Жанр: Электронное издание
kataev1
...глубоко засовывает руки в карманы шубки, ежится.
- Вам холодно? Идем домой, тем более что полчаса давно прошло.
- Можете идти. Я вас не держу.
- Но я обещал...
- Не следовало обещать. Во всяком случае, я никуда не пойду.
- Вот упрямое существо! В таком случае наденьте хоть мои перчатки.
- Мне не х... холодно, - отвечает Верочка, продолжая дрожать, и вид у
нее такой, словно она чего-то ждет.
Я молча беру по очереди ее холодные, как лед, руки, вытаскиваю из
карманов и надеваю на них свои меховые перчатки. Она вертит перед глазами
свои руки, ставшие огромными.
- Как у великана. Не знаю теперь, куда их девать.
- Только не потеряйте. Вам бы их, собственно говоря, следовало эти
перчатки привязать тесемочками.
- Госссподи! Да перестаньте вы наконец смотреть на меня, как на
маленького ребенка. Уверяю вас, что я уже совсем взрослый человек. Вы меня
только мало знаете. Дайте ваш стек.
Я закуриваю другую папиросу, вытащив ее из походного кожаного
портсигара, висящего на тонком ремешке поверх шинели, а в это время она,
вытянув мой стек перед глазами, усиленно смотрит вверх на луну и щурит то
один глаз, то другой. Луна отражается синими огоньками в ее черепаховом
гребне, на металлической рукоятке стека, на пуговицах шубки. Наконец она
отдает мне стек и спрашивает:
- Послушайте, вы не можете мне сказать, почему если вытянуть стек на
уровне носа, закрыть правый глаз и смотреть пристально на луну, то она будет
с левой стороны, а если зажмурить левый глаз, то она будет с правой стороны?
Я долго смотрю на Верочку, и мне почему-то хочется ее поцеловать.
- Вы прелесть!
- Мерси. Почему это вы вдруг решили?
Сегодня она похожа на девушку с английской открытки.
- Так. В вас есть что-то в высшей степени великобританское.
- В каком смысле? - высокомерно спрашивает она.
- Во всяком.
- Мне кажется, вы ошибаетесь. Многие говорили, что я похожа на
английскую головку. А Великобритания здесь ни при чем.
- Верочка, родная моя! Побойтесь бога. Ведь Англия это, в общем, то же
самое, что Великобритания.
Но Верочка после моего фиктивного отъезда на фронт решительно мне не
верит.
- Да, как же! Расскажите кому-нибудь другому. Англия это одно, а
Великобритания - другое. Верно? Нет? А почему у вас глаза блестят?
Я молча улыбаюсь.
- Да что вы меня все время разыгрываете! Я отлично знаю, что Англия это
Англия, а Великобритания совсем другое, где-то около Аляски.
- Ладно. Пускай будет возле Аляски. Ей же хуже. Хай буде федеративная
республика.
- Что?
- Республика, говорю.
- Какая еще там республика?
- Федеративная.
- Не понимаю ваших намеков, - пожимает плечами Верочка. - Это вы просто
начитались газет.
Мечтательно закинув голову, она смотрит на луну. Я бросаю окурок и
давлю его сапогом.
- Пошли?
- Подождите, - говорит она, о чем-то упорно думая.
- О чем вы думаете?
- О вас.
- Именно?
Она смотрит на меня молчаливо и медленно проводит кончиком языка по
губам.
- Татьяна то вздохнет, то охнет, перо дрожит в ее руке, облатка розовая
сохнет на воспаленном языке, - говорю я.
Она не отвечает. Потом ее голова ложится ко мне на плечо, стек валится
на песок, и я целую Верочку в губы - теплые, нежные, безвольные, солоноватые
от моря, и сквозь них слышится холодок зубов. От Верочкиного лица свежо
пахнет цветочным мылом, а от волос мускусом. Ее лицо прижимается к моему, и
я чувствую у себя на щеке щекочущий трепет ее сухих ресниц. Наконец она
освобождается из моих объятий, спрыгивает на песок, поправляет гребенки и
говорит шепотом:
- Пойдем.
- Знаете... Посидим еще.
- Уже полчаса прошло, - лукаво говорит она.
Я вздыхаю, подбираю с песка отсыревший стек, беру Верочку под руку, и
мы той же дорогой поднимаемся вверх. Она прижимается к моему плечу, изредка
покашливает. Я курю. Некоторое время мы молчим. Наконец она произносит мое
имя:
- Павлик...
- Что, дорогая?
- Скажите что-нибудь.
- Что прикажете вам сказать?
- Что-нибудь очень, очень хорошее.
- Серьезное?
- Конечно.
- Сколько будет А плюс В в квадрате?
- Госссподи, да отстаньте вы от меня с вашей алгеброй, - с тоской
говорит Верочка.
И дымка любви, окутавшая нас на десять минут, тает.
- Итак, - говорю я, - значит, сегодня мы с вами видимся в последний
раз. Завтра я еду.
- Пожалуйста, не врите. Никуда вы все равно не уедете. Я вам не верю.
Мы подходим к воротам. Полночь горит белым, ледяным пламенем. Вокруг
пустота и страшная тишина. Мы как бы находимся в самом центре циклона, на
мертвой точке. Где-то вокруг нас мчится ночь, полная смерти и ужаса. Но я ее
совсем не ощущаю. Я ни о чем не думаю. У меня на сердце тихо, холодно,
неподвижно, как у мертвого. А может быть, я и есть мертвец. Может быть, меня
уже давно убили где-нибудь под Сморгонью или на Стоходе. Может быть, под
Дорна-Второй.
Я звоню дворнику, и мы молчим. Верочка нерешительно смотрит на меня, в
мое мертвое лицо и, видимо, хочет о чем-то спросить, но боится. Слышатся
шаги дворника и звон ключей. Я кладу в грубую ладонь две синие марки по
гривеннику каждая - двадцать копеек.
- Ну, Верочка, до свиданья. Давайте перчатки.
Она протягивает мне обе руки, я стаскиваю с них перчатки, нагревшиеся в
середине, как птичьи гнезда, и целую по очереди маленькие нежные ладошки.
- Послушайте, - пересиливая нерешительность, спрашивает она, - это
правда, что Великобритания и Англия одно и то же? Только не врите.
Я улыбаюсь и говорю с таким видом, будто хочу соврать:
- Конечно, правда.
Она глубоко вздыхает.
- Вот, ей-богу, что за человек: никогда не разберешь, когда вы
смеетесь, а когда говорите правду. Это у вас смешалось, как соль с сахаром.
- И с перцем.
- Много о себе думаете. А в общем, вы заноза, и я вас терпеть не могу.
Ну, родной, приходите же скорее.
- Если...
- Если что? - Ее лицо взволнованно. - Если что?
- Если не убьют...
1917
ЧЕЛОВЕК С УЗЛОМ
Я в последний раз затянулся и бросил папиросу. Окурок ударился об
землю, вспыхнул и рассыпался красными искрами. С моря подул ветер и погнал
по земле угольки. Потом они один за другим погасли, и только последний,
самый большой, все еще продолжал бежать, подпрыгивая по кочкам. Но скоро
погас и он. Судя по звездам, до смены оставалось еще часа два.
Я был влюблен, и спать мне не хотелось, но бессонная ночь утомляла, и
мысли уже потеряли свою плавность, остроту и приходили в голову, странно
путаясь, обрываясь и меняясь. Мне хотелось, чтобы поскорее рассвело,
кончилось дежурство и настал день. Мне поскорее хотелось увидеть ее. Моя
любовь к ней была в том счастливом и лучшем периоде, когда уже не остается
ни сомнений, ни колебаний, а только одна огромная нежность и томление. Мы
еще не объяснились, но я медлил, и мне доставляло какое-то тяжелое
наслаждение молчать и видеть, что с каждым днем ее глаза становятся все
темнее и нежнее. Я боялся сказать ей это простое и обыкновенное слово
"люблю" не потому, чтобы я сомневался в ней, и не потому, что моя любовь
была понятна и без этого слова, а потому, что настоящее было так удивительно
прекрасно в своей неопределенности, что становилось страшно одним словом
нарушить его. Будущее могло быть сильнее, лучше, больше, но я знал и
чувствовал, что нежнее и светлее настоящего оно быть не могло. Поэтому я
молчал.
Послышались шаги, и в воротах дачи, где я караулил сарай с гвоздями, за
противоположным деревянным забором, на звездном небе показалась фигура. Это
был часовой соседнего поста Крейдич. Рядом с его головой и выше торчал
большой острый нож японской винтовки.
Он кашлянул.
- Что, уже три часа есть? - спросил он.
- Не знаю. Должно быть, есть. Еще долго стоять. А что, надоело?
- Чего там надоело. Я так... Папироски не найдется?
Я сказал, что найдется, подошел через ворота и дорогу к забору и
протянул коробку. Он выбрал папиросу, размял ее пальцами, вставил в усы и,
сделав руки ковшиком, стал закуривать. Вспыхнувший огонек выхватил из
темноты скуластое лицо, наморщенный лоб, клочковатые усы и черный
деревенский картуз, надетый козырьком на ухо. Потом часовой потоптался на
месте. Видно, ему было неловко уходить сейчас же после того, как он закурил
мою папиросу.
- А у вас на посту все спокойно? - спросил я. - Никто не копает?
Вечером под тот сарай, который он охранял, кто-то пытался подкопаться и
подкопал довольно глубокий ход.
- Слава богу, ничего, - ответил он. - Это только одна глупость. Что он
там, вор, может узять? Ровным счетом ничего. Одно погнившее лазаретное
белье. Да разве там ночью что-нибудь заметишь? Все чисто повозками
заставлено.
- Теперь и белье деньги стоит, - сказал я рассудительно.
Он махнул рукой.
- Какие деньги! - И отошел, унося с собою в темноту красную точку
папиросы.
Я поправил на плече ремень тяжелой и большой французской винтовки
системы "Гра", но все-таки было неудобно, давило на ключицу и затекла рука.
Крупные осенние созвездия медленно и плавно передвигались. Пять
огоньков Кассиопеи поднимались все выше и уже стояли над самой головой;
Большая Медведица отходила вправо, опускалась и, поворачиваясь, почти
клюнула своими тремя крайними и широко расставленными звездами в темную
землю. Млечный Путь стал бледным, прозрачным и почти совсем невидимым.
Юпитер поднялся высоко над морем и, подобно маленькой луне, отражался в воде
серебристо-молочным длинным столбом от горизонта до самого берега. Деревья и
трава стояли не шевелясь, черные и неподвижные. Электрическая лампочка над
воротами горела под жестяным блюдечком красноватым, утомленным огнем. Стена
дома, мотоциклет и земля, озаренная ею, казались какими-то не настоящими,
мертвыми.
Я опять стал думать.
Теперь я уже думал не о своей любви и не о счастии, а о себе и о ней, и
она представлялась мне такой, какой я видел ее несколько дней тому назад.
Она тогда сидела рядом со мной на кургане в степи, прямо против заходящего
солнца, за последней станцией дачного трамвая. На закате с моря по-осеннему
дул сильный свежий ветер, и ей было холодно. Она обхватила обнаженными до
локтей руками колени, наклонилась вперед и смотрела прищуренными глазами
сквозь густые, перепутанные ресницы на солнце. Ветер трепал, как флаг, ее
тонкую белую кофточку, фланелевую юбку, и шевелил завитками волос, падавших
на затылок и уши из-под ловко повязанного шелкового лилового с коричневыми
треугольниками платка. На ее загорелых руках совсем по-детски лоснились
тонкие волосики. Очень низкое розовое, но еще лучистое солнце ласково и
нежно золотило их. Ветер, скользя, свистел в сухих коричневых стеблях трав.
Она сказала: "Смотрите, море как плюшевое. Кажется, что, если провести по
нему пальцем против шерсти, останется такая полоска. Понимаете?" "Понимаю",
- ответил я рассеянно, думая о другом. Потом она сняла с головы
платок и закрыла мне им лицо. Платок заполоскало на ветру, и сквозь его
блестящий, сияющий шелк все было лилово и ярко: заходящее солнце, степь,
пыль и игрушечный автомобиль, бегущий по шоссе. От платка очень тонко пахло
чем-то хорошим и волнующим. Вероятно, ее волосами. "Чудесно", - сказал я.
Она отняла платок от моего лица, и у меня в глазах еще долго плавали синие
пятна с коричневыми треугольниками, а когда закрывал глаза, то - коричневые
пятна с синими треугольниками...
Мне опять захотелось поскорее ее увидеть.
Ветер подул острей и холодней, ночь дрогнула всеми своими созвездиями и
стала меняться в утро. Тусклее горела лампочка над воротами, мертвее
становилась стена, озаренная ею. Мелкие звезды таяли, и оставались только
самые большие и яркие. Под Юпитером, над тем местом, откуда поднялся и он
сам, показалась новая большая холодная и ясная звезда, будто Юпитер вытащил
ее за собою из моря на ниточке. От новой звезды в воде тоже встал
молочно-серебристый столб. "Утренняя звезда", - подумал я, и вдруг мне
захотелось спать. Ресницы отяжелели, сильно потянули вниз, по телу пробежала
сладкая истома, и мысли спутались. Я подошел к мотоциклету и присел возле
него на землю. Делая усилия, чтобы не уснуть, я еще смутно видел, как над
морем светлела полоса, как море становилось темным и синим, как деревья
начинали трепетать зеленеющими ветвями. Потом меня что-то сильно толкнуло, и
мне показалось, что через мой мозг быстро и коротко продернули несколько
красных звенящих шнурков. Я проснулся и услыхал отчаянные и тревожные
свистки. "Должно быть, у Крейдича на посту что-нибудь", - подумал я и,
схватив винтовку на отвес, бросился в ворота. Уже было розово и светло и
пахло утренней пылью и росой. Кровь сильно прилила к рукам и голове, и ноги
стали крепкими и быстрыми. Я выбежал за ворота и посмотрел вдоль улицы
налево, туда, где был пост Крейдича. Там кончались дачи и начинался пологий
глинистый обрыв. Никого не было, но зато послышался топот сапог и громкий
голос Крейдича:
- Стой! Стой!
Я побежал к обрыву на крик. Над обрывом показалась низкая, оборванная и
смешная фигура человека с огромным узлом. Человек вдавил голову в плечи и
набок, ухватил огромный узел руками сверху, перед собой, и бежал что есть
силы к спуску. За ним гнался Крейдич с винтовкой и кричал:
- Стой! Стой!
Человек с узлом добежал до обрыва и стал сбегать по спуску. Спуск шел
шагах в двадцати пяти от меня, вор был так близко, что я ясно видел его
напряженное, низколобое, грязное и тупое лицо.
- Стой! - закричал и я.
Он не повернул головы и продолжал бежать. Внезапно во мне что-то
случилось. Кровь отлила от сердца к ногам, голова стала холодной, ледяной, и
я почувствовал, что бледнею от ненависти к этому бегущему по-заячьи
человеку.
- А, сволочь! - закричал я и вскинул винтовку.
Не торопясь, я посадил на мушку голову бегущего и стал рассчитывать, на
сколько нужно взять вперед, чтобы не промахнуться. Какое-то новое жгучее
чувство толкало меня в сердце! И я пьянел от этого чувства. Вор еще
приблизился. "Готово", - подумал я, покрепче прижал ложе к плечу, надавил
головой на него, чтобы выдержать толчок. Не спуская глаз с мушки и двигая
винтовку так, чтобы бегущий человек не соскочил с нее, я спустил курок.
Затвор тупо, металлически щелкнул, и в ту же секунду я вспомнил, что забыл,
идя на пост, зарядить ружье. И когда я отнимал его от плеча, вор, должно
быть, заметил меня, хотел повернуть, споткнулся и покатился вместе с узлом
по земле. Я и Крейдич с двух сторон подбежали к нему и насели.
Потом на наши свистки сбежались караульные. Я помню, как вору скрутили
за спину руки и как Крейдич ударил его два раза кулаком по скуластому
землистому лицу и сказал:
- Ишь сукин сын! Ты будешь красть, а мы за тебя отвечай! Застрелить
тебя надо, как собаку, вот что!
Я смотрел на его низкую оборванную фигуру, босые переминающиеся ноги с
черными ногтями, на сморщенный лоб, сузившиеся от страха глаза, на лиловые
от холода губы, и мне было как-то странно и не по себе. И я вдруг ясно
представил себе, что было бы, если бы, идя на пост, я зарядил винтовку. Я
бы, наверное, его убил. Он бы, наверное, тогда лежал ничком возле этого
грязного узла с бельем, на затылке у него была бы маленькая черная дырочка,
и на земле стыла лужа крови. Руки и ноги его постепенно бы бледнели, синели
и становились холодными, твердыми... как у того солдата, который был убит на
моих глазах в бою 11 июля 1917 года в Румынии под высотой 1001.
Солнце уже успело подняться, и море под ним горело розовым серебром.
Сараи, сады, дачи были теплого телесного цвета, а на земле лежали длинные
влажные холодные тени.
Я дрожал и не знал, отчего я дрожу: от холода или от чего другого.
МУЗЫКА
К пяти часам мама ждет гостей, а теперь еще только четыре, - значит,
можно, если поторопиться, сходить к морю и выкупаться.
Иринка - существо маленькое, капризное, требующее к себе особенного
внимания, а главное, еще не научившееся быстро ходить. Мама отлично знает,
что если увяжется Иринка, то к пяти часам она не поспеет. А в пять - гости.
Она говорит мне:
- Милый, вы у нас на даче свой человек, посидите с Иринкой часок, пока
я выкупаюсь. Нянька занята на кухне. А я постараюсь вернуться поскорее.
Иринка сидит недалеко от террасы на корточках и усиленно зарывает
Сережин карандаш в гравий. При этом она хитро, про себя улыбается наверное,
представляет Сережино удивление и огорчение, когда он хватится,
где карандаш, а карандаша-то нету! С виду она так занята своей работой, что
ничего вокруг не видит и не слышит, однако, после слов мамы, она срывается с
места, забывая выбросить набитый в кулачки гравий. Лицо у нее кривится, рот
становится четырехугольным, и в нем дрожит язычок. Крупные слезы бегут
мутными ручейками по сторонам носика и собираются громадными каплями на
подбородке.
- Мама! И я с тобой, и я с тобой! - кричит она, взбираясь по ступенькам
на террасу, делая пухлыми, шоколадными от загара ножками неловкие движения и
помогая себе в трудных местах руками, из которых во все стороны брызжет
гравий. - Мама! И я! И я!
Она обхватывает материнские колени, прижимается лицом к юбке, которая
так упоительно пахнет пенками от варенья, и быстро, упрямо топает ногами.
Топает долго. При этом пухлая шея у нее надувается, и ниточка кораллов
въедается в складку смуглой кожи под затылком.
- Вот несчастье, - говорит, вздыхая, мама. - Ну хорошо, и ты пойдешь.
Беги за шляпой.
Иринка отнимает заплаканное лицо от юбки и, не отпуская руками
материнских колен, смотрит, закинув голову вверх, туда, где очень высоко
улыбается хорошо знакомое лицо.
- А ты меня не обманешь? А ты меня не оставишь? - быстро, со страхом
спрашивает Иринка.
- Что ты, детка! Не беспокойся. Мама никогда не обманет свою доцю!
Иринка быстро бежит в комнаты, но оглядывается: не ушла ли мать. Кто их
знает, этих больших, могущественных людей, которыми населен мир, - любят
приврать.
- Вот несчастье! Может быть, вы ее как-нибудь уговорите? Прямо не знаю,
что делать. С ней я никак не успею к пяти.
- Попробуем.
- Ну, ну.
Через минуту прибегает Иринка в беленькой пикейной шляпке, похожей на
формочку для желе.
- А я думала, ты уже ушла, - говорит она взволнованно. - Ну, идем!
- Ирочка, может быть, ты с дядей посидишь? А? - умоляюще просит мама и
нежно гладит ее по пухлой, тоже шоколадной от загара, руке.
Вместо ответа Иринка хватает ее за юбку и начинает топать ножками.
Топает долго. Я чувствую, что наступает время действовать.
- Жаль, жаль, Иринка, что ты уходишь с мамой. А я тут как раз собираюсь
рисовать. Вот, думаю, между прочим, нарисовать коровку и лошадку. А? Как ты
смотришь на это дело?
- Хочу идти с мамой, - говорит она сердито.
- Иди, иди. Разве я хочу, чтобы ты согласилась? Совсем не хочу! Иди
себе, иди! А я тут как раз слоника буду рисовать.
Она долго размышляет.
- А мне можно с тобой порисовать? - ласково и кокетливо спрашивает она,
сияя голубыми поплакавшими глазами.
Я чувствую, что хитрости мои удаются.
- Ты, Иринка, маленькая. Тебе еще нельзя рисовать! Иди лучше с мамой
купаться.
- Не хочу с мамой. Хочу с тобой рисовать, - говорит она повышенным
тоном, и рот у нее становится четырехугольным.
- Ну, что ж, если тебе очень хочется рисовать, пожалуй, останься. Хотя
лучше шла бы себе с мамой.
Иринка молча снимает со стриженой, мохнатой, будто плюшевой головы
пикейную шляпку и вползает ко мне на колени. Поступок - вполне женский.
Иринкина мама награждает меня очаровательной улыбкой и уходит купаться.
Вскоре мы с Иринкой уже рассматриваем большую книгу с картинками. Я медленно
переворачиваю толстые страницы и спрашиваю:
- А это кто?
- Коровка, - отвечает Иринка, щуря глаза и улыбаясь от нежности к
пестрой коровке в издании Кнебеля.
- А это?
- Не знаю.
- Как ты не знаешь? Вот еще! А кто мышей ловит?
- Киця? - полувопросительно говорит Иринка.
- Правильно, киця. Или, как принято говорить научно, кошка. А это?
- Онель.
- Как?
- Онель.
- Эх, Иринка, Иринка! Кто же из уважающих себя девиц говорит вместо
олень - онель. Ну, повтори, о-л-е-н-ь.
- О... о... олень, - произносит она с трудом и сияет голубыми щелочками
глаз.
Потом она вздыхает.
- А теперь нарисуй... садовника.
- Ладно. Садовника так садовника.
Я беру большой лист бумаги, ставлю X, прибавляю снизу ноги, сверху
руки, круглую голову. На каждой руке добросовестно изображаю по пяти
пальцев, отчего вся рука становится похожей на добрые грабли.
- Вот, получай садовника.
Она иронически щурится.
- А где же у него эти... ухи?
- Уши, а не ухи. Повтори.
- Ну, уши, а не ухи. А где?
- Сейчас.
Я пририсовываю уши.
- А где у него нос?
Я пририсовываю нос.
- А где у нею на носу... эти?
- Какие эти?
- Ну эти... мездри...
- Может быть, ноздри?
- Да, да. Ноздри!
Я рисую ноздри.
- А где леечка, чтобы цветочки поливать?
- Сейчас будет.
Я приделываю к одной грабле лейку.
- А где вода льется? - спрашивает Иринка, делая невероятно большие
глаза.
Я рисую воду. Потом приходится рисовать еще и кран, из которого льется
вода, и цветочки, и девочку, и куклу, и у куклы такую же точно ниточку
кораллов, как у самой Иринки.
Жара. Солнце еще высоко. Сквозь густые листья деревьев лениво тянутся
знойные нити, и на гравии под деревьями легко скользят и путаются яркие
лиловые пятачки. Клонит ко сну.
- А меня дед не заберет? - вдруг испуганно спрашивает Иринка и
прижимается ко мне.
- Какой такой дед?
- А который детей забирает.
- Кто это тебе сказал?
- Нянька.
- Ну, конечно, если ты веришь няньке, то нам с тобой не о чем и
толковать. Нянька врет.
- И деда нет?
- Нет.
- И за кустом нет?
- Нет.
- Неправда, есть. Вон за тем кустиком стоит.
- Ладно. Пойдем посмотрим.
- Ой, я боюсь! А он заберет!
- Не бойся, я тебя в обиду не дам.
Я сажаю ее на плечо, крепко обнимаю, чтобы не упала, правой рукой за
спину, а левой придерживаю кусты. Там никакого деда нет. Только пестрые, уже
порядком подросшие цыплята неуклюже, как маленькие страусы, гоняются на
длинных голенастых ногах за воробьями.
- Видишь! Нянька-то надула. Деда нет.
- Надула, - подтверждает Иринка.
Мы возвращаемся на террасу и опять садимся к столу. Я кладу голову на
лист бумаги с нарисованными садовником, цветочками и девочкой. Иринка что-то
долго бормочет про себя вполголоса, затем начинает мурлыкать песенку. Потом
смолкает и через минуту начинает трясти меня обеими руками за голову:
- А ты не спи! Ты не смей спать!
- Ну, что случилось?
Я просыпаюсь.
- Ты заспал бумагу, - говорит Иринка. - А я что-то знаю! Ты умеешь
нарисовать музыку?
- Музыку? Не умею.
- А я умею, а я умею! - быстро говорит она и начинает старательно
рисовать на бумаге запутанные клубки и комочки. При этом она опять что-то
про себя напевает. - Вот, - торжественно говорит она. - Это музыка! А ты не
умеешь! Ага! Ты умеешь только рисовать садовника, и девочку, и куколку, а
музыку не умеешь! Ага!
И по какой-то странной последовательности, щурясь, говорит:
- А нянька врет, что дед забирает детей в мешок. Деда нет.
Но тут слышится скрип калитки и шаги по гравию. Иринка прижимается ко
мне, и я слышу, как у нее стучит сердце. Может быть, дед?
Я осторожно разбираю рукой ветки сирени, и мы вместе, Иринка и я,
смотрим, кто там идет. Нет, это не дед. Это Иван Алексеевич. Частые кляксы
лиственной тени косо и быстро бегут по его полотняной, ладно выглаженной
толстовской блузе сверху вниз. На его поскрипывающих и похрустывающих
столичных штиблетах желтый порошок цветущего бурьяна. В руках - толстая
палка. Бородка приподнята. Пенсне заложено в боковой нагрудный карманчик.
Гордый горбатый нос и внимательно прищуренные глаза.
Я знаю, Иван Алексеевич долго бродил по степи, по обрывам, любовался
морем, купальщицами, пароходным дымом. Он, несомненно, заметил, что
поверхность моря похожа на синюю шагрень, а подводные камни просвечивают
сквозь воду, как черепаховый гребень. Все это прекрасно, но вдруг быстрый,
звенящий, поющий, ноющий, грохочущий, стеклянный, скрежущий шум
проносящегося за оградой трамвая наполняет сад. Иван Алексеевич
останавливается. Зеркальный сухой блеск трамвайных стекол вспыхивает за
пыльной изгородью туй, как магний, и летит по стволам через сад,
пересчитывая весь его кудрявый инвентарь. И вослед ему долго ноет проволока.
Иван Алексеевич стоит и слушает. Лицо его крайне озабочено. Я знаю, о
чем он думает. Он думает, на что похож этот длинный, музыкальный, такой
типичный, но ни на что не похожий звук потревоженной трамвайной проволоки.
На хроматическую гамму? Может быть. На виолончель? Возможно.
А впрочем, бог его знает!..
Зной сияет над садом.
ОПЫТ КРАНЦА
I
Некий молодой человек по фамилии Кранц, студент-математик, белокурый,
коренастый малый с коротким, твердым немецким носом, костистым упрямым лбом
и широко расставленными глазами, больше всего на свете любил чистую
математику и от жизни ничего не ждал: ни хорошего, ни дурного. Любил он
математику потому, что ее простая, сложная и точная философия очень хорошо
подходила к его привычкам, взглядам на мир, и с нею ему было очень удобно
жить на свете. Главную цель жизни он полагал в том, чтобы думать правильн
...Закладка в соц.сетях