Жанр: Мемуары
Встречи с ПРОШЛЫМ
...еще не знаю, спасен я или нет.
Некогда цепляться за вечно милые малости старого.
Вот Соборная площадь. Вот солидный драповый дом соборного протоиерея, отца
Алексея, которого мы называли кардиналом Босфорским. Его сын — мой лучший друг.
Когда застрелился Борис... впрочем, об этом после.
Ставни гостиной закрыты, но щели в них залиты жидким золотом. Кто-нибудь дома.
Всхожу на крыльцо и звоню. И, как пятнадцать лет назад, меня обволакивает
робость: строг кардинал Босфорский, суров, вечно неодобрителен. Глупо! Ведь я
писатель! Дверь открывается, пожилая женщина в белом платочке зорко
всматривается в меня: чужой.
— Отец Алексей дома?
— Дома.
- А...— Голос у меня срывается.— Александр Алексеевич?
— Дома.
Ну, вывезло! Шурка, мой Шурка здесь!
- Попросите его, пожалуйста.
Дверь щелкает у меня под носом. Теперь порядки не те: незнакомого следует
держать до времени на крыльце. Шаги. Дверь открывается. Шурка. На нем английский
френч и черные марковские погоны.
У меня хрустят кости. У него, должно быть, тоже.
- Скотина! Я ведь думал, что ты подох! Кто это сказал? Не знаю, должно быть,
оба.
— Шурка, поведи меня куда-нибудь, дай пожрать, умыться и побриться. Потом
расскажу.
Мы проходим темным кабинетом кардинала, где за фарфоровым экранчиком с головой
херувима мерцает лампадка, минуем темную зимнюю столовую, выходим на стеклянную
веранду. И вот — счастье: передо мной холодная телячья ножка, салат из баклажан,
пушистый пшеничный хлеб. Шурка извлекает из-за сундука наполовину полную
бутылку. Три звездочки. Виноградное золото ударяет в голову. И все в мире, все в
мире становится золотым и чудесным.
Шурка таинственно шепчет:
— Старик припрятал, а я подглядел.
Из гостиной слышатся голоса. Шурка понимает мое непрожеванное мычание и жест
указательного перста.
- Макашка. С обеда режемся.
— И... И отец Алексей?
- Ого, еще как! Он, отец Евграф, Васька Цезарев, полковник Голенищев и Федька.
- Федька? Минаев? Тащи его сюда. Шурка морщится:
- Потом: пьян как дым. Орать будет.
Федька Минаев — наш с Шуркой друг. Чудесный парень.
Я сыт, я пьян. Я иду в Шуркину спальню, гляжу на старую этажерку с томами
Природа и люди
, латинскими грамматиками, на старую двустволку, висящую в углу.
Сколько лет я не ходил на охоту. Усаживаюсь перед зеркалом, намыливаю лицо и
соскребаю с него восьмидневную щетину. И рассказываю. Я, стилист, какие нелепые
я строю периоды, как перескакиваю от одной темы к другой, как старательно
пересыпаю речь руганью, крепкой, как будто она настояна на боцмане: ах, как
хорошо снова почувствовать себя простым, молодым, гимназистом!..
- Нет, не коммунист. То есть не в партии. Но по убежде130
131
ниям почти коммунист. Это — единственное, что сейчас возможно. Ах, что чека!
Одна из форм войны. И врешь, всегда было. В семьдесят первом году как поработал
Галифе! Левин — это голова. Гений! Он знает. В него надо верить. Вся наша беда в
том, что мы давно разучились в кого-нибудь верить. В кого-нибудь и во чтоиибудь.
Ну и работал. Заведовал в Додонске отделом искусств. Как хорошо шла
работа! Понимаешь, люди впервые слышали об искусстве. И с каким вниманием, с
каким жаром хватали новое. А ты почему офицер? Мобилизовали? А почему в
гвардейском полку, марковец? Ладно, после расскажешь.
Я хочу спать. Но Шурка тащит меня в гостиную:
- Сыграешь с нами, на, возьми денег.
Он сует мне в руку несколько странных бумажек с крошечной картой Крыма.
- Наши, с позволения сказать, кредитки.
Входим. Матушки, что я вижу! Отец Алексей, кардинал Босфорский, без рясы, в
штанах, заложенных в сапоги, в расстегнутой сорочке, потрясая седыми власами,
держит банк. Отец Евграф, тоже растерзанный, крепко прижимает локтем к столу
пачку бумажек: предосторожность понятная — рядом сидит Васька Цезарев, темная
личность, которого отец Алексей прежде и ва порог не пустил бы. По другую
сторону, обнявшись, сидят полковник Голенищев, с лицом, похожим на плавательный
пузырь, и Федька Минаев. В момевт вашего появления отец Алексей прикупает к двум
фигурам десятку и Васька Цезарев пудовой пятерней заграбастывает банк. Отец
Евграф завистливо крякает, а Федька хлопает кардинала Босфорского по плечу и
говорит:
- Что, Алеша, прос...?
И ввертывает желудочное словечко, знаменующее в данном обороте проигрыш.
И отец Алексей, из уст которого в прежние годы исходили только благочинные,
веские словеса, покорно повторяет же-лудочвое словцо. И, спохватившись,
прикрывает седые усы ладонью.
Д-да! Метаморфоза...
Отец Алексей целует меня и дает мне благословение, отец Евграф тоже, полковник
Голенищев, привстав, протягивает мне цейхгаузную ладонь, но в этот миг Федька
отталкивает его и в свою очередь благословляет меня по всем правилам. Отец
Алексей сердится и бормочет:
— Напился, как свинья.
А Федька его поправляет:
- И врешь, в писании сказано: яко свиния. Благочинвый, а текстов ве зваешь.
Через минуту я уже ставлю, открываю, прикупаю, учитываю шансы и — выигрываю,
выигрываю. Перед глазами туман. Сквозь него улыбается мне Шуркина рожа,
вытягивается и вот-вот лопнет пузырная физиономия полковника. Мне везет, как
незаконнорожденному. Еще несколько туров, кардинал накопляет здоровый банк, я
бью по банку, кардинал торжественно открывает восьмерку, я открываю девятку.
Кардинал поминает почему-то чертову задницу, мнет карты и говорит:
— Ну, на сегодня будет.
А Федька ласково спрашивает:
- Что, Алеша, прос...?
У меня тысяча шестьсот рублей: целый месяц жизни. Кардивал выгоняет Ваську
Цезарева:
— Ну, уходи, уходи. Посидел в приличном обществе, поиграл и уходи. Дома
поужинаешь.
Васька Цезарев удаляется, провожаемый отцом Алексеем, и из передней доносится
его обиженный голос:
- Вы, отец Алексей, не выражайтесь.
Отец Евграф, видя, что настоятель сильно не в духе, свертывается и удаляется
тоже. Возвратившийся отец Алексей, величественно не замечая меня, Шурку и
Федьку, говорит:
- Можно, полковник, предложить вам рюмочку коньяку? Полковник вожделенно
следует за ним в столовую. Через
минуту отец Алексей вылетает оттуда с пустой бутылкой в руках и вопиет:
- Шурка, это ты выпил коньяк?
- А разве у нас был коньяк?— удивляется Шурка.— Я и не знал. Если б я знал, я
б его выпил, слов нет, но я не знал. Это, должно быть, Васька Цезарев нанюхал.
И отец Алексей верит и скрывается, поминая на этот раз чертову прорву.
Спать, спать! Федька, убирайся к черту! Завтра! Мне постлана походная постель. Я
забираюсь в полотняную нору и великолепно лечу в нежную пропасть, где еще миг
мне мерещится
правильный
документ и тысяча шестьсот рублей — целый месяц
жизни.
Просыпаюсь я от револьверных выстрелов. Что такое? Слышу, как Шурка вскакивает с
кровати и мчится куда-то, приголубливая Ваську Цезарева и его мать. Доносится
шум, •охот, крик, кого-то волокут, кого-то свускают с лестницы, мопает дверь, и
все стихает. Возвращается тяжело дышащий Шурка.
- Что случилось?
Шурка опять приголубливает Ваську Цезарева и его мать.
- Понимаешь, старик выгнал Ваську,— при тебе было,— тот ушел, напился,
обиделся и пришел старика бить. С кочергой пришел. Старик отнял кочергу, побил
его и выставил. Он воротился с револьвером, прошел через кухню и опять ввалился
к старику. Тот убежал, заперся у себя в спальне, и оба стали друг в друга
стрелять через дверь. Если б я не подоспел, могло бы выйти худо. У
старика револьверишко дрянной,— помнишь его Лефоше? — а у Васьки наган. Теперь
он мне достанется: отнял.
Шурка помолчал и добавил сердито в пространство:
— Черт знает что! Ведь ты ж благочинный! Я спросил:
— Шурка, что все это значит? Откуда такое безобразие? И сквозь подступивший
сон донесся его ответ:
— Что значит? Революция, брат, все с якорей сорвалось.
Федька Минаев, оказывается, служит на брандвахте матросом. Черт знает что!
Золотая медаль и три курса политехникума. Хорошо, однако, у белых пользуются
людьми. Для нас, впрочем, такое положение вещей выгодно. Для нас... Для кого? Я
разве коммунист? Ведь такой тоской обдал меня развал старого уютного быта,
спокойного, как аквариум. Как хотелось бы мне воротить двенадцатый-тринадцатый
годы, с
Огоньком
,
Синим журналом
, с первыми стихами Ахматовой, со спорами об
Игоре Северянине, с тихим и пристойным домом отца Алексея, с моей бабушкой,
которой я говорил, прочитав Шопенгауэра:
- Бабушка, ты — мое представление.
Двенадцатый-тринадцатый годы с их увлечением спортом, с английской
студенческой трезвостью моих товарищей, легко одолевающих зачеты в
политехникумах и технологических, курящих кэпстен и обнимающих на лыжных
прогулках курсисток, затянутых в пушистые латы свитеров. Не будь войны,
они теперь строили бы порты, электростанции, аэропланы, у каждого в крахмальной
столовой густел бы в граненых стаканах чай, сливочно морщилось бы густейшее
молоко в прямолинейных белых кувшинах, шел бы разговор о Капабланке,— и хорошо
умытая жизнь деловито румянилась бы и мускулилась. Ведь культура — понятие
эстетическое. Грация государственного аппарата, изящество морали и гибкость
знающего гимнастику тела — необходимые признаки культуры.
...Монгольский карий, хитро прищуренный глаз смотрит в меня, и хрипловатый голос
ядовито вставляет:
— Буржуазной культуры. Опирающейся на угнетение масс.
Да, да, да, Владимир Ильич. Вы правы. Буржуазной культуры. И я не с нею. Я ушел.
Я с вами. Мы пройдем сквозь аптекарские пайки, сквозь потоп анкет и мандатов,
сквозь морозный мрак в квартирах, и наши дети увидят иную культуру, пронизанную
электричеством, заостренную в кристаллический план, свободную насквозь и —
данную всем. Старое — сгибло. Быть с белыми — значит: упираться локтем в пачку
бумажек, стрелять сквозь дверь в Ваську Цезарева и... и ничего. Культура слезла
со свиной кожи старого, и навести ее вновь — невозможно: культура, как и
девственность, не восстанавливается.
И, если белые победят,— я в это не верю, не верю,— будет абсолютный тупик,
потому что эта победа бесцельна. Вот самое ужасное слово, какое только есть в
словаре. Бесцельна...
Шурка возвращается, вымытый и затянутый в щегольский френч.
- Вставай, идол, чай трескать. Встаю.
- Шурка, почему ты не на фронте?
- Будет с меня. Повоевал. Проку никакого. Бесцельная война. У каждого полка —
горб: штабы. Пьянство, сестро-ложство, спекуляция. Союзники водят за нос. В
частях — ни белья, ни одежды, ни лекарств. Деникин дурак. Его министры —
губернские чиновники из Новочеркасска.
- А почему боевое офицерство не расправится со штабами?
- Расправишься! Превосходство сил: в штабах народу побольше, чем в частях, и
парни упитаннее.
- А почему ты думаешь, что Деникин дурак?
- Колька говорил: он у Деникина шофером.
Час от часу не легче. Эстет Колька, прекрасный шахматист, блестящий технолог,—
шофер. А это интересно! Он может порассказать. Напишу ему.
Но ведь вы сейчас побеждаете.
- Дутое,— сердится Шурка,— прем вперед, не организо-в тыл, не создав базы.
Тело на Кубани, а голова за Курском.
Аусиная шея. И перервут ее к осени, помяни мое слово.
- Слушай,— недоумеваю я,— так какого ж ты дьявола здесь, а не там? Не с
красными?
1 Шурка рассказывает. Не может он с красными. Противно ему. Эта театральщина
демонстраций, эта крикливость лозунгов. И ведь ничего не выйдет. Россия — страна
крестьянская, а не пролетарская. В лучшем случае построится тупая мужицкая
торгашеская республика, как во Франции. А ему хочется заниматься химией, читать
книги по оккультизму и шляться в Старый Карантин купаться. И чтобы ни один черт
его не трогал.
- Шурка, но ведь это ужас. Если даже ты и сумеешь шляться в Карантин и водород
добывать, то ведь из этого жизни не построишь.
- Ее проклятую вообще не построишь. Надо уткнуться головой в песок и
постараться отбарабанить положенные тебе сорок-пятьдесят лет поприятнее.
Все мы — обреченные.
Страшноватая философия. А ведь Шурка умен, здоров, честен. Что же творится в
мозгах прочих?
Шурка рассказывает. Он дрался на Кубани. В армию попал по мобилизации. Марковцем
стал по протекции кузена. При первой возможности ушел в тыл. Дрался еще на Акманайском
фронте. Тут дрался по-настоящему: в опасности был родной город. А нашему
городу — две с половиной тысячи лет. О нем говорится у Страбона и Плиния. В нем
таинственным образом сохранился античный дух, диктовавший хер-сонеситам их
чудесную гражданскую присягу, ощущавший свой город как государство, как целый
мир, как polls. И это ощущение подвигло многих моих товарищей идти отстаивать
родную степь. Это ощущение бросило и Шурку на фронт, под пулеметы. Это — узко,
но это узко по-античному, и я это понимаю. Но висеть подобно магометову гробу в
прокуренной гостиной кардинала Босфорского, над картами, без малейшей надежды на
победу, на то, что жизнь хоть как-нибудь наладится, — ведь это полная
катастрофа.
И когда я говорю об этом Шурке, он мучительно морщится и отделывается фразой из
похабного армянского анекдота:
- Нэ раздражай.
Не буду... Но я, понемножку, тебя выправлю, ты еще встряхнешься...
Отец Алексей ушел служить обедню. Он слывет в городе духовным витией, он будет
говорить длинную проповедь, потом, вероятно, пойдут молебны. У нас, по крайней
мере, три часа безопасности.
И мы с Шуркой пробираемся в кабинет кардинала. Ух, как тут солидно. Епископская
грамота на стене в рамке, чудесная божница, обвешанная кипарисными, коралловыми,
перламутровыми, аметистовыми четками, порхает перед огоньком лампадки на
фарфоровом экране херувим. Письменный стол 136
с папками
дел
, со счетами красного дерева, с линеечками, с жалованным
письменным прибором. Книжный шкаф. Отцы церкви, богословы, проповедники,
Кант, Спенсер, Маркс,
Обличение социализма
... Солидно жил и работал
кардинал. Шурка достает из кармана многопредметный нож, всовывает крючок для
застегивания обуви в замочную скважину огромного дубового шкафа, что-то щелкает,
и дверца распахивается.
Полки, те же
дела
, громадные шнуровые книги. На нижней полке свернутая в
трубку пачка плотных листов. Шурка выволакивает эту трубку, отделяет один лист.
Я сладостно гляжу: целый десяток бланков
метрических выписей
. Шурка запирает
шкаф и повторяет махинацию с обувным крючком у письменного стола. Из ящика
извлекается жестяная коробочка из-под печенья, в коробочке лежит церковная
печать.
Стук-стук, стук-стук — все десять бланков
скреплены приложением печати
.
Остается изготовить
подпис
.
Кабинет кардинала в нерушимом порядке и молчании неодобрительно провожает нас.
Мы усаживаемся в Шуркиной комнате и каллиграфически выводим на двух бланках
имена моих родителей, восприемников, давно умершего священника, никогда
не крестившего меня, и все, что требуется от метрики. На одном бланке проставлен
мой настоящий возраст, на другом я старюсь на целых пять лет — па случай
мобилизации. Третий бланк выписывается на чужое имя: может
пригодиться, если меня начнут разыскивать из Додон-ска и придется драпать. Мы по
десять раз сгибаем и разгибаем бланки, пачкаем пальцами внешние рубашки их,
придавая облик бывалых и лежалых бумаг. Потом Шурка достает из своего
химического шкапчика какую-то дрянь и чуть-чуть касается бумаги. Он уверяет, что
после этого бумага обретет затхлый запах, что очень важно для документа. Помоему,
бумага начала пахнуть куриным потрохом,— но это неважно. Шурка собирается
сжечь остальные бланки. Я его останавливаю.
- Спрячь, пригодятся.
- Зачем? Если старик найдет их у меня, будет скандал.
- Припрячь получше. Потом скажу, в чем дело. Шурка заинтригован. Но я молчу. Я
еще не отваживаюсь
рассказать ему о моей подземной встрече. Кто знает, как он отнесется к моему
знакомству с каменоломщиками? Черт побери, впервые в жизни я не вполне искренен
с Шуркой. Проклятая баламута: она даже в дружбу вливает свою муть! И я начинаю
издалека.
— Расскажи мне про здешнее восстание. Шурка рассказывает.
В городе, еще при вступлении немцев, осталось много красногвардейцев, не
успевших перебраться на Кавказ. Голодали, прятались. Тогда и было положено
начало камено-ломенному сиденью. Потом пришли добровольцы. Каменоло-менный кадр
возрос: бежали многие рабочие с металлургического завода, почти все обитатели
Нахаловки,— замечательного внегосударственпого поселения у брошенных известковых
печей,— изгнанные из своих досчатых хибарок шомполами добровольческой
стражи
.
А когда красные вели наступление на Акманай, каменоломешцики решили поддержать
его с тылу. Добыли откуда-то два пулемета, винтовок и захватили было некоторые
здания в городе. Перепуг у добровольцев был дьявольский. Но неожиданно прибыл из
Новороссийска какой-то конный полк и подавил восстание. Силы были неравны. Что
делалось. Расстреливали пачками. Поручик Мертвецов нескольких человек повесил за
ноги. И к шеям казненных привязал собак. Разбитые опять ушли в каменоломни. Все.
Шурка говорит спокойно, голос его не становится металлическим, как у капитана
Медведева, он не употребляет ка-зарменно-победных словечек. Значит, можно.
Говорю:
- А я был в каменоломнях и видел людей.
Шурка мгновенно оживляется, глаза у него сияют, как бывало за чтением
Стивенсона:
- Врешь! А ну расскажи.
И он прерывает мой рассказ возгласами:
— Вот здорово!
— Ах, интересно!
— Вот зачем тебе остальные бланки. Идет!
И совсем по-детски просит меня взять его с собою послезавтра.
Я отговариваю. Это опасно. Каменоломенщики могут оставить его заложником.
- И чудесно. По крайней мере настоящее приключение.
— Идиот!
И затем, если все и обойдется благополучно там, то как-нибудь может пронюхать
начальство и потребовать предательства.
Шурка па добрых полминуты превращается в заправского биндюжника, наделяя матушку
своего начальства икотой Моисея и сучьим чепчиком.
Я убежден. Мы отправляемся вместе.
В соседней комнате важные шаги. Это вернулся отец Алексей.
Входит служанка.
- Пожалуйте завтракать.
Мы жалуем. За столом, кроме отца Алексея, сидит старый глухой гимназический
священник, отец Стратон, который, бывало, на исповеди спрашивал у нас, читали ли
мы противоправительственные книги, и на утвердительный ответ вопрошал:
- Сознаешь чадо, что все это нелепо? И мы дразнили старика, отвечая:
- А по-моему — лепо.
При виде такого неразумия он сокрушенно качал головой и говорил:
- Помолимся вместе, чадо, да просветит тебя Господь. Отец Алексей несколько
женирован. С одной стороны я —
писатель, с другой — он меня приготовишкой знал. И он невнятно величает меня по
имени и отчеству. Я прошу его воротиться к старой титулатуре и доброму
местоимению
ты
, и он, помявшись, облегченно возвращается на десять лет назад.
Чудесная кефаль по-гречески освежает ему пересохшее от церковных возгласов
горло. И он запевает: Что делают с церковью большевики!
Он, бесспорно, красноречив. Ему дана не логика, не риторический блеск, не
страстность — ему дана интонация, обволакивающая и внушающая. Если бы он в свое
время постригся в монахи — быть бы ему митрополитом. Он говорит:
— И вот затянули образ Спаса на Кремлевских вратах красною тряпкой. И вдруг
тряпка истлела и осыпалась пеплом. И образ воссиял.
Ведь вздор. Я слыхал об этой истории: от дождя и ветра кумачовое полотнище
обмякло и обвисло. Но я — я почти готов верить. Дьявольский дар интонации...
Отец Алексей входит в азарт. Он пускается в философию истории, в историю церкви,
говорит о Троице-Сергиевской Лавре, о Ермогене, о Филарете и спрашивает меня:
— Вот ты писатель. Ну скажи: может ли государство существовать без религии?
Эта фраза пробивается сквозь глухоту отца Стратона, сквозь его занятость
пирожками с гречневой кашей, и он переспрашивает:
— Что?
- Я говорю,— кричит ему в ухо отец Алексей,— может ли государство существовать
без религии?
И отец Стратон задумывается и произносит убежденным седым голосом:
— М-может!
Отец Алексей раскорячивает глаза, созерцает его и потом безнадежно машет рукой.
Мы с Шуркой неприлично и жирно ржем. Филиппика кардинала сникла на дряблых
слуховых перепонках отца Стратона.
Завтрак спешно заканчивается, и мы с Шуркой отправляемся к Федьке.
Он живет в сломе переулочка возле адмиралтейства, в полуподвальном этаже. У него
очаровательные низкие прохладные комнатки, едва вместившие мебель пятикомнатной
квартиры его покойных родителей. Окна, выходящие на улицу, забраны решеткой.
Сквозь нее голубыми квадратиками мерцает море, видны рыбачьи лодки, стремительно
раскачивающиеся на якорях. Пахнет свежестью, водорослями, слегка рыбой. Хорошо.
У нас есть время осмотреться: Федька еще дрыхнет, одетый, на непостланной
постели. Как вошел вчера, так и плюхнулся, даже входную дверь не замкнул.
— Часто это он так?
- Каждый день пьян,— отвечает Шурка,— на брандвахту почти не ездит.
- Как же это ему сходит?
- А что ж. Команда даже рада. Ведь они зарабатывают там на
брандвахте. Чем меньше народу, тем больше доли.
- Как зарабатывают?
- Хабары берут с турок. Да, если хочешь, поедем сегодня с Федькой: он
собирался на судно.
Я смотрю на спящего Федьку. Совсем седая голова. Горбоносое крепкое лицо как-то
оплыло, пожелтело, под глазами мешки... Фу, черт, рассматриваю его, как
покойника.
- Сильно, однако, подъела его жизнь,— говорю я.
- Выхода нет, просвета. Мобилизовали парня. Третий год крутится. Что знал —
перезабыл. Если красные победят -жизнь испорчена. А он убежден, что победят
красные.
Федька продирает глаза, смотрит на нас и говорит:
- Шурка, сбегай за вином. Кошелек за зеркалом. Шурка становится в позу:
— Презренный нижний чин. Как ты дерзаешь посылать за вином кадрового офицера,
перед которым ты даже сесть не смеешь?
Федька хладнокровно обкладывает кадрового офицера. И, обложив, добавляет:
- Ну, сбегай: башка трещит. А я пока умоюсь и самовар вздую.
- Не успеешь.
- Успею, я теперь додумался — вставляю его горлом в водосточную трубу: аж
гудит, в пять минут закипает.
И мне:
- Рад я тебя видеть и стыжусь: ты чистенький и линию свою угадал, а я...
Он выходит. Мы с Шуркой понимающе глядим друг на друга... Ведь
наша компания
была самой способной и крепкой среди сверстников, самой
развитой
, и Федька был
далеко не из последних. А теперь ему точно гипсовый корсет на душу надели.
Мы идем за вином.
Старенький грек радостно приветствует меня из-за прилавка и, сюсюкая,
рассказывает, как было плохо до немцев, при большевиках:
— Последний булочка взяли, дали пощечину и плюнули. Аи-аи! А потом что было! В
нашей улице война было. И теперь страшно. В каменоломнях сидят. Баскеты. Я
говорил коменданту: каменоломни — гнездо для мирных жителей. Он говорит: дурак.
И почему я дурак?
Возвратившись, слышим Федькин голос, прерываемый чьим-то хриплым и тягучим
говором. Так. Старый знакомый: под окном стоит ветхий нищий, знаменитый в городе
тем, что некогда
игумена спалил
. Был он в доисторические времена монахом в
местном монастыре; гульнули монахи с игуменом, опочили на сеновале, и кто-то из
них огня заронил в сено. Игумен обгорел и помер. Монахов извергли из обители, и
наш знакомый стал рыцарем Христова имени и сорок лет преемственно был терзаем
всеми поколениями мальчишек нашего города, постоянно напоминавших ему, что он
игумена палил. Он стоит под окном и, пряча в суму краюху хлеба, жертвованную
Федькой, жалуется на тягость жизни, на до-говизну. Федька поддакивает,
соглашается, соболезнует, ищий входит в азарт:
- Нечто это по-божески? Можно сказать, на пенсии был в хороших домах. А
намедни прихожу к жинке Ковромор-дато, а она:
Пошел, пошел,— говорит.— Самим
мало
. Только вот у вас, панич, и разжился хлебушка, дай вам Бог здо-ровьюшка,
а родителям вашим...
- Все это так, дедушка,— елейным голосом прерывает Федька.— Все это так, все
это хорошо, а вот зачем ты, дедушка, игумена спалил?
Нищий давится собственным языком, пучит глаза и -
тррах, тррах палкой по решетке! Федькино коварство кажется ему низким, гнусным.
Он выхватывает из сумы жалованную краюху и швыряет ее в окно. Краюха, ударяясь о
решетку, упруго отскакивает. Старик подхватывает ее и швыряет снова, с тем же
результатом. Бомбардировка длится минуты три, в течение которых Федька лежит
поперек кресла и уже не хохочет, а жалобно повизгивает. Мы — честно признаюсь —
вторим ему. Когда удается отдышаться и вытереть слезы, нищего уже нет, но в
воздухе еще висит удаляющаяся ругань.
- В третий раз,— Федька опять начинает повизгивать,— в третий раз одно и то
же. Сначала палкой колотит, а потом хлебом швыряется. Я вчера в пекарне нарочно
поядренее горбушку выбрал, чтоб лучше прыгала. Дня через два опять придет.
Мне и смешно, и противно.
— Федька, ведь это свинство: так издеваться над человеком.
Федька становится мрачен.
- Над нами, брат, тоже издевается жизнь, и никому не смешно. А так я, по
крайней мере, поржу... Да и какой он человек? Так: желудок на ногах.
...Этот желудок на ногах спустя несколько дней трагически доказал, что у него
есть свое достоинство...
Мы выпиваем вина, и я начинаю рассказывать о пережитом. Потом Федька, потом
Шурка. Вспоминаем молодость, гимназические годы. Хорошо и грустно проходит час и
другой. Вино выпито, Шурка и Федька отправляются за второй порцие
...Закладка в соц.сетях