Жанр: Электронное издание
kataev1
...темнело, только закат красит в розовую краску
трубы на соседнем доме; да, как жар, горят начищенной медью стекла чердачных
люков.
На кухне стихает стук ножей и тарелок, но зато начинает пахнуть жареным
поросенком.
Из прачечной приносят свежеиспеченные, пухлые, душистые куличи, бережно
завернутые в салфетки. Разносится теплый аромат шафрана и цукатов. Тетка и
кухарка нянчатся с куличами, как с новорожденными младенцами.
- Вот так пасочки! Как пух! Ей-богу! Еще лучше, чем в прошлом году, говорит
кухарка.
Со скуки ложусь спать рано. Засыпаю чутким нервным сном. Сквозь сон
слышу, как наши собираются в церковь, как выходят на лестницу и в доме
наступает тишина. Где-то внизу хлопает дверь. Глухие голоса.
Комната полна густой теплотой. Кротко теплится лампада и освещает
оклады икон и часть потолка, через который тянется длинная тень от вербной
пальмы. У нас в вербное воскресенье наряду с вербой в церквах раздают
пальмовые ветки.
Опять засыпаю. Мне снятся темная влажная ночь, сады, пасхальные звезды,
перезвон колоколов. Просыпаюсь. Глухо гудит соборный колокол, весело
перезванивают в военном госпитале. Соскакиваю с теплой постели, шлепаю по
полу, взбираюсь на подоконник и открываю форточку. Черное небо. Звезды.
Сырой ветерок.
Заглядываю в столовую, где уже накрыт пасхальный стол и в темноте
поблескивают рюмки.
Потом ложусь и опять засыпаю. Сквозь тревожный сон слышу, как хлопают
внизу двери. Это наши возвращаются из церкви. В столовой веселые голоса и
звон тарелок. Тихими шагами входит в комнату отец и подходит к моей постели.
- Спит... ну, Христос воскресе.
Он наклоняется надо мной, и я чувствую на своей теплой щеке его бороду,
сырую от мартовской ночи. Притворяюсь спящим. Отец лезет в карман, достает
крашеное деревянное яичко - "писанку" - и кладет мне под подушку. И я сплю
до полудня крепким сном измученного человека.
VII
Первый день всякого большого праздника скучен.
К часу дня я умываюсь, надеваю неудобный новый форменный костюм,
воротничок, который туго подпирает мою вихрастую голову. Как лунатик, иду на
дачу Майораки.
День на редкость теплый и солнечный. В кармане отцовская писанка, а в
писанке три рубля. Надеюсь встретиться с Таней, но сталкиваюсь лицом к лицу
с Витей. Витя тоже в новом костюме, с ослепительными желтыми "реальными"
пуговицами и тугим крахмальным воротником. Минуту мы оба молчим и мнемся.
Нам обоим ужасно неловко.
- Христос воскресе! - говорит Витя.
- И тебе тоже. Воистину! - говорю я. - Слушай, ты знаком с Таней
Каменской? Только честно?
- С какой Таней Каменской? Нет, не знаком. Я еще здесь никого не знаю.
- Врешь!
- Ей-богу. Хочешь, перекрещусь?
По глазам я вижу, что Витя не врет. Мне становится и стыдно и радостно.
Сердце наполняет что-то теплое, праздничное и разбегается по всему моему
существу живыми, звонкими струями.
- Прости меня.
- За что?
- За то, что я на тебя наюдил.
- А ты разве юдил?
- Юдил, что ты курил. Тебе, наверное, от мамы досталось?
- Досталось.
- И здорово?
- Порядочно. Но она меня сама застукала, когда я курил.
- Все равно. Прости меня.
- Ну вот... еще чего... я ничего... Мама своими глазами видела.
В эту минуту мне кажется, что Витя самый лучший человек в мире, и мне
хочется сделать ему что-нибудь приятное.
- Откуда у тебя такая хорошая цепочка? - спрашиваю я. - От часов?
- Да, для часов. Папа мне вместе с часами из Америки привез.
- Сколько стоит?
- Два доллара.
- А кто твой папа?
- Писатель.
- Врешь.
- Ей-богу.
- Ннуу? Что же он пишет?
- Та разное.
- Скажите... - удивляюсь я. - Тебе что сегодня подарили?
- Пастельные карандаши. А тебе?
- Мне - три рубля. А сколько стоят карандаши?
- Двенадцать.
- Врешь...
- Ей-богу... Умеешь играть в шахматы?..
VIII
Потом, до самого обеда, я играю с Витей в шахматы. Витя меня каждый раз
обыгрывает, но меня это не огорчает. Наоборот, даже приятно. Все-таки, что
ни говорить, а я на него наюдил.
Возвращаюсь домой счастливый и голодный. Дома гости. За обедом в
столовой солнечно, и дым от папирос легкими синеватыми волокнами
переливается в золотых лучах, которые сильными снопами бьют в окна. Форточки
открыты, и слышно, как на улице кричат мальчишки, чирикают воробьи и
полнозвучно, нескладно перезванивают в церквах.
За обедом я наедаюсь шоколаду.
Часов в пять отправляюсь на полянку и в глубине души хочу увидеть Таню.
Срываю в садике прутик сирени с зелеными, сочными почками, обкусываю на ходу
горькую, весеннюю корочку и, захлопнув за собой калитку с жестянкой: "Вход
старьевщикам воспрещен", замираю. На скамеечке, где обыкновенно ночью сидит
дворник в тулупе, теперь устроилась Танюша и с ней еще какая-то белокурая
девочка. Танюша в чем-то синеньком, в белом фартушке, и в косичках у нее
бантики.
В желудке у меня становится пусто и холодно, как перед экзаменом.
- Таня... здравствуйте!
Танюша смотрит на меня не то удивленно, не то разочарованно.
- Здравствуйте, - вяло говорит она. - Познакомьтесь с моей подругой.
Ольга.
Я неловко по очереди мну в потной руке две розовые душистые ручки и
недоумеваю: "Чего это они такие... кислые?" И вдруг соображаю: "Ах, я дурак,
дурак. Да ведь пасха. Нужно целоваться. Ничего не поделаешь".
- Ах да! - развязно восклицаю я. - Христос воскресе! Я и забыл.
У девочек лица расплываются в счастливые улыбки, и они, опустив ресницы
и покраснев, говорят в один голос:
- Ах, нет, нет, что вы! Мы с мужчинами не христосуемся.
Пудовая гиря сваливается у меня с души. Все хорошо, но в любви самое
паршивое это то, что надо целоваться.
...А колокола звонят, звонят, и кажется, что и завтра, и послезавтра, и
через год - все время в воздухе над счастливой землей будет стоять светлый,
утомительный, весенний звон.
Начало 1914 г.
РУЖЬЕ
I
Перед самым отъездом на войну штабс-капитан запаса Перченко взял на
руки своего пятилетнего бутузика Шурку, крепко поцеловал его щечку, покрытую
нежным пушком, как персик.
- Ну, будь умником, не капризничай, не раздражай мамочку и пиши мне
почаще... А главное - не раздражай мамочку. Будешь послушным - привезу тебе
с войны настоящую немецкую винтовку.
Отцовская ласка была для Шурки в редкость. Она разнежила его.
От коротко остриженных усов и бритого подбородка Шурке сделалось хорошо
и щекотно. Он выпростал из-под отцовского рукава правую ручонку, нежно
потрогал ремень и припал круглой головкой к погону.
- Верно привезешь?
- Что?
- Винтовку.
- А! Привезу, привезу, будь, братец, благонадежен.
На вокзале было очень шумно и многолюдно. Высоко под самым потолком
ярко горели два электрических шара, и от каждого человека падало по две
тени. Шурке это казалось необъяснимым и страшным. Пахло пирожками и
перегретым железом. Хотелось спать. На перроне, у поезда, который стоял,
освещенный неярким светом, как призрак, среди обычной публики толпилось
много военных. И это тоже казалось страшным. Разговаривали вполголоса. В
воздухе висел тяжелый, утомляющий гул.
Кто-то плакал.
Когда отец вошел в вагон, паровоз отрывочно свистнул. Потом отец в
открытом окне. Мать взяла Шурку на руки и подошла к окну. Он крестил и
целовал их то и дело, и Шурка почувствовал, что у отца мокрая щека. Это было
тоже страшно, и хотелось уже не плакать, а кричать. Наконец вагоны дернуло,
по очереди стукнулись друг о друга буфера, замелькали вагонные окна и лица,
тягостно освещенные неправдоподобным светом.
II
На следующий день Шуркина жизнь потекла обычным порядком.
Так прошла осень.
Обыкновенно мать по целым дням шила, писала и ждала почтальона. Отец
все не приезжал, но зато стали часто приходить от него письма. Два раза в
неделю Шурка видел, как мать входила в комнату с письмом в руках, на ходу
разрывая конверт шпилькой. Она быстро пробегала глазами мелко, неровно
исписанные страницы и бормотала:
- Подвигаемся вперед... привыкли к отсутствию комфорта... много дела...
пока все благополучно... целую тебя и мальчика... пишите... ага! - посылайте
теплое белье...
Иногда к матери заходила соседка Гусева. Муж Гусевой был тоже на войне,
и обе женщины проводили вечера в тихих разговорах и глубоких вздохах.
Шурка лежал в своей кроватке с полузакрытыми глазами, но сразу заснуть
не мог. Он смотрел в угол, где перед иконой горела синяя лампадка. Сквозь
щель неплотно запертых дверей просачивался свет и слышались ритмичные,
ровные голоса. Слов Шурка не слыхал, но его баюкали однотонные повышения и
понижения говора. Постепенно Шурка засыпал, и часто снилась ему война. Во
сне она была странной и не такой страшной и интересной. Часто в ней, кроме
папы, пушек, лошадей и разноцветных солдатиков, участвовали Шуркины уличные
приятели: Колька, Горик и Митейка.
Изредка, когда Шурка капризничал, мать напоминала ему про немецкое
ружье.
III
Прошла дождливая осень. Прошли мягкие снежные дни ранней зимы. Скучно
прошли святки. К концу февраля по ночам стал дуть сильный сырой ветер.
Выдалось два-три ослепительных солнечных дня с блестящими лужами, синим
небом и звонкими воробьями.
И вдруг, внезапно, мать получила сильно запоздавшую телеграмму, а на
другой день приехал отец. Он сильно изменился: загорел, обветрился, оброс
незнакомой бородой и говорил грубым голосом.
В доме началась суета. Разговоры. Гости.
Незаметно промелькнули четыре дня, и отец опять исчез - как в воду
канул, - а у Шурки возле кровати появились большая немецкая винтовка и
лакированная каска.
Сначала Шурка возился с винтовкой дома. Он переворачивал стулья,
устанавливал на них тяжелое ружье, что должно было изображать пушку, и
громко кричал:
- А-а-а!.. Па-а-а!.. Пли!..
Потом бегал в кухню показывать винтовку Аннушке, которая смотрела на
нее со скрытым ужасом.
Наконец однажды утром бес тщеславия легонько подтолкнул Шурку и
посоветовал:
- А не вынести ли тебе винтовку во двор? А? Вот-то удивятся Колька,
Горик и Митейка. Завидовать, чего доброго, будут! Хорошо!
Шурка надел рыженькое пальтишко, барашковую шапочку с наушниками,
вязаные варежки и взял под мышку тяжелое ружье.
IV
Двор был по-утреннему пуст. Длинные холодные тени ложились от домов и
деревьев на розоватый асфальт. Вода в жестянке, из которой пьют собаки,
замерзла.
Во двор вошел отощавший за последнее время газетчик. Он торопился и
держал под мышкой толстую кипу газет. Шурка перебежал ему дорогу,
прицелился, щелкнул языком и закричал:
- А-а-а!.. П-а-а!.. Пли!..
Газетчик даже не обернулся и свернул в парадную дверь. Это было обидно.
Опять долго никто не появлялся. Начало пощипывать уши. Потом вышел
гимназист четвертого класса Жоржик Бибин из третьего этажа. В руках он
держал клеенчатую книгоноску и, судя по кислому заспанному лицу, опять не
выучил уроков.
- А у меня есть немецкое ружье. Ага! - сказал Шурка издали, с деланным
равнодушием.
Жоржик Бибин приостановился, заинтересовался.
- А ну-ка, покажь. Откуда у тебя? Батька привез с войны, а?
- Да. С войны. Батька.
Гимназист повертел винтовку в руках.
- А ну-ка, как это она у тебя стреляет? Ага. Так. Понятно.
Жорж прицелился и щелкнул.
- Ловко! Продаешь?
- Что, винтовку?
- Винтовку.
- Хитрый.
- Дурак, я тебе за нее рубль дам.
- Н-н-ну? Правда? Давай.
- Вот вернусь из гимназии, так получишь рубль. Смотри же. Никому не
продавай без меня.
Для Шурки рубль - нечто очень большое, чрезвычайно значительное и почти
недостижимое. Подумать только: звонкий, полновесный серебряный рубль.
Сколько государственной мощи в его выпуклой чеканке. Шурка даже не
представлял себе, какое количество вещей можно купить на один рубль. Его
гипнотизировало само по себе слово "рубль". И стояло это слово в Шуркиной
пятилетней головке рядом с такими же полновесными, значительными словами,
как "верста", "бочка", "год", "море", "Россия".
Не что-нибудь, а целковый!
V
Затем немецким ружьем неожиданно заинтересовалась кухарка из второго
этажа, возвращавшаяся с базара. Она поставила на пол корзину, из которой
выглядывала плоская утиная голова.
- Ишь! Ка-акое ру-жье! Скажите, люди добрые!
- Да. Немецкое. Это папа с войны привез.
- С вой-ны-ы? Скажите! - вздохнула кухарка и добавила: - Теперь усех
берут на войну. И сколько людей через ее погибае.
Вероятно, она вспомнила того низенького рябого солдата, который
считался ее кавалером, потому что на минутку подняла глаза вверх, стерла
указательным пальцем с серебряным кольцом слезу и сердито схватила с земли
корзину.
Потом во двор заходил большой, хмурый городовой. Он долго и настойчиво
звонил к дворнику и тоже заинтересовался немецкой винтовкой.
- Что это у тебя? Никак, огнестрельное оружие? А разрешение на ношение
имеешь? - пошутил он. - А ну-ка, покажь. Ишь ты. Смотри пожалуйста, какая
машинерия.
- Немецкое. Папа с войны привез.
- С войны, говоришь? А ну-ка, я раз стрельну.
Городовой с грозной шутливостью приложился, долго искал мишени и,
наконец, прицелился в аспидно-сизого голубя, важно расхаживающего по
карнизу. Подмигнул горничной, выглянувшей в окно четвертого этажа, и сказал:
- Пиф-паф! Уже убит.
В руках городового винтовка казалась совсем маленькой.
Потом ружьем интересовалось еще много народа: точильщик, стекольщик,
посыльный и почтальон. Даже два каких-то приличных господина, проходивших
через двор, с улыбкой переглянулись, и один из них, худой, с длинными
волосами, сказал:
- Вот вы жалуетесь на отсутствие сюжетов. А разве это не сюжет?
Фронтовая винтовка попала в тыл и ходит по рукам. Ась?
Смысла фразы Шурка не понял, но почувствовал, что сказано что-то
важное, после чего винтовка стала еще дороже и вместе с тем страшней.
Слава понемногу кружила ему голову, и Шурка несколько раз в ответ на
вопросы о винтовке к своей обычной фразе: "Немецкая. Папа с войны привез",
неожиданно для самого себя прибавлял кое-что новое:
- Это что - винтовка! Вот папа мне еще лошадь привезет. А дома у меня
еще есть немецкая каска. Ей-богу, святой истинный крест!
VI
Однако только тогда, когда во дворе появились Колька, Горик и Митейка,
мальчик ясно понял, какой драгоценностью он обладает. К винтовке подходили,
как к величайшей редкости. Как одолжения, просили дать ее потрогать и
подержать в руках. К Шурке подлизывались. Сначала он давал винтовку в руки
по первой просьбе. Потом стал позволять только потрогать. Потом стал
ломаться.
- Шурик, Шурик, дай на минуточку винтовку. Я тут посмотрю одну штучку и
сейчас отдам. А? - говорил сладеньким голосом Митейка.
- Нельзя.
- Почему нельзя?
- Потому что нельзя.
- Да почему?
- Да так.
- Да дай! Горику давал, а мне не хочешь?
- Нельзя, говорят! Не хочу!
- Да почему?
- Да так.
- Да дай...
- Не дам.
Потом дворовая компания играла в солдаты, и Шурка был командиром.
Командиром его выбрали потому, что командиру не полагается винтовки. Потом
из тачки соорудили крепость, играли в сыщика Пинкертона, устроили тир для
стрельбы в цель. И во всех этих играх главную роль играла винтовка.
Когда же из гимназии вернулся Жоржик Бибин и сказал Шурке: "Ну, давай
винтовку, вот тебе семьдесят копеек, а тридцать получишь завтра", - Шурка
схватился обеими руками за ружье, предусмотрительно юркнул в подъезд и
оттуда крикнул:
- А этого хочешь?
И показал гимназисту дулю.
- Тю, тю! - затюкали Колька, Горик и Митейка, сыпанув по асфальту в
разные стороны, как горох.
- Нашел дурака! За рубль такую вещь! Настоящую винтовку! Немецкую, из
которой убить даже можно! Х-орошую! Хи-трый...
День пролетел незаметно.
VII
Вечером Шурка с трудом заснул. Снилась ему война: папа, лошади, пушки,
пестрые солдатики и винтовка - главнокомандующий. Несколько раз среди ночи
он начинал что-то быстро и невнятно выкрикивать. Разбуженная мать подходила
к нему, крестила и поправляла одеяло.
- Набегался, нашалился, а теперь вот...
А виновница всего этого, трофейная немецкая винтовка, косо и тяжело
стояла в углу, царапая мушкой обои, как бы терпеливо дожидаясь своего часа.
Конец 1914 г.
ЗЕМЛЯКИ
- Меня бабы любят, - говорил больным молодцеватый солдат с ежовой
головой. Он стоял посередине избы. Кроме него, больных было еще трое. Они
лежали на нарах, покрытых сухой, трухлявой соломой. Двое равнодушно смотрели
в потолок, а третий неподвижно лежал в углу, весь замотанный и закутанный
по-бабьи в тряпье. Его знобило.
Зима была северная: хмурая и глубокая. Деревянные дачи и сосны, похожие
на карандаши. Над станцией белые комья паровозного пара и косые тучи ворон.
Товарные вагоны с красными крестами и штабеля пестрых березовых дров.
Больные изнемогали от скуки и безделья. Однако из бригадного околотка
на батарею никто возвратиться не хотел, потому что там нужно было ходить в
наряды, копать и могло убить. У одного из солдат был ревматизм. Другой лечил
чирьи на ногах. У обмотанного начинался тиф. Солдат с ежовой головой был
болен нехорошей болезнью.
- Меня бабы любят, - говорил он, не торопясь. - Думаете - брешу?
Ей-богу, не брешу. А за что любят - черт их знает. Я с бабами понимаю
обращение. Бабу, главное, нужно брать не нахальством, а обращением. Да.
Потому не всякая баба уважает нахальство. Конечно, есть которые. Я за это
ничего не говорю, однако - не усе. С хорошей бабой надо все честь честью.
Она тебе - да, и ты ей - да. Она тебе - нет, и ты ей - нет. Это надо
понимать. Да. Служил я на действительной службе в холуях у капитана Вирена.
Самостоятельный был человек капитан Вирен. И служила в ихнем доме одна
девка. Горничная. Хорошая была девка, чистая. Вполне барышня. И поведения
ничего себе. Я думал спервоначала ее узять нахальством. Ничего не выходит.
Тогда я повел иначе. Она - да, и я - да. Она - нет, и я - нет. В лизионы с
ней, в театры с ней. Шоколаду ей, например, куплял. Вышло по-моему. Она
туды-сюды - уже поздно. Каждую ночь к ней лазил. Что ни на есть каждую. Аж
надоело. Ей-богу. Меня бабы любят - это что и говорить.
В комнату вошел фельдшер с термометром.
- А ты что, земляк? Все брешешь, как тебя бабы любят? - спросил он. Бреши,
бреши. Оно и видно, как тебя бабы любят. - И подмигнул. - Ишь
наградили.
- Эх, бабы! - с деланной беспечностью сказал бывший денщик. - Будь они
трижды прокляты. Через них у меня уся жизнь, может, испорчена.
Фельдшер стал трясти за плечо обмотанного.
- Землячок, спишь? Проснись, слышь. Температуру надо мерить. Ишь
трясешься. Градусов сорок небось наберется.
- Попить бы... - тихо сказал больной.
- Вставь-ка себе термометр под мышку.
Больной покорно взял термометр и затих. Ему было жарко и нехорошо.
В избе стемнело. Фельдшер ушел и пришел с кружкой и керосиновой
жестяной лампочкой без стекла. Лампочка горела красноватым, коптящим
пламенем. Фельдшер поставил ее на печь, и сейчас же в окнах стало сине, а
изба просветлела, но зато сделалось тесно и грязно.
- Что, плохо? - спросил фельдшер больного.
- Плохо.
- Надо доктору доложить.
Через полчаса привыкли к красному миганью лампочки, и стало опять
скучно. Солдат с ревматизмом стал чесаться. Его кусали клопы.
- Черт! Кусаются, проклятые. Не люблю я через это Минской губернии, что
в каждой халупе клопы.
Он суетливо стал на колени, вытащил из кармана стеганых ватных штанов
засаленный коробок, зажег спичку и стал водить пламенем по стене.
- Опять жжешь клопов? - спросил солдат с чирьями.
- Ж-жгу, анафем. Закусали.
- Ты смотри халупу не подпали.
- Не бойсь.
Помолчали.
- Что и говорить, бабы меня любят, - сказал денщик. - А за что любят неизвестно.
Никакая против меня еще не устояла. Ей-богу. Вот я в прошлом
годе был в отпуску, так от баб отбою не было. Солдатки. Скаженные женщины!
- Да, солдатки, это правда, - сказал выжигатель клопов. - Скаженные.
Известное дело. Мужа дома нет.
- А что ж им смотреть, бабам-то! - сердито сказал солдат с чирьями. Муж
в окопах. Далеко. Без мужчины жить трудно! Эх, жизнь наша каторжная!
Только если я узнаю, что моя жинка крутит, - убью. Ей-богу, убью!
- Ладно. Не убьешь, - сказал денщик. - Ты лучше послухай. Приезжаю я,
значит, в отпуск. Все честь честью; конечно, загулял. От баб проходу нет.
Только мне таких баб не надо. Мне надо, чтобы баба была молодая и ничего из
себя, гладкая. А у нас, третья хата с краю, живет одна, до-обрая баба.
Солдатка. Зовут Даша. Дарья, значит. Аккуратная баба. Хорошо. Я на нее.
Ничего. Соблюдает себя, и никаких. Я нахальством пробовал - не поддается.
Честь честью пробовал - не поддается. "Ну, думаю, подкачал Егор. А еще
артиллерист!" Подъезжаю к ней и так и этак - ничего. Прогуливаюсь с ней
кажин день - ничего. Говорю ей: приду до тебя спать. А она сидит белая, как
печка. Хоть бы улыбнулась - ничего. Я уже думаю себе - надо сниматься с
передков, тикать. И так люди с меня смеются. Так нет же. Пришла до меня
сама, представьте. "Не могу, говорит, больше стерпеть без мужа". А сама
плачет, потому что мужа два года дома нет. Я ее, конечно, нежно так
поцелувал, за ручки ее беру, и то и сё. Жил с ней до самого отпуска, как с
женой: приду к ней ночевать - она сейчас с меня сапожки снимет, аж дрожит
вся. Чудно! Всюду ходила за мной, как той цюцик. Даже надоело. Тихая такая.
Хорошая баба. И, главное, кто только к ней из хлопцев ни подъезжал - ничего.
А против меня не устояла. Меня бабы любят, это да.
- А ты сам какой губернии? - подозрительно спросил солдат с чирьями.
- Херсонский, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?
- Не. Я таврический.
- Да. Славная была баба Даша. Одно слово, чай с молоком. Как сейчас
вспомнить - аж сумно делается.
Наступила довольно долгая тишина.
- А вы какого села будете? - вдруг спросил слабым голосом обмотанный.
Все обернулись к нему. Из темноты угла блестел только один его
внимательный глаз.
- Мы из Николаевки, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?
- Земляками, - ответил обмотанный. - Мы тоже николаевские.
- А! - удивился денщик. - Значит, Дашу-солдатку знаете?
- Знаю, - произнес слабый голос. - Жена она мне. Жена. Земляки, значит.
Сделалось так тихо, что стало слышно, как на позиции, верст за восемь,
негромко стреляет пушка. Солдат с чирьями кашлянул.
- Испить бы, - прошептал обмотанный.
У него опять начинался озноб. Ему было холодно и тяжело. Хотелось
ничего не видеть, не слышать и не чувствовать жара, который палил ему глаза
и виски. Ему казалось, что нет ни войны, ни околотка, ни щетинистого
солдата, что он у себя в избе и что все это ему только мерещится в страшном
бреду.
Действующая армия, 1916.
НОЧЬЮ
Страх - ужасное ощущение,
какое-то разложение души, какая-то
судорога мысли и сердца, одно
воспоминание о которой внушает
тоскливый трепет.
Мопассан
I
Контузия и продолжительная голодовка давали себя чувствовать. Левая
половина туловища ныла, и я не мог заснуть. Кроме того, было очень холодно.
Тоненькая шинель едва прикрывала голову и туловище, а мокрые сапоги смешно
торчали из соломы, озаренные слабым светом стынущих угольев.
Телефонист Блох спал рядом. Его худое лицо с горбатым носом почти
касалось моего плеча. Во сне он бормотал что-то быстро и неразборчиво, и я
чувствовал у себя на щеке его нечистое дыхание, пахнущее испорченными зубами
и отрыжкой. От соломы, на которой мы спали, несло конским навозом.
Рядом с нами чернела телега беженцев. Распряженные волы неподвижно
стояли поодаль и казались белыми пятнами. У телеги возле шатра стояло что-то
худое и высокое. Не то человек, не то дерево. Изнутри шатер просвечивал.
Там, вероятно, горела свеча, и оттуда доносился монотонный, причитающий
женский голос. Я прислушался, но не мог разобрать ни одного отдельного
слова. Причитали на каком-то незнакомом, очень музыкальном языке. Было
похоже, что читают стихи из Корана или бесконечную, безысходно-грустную
поэму. По временам голос на миг прерывался, но потом продолжал свои грустные
переливы. Я прислушался еще. Теперь уже можно было разобрать отдельные
слова:
О, мой мик, о, мой мик,
Мой мик мо-ор! О-о-о...
О, мой мик мо-ор, мо-ор!
О, мой ми-ик, ми-ик!
Голос ныл. Мне хотелось есть и спать. Но спать я не мог.
О, мой мик, мик,
О, мой мик мо-ор!
Худое и высокое, похожее на дерево, зашевелилось. Оказалось - человек.
Он переступил с ноги на ногу и опять застыл. На той стороне лощины пылали
красные костры беженцев. Туман светился вокруг них. Голос из шатра не
утихал, и я никак не мог понять, что это значит. Непонятные слова заставляли
меня странно волноваться.
О, мой мик, мик!
О, мой мик мо-ор, мо-ор!
"Что это значит - "мой мик мор?" - стал думать я и ничего не мог
придумать. Мне стало страшно, и я не знал - отчего. Казалос
...Закладка в соц.сетях