Жанр: Электронное издание
kataev1
...тору, где долго просидел за
телеграфным аппаратом, собственноручно что-то выстукивал и внимательно
прочитывал ленту, длинной белой стружкой выползавшую из колеса. Потом он
быстро встал и, выйдя на перрон, гаркнул: "Прислуга, по местам!" - и велел
отцепить бронепоезд от эшелона.
И только теперь все услышали те звуки, на которые никто раньше не
обращал внимания и от которых вокруг было очень тихо. Это было легкое,
звонкое и странное погромыхивание, похожее на удары пара, быстро
вырывающегося из клапана. Через минуту поручик с биноклем кошкой карабкался
на семафор, рвя перчатки и цепляясь шпорами за ступеньки лестницы. Потом
произошел какой-то переполох, и капитан, командир поезда, вывел из
железнодорожного поселка белого и черного машиниста. Он держал револьвер,
направленный в его затылок, и кричал: "Дезертир, сволочь, расстрелять!" - и
в следующую секунду спереди, оттуда, где слышались странные звуки, вылетело
что-то невидимое, легкое и чуждое тому, что было вокруг.
Обдало ветром, резнуло, свистнуло, и прапорщик Чабан, надевавший штаны
за полотном, видел, как из станционной крыши повалил черный дым и полетели
щепки. За первой гранатой просвистали вторая и третья. Пехотинцы, приехавшие
эшелоном, рассыпались в цепь. Лошади кавалеристов падали и ломали ноги.
Казачий взвод, выехавший с правого фланга, был смят. Сотни людей, бегавших
взад и вперед перед вагонами, под вагонами и за вагонами, кричали на разные
голоса, и на станции стоял пчелиный гул, но тех, которые наступали, еще не
было видно, и от этого было еще страшнее.
- Телефонисты! Провод на пункт! Телефонисты! Прапорщик Чабан, черт вас
возьми! - кричал чей-то безумный голос.
Но прапорщика Чабана, этого храброго офицера, видевшего смерть не один
раз в глаза, охватил непонятный и неодолимый ужас. Бежать, бежать как можно
скорей куда-нибудь подальше от боя. И он побежал. Ноги, не привыкшие к бегу,
вязли в черной вспаханной земле. Свежий ветер свистал в ушах. Позади гремели
разрывы и кричали поезда. А прапорщик Чабан бежал, напрягая все силы, и
легкие готовы были лопнуть от воздуха, который напирал в раскрытый рот.
Через десять минут он увидел себя одиноким в поле, на бугре. Слева была
станция с мелькающими игрушечными вагонами, движением, окутанная дымом.
Справа лежало ровное, спокойное и светлое весеннее поле с голубыми кремлями
облаков, птицами и солнцем. Редкие перелески светились лисьим мохом. Ярко
блистало дно разбитой бутылки. А впереди по шахматным доскам полей, как
рассыпанные бусы, катились цепи наступавшей пехоты. Там были пушки,
разбрасывавшие белые облачки дыма, казачьи разъезды, мигавшие звездами на
кончиках пик. Шальная пуля ударилась в землю у его ног, и долго в его ушах
стояло пчелиное пенье. А сзади два казака, привстав на стременах, кричали
страшными голосами и махали прикладами. Тогда прапорщик Чабан вытащил
револьвер, поднял левую руку и выстрелил в нее, в мякоть, повыше локтя.
Выстрел обжег гимнастерку, и рукав смок. Но боли он не почувствовал. Он
бросил револьвер и побежал назад, прижимая раненую руку к боку и чувствуя
рану так, как будто бы кто его ударил по мускулу железной палкой. Он бежал,
но продолжал оставаться на месте, в самом центре карусели, где все сильнее и
сильнее начинали кружиться лошади, домики, облака и перелески.
Когда он очнулся, поезд мотало, в глаза стреляли фонари полустанков,
золотые шмели искр тучами неслись мимо вагона, ящики со шрапнелями стукались
друг о друга и гремели, человек в белом халате с черными блестящими
перчатками, еле держась на расставленных ногах, выжимал над лоханкой грязную
тряпку, из которой текла бурая красноватая жидкость. Вокруг стонали люди. Их
были десятки, сотни... Их было очень много. Рука горела, ныло плечо, и
казалось, что эта боль, жар текли из сердца. И сердце от этого становилось
все слабее и падало. Радужные стрекозы, треща стеклянными крыльями,
наполняли темноту. И только резкая желтая полоса заката, как бритва, резала
глаза.
Громадный красный солдат в зеленом крылатом шлеме с пятиугольной
звездой пожимал руку рабочему в белом фартуке с молотом. Тяжелая цепь,
разорванная пополам, лежала у их ног. Шафранное солнце вставало
лучами-стрелами, выглядывало из-за них что-то, чего никак нельзя было
уразуметь, но только было похоже на написанное, на голос студента в легком
пальто, идущего по рельсам от водокачки. Да и солдат смахивал на него своим
почти юношеским, грубо нарисованным лицом.
А может быть, впрочем, это так казалось.
И прапорщик Чабан никак не мог понять, где он это видел: во сне ли, на
станции, или наяву. Но он уже знал, что именно это правда, это - настоящее.
Вокруг пахло эфиром...
1921
ОТЕЦ
"Батько! Где ты? Слышишь ли ты
все это?"
"Слышу!" - раздалось среди
всеобщей тишины...
Н.В.Гоголь
I
В тюремной ночной духоте и тьме, в спиртовом запахе дынных корок, по
стенам возились клопы. Два окна, переплетенные грубым железом, запирали
ночь, всю осыпанную свежими звездами. Ветер и сполохи бежали по ним.
Клопы ссыпали с потолка и стен известковую пыль, ссыпались сами в
солому, и эта чуть слышная возня покалывала во тьме как бы игольчатым газом
над мнимым стаканом сельтерской воды.
В окне, озаренный дуговым жуком, стоял добела розовый косяк соседнего
корпуса. Под виселицей фонаря, среди черноты, на полотняной яркой земле
качалась многоугольная тень часового.
Ночь была черна. Люди в переполненных камерах спали. По железным
галереям и лестничкам похаживали сонные надзиратели с ключами. Из клетчатых
дверей слышался хрип, храп, кашель, стон и чесанье.
Тюрьма стояла посреди огородов и выходила крестом на все четыре стороны
света.
В начале апреля, в один из тех прекрасных и теплых дней, когда море
особенно сине, а молодые листья особенно зелены, в тюрьму привели громадную
партию арестованных. Сперва их вели по широким опустевшим улицам города, где
еще месяц тому назад расхаживали офицерские патрули и дефилировали отряды
британской морской пехоты, затем, окруженные пулеметами и чубатыми
всадниками на деревенских лошадях с вплетенными в гривы красными лентами,
они миновали Чумку и кладбище, и, наконец, их покуда разместили на опрятном
зеленом тюремном дворике. Среди приведенных в тюрьму людей был некто Петр
Иванович Синайский, молодой человек в офицерской тужурке с артиллерийскими
петлицами и в студенческой фуражке.
И пошла тюремная жизнь.
Ежедневно, опускаясь, как в трюм, на прогулку, Петр Иванович видел
восток. Там, поверх красных крыш женского отделения, поверх лужаек и
черешен, поверх высокой небритой стены и огородов, была степь. Воздух
заносил оттуда в зной зонтики одуванчиков и запах бурьяна - в дождь. Иногда,
если надзиратель был добр, из высокого окошечка одиночки, где сумасшедший
живописец с утра до вечера рисовал углем на стене революционный плакат,
Синайский видел клочок юга. Там были беговые дорожки, поросшие молочаем
трибуны и заколоченные конюшни. В солнечные дни за ними тек голубой
кисельный воздух, полный бабочек-капустниц и отражавший невидимое море. На
север выходила его камера, и север он видел всегда. Там было шоссе и
кладбище, где в тени пыльных акаций, черемухи и шелковицы где-то стоял белый
крест над могилой его матери.
Но запада не видел никто. Запад был за той самой крайней вертикальной
чертой кирпича, которую можно было увидеть, просунув голову между прутьями
решетки и скосив глаза. Там были тюремные ворота. Там, в степную пыль,
садилось красное солнце.
Возле кухни часто били в кусок рельса. Громыхая по перилам мисками,
дежурные сбегали вниз за ужином. Через двор проходило попарно несколько
арестованных. Они очень медленно несли на гнущихся палках луженые чаны с
пищей и были похожи на качающихся иудеев, несущих из земли Ханаанской
чудовищные грозди винограда.
В камере начинали ужинать. Спекулянты-мыловары в чистых нижних сорочках
"гейша" с воротами, обшитыми тесьмой, и соломенными картузами на плешивых
затылках снимали со стен плетеные корзинки и занимали край потного
прожженного деревянного стола. Им присылали всё. У них был прекрасный белый
хлеб и крупная соль, в которую они макали крутые яйца. У них было коровье
масло, сахарный песок и настоящий китайский чай. У них были серебряные
ложки, стаканы и полотенца. Они жили коммуной. Старший из них, тучный еврей
с багрово выбритыми щеками и английскими усиками, засучивал до локтей рукава
и короткими волосатыми пальцами неторопливо и чистоплотно делил между своими
хлеб и курицу.
Другие подсаживались к мискам с розовой свекловичной похлебкой и
вынимали из карманов деревянные ложки и остатки утреннего пайка - ржаного
колючего хлеба.
Староста камеры бросал в потное ведро с кипятком щепотку морковного
чая.
Некоторые, укрывшись с головой английскими шинелями и сильно
зажмурившись, лежали на тюфяках, незаметно засунув руку под липкую бязевую
рубаху. Им не хотелось есть.
И вечер, зажженный огарком в горлышке черной бутылки, оплывал лазурью и
золотом стеарина на вялые корки, на желтый понос дынных внутренностей,
распластанных на столе. Нерешительная звездочка обозначалась на своем
обычном месте, в правой верхней клетке окна. Негромко разговаривая, евреи
ложились спать в своем чисто обметенном углу на дерюжные соломенные тюфяки.
Они густо сыпали вокруг себя, под себя и на себя нафталин, отодвигали
подушки в белоснежных наволочках от стен, натирали подмышки керосином и
чем-то вонючим прыскали из пульверизатора во тьму на соседей.
В дальней камере слабо пели хором.
На потолке сияли два светлейших решетчатых косяка. Мимо двери, звеня
ключами, плыл красный огонек папиросы. Сверху, как с минарета, заунывно пел
кавказский голос:
- Товарыш надзыратэл, я балной! Товарыш надзыратэл, я балной!
Но в ответ была тишина. Огарок гас. В камере становилось черно и бело
пополам. Люди, укрывшись с головой, как солдаты, кашляли и спали. Хрипели и
спали. Чесались и спали. В спиртовом запахе дынных корок по стенам возились
клопы.
Тогда к тюфяку Синайского осторожно подползал полковник, начальник
карательного отряда. Петр Иванович узнавал его по белому свитеру, делавшему
его похожим на сморщенного лысого бэби. Он останавливался возле Синайского
на четвереньках и всматривался в его лицо. Убедившись, что он не спит,
полковник садился на корточки и шамкающим шепотом, таким самым, каким
шамкают водевильные старички, говорил:
- В пятнадцатом году под Краснополем, винтили, когда я командовал
батальоном, в мой блиндаж попал восьмидюймовый фугас. У меня просто, без
разговоров, потемнело в глазах, и я очнулся только через два часа в
дивизионном лазарете. Оказалось - бедро. Но если бы не бедро, а представьте
себе... вообще... то я бы ничего, значит, более бы не почувствовал,
винтили... Как вы полагаете, Петр Иванович, э?
Сдержанно кряхтя, он шарил по оттопырившимся карманам своих штанов и
вдруг, виновато улыбаясь, просил табачку и бумажки. Он экономно и аккуратно
скручивал папиросу, сладко зализывал ее, как конверт, и зажигал ужасную
серную спичку. Она вспыхивала кипящей голубой капелькой и, разгораясь все
синей и синей, освещала беззубый рот полковника и его слегка дрожащие,
словно сделанные из синего аптекарского стекла, полупрозрачные руки. Не
вынеся острого серного запаха, полковник чихал, как новорожденный. Наконец,
загоралось дерево, и он жадно затягивался. Тогда, продолжая стоять на
коленях и держа в одной руке догорающую спичку, полковник доставал из
кармана жестяной портсигар, любовно постукивал по нему пальцем и значительно
подмигивал.
- Там есть у меня, - говорил он, - одна заветная папироска, но я ее
берегу... месяц... Когда меня будут выводить... винтили... Как вы полагаете,
Петр Иванович, э?
Но в ответ была тишина, и он отползал в свой угол.
- Товарыш надзыратэл, я балной! - с безнадежной тоской повторял сверху
кавказский голос. - Я балной, я балной, я бал-ной!
Голос утихал. Огонек папиросы проплывал мимо двери снаружи. Синайский
подходил к раскрытому окну, привычно брался руками за прохладные прутья
решетки и клал подросшую бороду на каменный подоконник, где сушились хлебные
корки и косо стояли стаканы, сделанные из бутылок.
Было так тихо, что с далекого вокзала слышались вспышки пара и слабые
кондукторские свистки. Над городом стояла полная тьма. Электрическая станция
не работала. В домах не было света. Только один громадный бессонный дом
посредине пустого и черного города, вероятно, насквозь светился в этот
страшный час всеми своими частыми окнами. Там, в подвалах, трудно, туго и
высоко гудело динамо - единственный работающий в городе электромотор. И
сколько Петр Иванович ни всматривался в черноту ночи, усиленную светом
дугового фонаря, ничего не мог различить, кроме смутной белизны кладбища.
А ночь уже заводила свои звездные часы граненым ключиком частого
сентябрьского сверчка. В окне стоял холод. И в эту ночь, с субботы на
воскресенье, незадолго до рассвета, Петр Иванович опять (в который раз!)
думал о своей удивительной, горькой и прекрасной, обыкновенной человеческой
жизни.
II
Жизнь его, начавшаяся (в воспоминаньях так чудесно) громадной церковной
папертью, выбеленной гробовым газом фонарей за черным страшным окном, и
голосом мамы, в котором, тысячу раз знакомый, блестел кремнистый путь и
звезда говорила со звездою, эта жизнь с каждым своим часом наполнялась
новым, все новым значением.
Сначала в ней был темнобородый высокий отец в парусиновой, ладно
выглаженной блузе, подпоясанной узким ремешком, в пенсне со шнурком и
шариком и мать с дорогим, как японская чашка, раскосым лицом.
Некогда, очень давно, через эту жизнь протекла каменистая река быстрый
Днестр - с колесным пароходиком, каждый день пылающим аккуратно в
десять часов вечера посредине реки, за крокетной площадкой, ракетным дымом.
- Кука прелесть пуруход, - сказал Петя, по-своему повторяя материнские
слова.
А потом через эту жизнь переплыл белый гроб матери - пышный торт с
зубчатой бумагой, весь заваленный фарфоровым бормотаньем венков,
генеральскими лентами, газетными буквами на них и курчавыми стружками
разноцветных (розовых) гиацинтов.
Мамина зализанная мертвая голова продавила нарочную подушку. Она была
коричневая, худая, обтянутая барабанной кожей. Она чуть улыбалась оскалом
зубов. На ореховом лбу бинтом лежала святая бумажка. Губы, перепачканные
черникой лекарств, были полуоткрыты; из улыбающегося уголка рта текла
кремовая пенка гною: разложение. Отец, Иван Петрович, безучастно качался в
качалке.
Петя влез к нему на колени и очень близко увидел его заплаканные,
малиновые, удивительные, без пенсне, собачьи глаза. Отец был в длинном
сюртуке. Он положил большую узловатую руку на Петину голову и поерошил
шевелюру.
Похоронные ризы священников коробились горбами. Черная старушка
раздавала свечи. Лаковые полы и закапанные воском комнатные растения пахли
ладаном. Высокий лепной лоб отца был холоднее склепа.
В пролете лестницы гроб едва не уронили, косо поворачивая над головами
друзей и знакомых. На улице его вдвинули в колесницу, как пластинку в
кассету фотографического аппарата.
Отец в пальто с лиловой бархаткой на воротнике, но без шляпы, держал
Петю за руку, не зная, что делать: помогать ли вдвигать гроб или креститься;
и не с кем было посоветоваться.
Дуняша, сбежавшая вниз в чем была, натягивала на ноги мальчика забытые
дома гамаши. Она плакала. Ветер шевелил вокруг железного гребешка ее простые
волосы. Слепая лошадь кивнула кивером. Колесница покачнулась всем своим
пышным верхом и скрипнула; за нею скрипнули колеса карет, и певчие ладно
запели.
- Надень шапку, Петрушка, - сказал отец, грея и гладя на ходу руку
сына. - Ты маленький, тебе можно.
Но Пете нравилось держать свою синюю матросскую шапку за искусанную
скрученную резинку, растянутую и завязанную многими узлами.
За городом, за Чумной горой, по железнодорожному мосту над колесницей
свистнул паровик. Колесница въехала в открытые ворота кладбища. Широкая
аллея вела к церкви. Три колокола: тонкий, потолще и совсем тоненький звонили
не в тон и не торопясь, один после другого, и этот звон был так
уныл, что ни могильный полевой ветер, ни свежесть марта, ни жесткий мирт
вербного воскресенья - ничто не могло рассеять ужасающей скуки, охватившей
мальчика.
Но когда гроб на канатах опустили в свежевырезанную узкую могилу, где
почва переходила сверху вниз диаграммой, от сухой травы чернозема до рыжей
глянцевой глины, и когда отец сказал Пете бросить на гроб ком, и когда глина
обильно, как из кувшина, посыпалась на крышку, он понял, что закапывают не
гроб, а маму. С отвращением и ужасом он отвернулся от могилы и, прижавшись
лицом к пальто отца, хлынул обильными теплыми слезами. Матросская шапка
болталась на резинке, которую он сжимал в мокром кулачке. А резинку эту в
последний раз пришивала мама за месяц до этого дня.
Эта его жизнь, где перебывало еще столько людей, вещей и событий, к
зрелым годам совершенно переполнилась. Но кладбище уже никогда не выходило
из нее. Дважды в год, в сочельник, в день маминого ангела, и на страстной
неделе, в день ее смерти, отец служил на могиле панихиду. Полевой
кладбищенский ветер шевелил его длинные семинарские волосы. В склепе, слева,
горела вишневая лампадка. Справа, на пустом участке, в рыжей траве валялась
консервная жестянка и стоял любопытный мальчик без картуза. Священник в
белой и черной ризе, как фокусник, кидал во все стороны на цепочке кадило. И
кадило, сквозь серебряные зубы, тлело и дышало малиновыми угольками,
лиловыми клубами ладана. Прямой, как солдат, дьячок в летнем пальто,
благолепно полузакрыв глаза, заострив нос и опустив русые усы, быстро пел и
читал и снова пел. Руки его были сцеплены на животе, и большие пальцы быстро
крутились один вокруг другого.
Отец становился на колени, кланялся до самой могилы, и глаза его,
мелкие от слез, были красны и удивительны без пенсне. Два серебряных рубля
переходили в сердечном, потрясающем рукопожатии из отцовской застенчивой
руки в размашистую руку священника, снимавшего через голову епитрахиль.
Отец и сын возвращались в город на извозчике по той дороге, где стояла
тюрьма с высокими стенами, флюгерами, крылатой трубой центрального отопления
и маленькими окошками.
По шоссе конвоиры с голубыми револьверными шнурами и шашками наголо
вели арестантов.
Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в
жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной,
обыкновенной человеческой жизни.
Чудесная, ничем не заменимая жизнь!..
III
Каждое воскресенье и каждую среду, в солнце и в дождь, по шоссе мимо
кладбищенской стены тащился по щиколотку в пыли или грязи старик Синайский.
За шесть месяцев он не пропустил ни разу. Сын ждал его с раннего утра,
высоко держась за переплет решетки.
Он появлялся вдруг, слегка волоча ноги, из-за стены богадельни, среди
прочих людей, несущих передачу. Пожилой, в старомодной соломенной шляпе с
вылинявшей лентой и в парусиновой двубортной куртке с перламутровыми
пуговицами, он останавливался на валу возле пыльной акации и задирал вверх
реденькую седоватую бородку. В руках у него болталась веревочная кошелка.
Вся его фигура выражала тревогу. На таком расстоянии Петр Иванович не мог
разобрать лица отца, но он слишком хорошо знал его, чтобы не чувствовать его
во всех подробностях.
Конечно, рот отца был полуоткрыт и нижняя челюсть немного отвисала,
показывая несколько гнилых корешков. Тупой язык лежал между ними коротко и
неподвижно, как у немого. Просительно улыбаясь, он смотрел через пенсне на
окно сына.
Что он мог рассмотреть на таком расстоянии? Окон было слишком много, и
слишком много платков и рук махало из них на волю. Но едва Петр Иванович
успевал вскочить на узенький косой подоконник, похожий на каменный аналой, и
взмахнуть своей студенческой фуражкой, как отец суетливо приподымал шляпу,
раскланивался, расшаркивался, кивал головой, подымал и спускал кошелку и
затем торопливо, но уже бодро шел дальше к тюремным воротам, не отрывая от
сына глаз и спотыкаясь о камни.
Он видел, что его сын жив, и больше ему ничего не нужно было в жизни. А
сын выставлял лицо между прутьями и следил за отцом до самого того крайнего
места дороги, которое можно было поймать углом скошенного глаза.
Успокоенный видом отца, Синайский нетерпеливо ожидал передачи. Наконец
ее приносили. Среди множества баулов, горшков, саквояжей и корзин он сразу,
как верного друга, узнавал свою веревочную кошелку. Она была такой тощей,
что он без труда протаскивал ее прямо из рук передатчика сквозь решетку, не
дожидаясь, пока надзиратель откроет дверь. Синайский быстро отрывал
пришпиленную к ней записочку, написанную изумительным бисерным почерком
отца, и читал: "1 пара белья, хлеб, табак, 10 огурцов, молюсь за тебя, 5
помидоров, был ли у следователя? 4 куска сахару. Папа". Это была его наивная
хитрость, так как ничего, кроме списка посылаемого, сообщать в записке не
разрешалось. Однажды на обороте бумажки страшно мелкими, но разборчивыми
буковками отец отважился приписать: "Если тебя освободят, а меня не будет
дома - ключ лежит под ковриком".
Сын вытряхивал содержимое кошелки на тюфяк и разворачивал сверток с
бельем. Оно было сырое и серое, очевидно стиранное плохим мылом в холодной
воде. Кое-где в швах невыглаженной рубахи оставалась шелуха вшей. Вероятно,
накануне отец сам, сопя, стирал его в белой эмалированной миске с обитым
дном, поминутно роняя пенсне и тяжело полуоткрыв рот.
IV
На рассвете мимо тюрьмы прошел легкий недолгий дождь. Утро стояло
прохладным, туманным. Тюремный день начался обычно - кипятком и хлебом. Уже
кое-кто появился на шоссе с передачей, и дама, стоя перед тюрьмой посреди
мокрого огорода, кричала кому-то вверх и махала зонтиком. Старосты назначали
передатчиков, когда из города по шоссе промчался мотоцикл, подпрыгивая по
колеям и стреляя, как пулемет.
- Остановился возле тюрьмы! - закричал безумный голос сверху.
Тюрьма готовилась к передаче - голоса никто не услышал. Звенели цепи
открываемых камер. Передатчики сбегали вниз, и лестницы гудели под их босыми
ногами.
Но полковник сосредоточенно пощупал свой карман и пересел с тюфяка к
столу.
Синайского вызвали вниз с вещами. Окруженный отсутствующими глазами, он
взял под мышку башмаки, засунутые под тюфяк, надел фуражку, вышел босиком из
камеры и стал плавно, как в лифте, спускаться по лестничке вниз. Спускаясь,
Синайский еще сверху увидел коменданта. Он сидел верхом на перилах нижней
лестнички, одной рукой натаскивая на колено длинное голенище скрипучего
хромового сапога, а в другой держа бумагу с голубой треугольной печатью. На
нем были алые галифе с серебряным гусарским басоном. Черная легкая рубашка,
перетянутая в талии кавказским ремешком с простым набором, топорщилась на
спине пузырем. Из-под лопнувшего козырька малиновой фуражки, сдвинутой на
затылок, висела темно-русая челка. Смуглое ореховое лицо с подкожной зеленью
было прекрасно, и открытые глаза большой синевы с легким нетерпением
смотрели на толстую пыльную морщину, сделавшуюся на носке сапога от
постоянного упора в стремя. Он проплыл туманно, как ангел. Внизу Синайский
поспешно обулся. Вместе с прочими его вывели в каменный дворик перед
коваными громадными нюрнбергскими воротами.
Почему-то на крыльце был венский стул, и бетон вокруг него был заплеван
виноградной кожицей. Из решетчатого окна мельком выглянуло испуганное
женское лицо. Вероятно, машинистка. Но это было не важно.
Самое важное, самое главное было впереди, за коваными воротами. Толстая
калитка отворилась. В будке стояли бородатый дворник с ключами и начальник
тюрьмы. Синайский почувствовал близость огромной мокрой земли. Он увидел
вблизи деревья, камни и трамвайную станцию.
Люди стояли кучками на высоком придорожном валу, заросшем мокрым
бурьяном и лозой. Стараясь разглядеть, кого ведут, они поднимались на носки
и бежали в отдалении, вытянув шеи. Женщины путались в юбках и спотыкались.
Но Синайский не заметил среди них отца. Он обычно приходил позже.
Уже тюрьма стояла позади опрятным кирпичным домом. За удаляющейся
стеной часто и звонко били в рельсу. Окна камер казались совсем маленькими
квадратиками, полными мелких, почти невидимых рук и лиц.
У Синайского вспотели ноги. Они скользили и хлюпали в слишком больших
солдатских башмаках. Жажда жгла горло. Икры, отвыкшие от ходьбы, ныли, как у
тифозного: вяло и судорожно. Приторная тошнота сводила челюсти.
Вокруг была чудесная плодородная земля, полная недавнего дождя. Купы
мокрой зелени, уже тронутые осенней желтизной, переполняли к
...Закладка в соц.сетях