Жанр: Мемуары
Встречи с ПРОШЛЫМ
...имание Таирова к Сигизмунду Доминиковичу росло, с годами переходя в
трогательную, почти нежную заботу о нем. Когда однажды Кржижановский попал в
трудное положение, Таиров заволновался —
Кто Ваш главный враг? Скажите. У меня
все-таки есть связи... Может...
—
Нет, Александр Яковлевич, не может, и ничто
не поможет. Мой главный враг — я сам. Я тот пустынник, который сам для себя
медведь
(ф. 2280, оп. 1, ед. хр. 118, л. 37).
В этой шутке доля правды велика. Стать другим, измениться или изменить себе
Кржижановский не мог. Он знал свой путь, жил в литературе и литературой, верил
будущему. Искусство было его личным делом.
К счастью, друзья не оставляли надежд хоть как-то выручить его, избавить от
нужды, найти подходящую работу. С. Д. Мстиславский предложил написать об
Авенариусе для Большой Советской Энциклопедии, статью приняли, последовал ряд
новых заказов, и вскоре Кржижановский был зачислен контрольным редактором в
отдел ЛИЯ (Литература, Искусство, Языковедение). Работал он и для
Литературной
энциклопедии
— двухтомного словаря литературных терминов, выходившего под
редакцией Н. Л. Бродского.
Это были
годы передышки
. Служба в редакции не слишком тяготила, он продолжал
писать, и, несмотря на отсутствие публикаций, выход к аудитории был найден.
Именно к аудитории — слушателям.
Его часто приглашали читать свои рассказы, это вошло в моду, так и называлось:
пригласить на Кржижановского
. Андрей Белый, например, записал в дневнике 18
декабря 1927 года:
Был у [П. Н.] Зайцева. Чтение Кржижановского. Народ
(ф. 53,
оп. 1, ед. хр. 100, л. 132). Он стал автором, чьи произведения
знали на слух
,
обсуждали и пересказывали
с чужих слов — по законам
устного бытования
. Но все же — это был
выход.
О нем говорили:
известный непрочитанный писатель
. Фразы, шутки,
бонмо
Кржижановского расходились анонимно; ему, в свою очередь, приписывали чужие
остроты. Так складывалась литературная репутация...
В те годы он регулярно выступал в литературном салоне Евдоксии Федоровны
Никитиной — на так называемых
Никитинских субботниках
. С Никитиной его
познакомили Е. Л. Ланн и П. Г. Антокольский, входившие в это объединение и
участвовавшие в работе одноименного кооперативного издательства. Им также
руководила Никитина.
Различного рода объединения писателей и возникавшие при них издательские
кооперативы — явление типичное в 1920-е годы. Но
Никитинские субботники
не
были ни творческим союзом единомышленников (что предполагало бы общность
эстетических установок или совместное участие в литературной полемике), ни чисто
профессиональным объединением литераторов на коммерческой основе. Этот
уникальный симбиоз литературного салона и коммерческого предприятия создавался и
существовал исключительно энергией Никитиной, благодаря ее воле, опыту и деловой
хватке.
В
Никитинские субботники
входили писатели и художники, литературоведы и
критики, члены РАППа и
Кузницы
, Литературного центра конструктивистов, Лефа и
Перевала
— вражда группировок невозможна в салоне, и взаимотерпимость была там
законом. Никитина издавала все, что могло иметь спрос, и этому принципу
следовала неукоснительно Личные вкусы и пристрастия отходили на второй
план.
Кржижановского приняли в объединение, он много работал, но опубликовать успел
лишь
Поэтику заглавий
. В 1931 году
Никитинские субботники
вошли в состав
издательства
Федерация
и как самостоятельный кооператив более не существовали.
Постепенно ликвидировали и другие кооперативы. Тем не менее
субботники
сыграли
важную роль в судьбе Кржижановского, способствовали установлению и закреплению
многих дружеских связей. К тому же теперь он считался автором книги. Но если в
1920-е годы писатель Кржижановский мог еще найти путь к читателю, то в 1930-е —
1940-е надежд почти не осталось. В эпоху предельно жестких регламентации, когда
устанавливалось окончательно и не подлежало сомнению, что, как и о чем следует
писать, сама идея
канонады по канонам
казалась немыслимо дерзкой. Он это
понимал... „.
Желая помочь Кржижановскому, друзья передали его рукописи Горькому. Передали, не
спросив и не ожидая авторского согласия, и отзыв Горького, столь удививший, даже
возмутивший многих, он принял спокойно — иного не ждал.
Я не могу рассматривать иронические сочинения гр. Кржижановского со стороны их
философской ценности,— писал Горький Г. П. Шторму в августе 1932 года,— но мне
кажется, что они достаточно интересны и, вероятно, имели бы успех в 80-х гг. XIX
столетия. В те годы праздномыслие среди интеллектуалистов было в моде [...].
Мне кажется, что в наши трагические дни, когда весь мир живет в предчувствии
неизбежной и великой катастрофы, лукавое празднословие — неуместно, даже и в том
случае, если оно искренно.
Большинству человечества — не до философии [...]. В наши дни как будто бы
создается иная гносеология, основанная на деянии, а не на созерцании, на фактах,
а не на словах. Поэтому, я думаю, что сочинения гр. Кржижановского не найдут
издателя. А если и найдут, то всеконечно вывихнут некоторые молодые мозги. Д сие
последнее — нужно ли?
(Литературное наследство. Т. 70. М., 1963. С. 699).
Это звучало как приговор: автору —
гражданин
, а не
товарищ
и книгам —
лукавое празднословие... всеконечно вывихнут...
Вывод вполне определенный,
толкованиям не подлежащий.
Впрочем, Горький не считал себя носителем абсолютной истины. Он умел
отказываться от ошибочных сужде-ий — некогда и Достоевский казался ему
социально вредным
. Да и письмо — не рецензия, не отзыв, данный официально. Его
можно понять и как совет, предостережение. Времена менялись не только для
Кржижановского...
В 1931 году ему пришлось уйти из редакции БСЭ — не сложились отношения с зам.
редактора П. И. Лебедевым-Полянским. Кржижановскому тот не доверял, считал его
идеологически невыдержанным, а потому докучал постоянно всевозможными мелочными
придирками. А тут еще независимый характер Кржижановского и
классово-чуждое
роисхождение
— дворянин. Скрывать это он не считал нужным, по крайней мере — в
анкетах. Опять начались долгие поиски постоянного заработка. Кржижановский
находил службу, но рано или поздно оставлял ее — по тем же причинам.
И снова друзья приходили на выручку — Г. А. Шенгели добывал заказы на переводы,
постоянно помогал М. Ю. Левидов.
А. Г. Бовшек рассказывает:
Предполагалась небольшая, на полчаса,
передача по радио о творчестве Шекспира. Левидов [...] поручил С. Д. написать
очерк. Случилось то, что весьма характерно для творческой практики
Кржижановского: он написал очерк не столько по заданию радио, сколько по
внутренней потребности сказать о том, что в Шекспире было интересно и дорого
лично ему. Передача не состоялась, но Левидов заставил автора переделать очерк в
статью, отдал ее в редакцию журнала Литературный критик
. Так появились [...]
Шаги Фальстафа
, Контуры шекспировской комедии
и другие работы [...]. Не было
ни одной шекспировской конференции, где Кржижановский не выступил бы с новым
докладом [...]
(ф. 2280, он. 1, ед. хр. 118, л. 75).
Он пытался
уйти
в литературоведение, как его современники-поэты
уходили
в
художественный перевод, а литературоведы — в беллетристику. И тем не менее
Кржижановский всегда и во всем оставался писателем. Менять профессию он не
желал.
Работал он и в кино. Как сценарист фильма
Праздник Святого Йоргена
Кржижановский пользовался достаточным авторитетом, но его понимание задач и
методов кинодраматургии тоже было
несвоевременным
. Конфликты, по словам А. Г.
Бовшек, возникали постоянно. В 1933 году
Кржижановский,— пишет она,— получил
[...] предложение ознакомиться со сценарием мультипликационного фильма Новый
Гулливер
и изменить его [...]. В течение трех дней Кржижановский придумал два
варианта Гулливера
и изложил их в Союзкино. Режиссеры [...] признали, что он
распрямил тему во весь ее рост, что это перекрывает их сценарий, но так как
старый сценарий уже в производстве, типажи и декорации готовы, то придется
вернуться к первоначальному [...], углубляя и уточняя его новыми образами и
словостроем.
Я еле удержался,— писал мне С. Д.,— чтобы не сказать: за тему о Гулливере не
следовало браться лилипутам, но что-то дерзкое сказал — а после этого [...]
принял трудные предложения
(там же, л. 77).
В 1932 году осуществился давний план — поездка в Среднюю Азию. Он выбрал
Узбекистан, изучал язык, читал труды историков и этнографов. По материалам
поездки Кржижановский написал книгу очерков Салыр-гюль
, но журнал 30 дней
опубликовал лишь одну главу в 5-м номере за 1933 год. Все же это был успех.
Он не мог не работать: подготовил сборник новелл
Чем люди мертвы
, писал сценарий Машина времени
, о праве первой постановки
его пьесы Поп и поручик
спорили многие режиссеры (в том числе Н. П. Акимов и
Р. Н. Симонов), а инсценировку Евгения Онегина
(музыка С. С. Прокофьева,
художник А. А. Осмеркин) репетировал в своем театре А. Я. Таиров. Но в Союзкино
договор на сценарий так и не был подписан, пьеса не пошла, а Камерному театру
инсценировку не разрешили. Невзгоды Кржижановский переносил стойко, шутил: Всю
мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работавшим на бытие
(там
же, ед. хр. 118, л. 1).
Впрочем, один раз удача казалась близка: по рекомендации Е. Г. Лундберга в
издательстве Советский писатель
приняли сборник Рассказы о Западе
. В 1941
году рукопись пошла в набор, но — началась война...
Фронт подходил к Москве, Кржижановский был тяжело болен, истощен, но от
эвакуации отказался. Он продолжал работать, полагая, что писатель должен
оставаться там, где его тема
. Личные обиды и неудачи теперь не имели значения,
Кржижановский делал все, что ему поручали.
По его либретто в театре имени Станиславского ставили оперу Суворов
,
Кржижановский вел занятия с актерами, следил за ходом репетиций, вносил
поправки, изменения. Премьера состоялась в феврале 1942 года, спектакль шел всю
войну, неизменно собирая полный зал и в Москве, и в Ташкенте, и в Новосибирске.
Вместе с концертными бригадами Кржижановский выезжал на фронт, по командировкам
ВТО инспектировал театры Новосибирска, Иркутска, Улан-Удэ, читал лекции. В эти
годы написаны Корабельная слободка
(пьеса об осаде Севастополя), либретто
оперы Фрегат Победа
, пьеса Голуби
, исследования по русскому военному
фольклору. Он работал много и напряженно, видел сценическую реализацию своих
замыслов, но считать это победой или удачей не мог. Пусть добровольно, пусть
бескорыстно, из самых лучших побуждений, но так или иначе он принял чужие
условия: писал то, что считали нужным другие. Кржижановский знал цену такого
рода уступкам, понимал необратимость последствий. И все же, как никогда раньше,
он ощущал себя нужным, ярлык несвоевременный
был наконец-то снят, забыт. К
несчастью — ненадолго.
После войны он по-прежнему, но без прежнего блеска читал лекции, вел занятия с
молодыми драматургами, переводил Тувима, Жеромского, Мицкевича, Фредро, составил
антологию польского рассказа. Его последнюю книгу — цикл очерков
Раненая
Москва
(
Москва в первый год войны
)
издательства не приняли, с тех пор Кржижановский почти не писал, силы были на
исходе.
Он уже не мог бороться с болезнью, жил уединенно, избегал встреч даже с
друзьями.
В конце октября,— пишет А. Г. Бовшек,— произошло кровоизлияние в мозг
[...]. В минуту просветления я спросила его: Хотите ли вы жить?
Он ответил:
Не знаю. Скорей нет, чем да
,— потом тихо добавил: Если б это не было так
пошло, я бы сказал, что душа у меня надорвалась
(там же, л. 89). 28 декабря
1950 года С. Д. Кржижановский умер.
Комиссия по его литературному наследию была создана почти семь лет спустя — в
1957 году. В состав ее вошли: Е. Л. Ланн (председатель), А. А. Аникст, В. Ф.
Асмус, В. А. Дынник и А. Г. Бовшек.
Для издательства Советский писатель
комиссия в кратчайший срок подготовила
двухтомное собрание сочинений Кржижановского, сборники его произведений
предлагались и другим издательствам. Но в инстанциях, как водится, не спешили,
публикация все откладывалась, редакторы требовали все новых сокращений и
переработок, а в 1958 году умер, Е. Л. Ланн, и возникли новые затруднения...
Книги так
и не вышли.
В 1965 году А. Г. Бовшек передала архив С. Д. Кржижановского в ЦГАЛИ (ф. 2280,
оп. 1,2).
Ниже публикуются два ранних рассказа Кржижановского — Спиноза и паук
(из
подготовленного сборника Сказки для вундеркиндов
) и Чудак
.
СПИНОЗА И ПАУК
Биограф Бенедикта Спинозы Колерус (XVII в.) сообщает о философе: Он любил, в
часы отдыха от научной работы, наблюдать, бросив муху в сеть к пауку, жившему в
углу его комнаты, движения жертвы и хищника. Иногда, говорят, он при этом
смеялся
.
Старый мохнатолапый крестовик, почуяв на себе зрачки философа, чуть-чуть, что
бывало с ним чрезвычайно редко, заволновался. Понятно: момент был слишком
значителен. Вероятно, вследствие этого чисто артистического волнения мастера
две-три нити оборвалось и спуталось, но, в общем, дело было сделано, как всегда:
быстро и чисто.
Восемь тонких, внутрь вогнутых лапок паука, ступая по туго натянутому плетению
паутины, методически, с полной
последовательностью, точно пронумерованные в нотной тет радке с экзерцисами
пальцы пианиста, обмотали истери чески дергающееся тело мухи в серебристосерый
ворсинча тый саван. Треугольная грудь мастера, с колючими глазками у
краев, отыскав на вибрирующем черном брюшке мухи нужное место, сомкнула
внутри брюшка свои остро изогнутые челюсти.
Муха дернулась было крылышками. Еще раз. И все.
Тогда-то паук и поднял колючий граненый глаз кверху: тогда-то глаза паука и
зрачки метафизика встретились. На мгновенье. А затем: и паук-крестовик, и
метафизик, расцепив взгляды, разошлись.
Метафизик подошел к столу у окна; протянул правую руку — щелкнула бронзовая
крышка чернильницы, зашептались друг с дружкой страницы рукописи.
А паук, потерев слегка закровавившиеся передние лапки о пару средних, вполз по
влажному бархатистому изумруду плесени в щель, темневшую меж стены и неплотно к
пей примкнутыми трактатами Картезия, Гэреборда и Клаубергу-са. Пройдя по
сомкнувшим свои лезвия листам к одному из книжных вгибов, паук вобрал в себя,
сколько мог глубже, все восемь лапок и замер.
Метафизик же, у окна, писал: ...естественное право простирается во всей Природе
и в каждой отдельной особи так же далеко, как и сила. Следовательно, все, что
человек осуществляет в силу своих естественных законов, он делает с абсолютным
естественным правом, и его право на Природу измеряется степенью его силы
*.
Страницы, падая одна на другую, прикасались буквами к буквам и, вследствие
этого, понимали друг друга. Скрипело перо. И лишь один раз метафизик, оторвав
глаза от строк, глянул на паутинные нити в темном углу комнаты и улыбнулся.
А паук?— Прижавшись брюшком к пыльному Клаубергу-су, он погрузился в чистое
недумание. Философу было чему поучиться у паука, но чему мог научиться паук у
философа? Тот, у нервущихся черных строк, знал меньше, чем ему было нужно знать.
И писал, и писал. Этот же, у нервущихся серых нитей, знал ровно столько, сколько
ему должно было знать: он был досоздан до конца, и ему незачем и не о чем было
совещаться с шелестом листов манускриптов и печатных томов. Сидя во вгибе
фолианта, он наслаждался великой привиле*
Строки эти могут быть отысканы в Traclatus Politicus
Спинозы. Сар. 1,
§ 1—2. (Примеч. авт.)
гией, издревле пожалованной их старинному и знатному паучьему роду,— от прадеда
к деду, от деда к отцу и от отца к нему мохнатолапому — свободой от мышления.
1921
ЧУДАК I
Меж ввитых в дымы сосен, по искромсанной снарядами лесной дороге, рота тихо
пододвинулась к опушке. Обогнув шесть ахающих жерл, она оторвалась от леса и
разомкнулась в цепь, стала медленно ползти по отлогому скосу холма, поднятому
над полем. Или, со штыками у глаз, по сожженной боями и зноями растрескавшейся
земле, к четкому верху холма: здесь, на узкой полосе, отделившей опушку от
холма,— было странно тихо. Полоса была выключена из смерти: сверху ее прикрыло
верховым визгом пули и летами снарядов. Но удары их, гудом и хрустом полнившие
лес, одевшие в пыль и мглу разрывов поле, ждавшее впереди, за гребневой линией
холма,— оставляли полосу нетронутой и как бы забытой боем.
На гребне, по обе стороны желтого разбега дороги возникали, то тут, то там,
качающиеся носилки с человечьими тушами меж параллельных, длинных, чуть
выгибающихся шестов. Взмыв над линией гребня, прогрохотала пустая патронная
двуколка: она бешено неслась на нас, толкая раскрутившимися колесами ошалелую,
припадающую на задние копыта, сизую костистую клячу.
Слева — кладбище: с сорванным канонадами дерном. За прорывами ограды — кресты,
пригибаясь рядами к земле, чинно кланялись, прося не забывать.
Но мы пока шли мимо: вернее, близящаяся четкая линия гребня шла на нас, медленно
пододвигаясь под ноги. Мы знали: переступив ее, откроем себя — пулям и, главное,
глазам наших убийц. До черты: сто шагов, пятьдесят, двадцать; сейчас, глянув
влево, я увидал человека: человек этот, одетый в мешковатую нолувоеннуюполутуристскую
одежду, с портфелем, мирно положенным на колени, сидел нога на
ногу на камнях низкой кладбищенской ограды и, с видом совершенно посторонним
всему происходящему, выставился узкой, крюком выдвинувшейся вперед рыжей
бородкой навстречу цепи. Он проводил спокойными глазами клячу, бегущую к опушке,
и теперь фиксировал острым наблюдательским глазом нас. Но линия, отделившая
затишье от боя, была уже под ногами: шаг — и все — опушка,
подъем холма, кляча, кресты, стена, человек на стене исчезло. Нас взяло
боем.
Ночью сменили. Не всех: иные как легли, там в поле, так и лежали: и только
затоптанная боями трава оплакивала их скудными росинами.
Шли молча, с винтовками на ремнях. Земля — сперва — скосом вверх; потом скосом
вниз: под синими взлетами ракет возникал и ник, ник и возникал — неясный контур
ограды; за ее брешами — кресты: униженно пригибаясь крестовинами, земно
кланялись, моля не забывать. Но мы еще раз проходили мимо.
В памяти моей возник давешний образ: сторонний бою, спокойный человек, с
портфелем, раскрытым на коленях, любопытствующая крючковитая бородка,
обыскивающая бой.
Шпион? Вряд ли. Если не шпион, то кто? И чего ему, не позванному смертью,
топтаться тут на кровях?
Шли до команды
стой
. После
стой
повалились на землю: и всех прикрыло сном.
Рассвет отыскал нас меж стволов реденького растеряв-щего ветви, загаженного и
ископанного резервного леса. Тотчас же, параллельно стволам, потянулись сизые
дымки. Ржаво затявкали манерки. Птицы давно с омерзеньем покинули это жалкое,
прокопченное гарью, бессильно тычущее в небо обугленные и искалеченные сучья
подобие леса. Потянулись тягучие — пустые дни. От поверки до поверки, меж стуков
топора, горластых песен и скучливого лёта снарядов, ухающих там, где-то в
полуверсте от нас. Чай из лужи, ловля вшей, сон, чаек и снова сон.
И каждый вечер я выходил к опушке. Там, прижавши спину к шершавой коре сосны, я
ждал: у горизонта, полузастланные туманом, тянулись ало-синие зоревые полосы. И
каждый вечер оттуда выкатывала телега; она выезжала всегда будто из зари:
колеса, перекатившись с ало-синих борозд в темные вдавленные в землю колеи,
сонно ворочая спицами, близились к опушке: и всегда на соломенном настиле —
навзничь и ничком, лицами в лица, трупы. И в этот вечер, чуть дневные пылины,
умаявшись, прилегли отдохнуть и сквозь вечерний очистившийся воздух опять
потянулись сине-алые колеи, я уже стоял, прижав спину к сосновой коре и
терпеливо ждал. Было как всегда: перекатившись коваными ободами с зоревых борозд
в борозды
дороги, близилась телега: в ней лицами в лица, ничком и навзничь на желтом
настиле — трупы. Борозды гасли, колеи застлало туманом, от телеги, вкатившейся в
туман, только и осталось — шорох колес о землю да скрип ссохшегося дерева. Я
повернулся — идти назад: в трех шагах за мной, устало опершись ладонью о ствол,
стоял человек, встреченный тогда у черты: в руках у него был все тот же
портфель. Глянул на меня и будто ужалил вопросительным знаком бородки: я понял:
трупы звали не меня одного. Человек, выждав паузу, деловито сказал:
— Начало.
— По-моему,— улыбнулся я,— скорее уж конец. Человек зажал жало бородки в кулаке
и вдруг заговорил
неожиданно быстро и скомканно:
— Я говорю о начале страха. Я давно наблюдаю страх и не согласен с приемами
Поссо в его
La Paura
: тут нужны не плетизмографы*, а пушки. И пропустить войну
исследователю депрессии, как делают это они, мои коллеги., просто глупо. Но вас,
как я вижу, интересует труп. Вполне понимаю. Думают — трупы на кладбищах.
Вздор. В каждого,— и в того, кого хоронят, и в того, кто хоронит,— вдет труп:
и я не понимаю, как они там у их могильных ям не перепутают — себя и их. Труп
зреет в человеке исподволь: правда, обыкновенно, он спрятан от глаза, вобран в
ткань, но... зреет, и трупные проступи от дня к дню яснее и четче. Живое — не
может пугать: жизнь во всех ее модификациях влечет — не отталкивает. Но
стоит, прикоснувшись к человеку рукою ли, глазом ли, ощутить в нем, хотя бы на
миг, трупную проступь и... мы мало зорки, но если отточить глаз, развить в себе
вот это чувство, то незачем и телег с мертвецами, незачем кладбищ — мертвец
и кладбище всюду. Конечно, в каждом из нас колебания, каждый то в
мертвь, то в живь. Вот вы например,— он резко повернулся ко мне: — сейчас вы
много живее, но когда вы, вы все, идете в бой, тогда... мне кажется, что тогда и
убивать-то вас уже не нужно. И знаете, я думаю из боя — никто, вы понимаете,
никто и никогда не возвращался... живым. Не согласны?
Он повернулся лицом в поле: — Пошагаем — а?
И мы пошли меж пней и ям. Гул откатившегося боя то и дело вмешивался в
разговор.
* Аппарат для измерения объема различных частей тела в зависимости от степени их
кровенаполнения, зависящего, в свою очередь, от нервно-психического состояния.
— Мне часто задают вопрос, словами, взглядом (вот так и вы):
зачем я здесь. Я пришел сюда к страху. Люди мне не нужны. Нет: мне в них нужен —
их страх. Только.
Он, запрокинув голову, брезгливо покружил бородкой от стлавшейся по горизонталям
мглы до серых вертикалей дымов — люди мне не нужны.
Я чувствовал и себя вчерченным в круг и хмуро отвечал:
— Сюда, к черте, приводит и здесь, у черты, удерживает — не страх, а...
Но собеседник уж нетерпеливо перебивал:
— У страха двойная повадка: он — то гонит назад, то — гонит вперед. Если вы
погнаны им назад, то вам кричат
трус
и стреляют в спину, если же вы
погнаны страхом вперед, нашпиливают полосатую ленту на грудь —
за храбрость
. Полосы на ленте: черная — желтая, черная — желтая. И
полосы, вернее зоны, страха: черная — желтая: то черная жуть ночи — то
полуденный, солнечный желтый ужас.
— Ведь против врагов вы посланы врагами: свои страшнее тех (он
мотнул бородкой в дотлевающий закат) — и еще не известно, где жутче: под дулами
тех, или под зрачками э т и х. У
социального животного
страх двояк: оттуда и
отсюда. И надо бы натягивать проволоку и впереди и позади окопа: от тех и от
этих: шаг за черту вперед и полями; шаг за черту назад — и под взглядами. Ведь
там, назади, сейчас — отвратительно: если вы молоды и сильны, то есть достойны
жизни,— то нет такого полутрупа, шамкающего и шаркающего о землю, который,
подняв продавленные в череп глаза, не толкнул бы вас, несущего жизнь,—
улыбкой, словом, глазами сюда: в смерть. Глупая самка, надергавшая с
полкоробки корпия, кривит крашеные губы: вы не на фронте? Даже дети, наученные
ими, поднимают на вас спрашивающие глаза. И вы, желающие жить и не желающие
убивать, толкаемые сотнями глаз, гонимые тысячами улыбок, слов и
полуслов, бежите от этих на тех, из страха в страх. О, я изучил эту гамму
черных клавиш: крик рваной меди, шаг пуль, синь ракет, чернь ям — как
это разнообразит игру тысяч и тысяч лиц: оскал зубов, глаза из орбит; топоты
ног, гонимых страхом туда и назад. Все поля утоптаны им. Вся война пронизана
им, только им. И ясно: мне — сейчас — место здесь. Тут в портфеле —
обобщения: страх не обвести колючей проволокой. Он всюду: и в войнах, и вне
войны. Война — только сгусток. Это страх согнал одиночек в общество. Он же таит
человека от человека.
— Но любовь...— попробовал я возразить.
— Любовь,— нервно дернулся собеседник: — вы могли бы подыскать пример
удачнее. Любовь: да она пугается всего: света дня, глаз, себя самой:
прячется в ночь, за щели замка. Да и по самой сути своей ведь любовь это — игра
в страх: человека влечет к человеку — жутью: дрожа, люди отдаются тайне именно
потому, что боятся ее. И как только перестают бояться, то и... но зачем нам
сворачивать в любовь: из
...Закладка в соц.сетях