Жанр: Электронное издание
kataev1
...ва, сохранившиеся с того счастливого времени, когда
вместо школы он отправлялся на дикий берег моря, расставив птицеловную сеть
и растянувшись на животе под кустом пожелтевшей сирени, в сухой заросли
полыни и слюдяных бессмертников, коварно подсвистывал глупым чижам, цепко
держась за предательскую веревку. Стайки птиц пересыпались бусами с куста на
куст. Легкий пух и воздушные клочья репейника летали над ломким хворостом
бурьяна, а с моря тянулись молочные прохладные космы первого тумана.
Возбужденный голодом и воспоминаниями, Эдуард возвращался домой к
обеду, принося с собой птиц.
Лида чистила клетки, насыпала корм, вбивала в стенку гвозди и
восхищалась птицами.
На взгляд непосвященного, птицы были ужасны. Они были грязны,
растрепаны, запуганы, прожорливы и совершенно безмолвны. У многих из них
были выщипаны хвосты и перебиты лапки.
Но на все иронические замечания друзей по поводу птиц Эдуард отвечал
яростным рычаньем:
- Молчите, ослы! Вы ничего не понимаете. Это очень редкие экземпляры.
Вот, например, та, серая, видите, на жердочке: это редкий экземпляр
малиновки. У нее, правда, немножечко сломана лапка и чуть-чуть выщипан
хвостик, но посмотрите, какие у нее умные глазки. Клянусь памятью моего
покойного отца, плюньте мне в глаза, если через два дня она не запоет. Вы
никогда не слышали пения малиновки?
И он начинал свистать, улюлюкать и крутить головой.
Однако проходила неделя, а редкий экземпляр малиновки по-прежнему
оставался безмолвным, но очень прожорливым.
Вскоре все стены были сплошь увешаны редкими и даже редчайшими
экземплярами птиц.
Причем все птицы были похожи друг на дружку, как заключенные одной
камеры. Во всяком случае, никаких существенных различий между ними не было,
хотя все они носили различные многообещающие названия: дрозды, красноголовые
славки, щеглы, снегири, зяблики, чижи...
В комнату было жутко войти. Треск клювов и крыльев оглушал непривычное
ухо. Перья и пух летали посреди комнаты на манер тех летних вихрей, которые
вдруг подымаются при совершенном безветрии на хуторских птичьих дворах.
Сор, шелуха конопляного семени, брызги и камешки сыпались из клеток на
пол.
Кроме того, в углу стояла детская ванна, в которой, высунув из воды
глянцевитый арбузный щиток и верблюжью мордочку, шевелилась и любопытно
жмурилась черепаха.
Эдуард сидел в ковровых туфлях за книгой под большим портретом
сердитого военного врача.
Иногда он подымал глаза на портрет и, почтительно приложив к губам
указательный палец, шепотом произносил:
- Канцлер!
Лида смущенно косилась на птиц, и на ее бесхарактерном детском личике
обозначались еле уловимые складки беспокойства и тайного раздражения. Оно
накапливалось вокруг толстенького ребяческого носика.
XII. Скоро "они" съедят швейную машину
Птицы упорно не пели, но исправно жрали. Лида терпеливо молчала. Эдуард
мечтал о новых и новых экземплярах. Дела пошли совсем плохо. Доходов не было
никаких, а птицы уничтожали громадное количество дорогой пищи. Они не
довольствовались хлебными крошками или остатками ячной каши. Им требовались
муравьиные яйца, конопляное и канареечное семя и какие-то очень дорогие
мучные черви, без которых, по словам Эдуарда, они никогда не смогут запеть.
Почти все деньги приходилось тратить на птиц. Лида пыталась возражать.
Эдуард был неумолим. Он требовал, чтобы Лида продавала последние тряпки.
Комната по мере наполнения птицами все больше и больше освобождалась от
вещей. Наконец, непроданной осталась одна швейная машинка.
- Лидуся! Ты знаешь, отчего не поет красноголовая славка? Она не поет,
потому что ей надо побольше мучных червей. Продай швейную машинку, и мы
покормим птичек.
- Эдинька, ты с ума сошел! Мы сами не едим! Мы скоро умрем с голоду.
- Не говори глупостей, Лидочка! Мне достаточно четверти фунта брынзы в
день. Лишь бы пели наши птички.
Лида дергала бровью. А когда Эдуард уходил на рынок за птичьим кормом,
она звала к себе соседку и горько жаловалась на птиц.
- Милая, мы скоро совсем умрем с голоду! - грустно говорила Лида,
обнимая соседку. - Птицы нас разорят. Они съели все. Они съели мое серенькое
платье с черной вышивкой. Они съели летнее пальто. Они съели простыни и
наволочки. Скоро они съедят швейную машинку, и тогда наступит конец. Эдя
ничего не хочет слушать. Он совершенно сошел с ума... О, как я ненавижу этих
отвратительных птиц!..
Соседка сочувственно качала головой, думая о своих невзгодах, а
маленькая соседкина дочка, трехлетняя кукла с громадным красным бантом на
макушке, подбиралась к клеткам и, боязливо озираясь, грозила птицам
пальчиком:
- Гадкие птички. Птички бяки. Птички съели селенькое патице.
Потом ее личико освещалось невыразимой нежностью, и, подойдя к ванне,
она, сияя от счастья и умиления, называла черепаху купахой.
А морщинки вокруг Лидочкиного носа становились все решительнее.
XIII. Зловещая глава,
в которой Лида главным образом молчит
- Это, Лидочка, дрозд, - сказал Эдуард, внося в комнату клетку с
большой некрасивой птицей, похожей на недоделанную курицу. - Ты не думай,
что это какая-нибудь простая птица. Это очень редкий экземпляр. Клянусь
покойным отцом, через два дня она запоет на славу. Уж я-то хорошо разбираюсь
в этих вещах. Правда, ему нужно покупать побольше мучных червей, но зато ты
себе не можешь представить, как он запоет! Это будет нечто небывалое. Продай
наволочку.
Лида молчала.
- Смотри, смотри, Лидочка! - внезапно воскликнул Эдуард. - Смотри, он
сразу же сел на жердочку. А это верный признак, что он будет долго жить и
впоследствии отлично запоет. Поверь мне. Уж я-то отлично разбираюсь в этих
вещах.
Пауза.
- Продай наволочку.
- Хорошо, - с ледяной покорностью сказала Лида.
Вечером, напившись ячменного кофе без хлеба и сахару, супруги улеглись
на солидную докторскую кровать, которая неодобрительно и зловеще позванивала
всеми своими пружинами.
- Эдинька, - кротко, но твердо сказала Лида, подсовывая одеяло под
романтика, - Эдинька, дальше так продолжаться не может. Мы умрем с голоду.
Птицы нас окончательно разорили. Мучные черви стоят гораздо дороже, чем сама
мука. Конопляное семя нужно искать по всему рынку и тратить безумные деньги.
Эдинька... Может быть, уж довольно птичек? Что ты на это скажешь? Мы оставим
один какой-нибудь экземпляр, самый редкий... Ведь, правду сказать, они уж и
не такие замечательные, эти птички. Конечно, все они очень редкие
экземпляры, но все-таки...
- Я слышать не хочу эти глупости, - сердито буркнул Эдуард. - Скоро они
запоют. Я в этом уверен. Редкий экземпляр малиновки уже сегодня собирался
запеть. Я это прочел по его глазам.
- Эдинька! Умоляю тебя. Завтра нам уже совсем нечего есть. И нечего
продать.
- Как нечего продать? А швейная машина? Или ты думаешь, что за нее
ничего не дадут? И зеркало на туалетном столе чего-нибудь да стоит.
- Эдя! Что ты говоришь! - ужаснулась она. - Если мы продадим машинку,
как же я сошью тебе брюки и рубаху? Ведь на тебе все рваное. Тебя надо
одеть. А то ты у меня ходишь как нищий.
Эдуард задумался.
- Знаешь, Лидочка, я придумал. Завтра ты продашь зеркало. Мы купим
птичкам корму и сами поедим немного. Авось мы продержимся недельку. За это
время ты мне сошьешь из своего зимнего пальто брюки и куртку (ведь все равно
дело идет к лету). А потом можно будет продать машинку. Не правда ли,
девочка? Сознавайся же, плутовка, что у тебя муж умница.
Лидочка молчала.
Эдуард перевернулся на другой бок и засопел.
- Эдя, ты настаиваешь на этом?
- Конечно, глупенькая! Кроме того, не сегодня-завтра умрет моя мать
(это я хорошо знаю). Старуха долго не протянет, для меня это ясно. Тогда у
нас сразу понравятся дела. Ведь беличья ротонда и медный тазик на улице не
валяются. Что ты об этом думаешь, обезьянка?
Лида молчала.
Она в темноте что-то твердо обдумывала.
Потом она сказала таким тихим, таким кротким и таким настойчивым
голосом, что на минуту птицы перестали возиться, и слышно было, как где-то
на улице прошумел автомобиль из губчека:
- Значит, ты настаиваешь на этом?
- Конечно, глупенькая! Уж верь мне, я отлично знаю, что говорю. Верь
мне.
Романтик уснул.
Лида молчала. Всю ночь она пролежала с открытыми глазами. А когда в
окне посветлело и заря стала наливаться вишней, она осторожно, чтобы не
разбудить мужа, выбралась из постели и, шлепая босыми ногами, закусив губы,
направилась к птичьим клеткам.
XIV. Не знаю, что и подумать
На следующий день, встретившись с друзьями на бульваре, где уже
начиналось весеннее гулянье, Эдуард огорченно говорил:
- Друзья, с моими птицами происходят необъяснимые вещи. Сегодня ночью
сдохло два очень редких экземпляра. Я решительно не понимаю, почему это
случилось. Кормил я их хорошо. Уход за ними был самый внимательный.
Абсолютно не понимаю. Между прочим, сдох тот самый дрозд, который вчера сел
на жердочку. Уж этого я никак не могу понять. Я твердо знаю, что если птица
в новой клетке сейчас же садится на жердочку, значит, она будет долго жить и
отлично петь.
Эдуард смущенно крутил головой.
Но на друзей таинственная смерть птиц не произвела никакого
впечатления. Они были заняты другим.
На всех столбах и заборах был расклеен новый декрет. Возле пестрых
листов бандерольной бумаги толпились горожане. Они напирали друг на друга,
наступали на ноги, сбивали шапки. Коммерческие южане, в течение двух лет
лишенные права покупать и продавать, сжатые железной дисциплиной военного
коммунизма, теперь заполняли перекрестки и площади, парки, бульвары и
переулки, на все лады обсуждая неожиданный декрет.
Первые ласточки новой экономической политики, которая не носила еще в
ту пору клички "нэп", вили первые гнездышки под стеклянными сводами крытых
рынков. Санкционированные свыше штаб-офицерские вдовы бойко продавали
пирожные и брабантские кружева, не страшась молниеносных облав и эскадронов
внутренней охраны республики. Шторы магазинов, некогда падавшие со свистом и
грохотом, кое-где стали уже приподниматься, как забрала рыцарей, окончивших
смертельный поединок, и громады разноцветных, опьяняющих, чудовищных,
невероятных тортов, ромовых баб, колбас, хлебов и бисквитов ударили из-за
салонных стекол великолепно отшлифованных витрин в проголодавшиеся глаза
обывателей, пределом мечтаний которых в течение двух лет был честный бублик
в корзине уличной девчонки. Библейский еврей, склонявший пейсы над лотком с
папиросами при слабом свете полночного решетчатого фонарика, последний раз
показался в гулком мраке совершенно безлюдной улицы, и утром по бульвару
прошла первая женщина в котиковом саке с букетиком парниковых огуречных
фиалок.
Дома Эдуарда ждали новые неприятности. За время его отсутствия погибли
еще две птицы. Одна удавилась сама, застряв головкой между прутьями решетки.
Другая была съедена кошкой, которая в отсутствие Лиды умудрилась открыть
лапкой дверцу клетки.
Эдуард был сражен. Лида молчала.
На другой день погибла еще одна птица. На третий еще.
- Можно подумать, что злой дух вселился в мой дом, - говорил Эдуард
друзьям. - Почему гибнут птицы? Для меня это совершенно непонятно. Уж я-то
отлично изучил все болезни птиц, и, клянусь классической балладой, ни одна
из них не была больна.
В несколько дней у Эдуарда издохли почти все птицы. Романтик был
настолько потрясен, что даже перестал об этом говорить. Он только нежно
ласкался к Лиде.
- Лидочка, погибли наши птички. А ведь они могли так чудесно запеть! Я
уверен, что все бы они запели. Тебе, Лидуся, жалко птичек?
- Конечно, жалко, - говорила Лида, и на ее детские глазки
наворачивались блестящие сквозь пенсне слезы. - Очень жалко, но что же
делать?
Она брала Эдуарда за грязные уши и покрывала тепленькими маленькими
поцелуями его небритое, страшно худое лицо. Точно застегивала кнопочки. Она
говорила:
- Ничего, Эдинька! Скоро наши дела поправятся. Тогда мы заведем себе
новых птичек.
XV. Последняя птичка
Потом мне надо было на все лето уехать из города, и я отправился к
Эдуарду попрощаться.
Поравнявшись с его высоким окном, которое уже было открыто, я увидел
полную женскую руку, державшую клетку. Другая рука отворила дверцу, и
большая нелепая птица, попрыгав на пороге, взмахнула отвыкшими от движения
крыльями и неловко, боком, полетела в синеву, цепляясь за ветки акаций, уже
зеленевших мелким горошком молодой листвы.
Я вошел в комнату. Лида одна стояла у окна, и глаза ее были полны слез.
Она смутилась.
- Вы знаете, у нас опять несчастье. Только что улетела Эдина последняя
любимая птичка. Я шила. Вдруг клетка отворилась - фррр, - и не успела я
вскочить с места, как - до свиданья! Редкий экземпляр красноголовой славки
улетел в окно. Как она умудрилась открыть дверцу, не понимаю?
Она опустила глаза.
Я молчал.
Тогда она сказала:
- Знаете... Конечно, это очень жаль, но все-таки лучше, что птички
пропали. Иначе мы бы сами погибли. Все-таки осталась швейная машинка, и вы
увидите осенью, каким франтом будет выглядеть Эдинька.
Скоро пришел Эдуард. Его не особенно огорчила потеря последней птицы.
Он молча снял со стены ненужные клетки и отнес на чердак.
- У тебя хорошая баба, - сказал я, пожимая ему на прощанье руку.
- Ничего, старик! Осенью у меня опять будет много птиц. Новая политика.
Дела поправятся. Вот увидишь.
- Ладно, прощай!
Осенью я вернулся. Эдуард жил плохо. Люди вокруг продавали, покупали,
богатели и толстели. Но Эдуард, этот неисправимый мечтатель, лентяй и
авантюрист в душе, и при новой экономической политике не мог себе найти
применения. Пожалуй, теперь ему было хуже, чем раньше. Он уже служил в
каком-то военном госпитале в качестве заведующего библиотекой. Он жил на
полуразрушенной даче, у моря, в каморке об одном окне...
На стене не хватало лишь доброго хомута, чтобы эта комнатенка ничем не
отличалась от кучерской у малоземельного помещика.
В комнате не было ничего, кроме железной кровати, печки и комода.
Швейная машина была продана. Эдуард был одет в чистенькую рубашечку и
детские брючки, сшитые из старой Лидочкиной юбки. Кокетливый дешевенький
галстучек висел у него на тощей шее. Он имел нелепый, куцый вид и сам
напоминал некую тонконогую дикую птицу с раскрытым клювом.
Лида ходила босиком, по-бабьи повязанная полинявшим красным платком.
- Ну, старик! - торжественно сказал Эдуард. - Ты видишь сам: дела мои
поправились. Я аккуратно получаю паек и живу прекрасно.
Бедняга, он до сих пор мерил жизнь железным аршином военного
коммунизма!
- Скоро у меня опять заведутся птицы. Теперь я их сам буду ловить.
Недавно я достал превосходную западню. У моря появилось много щеглов. Я знаю
место, где их уйма. Пойдем.
Он достал из-под кровати клетку, и мы пошли.
- Клянусь покойным отцом, плюнешь мне в глаза, если через полчаса у
меня не будет полной клетки птиц.
Он повесил западню на ветку дикой сирени. Мы пришли на берег.
В ожидании, пока поймается птица, мы пошли бродить по берегу, у теплой
густой воды, пахнущей йодом, песком и тиной. Чайки и паруса белели легкими
запятыми в далекой голубизне воздуха и моря. Мшистые столбы купальни ходили
и раскачивались длинными глянцевитыми отражениями в плоской, почти
неподвижной ряби.
Среди разговора Эдуард вдруг дернулся.
- Старик, пора! Клянусь честью, птицы, наверное, уже поймались. Я-то
знаю, как их ловить.
Мы быстро пошли к клетке.
Куст находился на прежнем месте, но клетки не было.
Эдуард растерянно осмотрелся и вдруг зарычал от бешенства. Он приложил
ладонь к глазам и страшно выругался. Я посмотрел вдаль. Там, мелькая по
верблюжьим горбам берега и по синеве моря, улепетывал мальчишка. Он
размахивал клеткой, напоминая ветряную мельницу. Эдуард сделал прыжок, но,
вспомнив про свою астму, унаследованную от отца, махнул рукой.
- Черт возьми, - сказал он с мрачной улыбкой, - клянусь беличьей
ротондой старухи, этот мальчишка далеко пойдет!
Он медленно поплелся домой.
Я шел следом за ним, корчась от приступов хохота.
Я вдыхал свежий морской воздух, защищая ладонью глаза от стеклянного
осеннего солнца, оплетавшего сияющей паутиной пыльные, тяжелые сады.
В густой чаще их уже сквозили лимонные пятна акаций и коралловые кленов.
1920
ПРАПОРЩИК
Прапорщик Чабан, малый двадцати трех лет, тихий и недалекий, с
васильковыми глазами, темно-русыми волосами и белыми девичьими руками, типичный
студент, - в свое время, во время войны с немцами, был храбрым и
выносливым солдатом. Под Минском он взрывал со своим взводом горны и получил
жестокую контузию правой стороны тела. Под Барановичами его переехал
зарядный ящик, в Одессе, в госпитале, где он лечился, у него сделалась
чесотка. За это все он имел два Георгиевских креста, шашку с анненским
темляком и надписью: "За храбрость".
В девятнадцатом году он был мобилизован. Это случилось весной. У него
не спросили, хочет ли он воевать, и не спросили, сочувствует ли он
добровольцам. Он должен был хотеть воевать и сочувствовать армейскому
генералу с жандармской бородкой, портреты которого, перевитые георгиевскими
лентами и украшенные скрещенными пушками, красовались всюду. Прапорщика
только спросили на пункте, где он желает служить, и, узнавши, что ему все
равно, записали на бронепоезд и назначили телефонистом. Сначала бронепоезд
стоял в ремонте в железнодорожном депо, и прапорщик Чабан через два дня на
третий был начальником караула, охранявшего поезд. Часовыми у него были
недоучившиеся юнкера, малолетние кадеты и вольноопределяющиеся в длинных
артиллерийских шинелях с красными погонами.
Подвешенные на громадных цепях к закопченному стеклянному потолку
тысячепудовые бронированные вагоны, похожие на танки, смотрели в разные
стороны открытыми черными люками, из которых, как из открытых ртов
повешенных, торчали набрякшие языки пулеметов. Среди страшного железного
грохота, совершенно оглушавшего непривычное ухо, в запахе раскаленного
железа и в синем чаду каменного угля плавали острые многоконечные звезды
фонарей. Рабочие, оголенные по пояс, с телами, блестевшими от сала и копоти,
как у негров, возились у горнов, у станков, бегали с громадными тяжелыми
молотами, клепали, ругались, мочили воспаленные головы под краном и курили
махорку. Каменные сердитые лица их, полные злобы и презрения, мелькали в
рассеянном свете фонарей и вселяли в сердце Чабана странную, непонятную
тревогу. После того как командир бронепоезда, молодой полковник воздушного
флота, джентльмен с английским пробором, трубочкой и белым крестиком на
синей гимнастерке, приказал усилить караулы и поставил в известность господ
офицеров бронепоезда, что с рабочими нужно быть крайне осторожными и что
подпольные коммунисты могут взорвать бронепоезд, прапорщику Чабану стало еще
страшнее обходить по ночам стоявших, как игрушечные солдатики, с винтовками
часовых. С ремонтом бронепоезда страшно торопились и работали двадцать
четыре часа в сутки, в две смены. Ежедневно откуда-то привозили новые
английские пулеметы, дальномеры и охладители. Постоянно к воротам мастерских
подъезжал великолепный блестящий синий лимузин, и группы генералов в
сопровождении английских лейтенантов и французских капитанов, громко и
весело разговаривая на разных языках, осматривали работы.
Прапорщик Чабан не понимал, что делалось вокруг. Он не знал, почему
рабочие хотят взорвать бронепоезд и почему начальство хочет, чтобы этот
бронепоезд был поскорее готов. Он не знал, почему красные дерутся с белыми и
почему вся Россия разделилась на две части - на большевиков и на
небольшевиков. Правда, офицеры бронепоезда, с которыми помещался Чабан в
вагоне, постоянно говорили о том, что до тех пор, пока коммунисты будут у
власти, Россия не перестанет бедствовать. Но почему это должно было быть
именно так - никто не объяснял, и Чабан, который привык дома, у себя в
Умани, к простым и несложным разговорам о погоде, об университете и об
охоте, был чужим в среде этих капитанов, поручиков и юнкеров.
В последнее время рабочих стали торопить еще больше и чаще стал
наезжать автомобиль с генералами. Газеты писали о победах и о бегстве
красных. Но в городе становилось все тревожнее, и уже были случаи, когда на
окраинах убивали добровольческих офицеров. И вот однажды бронепоезд был
готов, поставлен на рельсы и составлен. В тот же день полковнику принесли
предписание из штаба, после чего он сейчас же запретил отлучку в город. А
через день, уже вполне готовый и вооруженный, подцепленный к длинному
воинскому эшелону, бронепоезд стоял у рампы, готовый к отходу. Офицеры,
кадеты и юнкера грузили в вагоны пледы и хорошие чемоданы, заплаканные дамы
и изящные девицы окружали выкрашенные в защитный цвет стальные коробки
бронепоезда. Часовые рисовались ружьями на башне, и командир первого орудия,
с походной сумкой и биноклем через плечо, деловито бегал, наблюдая за
проводкой телефонного провода. На рампе готовились служить молебен, и попы
надевали ризы. Потом пели певчие, раздавали горящие свечи, шептались
адъютанты генерала, приехавшего в лимузине. А после молебна командиру
вручили новенькую, блестящую икону святого Николая, и генерал говорил речь.
Говорил он о том, что красные враги сильны, что требуется напряжение всех
военных сил для того, чтобы их сломить. Говорил он об Учредительном собрании
и о том, что именем главнокомандующего всеми вооруженными силами юга он
приказывает пленных расстреливать на месте. При этом у него дрожали седые
подусники.
Во время молебна Чабан крестился, во время речи генерала стоял
навытяжку, а после речи вместе с другими кричал "ура".
А перед самым отходом поезда, гуляя по полотну, он встретился со своим
старым гимназическим товарищем, фамилию которого забыл, но лицо которого
хорошо помнил. Они поздоровались.
- Здорово, старик, - сказал Чабан, разглядывая легонькое пальтишко и
небритое лицо приятеля. - Сколько лет, сколько зим, что ты здесь делаешь?
Приятель улыбнулся славной студенческой улыбкой.
- Работаю в железнодорожном госпитале. А ты что, добровольцем
заделался?
- Мобилизовали.
- Ага. Что ж, вы этим поездом думаете раздавить Советскую Россию? В
Москве завтракать собираетесь, нет?
- Что у тебя за странный тон? - Чабан понизил голос и оглянулся. - Ты
что, может быть, коммунист?
- А ты контрразведчик?
- Нет.
- Да, коммунист.
Приятели помолчали, а потом Чабан сказал:
- Вообще все это очень странно. Вот генерал только что говорил речь,
чтобы расстреливать пленных и что коммунисты - наши самые злые враги, а я с
тобой вместе учился, и мы вместе на казну ходили и вместе старые книги
продавали. А ты теперь коммунист, а я доброволец, и, значит, я тебя должен
убивать, а ты должен меня при первом удобном случае в Чека посадить. Ничего
не понимаю. Объясни мне, пожалуйста.
Но приятель Чабана только усмехнулся и махнул рукой. А на прощанье
сказал:
- Объяснять тебе долго, а вот пойдешь в бой, и когда будешь из пушки
стрелять, так хорошенько подумай, в кого стреляешь. Авось своих старых
солдат человек восемь уцокаешь на месте.
И ушел. А Чабан возвратился на бронепоезд, где уже все было готово к
отправлению. И до самого отхода рассматривал, недоумевая, румяных и
воинственных мальчиков-вольноопределяющихся.
Эшелон гнали всю ночь. Ветер резал по крышам, и в щели теплушек хлестал
дождь. Лошади, гремя подковами по доскам, шарахались от блеска фонарей,
стрелявших в глаза с полустанков. Начальник какого-то узла, задержавший
поезд на три минуты, был расстрелян, и труп его был брошен в канаву. Никто
не знал, по какой дороге гонят и почему так торопятся. Только в штабном
вагоне, где толстые железнодорожные свечи в тяжелых медных подсвечниках
прыгали по широкому ломберному столу, полковник в синей гимнастерке,
положивший локти на расчерченную трехверстку и беспрерывно набивавший
трубку, знал, в чем дело. Но лицо его было невозмутимо. Он быстро пробегал
припухшими глазами телеграммы, которые ему подавал на каждой станции
адъютант, покусывал кончик желтого карандаша и прихлебывал чай из
мотающегося стакана.
Перед рассветом на каком-то полустанке пахла черная земля, похожая на
кору дуба, пели жаворонки и зеленели озими. Бабы продавали в крынках молоко,
и девочки, замотанные, как куклы, подымали к окнам вагона корзины с
плациндами и пачки с махоркой, похожей на навоз. Потом поезд гнали дальше, и
к полудню, задыхаясь, как загнанная лошадь, визжащий, гремящий, потный,
красный, он влетел на станцию, где почему-то долго стоял, и опять никто не
знал, почему он долго стоит и когда он тронется дальше. На станции и вокруг
станции было пустынно, страшно тихо, незаметно было ни шума и движения
вагонов, ни маневрирования поездов. Команда подождала пять минут, потом
десять, потом час... и постепенно стала расходиться по путям, по стрелкам в
железнодорожный поселок. Вокруг становилось все тише и тише, и полковник
вышел из вагона и прошел в телеграфную кон
...Закладка в соц.сетях