неохота умирать и ложиться в чужую землю...
— читаем в его письме писателю И.
Ф. Наживину от 10 марта 1927 года (ф. 1115, он. 2, ед. хр. 35).
Но вернуться на Родину не пришлось.
Умер Е. Н. Чириков в Праге 18 января 1932 года.
Из воспоминаний Г. В. Алексеева мы узнаем о сотрудничестве Е. Чирикова в Осваге
— Осведомительном агентстве, учрежденном в сентябре 1918 года при
правительственном аппарате Добровольческой армии, подчиненном Деникину (Осваг
находился в Ростове-на-Дону, на Садовой улице. В 1919 году был переименован в
Отдел пропаганды Добровольческой армии).
Осваг давал информацию командованию армии о политическом положении, проводил
антибольшевистскую агитацию, был связан с контрразведкой.
Алексеев размышляет о причинах, толкнувших Е. Чирикова к сотрудничеству в этом
мрачном учреждении
белой армии. Возникновение
белого движения
Алексеев
объясняет как протест против разрушения старой России, которое несла революция
большевиков. И потому Чириков-пнсатель, недавно еще выступавший против
мерзости
и
грязи
русской жизни,— в рядах защитников этого движения.
Белое
дело
, считает Глеб Алексеев, провалилось потому, что участники его не
представляли точно целей своей борьбы, оно было
беспочвенно
.
Читая воспоминания, мы видим, как ломалась вера самого Глеба Алексеева в
истинность защищаемых ценностей.
Визит Алексеева к Чирикову в Москве можно датировать лишь приблизительно, не
позднее августа 1914 года, т. е. до начала первой мировой войны.
Е. ЧИРИКОВ
В Кривоколенном переулке, что по Арбату от трамвая заворачивает двумя* берез да
осин, в домике, пропахшем студенческим жильем, кислой капустой на черных
лестницах, коптящими под ноги керосиновыми ночниками, над парикма-. хером — у
которого восковую красавицу еще с прошлого года засидели мухи, а по черепу —
звезданул бутылкой в Прощеное воскресенье — так и прошлась трещина от глаза к
отбитому уху, если поворотить налево, да раза три оскользнуться, да еще ногой
угодить в просвирник, остужающийся холодец,— снимал квартиру писатель. От
клеенчатой парадной двери, мохнатой от вылезших клоков, как старая собака,
скрипевшей на пятьдесят два лада, когда ее открывали,— вели двери прямо в
кабинет; в нем у окна, заставленного геранями в желтых обертках, стоял
письменный стол, а над ним -портрет Толстого: старик засунул за пояс два пальца
и поглядывал хитренько, а еще поодаль — шкап с клеткой от чижа, подохшего
прошлой зимой, а меж шкапом — диван. Если в него сесть — поддаст звоном
непокорных пружин и весь зашевелится, как медведь под шубой, но потом ничего:
пружины упрутся в бока, в ноги, в зад — каждая найдет точку приложения, и тогда
сидеть на диване, поставленном прочно, на года — как шкап, как стол, как
цветочные горшки,— даже удобно.
В синее от зимних московских сумерек окно видать, как кружатся грачи над
пятиглавицей Николы, что на Песках. О стекла легонько прикладываются снежинки и
тают -от них на стекле ползут слезы. В кресле острым клинушком покачивается
бородка писателя, непокорная прядь волос сползает ему на висок. В соседней
комнате шумит самовар и вкусно позванивают стаканы. Он рассказывает о том, что
вот у Андреева был гордый ум, и он заперся в нем, как в башне, а простая и
понятная жизнь пробегала мимо. В комнату вошел кот и потерся мордой о колени
писателя, о бахрому его брюк. Писатель нагнулся и погладил его по спине. Да, это
был человек с умом холодным, как сталь, но он умел переносить сердце в мозг и
вот, как с башни, бросал оттуда -из своего одиночества молитвы и проклятия. Его
голос тоненько дрожал, и дрожал его профиль на сером клочке окна — на сером
платке, наброшенном на черную стену. Кот выгнул спину, припал на задние ноги и
вдруг — как лопнувшая тетива — бросился в угол. Нам принесли чаю с постным
Пропуск в тексте.
сахаром и сухариками, на блюдцах было еще малиновое варенье. В отворенную дверь
рванулся косой столп света, в нем закружились пылинки, как золотые веснушки, из
тьмы выступил угол шкапа, а за ним — обугленная икона. Я пил чай с вареньем и
думал, что вот из этой комнаты пошли в жизнь герои
Юности
— они, сидевшие, как
я сейчас, на этом кожаном диване, смотревшие из этого крохотного окна, как
вьется снег на мостовой, ребята, возвращаясь из школы, бьются в снежки, спешит
просвирня — крохотная, метет снег подолом, когда над покоем переулка, прочно
настоянным тишиной, единый гулкий расколется звук — у Николы на Песках ко
всенощной,— что пошли, вот, они в жизнь с порывами светлыми, с мечтой дерзкой —
опрокинуть ее, и от жажды подвига темнели их глаза, и голос молодой правды был
звонок — а дойдут ли? И опрокинут ли? Иль, может быть, так же, как их отец
сейчас,— когда радугой морщин затвердеют глаза, и белым инеем заплетется голова,
и голос охрипнет на непреложном ветру жизни,— одно воспоминание останется в
уделе, когда подохн'ет чиж в клетке, застучится снег в окна, синие от зимних
сумерек московских, а рядом вкусным звоном стаканов напомнит о себе жизнь такая
же молодая, ах! такая же — с темными от жажды подвига глазами...
В Ростове-на Дону все-таки пытались создать нечто вроде белой беллетристики. Но
из настоящих писателей там оказался только Чириков. Волошин, Шмелев, СергеевЦенский,
Вересаев, Елпатьевский — голодали в Крыму. Была ли в этом случайность —
в момент, когда гимназисты подошли к Орлу, за их спинами двинулись помещики о
ингушами восстанавливать
частную собственность
,— белому движению не
понадобились ни старики-писатели, ни старики-общественные деятели? Нет,
случайности в этом не было.
Старый русский быт лежал развалившийся. Разве литература, общественная мысль
последних пятнадцати лет не добивалась упорно того же, что потом в два дня
опрокинули большевики? Мерзость, грязь, малокровие русской жизни были показаны
во всех классах, во всех проявлениях, во всех губерниях. Протест — стал флагом
хорошего тона русской книги. И белое движение — родившееся как протест против
этого разрушения — пришли оправдать и обосновать все те же люди, что еще вчера
бунтовали против самого факта существования такой России. У молодежи, пошедшей
впереди, было желание строить, но что? Родину, но какую? Старики,
оказавшиеся сзади, чтобы осмыслить, не знали сами, что нужно осмыслить? Русское
вчера? Но они сами его подломили, и большевики только довершили начатую работу.
Русское завтра, но какое оно?
Вот оттого-то сзади и было все беспочвенно. Кукольные министерства, с министрами
из газетных репортеров и молодых доцентов, вчера воспаленных гневом Герцена,
сегодня оказались в роли Аксаковых. Савонаролы из духовных академий и отставных
семинаристов пробовали отыграться на Боге и антихристе. Писатели из ротных
писарей,
Талейра-ны из города Винница
, присяжные поверенные и зубные врачи без
практики — все оказались обязанными объявить новую веру. И строить ее
приходилось наспех, ибо войска освобождения уже
вышли на широкую московскую
дорогу
, а знамен-то, знамен и не оказалось.
Вот эту роль идейного знаменосца белых армий и выпало играть самому непонятному,
самому темному и мрачному учреждению Добровольческой армии — Освагу. Когданибудь
историк спокойно разберется и твердым пером опишет, как с головы начала
тухнуть рыба. Я — современник, один из тех
детей
, что всегда на протяжении
русской истории пла'или
своей кровью за ошибки
отцов
, но и всегда им верили, тчего? Ведь я все
еще верил, когда в тифу, в сорокаградусном жару, по колено в грязи, уходил
пешком из Ростова, когда по дороге меня обогнал поезд-люкс с освещенными
вагонами — в нем ехал Осваг к пароходам в Новороссийске; когда стучался в
Батайске в этот поезд и профессор, который еще вчера доказывал, что я совершаю
подвиг, что имя мое будет записано золотыми буквами в истории освобождения
родины,
'Тведя подлые свои глаза, сказал, что нет места мне' в вагоне, что сапоги мои и
винтовка в грязи и что даже в тифу я должен сражаться. За что? Хотя бы за то,
чтобы поезд успел дойти
,о Новороссийска и ехавшие в нем успели сесть на пароходы,
тобы уехать за границу и объяснить, почему провалилось
белое дело
.
Еще и тогда мне казалось странным, непозволительным — отчего писатель Чириков
служит в Осваге? Почему он, старенький, прошедший жизнь и мудрый, подчинился
какому-то хаму в полковничьих погонах, который на
Ревизор
Гоголя клал
резолюцию:
к представлению не дозволяется как развращающее нравы
? Почему
плясал с винтовкой на Садовой, когда в последних своих судорогах белое
командование поставило под ружье писателей, художников, врачей и повивальных
бабок? Почему из быта родного и понятного ему -тихих московских сумерек, когда
фиолетовые жирные тени
неторопливо ложатся по Кривоколенному переулку, что уходит с Арбата двумя
шеренгами тополей и осин в хороводе глазастых домиков, низко по-старушечьи
осевших в снег, прикрытых теплыми снеговыми шалями,— ушел в бой барабанов,
прорвавших пустое нутро, а нас — детей — толкнувших к могилам?
Послух ли он нес? За то, что вывел
юность
на новую дорогу — а какую, не знал
сам?
Обманут ли вместе с нами? (Ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 22-25).
Саша Черный (1880 — 1932) — поэт необыкновенно яркого юмористического дарования,
новатор в области русского сатирического стиха начала XX века.
Сатиры его дышат пламенным гневом щедринской музы, великолепным презрением к
пошлости и низости, всей остротой и жгучестью меткой насмешки, которая прилипает
к человеку, как клеймо
,— писал о нем в 1915 году А. И. Куприн (ф. 860, оп. 1,
ед. хр. 710, л. 19).
Александр Михайлович Гликберг (таковы настоящие имя и фамилия поэта) был
сотрудником многих петербургских журналов, но всероссийская известность к нему
пришла в 1908 году, когда он вошел в состав редакции
Сатирикона
— журнала,
руководимого Арк. Аверченко. В стихах, составивших сборники
Разные мотивы
(1906),
Сатиры
(1910),
Сатиры и лирика
(1913), Саша Черный, по словам
Куприна, восстал против фальши и
тихого оподления
русской жизни. Поэт
попал,
так сказать, в самый нерв эпохи, и эпоха закричала о себе его голосом
(Чуковский К. Современники: Портреты и этюды. М., 1962. С. 388).
Революции 1917 года Саша Черный не принял, не сумев постичь смысла
свершившегося. В 1920 году он эмигрировал в Литву, затем в Германию. Несколько
лет жил в Берлине, переиздал здесь свои старые сборники, много писал для детей,
выпустил новую книгу стихов, символически озаглавленную
Жажда
(1923); тоска по
России, идеализация прошлого и невозможность возврата к нему — основные мотивы
этой книги.
Работал некоторое время в газете
Руль
, в литературно-художественных журналах
Сполохи
,
Жар-птица
и др.
В 1924 году Саша Черный покидает Берлин, сначала живет в Риме, затем переезжает
в Париж. Поэт страстно пропагандирует русскую культуру, русское народное
творчество. В 1928 году он выпускает альманах
Русская земля
, целью
которого было приобщить русских детей, выросших в эмиграции, к русской
литературе, истории России.
Глеб Алексеев в своих воспоминаниях передает слова Саши Черного о необходимости
для русских людей, оторванных от родины, слиться с жизнью Запада. Сам поэт этого
сделать не смог, чувствуя себя бесконечно одиноким в чужих краях. Не случайны
такие строки в его письме к В. И. Немировичу-Данченко, которое он пишет из
Парижа 15 января 1925 года:
Личное знакомство с Вами в Берлине было для меня
большой радостью в мутном эмигрантском быту
(ф. 355, оп. 2, ед. хр. 292, л.
15).
8 конце 20-х годов поэт обращается к прозе, пишет рассказы, различные по своей
тематике, особую группу среди которых составляют солдатские сказки, были и
небылицы.
5 августа 1932 года Саша Черный, возвращаясь домой, услышал крики. Невдалеке
случился пожар. Бросился на помощь, тушил, что-то таскал. А через несколько
часов, дома, внезапно скончался после сердечного приступа.
9 августа в парижской газете
Возрождение
А. И. Куприн писал:
...ходят по
Парижу русские люди и говорят при встречах: Саша Черный умер — неужели правда?
[...] Какое несчастье, какая несправедливость! Зачем так рано? И это говорят
все: бывшие политики, бывшие воины, шоферы и рабочие, женщины всех
возрастов, девушки, мальчики и девочки — все!
Тихое народное горе. И рыжая девчоночка лет одиннадцати, научившаяся читать по
его азбуке с картинками, спросила меня под вечер на улице:
- Скажите, это правду говорят, что моего Саши Черного больше уже нет?
И у нее задрожала нижняя губа.
- Нет, Катя,— решился я ответить.— Умирает только тело человеческое, подобно
тому, как умирают листья на дереве. Человеческий же дух не умирает никогда.
Поэтому-то и твой Саша Черный жив и переживет всех нас и наших внуков, и
правнуков, и будет жить еще много сотен лет, ибо сделанное им сделано навеки
и обвеяно чистым юмором, который — лучшая гарантия для бессмертия
(ф. 240,
оп. 1, ед. хр. 96).
Г. В. Алексеев рассказывает об одной из своих встреч с Сашей Черным в Берлине.
Разговор идет о судьбах русской литературы, а особенно — литературы молодой,
нарождающейся в Советской России.
САША ЧЕРНЫЙ
Я очень любил поехать к нему на Wallstrasse, засесть в едва сдерживающее тяжесть
человеческого тела коварное кресло и слушать, как он говорит и
затрудняется
. У
него красивое, покойное лицо, серебро, осыпавшее виски, ласковые глаза, тонкие
девичьи руки — во время разговора он любит смахивать со стола пушинки и никогда
не смотрит на собеседника: словно говорит для самого себя. Над диваном — полочка
с книгами, на стенах — портреты писателей, в ящиках столов — яичница из своих и
чужих рукописей. Еще: в окошко стучатся желтые кисти лип, напротив, по дорожкам,
прохаживаются парами девицы в белых передничках. Он, впрочем, объясняет, что это
— венерическая больница и из ста девиц шестьдесят — безносы.
Говорит он всегда об одном и том же. Будто тема эта — судьбы русской литературы
— прожгла его, как раскаленная игла, и не оставила в нем ни одной капли души не
кипящей. В своих суждениях он старается быть резок и прям — все приговоры он
давно вынес и закрепил, но по уголкам глаз, слегка дрожащим, да по его руке,
старательно выковыривающей восковое пятно на столе, я вижу, что уверить он
старается скорее себя, чем меня. Для него ясно, что Россия, какой она была,
погибла. Быт его сатир отошел и не вернется. В новом поднимающемся быте — что в
нем хорошего, и почему старый был хуже? Он даже не хочет видеть этого нового
быта. И задача — поставленная жизнью перед ним — разве не ясна?
— Всякий честный человек должен покончить с эмиграцией. Осталось два выхода:
пуля в лоб или принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и
перестать быть эмигрантом. Какой еще выход вы можете предложить?
Я говорю об общем фронте. О том, что странны и неистовы судьбы русской
литературы, как неистовы судьбы нашей страны. Встает в России фаланга молодых
писателей, поднялись новые писатели за границей — слово молодежи резко, реально,
закруглено. Оно идет в ногу с возрождением России — крепкой, мужицкой работой,
сворачивает прочно, на года. Язык ее — чист, поле ее — быт, взор ее — прост и
достижения — понятны. Кубизм, футуризм, имажинизм, доведенный до математической
формулы 100% образа, отчеканивший русскую форму до виртуозности,— сегодня
русской литературы, но это сегодня склоняется к вечеру. Молодая
поросль, что зацветет завтра, через голову своих отцов тянет руку к дедам,
учится у Гоголя, Толстого и Достоевского, воспитывается на Бунине, Ремизове,
Белом, взалкавшая сочной правды земли и ее крепкого слова. Я говорю ему о долге
каждого старого писателя — он отец не только своих книг, но и идущих
литературных поколений. Путь молодежи темен и тяжек, как плуг, взрывающий
целину,— нельзя оставить их брести на ощупь. Путь старого, выбившегося из стаи
мастера — путь вожака; какой вожак оставит стаю ночью в глухом, клокочущем от
ветра поле?
Кто виноват в том, что писателей судьба развела на два стана? Тем легче — они на
родной земле, и корни их творчества купаются в родных реках. Прикушенный язык
заживет и еще скажет свое слово. Нам, выкинутым за границу, тяжелее — наш язык
онемел, и все дальше и дальше с каждым днем мы уходим от родины, все туманнее
образы, унесенные с собой,— жизнь и время стирают их и скоро совсем сотрут.
Духовная смерть — страшнее физической. Молодые русские писатели, вставшие за
границей,— одной ногой у гроба, ибо высохло воспоминание, забыт горбатый косогор
родного поля и шум родного леса рассеян шумом чужих. Что ж делать им, если
чужого поля полюбить нет сил?
Я рассказываю ему, что вот, может быть, потому и образовалось в Берлине
содружество молодых писателей
Веретено
. Как в университетах были землячества
иногородних студентов. Новый город шумел и пугал, открывались другие дороги к
жизни — и, робкие, приезжавшие из Тул, Орлов и Ташкентов, они шли вместе: десять
плеч, одно к другому, крепче самых выносливых двух.
Внимательно прослушав, он подымал глаза и
затруднялся
. В содружество русских
писателей он не верил. Оно его пугало — как жупел коллективного творчества —
какая в нем радость? Надо идти в одиночку, если в Россию — с открытым лицом, а
не через задние двери, если здесь — о национальности надо забыть: помимо
русского в каждом еще живет человек. Путь писателя — глухая, одинокая тропа, и
как можно помочь и кого можно по ней вести?
Сняв пушинку с пиджака, он бережно кладет ее в пепельницу.
Вечер. Сипит проклятый газ — мертвенно-синий и жуткий. По углам возятся
вспугнутые мохнатые тени. О стекла плещется ветер желтым цветением лип. Я сбоку
гляжу на его лицо, наклонившееся к столу, и думаю, что он не прав и не меня, а
себя убеждает. Боже мой, как тяжела доля писателя, не испившего чаши там и в
неистовые годы России не средь
костров ее пылающих, а по чужому лесу идущего одинокой, глухой — и нужной ли? —
тропой (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 19-21).
Глеб Алексеев прекрасно владел искусством стилизации. На страницах, посвященных
Ивану Соколову-Микитову, Алексеев обращается к форме сказа. Колорит и интонации
избранной манеры повествования служат созданию образа одного из истинно русских
писателей.
Иван Сергеевич Соколов-Микитов прожил жизнь долгую, вместившую в себя целую
историческую эпоху. В письме к А. Т. Твардовскому он признавался:
А жизней-то у
меня, в сущности, было две: первая, нелегкая, еще до 1922 года, когда я как бы
снова родился
(Север. 1978. № 5. С. 113). Остановимся на событиях этой,
первой
, жизни.
Глеб Алексеев упоминает о следующих вехах биографии писателя: афонский
послушник, моторист на
Илье Муром-це-5
, председатель комитета эскадры, член
Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов; говорит о пребывании
писателя в матросской армии Дыбенко, называет имена Махно, Деникина, Слащева,
Врангеля, Кемаля; упоминает Крым, Ростов, Одессу, Зонгулдак, Лондон и, наконец,
берлинские горизонты
. Все это требует пояснения.
Алексеев опирался не только на рассказы самого Соко-лова-Микитова, но и на
автобиографию писателя, которую тот дал для
Новой русской книги
в начале 1922
года. На это указывают цитаты, правда, не вполне точные, которые Алексеев
вкрапляет в свой текст.
Итак, представим хронику жизни И. С. Соколова-Микито-ва до августа 1922 года.
И. С. Соколов-Микитов родился 17 (29) мая 1892 года под Калугой в урочище Осеки
в семье управляющего лесными угодьями. Детство прошло па Смоленщине. Учился в
Смоленском Александровском реальном училище. Среди его учителей — знаменитый
впоследствии летчик-испытатель Г. В. Алехнович. Увлекается воздухоплаванием,
самостоятельно строит планер, на котором и совершает свой первый полет в
окрестностях родного села Кислово.
В 18 лет едет в Петербург, там поступает на Сельскохозяйственные курсы. Осенью
1911 года пишет сказку
Соль земли
— это его первый литературный опыт, сразу
получивший одобрение А. М. Ремизова.
В Петербурге знакомится с Александром Грином, Куприным, Пришвиным, Шишковым.
В феврале-марте 1913 года Соколов-Микитов работает в
Ревеле (ныне Таллинн) в газете
Ревельский листок
в качестве секретаря,
печатает фельетоны, заметки, стихи и рассказы. В конце марта оформляется
матросом на корабль
Могучий
.
Первое морское плавание оставило огромное впечатление, и, вернувшись в
Петербург, он в начале мая поступает на торговое судно
Меркурий
учеником. Так
началось трудное и счастливое время морского скитальчества.
В марте 1914 года устраивается в Одессе на торгово-пас-сажирский пароход
Королева Ольга
. Избороздил Балтийское, Средиземное, Черное моря. Где только не
был! Когда пришли к Халкидонскому полуострову (Греция) на Старый Афон, решил (не
имея ни гроша в кармане) покинуть корабль.
Исходил мраморную Святую Гору, был
послушником...
(И. Соколов-Микитов. Автобиография//Смирнов В. Иван СоколовМикитов.
М., 1983. С. 14).
Начавшаяся война заставила его возвратиться на
Королеву Ольгу
. Соколов-Микитов
прибывает в Одессу. Решив отправиться на фронт, заканчивает в Петрограде курсы
братьев милосердия. В апреле 1915 года уходит в действующую армию, служит в
санитарно-транспортном отряде. Через год в Петрограде проходит курсы
авиамотористов при эскадре воздушных кораблей. Зачисляется мотористом на
бомбардировщик
Илья Муромец-5
, командиром которого был Г. В. Алехиович. В это
же время печатает в петроградских газетах и журналах рассказы и очерки, в
которых изобличает бессмысленность и жестокость войны. В эскадре его застает
Февральская революция. Соколова-Микитова избирают председателем комитета
эскадры, делегируют в Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов. В
Петрограде, в июле 1917 года, он переводится во 2-й Балтийский флотский экипаж
матросом; в это же время постоянно встречается с Ремизовым и Пришвиным. В
феврале 1918 года в связи с всеобщей демобилизацией уходит из экипажа и уезжает
на родину, где учительствует до мая 1919 года.
В начале мая Соколов-Микитов отправляется с приятелем, уполномоченным
представителем продовольственной делегации Западного и Северного фронтов
Григорием Ивановым на юг, по маршруту Смоленск — Киев — Симферополь.
В Крыму Соколов-Микитов со своим другом побывали в районах, занятых матросами
Крымской армии П. Е. Дыбенко, а потом, под Мелитополем,
чудом вырвались из лап
захвативших город махновцев
(Соколов-Микитов И. С. Собр. соч.: В 4 т. М., 1965.
Т. 4. С. 429). 31 августа в Киеве они были
арестованы контрразведкой деникинского генерала Бредова.
Пришлось из Киева
бежать. Бежал к морю, а попал в Ростов и Крым
(И. Соколов-Микитов.
Автобиография//Смирнов В. Иван Соколов-Микитов. М., 1983. С. 15). В Севастополе
служит в архиве Черноморского флота.
В Крыму претерпел сидение деникинское,
слащевскос и врангелевское
(там же). В ноябре устраивается матросом на торговую
шхуну
Дых-тау
. В мае 1920 года отправляется на шхуне в Константинополь.
Ходил
к Кемаль-паше в Зонгулдак с углем и живыми баранами, в Евпаторию и Смирну с
ячменем
(там же. С. 15 —16). В июне в Константинополе поступает рулевым на
океанский пароход
Омск
, который в конце года прибывает в Гулль (Англия).
В мае 1921 года перебирается в Германию, останавливается в Берлине. Печатает
рассказы, очерки, статьи в журналах
Жар-птица
,
Современные записки
,
альманахе
Грани
, газетах
Голос России
,
Руль
,
Накануне
. В Берлине и
Париже выходят его сборник сказок
Кузовок
, книга
Об Афоне, о море, о Фурсике
и о прочем
, включившая произведения разных жанров, и др. Соколов-Микитов
начинает работать над книгой, которая потом будет названа
Чижико-ва лавра
,—
повестью о судьбах русских эмигрантов поневоле, единственное желание которых —
вернуться в Россию, домой.
Переписывается с Буниным
...Закладка в соц.сетях