Жанр: Электронное издание
kataev1
...а мотора,
и стекла тонко дрогнули.
- Любопытно взглянуть, - сказал Пшевецкий, раскрывая паспорт. - Да, ты
прав: черным по белому. "Паспортная книжка номер восемьдесят пять, выданная
потомственному дворянину Николаю Николаевичу Боброву". Так... "Родился
седьмого марта тысяча восемьсот восемьдесят девятого года". Правильно.
Странно. Ты выглядишь значительно моложе. Да. В таком возрасте, любезнейший,
надо играть умнее.
Он положил паспорт на стол.
- Ты куда?
- В двенадцатый, там скверно пахнет.
- Вали, вали. Вечером партия?
- Есть. Коли что - звони в двенадцатый.
Бобров подошел к двери.
- Да, вот еще что, - сказал Пшевецкий, аккуратно укладывая фигуры в
ящичек и подымая бровь над припухшим скупым глазом. - Вот еще что. Там, в
подвале, только что окончили одиночки, пойдешь вниз - взгляни.
- Ладно, взгляну.
Бобров вышел. И как только он вышел, Пшевецкий стал неузнаваем: глаза
его выцвели до белизны, тощая шея натужилась железными жилами, и резкие
желваки заиграли на угодничьих скулах. Он схватил телефонную трубку и худым,
с чернильной вдавлиной пальцем дважды нажал пуговку, и дважды где-то в ящике
гнусаво пропел петушок. Пшевецкий вызывал коменданта.
А в это время Бобров сбежал по лестнице вниз, в комендатуру,
останавливаясь на площадках, чтобы натянуть щегольской хромовый сапог или
выправить синюю рубаху, смявшуюся под ременным кушаком.
Комендант положил трубку.
- Одиночки готовы? Я хочу посмотреть, - сказал Бобров.
Комендант надел фуражку, часовой стукнул прикладом, и они пошли. В
полном безмолвии они проходили через гулкие кухни, спускались по ржавым
лестницам, где каждый этаж желтел утомленной лампочкой, они осторожно
обходили темные лужи нефти, радужной кровью отливавшие на черной земле
задних дворов, среди железных бочек и ящиков. Они спустились по холодным
ступеням и вошли в темный, сырой коридор.
- Здесь дьявольски холодно, - очень громко сказ-Бобров, передергиваясь
и входя в первую одиночку.
Никто не ответил, но вместо ответа дверь за ним сильно захлопнулась и
дважды щелкнул замок.
- Эй, что за глупые шутки! - крикнул Бобров.
Никто не ответил.
- Черт возьми, отоприте!
За дверью стукнул приклад. Бобров изо всех сил ударил кулаком в доску.
Беглым блеском фотографического затвора блеснул глазок волчка, и у самого
своего носа Бобров увидел оскалившееся лицо солдата.
- Я тебе приказываю - отопри! Ты знаешь, кто я такой!
Глаз волчка померк. Бобров схватился за парабеллум, но сейчас же
вспомнил, что оставил его в кабинете Пшевецкого. "Что это значит?" - подумал
он, и у него закружилась голова.
Громадная непоправимая беда разделила жизнь пополам, захлебнувшись
толстой дверью. По один бок ее, этой двери, кружилась безвыходным волчком и
гудела темнота и тишина, а по другой бок был мир и солнце. Там площадь
поворачивалась под шинами моторов, увлекая каруселью зеленых лошадей над
латинским портиком Большого театра. Там цвели по бульварам липы. И девушки,
всегда провожавшие его глазами, полными сладкого ужаса и восторга, так же (и
без него) лущили семечки, прикрывая ладонями розовые ротики. Он всегда
нравился женщинам, этот широкоплечий, отлично сложенный человек с синими
мозаичными глазами и полированным пеналом маузера, так изящно и спокойно
подскакивающий на твердых подушках великокняжеского автомобиля. Он был
страшен налетчикам, хорошо знавшим деревянную прочность его небольшого
кулака, и офицерам, не выдерживающим на допросах его взгляда. "А здесь? Что
же это такое?" - думал он, куря и бросая, обхаживая камеру в три путаных
шага, поворачиваясь, выгибаясь и мучаясь. Он знал, что это могло быть
доносом, ошибкой, наконец... шуткой. Но это должно было распутаться.
Немедленно, сию минуту... сию секунду... Дальше это продолжаться не могло...
Но это продолжалось, и время, оставаясь неподвижным, неслось, свистя и
захлебываясь. И ужасней всего и унизительней было неведение, то неведение,
которое знает все, но не желает знать, а потому не знает, все помнит до
самых тайных глубин, но глушит память и мчится, захлебываясь, во тьме.
Сколько времени прошло, он не знал. День ли, миг ли? Щелкал
фотографический затвор волчка, смотрел пронзительный глаз.
Звучали грубые башмаки по коридору. Он пытался уснуть. Он ложился, не
боясь испачкаться, на каменный пол, подкладывал под голову локоть, и сейчас
же ему чудилось, что его куда-то несет к черту, раскачивая и поворачивая на
весу. И только раз он, измученный, забылся. Тогда заскрипело во тьме еловое
колесо, заныла туго захлестнутая кисть руки, вытянутая накручивающимся
канатом, захрустели ребра, и истощенное угодничье лицо с царской бороденкой
в иноческой скуфье заглянуло в глаза. "Что ж ты молчишь, соколик?" - сказал
ласковый, ужасный голос, и вдруг разорвалась бомба, спицами полетели лаковые
клочья черной губернаторской кареты, лошади, издыхая, забились в
перепутанной упряжи, и человек, бросивший бомбу, побежал в переулок,
вдавливая голову в плечи и мотаясь на бегу.
Бобров вскочил. Гремя прикладами и ключами, пришедшие отпирали
одиночку. В коридоре горела лампочка слабого накала. И, увидав себя
окруженным многими вооруженными, Бобров понял, что это - конец. Его повели.
Он знал, что уже ничего не поможет. Он уже видел себя введенным в пустой
гараж, где одна стена истыкана черной оспой, и совершенно точно осязал на
затылке то место, куда ударит первая пуля. Отяжелевшая кровь налила дубовые
ноги, и легкая громадная пустота звенела и реяла вверху. Его вывели из
подвала во двор, в ночь, где ноги бессильно скользили по черной земле,
напитанной нефтью. А вверху, в пролете двух многоэтажных океанских корпусов,
в сладкой синеве висело созвездие.
Однако он ошибся. Минуя слишком хорошо знакомый гараж, его повели по
слишком хорошо знакомой лестнице вверх. Тогда он понял, что еще не конец,
что еще можно будет говорить. И, переступая порог кабинета Пшевецкого, он
зашатался от шума, хлынувшего в голову, и от крови, переполнившей сердце. В
глазах посинело, затем ослепительно все зажглось, и страшно захотелось есть.
Пшевецкий неподвижно сидел за столом, опустив глаза в бумаги.
Старомодное пенсне в роговой оправе чересчур резко чернело на его
бескровном, измученном, постаревшем лице.
- Что такое? В чем дело? - спросил Бобров с напряженным весельем.
Пшевецкий дружески и мучительно улыбнулся.
- Чепуха, - сказал он, дергая плечом, и подал руку. - Садись.
Поговорим.
Бобров сел к маленькому столику меж окон. Раньше этого столика здесь не
было.
- Допрос?
- Небольшой.
- В чем дело?
Пшевецкий, не глядя на Боброва, подал ему две бумаги. Бобров взял. Одна
новая, с голубым штампом, на машинке:
"Оттуда. Пшевецкому. В. секретно.
При сем препровождаем на ваше распоряжение документ гр. Зельцмана,
секретного агента Н-го охранного отделения, с пометкой начальника отделения
о выдаче оному паспорта на имя дворянина Николая Николаевича Боброва за №
85".
Легкая испарина тронула виски Боброва. В правом верхнем углу бумажки,
поперек, красными чернилами была бисерная пометка: "Гр. Зельцман,
провокатор, активный член партии с.-р., выдал Н-ому охр. отд. участников
покушения на Л-го губернатора. По сведениям, находится на службе во
вверенном вам учреждении".
Другая - большой, вытертый на сгибах, ветхий годовой мещанский паспорт
на имя Зельцмана, с размашистой синей резолюцией через всю бумагу: "Выдать
дворянский паспорт на имя Николая Николаевича Боброва".
- Расстрел? - коротко спросил Бобров.
Он не отпирался, не старался вывернуться. Он видел, что дело детально
разработано и все равно ничем не поможешь.
- Глупости, - сказал Пшевецкий. - Древняя история. Мало ли что с кем
когда-то было. Нам хорошие работники нужны. Отстоим.
Бобров слабо улыбнулся. Он хорошо знал здешние порядки.
- Писать?
Пшевецкий ставил вопросы мягко. Бобров отвечал просто. Разговор имел
вид дружеского и серьезного. Затем Бобров подвинул к себе бумагу и стал
писать. Пшевецкий охаживал его, заглядывая то через одно, то через другое
плечо в показание, и, поправляя пенсне, делал короткие, не важные поправки,
толкая в бумагу тощим пальцем с чернильной вдавлиной. Бобров быстро и
красиво писал, стараясь как можно скорее кончить и не делать помарок.
- И вообще ты не беспокойся, обойдется, яйца выеденного не стоит, бормотал
между тем Пшевецкий, теребя свою царскую бородку и подымая бровь
над скупым, мясным от бессонной ночи глазом. Лицо его сводило от
невероятного и сдерживаемого страдания. - Пиши, пиши...
Когда Бобров кончил писать, уже был рассвет. Пели петухи, пахли липы, и
окно было налито зеленоватой, свежей водой зари.
- Подписывай, - сказал, торопясь, Пшевецкий, - и сыграем партию.
Он захватил со стола пресс-папье и осторожно промокнул подпись, будто
ставил печать. И, промокая, он навалился на спину Боброва и потрепал по
плечу, дыша в ухо теплым, густо пахнущим дыханием.
Затем лицо его стало железным. Он ловко, как во сне, вытянул показанье
из-под пальцев Боброва, другой рукой быстро убрал со столика оставшуюся
бумагу, ручку, чернильницу и, твердо посмотрев на конвоира, стоявшего у
двери, стал возиться, устанавливая шахматную партию. Бобров мечтательно
курил, устало глядя в окно на приливавший рассвет, и зевал.
Стоявший у двери сделал два шага вперед и выстрелил Боброву в затылок.
Пшевецкий быстро повернулся плечом, с силой закрыл глаза, будто
стреляли в него, будто он желал пропустить мимо себя брызги мозга и крови, и
подошел к телефону. Из прокушенной нижней губы его выступила капелька крови.
Пороховой дым тонкими ниточками вытягивался в окно, смешиваясь с кисельным
запахом лип. И трижды в ящичке телефона, в глубине, пропел петушок.
Пшевецкий вызвал коменданта.
1923
ЗИМОЙ
I
Я просил ее:
- Не уезжай.
Я говорил:
- Ты мне нужна каждую минуту, а видимся мы с тобой несколько часов в
сутки. Сегодня совсем мало - полчаса. Мокрые пальцы серых детских перчаток;
слабое пожатие руки; холодная, твердая, хорошая щека; ласковое слово - и
ваших нет. До завтра - до свидания.
На Никитской скрипит снег. Светящиеся часы похожи на восходящую полную
луну. В темноте по Москве развешаны белые, розовые, голубоватые яйца
фонарей.
И под фонарем я закуриваю.
Спички задувает ветер. Игольчатый воздух танцует и покалывает ресницы.
Мундштук папиросы, на минуту вынутый изо рта, твердеет и леденеет.
Сколько дней мы с ней знакомы? Кажется, пять.
Пять затяжек папиросы. И между каждой затяжкой память о ней твердеет,
леденеет, и страшно подумать, что вдруг завтра ее уже нельзя будет отогреть
губами.
Сколько ночей я не спал? Кажется, четыре. Я совсем болен. Несомненно,
это простуда, и больше ничего. Кашель, жар, озноб. И простудился я на
Патриарших прудах, возле десятого дерева с краю, если считать от грелки,
откуда выбегают косые конькобежцы. Меня продуло парадным ветром оркестра,
этой медной отдышкой труб, тарелок и барабана. Это случилось вчера.
II
Нечаянно (уверяю вас) я попал на Патриаршие пруды к десятому дереву,
считая от грелки.
Собственно, было время обеда. Но эта благородная традиция, к сожалению,
не всегда выполнима, особенно если в кармане пусто, а в ресторане не дают в
долг.
Но это не важно.
Важно, что не было папирос.
Впрочем, и это не так уж важно.
Важно, что до восьми часов осталось ровно - четыре. Четыре часа без
еды, табаку и любви. Это - нечто ужасное!
От нечего делать я смотрел на лед, опираясь, конечно, о десятое дерево
с краю, если считать и т.д.
Вдруг сзади:
- А, поэт мечтает! Здравствуйте.
Вы знаете, что самое забавное на свете? Бешеный брат или жених в Киеве?
Нет, дорогая тетя. Самое забавное на свете - это почтенный и всеми уважаемый
издатель, прогуливающийся между четырьмя-пятью часами на Патриарших прудах,
вокруг катка.
Он до половины осыпан снегом. Он розов и смущен. Очевидно, он гуляет
очень долго. Дома его ждут добродетельная жена, хорошие дети и славный суп,
который стынет на кухне. Но он гуляет. Под мышкой у него нет портфеля. А это
очень знаменательно. Он явно смущен.
- Дорогой издатель, и вы здесь. Без оттисков, без корректур, без
портфеля, без синего карандаша? Уж не сочиняете ли вы стихи? У вас такой
лирический вид.
Он слегка рассержен. Он объясняет: портфель, корректуры, цензура, синий
карандаш - это небольшой эпизод. Случайность и недоразумение. Сущность же
его - лирика, сложные фонетические конструкции, стихотворная композиция. Он
говорит:
- Эти пруды мне напоминают лес. Это мне необходимо для новой поэмы.
Старой его поэмы я, впрочем, тоже не знаю.
- Да. Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о
погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)
- Вы так думаете? - важно и строго отвечает он. - Молодой человек,
заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует.
Я рассеянно:
- Торжествует? Возможно. - И в упор: - Дайте двадцать. Я не обедал.
Он морщится. Неужели нехороший автор не может найти более подходящей
обстановки для своей бестактной просьбы?
Он ласково:
- Десять.
Я твердо:
- Двадцать... Я бы попросил.
У него последняя надежда:
- Десять. У меня крупные.
- Разменяйте. Двадцать.
Он разводит пухлыми ручками:
- Негде.
Я оживаю.
- Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти.
Тридцать - господину, остальные мне. Есть?
Самая последняя надежда издателя: может быть, не найдется сдачи.
Нашлось.
- И коробку спичек. Мерси (это издателю). При случае лирические стихи о
любви, о катке и о Елене. В четверг. Великолепно. Напишу. Так вы уверяете,
что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.
Он грустно:
- Пожалуй, вы правы: она плачет.
- Как угодно. Вам на юго-восток? До свидания. Мне на северо-запад.
Он грустно удаляется. Домой? О нет! Боязливо оглянувшись, он
возвращается обратно. И медленно бредет в толпе зевак, любующихся фалангами
конькобежцев, которые массовыми кренами в свист полосуют морозный круг. С
грустью он констатирует, что медь действительно плачет, и плачет именно о
погибшей молодости и счастье.
Пусть меня повесят, если у него не назначено здесь свиданье!
III
Ага, хорошие папиросы! Одна, две, три, пять. Курить на морозе вредно.
Согласен. А целоваться на морозе не вредно? А два часа стоять у крыльца в
крещенском крещендо морозного треска и смотреть в чернильные глаза, это не
вредно? А идти домой в расстегнутом пальто - не вредно? Наконец, разорвать
рукав о колючую проволоку возле десятого дерева с краю, если... Это не
вредно?
Я совершенно болен.
От Никитских ворот к почтамту надо идти по Тверскому бульвару, по
Тверской, через Кузнецкий. Это если не самый короткий, то зато самый милый
путь.
Какой же дьявол завел меня на Патриаршие проклятые пруды в этот
мертвый, ночной московский час? Поют вторые петухи. Прохожу мимо десятого
дерева с краю, мимо единственной в мире колючей проволоки.
Эй, кто там стоит, прислонясь к грубому стволу? Никто не смеет стоять
возле этого дерева. Это дерево - мое. Возле него она сказала мне: "Люблю".
За последние пять лет никто не говорил мне ночью, в снегу, возле колючей
проволоки, у черного ствола дерева "люблю". Мне кричали "стой", меня
расстреливали, раздевали, били рукояткой револьвера... Но "люблю"...
Или это мой двойник? Он поворачивает ко мне лицо. Ба, да это издатель!
Он очень грустен. Он шепчет:
- Медь не торжествует. Медь плачет о погибшей молодости. О, мои
двадцать рублей! О, моя добродетельная жена и мои умные дети!
И слезы текут по его голубым щекам.
Он исчез. Он пропал без следа. Никого нет возле десятого дерева с краю.
IV
Мне надо лечиться.
Против окон аптеки на площади Революции - та же игольчатая возня
воздуха и зипун извозчика. Дверь раскалывается и со скрипом
переворачивается. Сон. Свет. Полки. Прилавки. Склянки. Фаянс. Весы. Сонный
аптекарь.
- Будьте любезны, гражданин, чего-нибудь от кашля. И еще эту коробочку
лепешек. И еще бутылочку йоду... и ваты, будьте добры. Благодарю вас.
Получите. А это помогает? Благодарю вас. Поднять воротник? Спасибо. Взять
извозчика? Чепуха. Я влюблен и пойду пешком.
Дверь раскалывается и со скрипом переворачивается, но зато карманы
набиты противоядиями. Против окон, против синих и красных бутылей, против
нестерпимых линз, полных разного огня, - та же игольчатая возня воздуха и
зипун извозчика. И ночная извозчичья московская формула:
- Я вас катаю?
- Нет, дорогая тетя. На этот раз вы меня не катаете.
Теперь пустяки: Столешников, Петровка, Кузнецкий, Мясницкая и Чистые
пруды. (Не Патриаршие, а Чистые, Чистые, Чистые.)
Мыльников переулок. Над воротами знакомая фосфорная цифра. В окне голубой
свет, значит, сегодня нюхают кокаин. Я не буду нюхать. Мне надо
лечиться от простуды и любви.
Вот: стопа бумаги, прекрасные чернила, портсигар, спички, стакан воды,
коробка лепешек, капли, вата, йод.
Жалкое противоядие.
Попробую. Кладу на язык конфету "Эйкалипто-ментол". Против кашля. Холод
наполняет рот, грудь, сердце.
В соседней комнате две женщины читают "Двенадцать" Блока по-французски.
Милая Москва. Она еще любит революцию и помнит Блока. Но дверь моя заперта.
Я тверд.
V
"Эйкалипто-ментол". Смешная игра в спокойствие и холод.
Она - уезжает.
Она не может не уехать. Дома ее ждут. Ждут родные, ждут словари, ждет
мальчик, обещавший застрелиться, если она не приедет. Но самое главное - у
нее уже есть билет, это твердый, картонный четырехугольник с дырочкой
посередине. Он прострелен навылет, он обречен. Никакая сила не может сделать
его недействительным.
В последний раз она сняла шубку с милым детским мехом на воротнике и
обшлагах. В последний раз ее синие глаза отразились в моем холостом зеркале
и сделали его смуглым. В последний раз она сидела у меня на коленях в
сереньком мохнатом свитере, и в последний раз я целовал ее полное горло,
закинув голову и видя закопченный потолок со штукатуркой, отщелканной
октябрьскими пулями.
- Не уезжай, - говорил я, валя в ноги извозчика плед. - Не уезжай,
подумай. Я расскажу тебе о чудесных днях революции, нищеты и героизма. Я
расскажу тебе о своем отце, который умер от голода в двадцатом году. Я
расскажу тебе о том, как у меня в комнате варили самогон, и о том, как жизнь
сгорала в спиртовом пламени февральских снегов, доходивших до нижних стекол.
Не уезжай. Мне нужна хорошая жена и добрый друг. Я устал. Не уезжай.
Но вьюга била в глаза. Ветер сек розгой щеки. Переулки, сталкиваясь,
вырывались белыми вихрями, и трамваи, эти ярко освещенные парикмахерские на
колесах, вступали в перестрелку с батареями кино и автомобилей.
- Не отпускай меня, - говорила она, и снег налипал на ее ресницы. Зачем
ты отпускаешь меня? Что я буду без тебя делать?
Но вокзал уже грозил циферблатом, поезда уже кричали в метели, и бляхи
носильщиков гремели номерами, как щиты героев. Билет был прострелен навылет,
и никакая сила в мире не могла заставить его выжить.
- Зачем ты меня отпускаешь? - спросила она на площадке вагона, когда
уже дважды прозвонил колокол. - Увези меня отсюда к себе. Я не могу без тебя
жить. Ты потеряешь меня.
Я молчал. Я знал, почему ее отпускаю. Мне нужна была любовь на всю
жизнь. Или - к черту! На меньшое я был не согласен. Весной она приедет, и
уже все время мы будем вместе. Проклятая жадность. Все или ничего. Мир или
цели. Я привык думать картонными законами плакатов и других законов не знал
и не хотел знать. Я еще мерил жизнь железным аршином девятнадцатого года. А
уже электрические витрины салон-вагона под шумок стрелок проскользили по
моим слезам, и красные фонари последнего вагона укачали на вышедших из
ремонта рессорах последнее слово, сказанное ею.
VI
Я не буду курить трубки, не буду пить вина с друзьями, не буду
торопиться по Кузнецкому в девять часов вечера за котиковым саком
золотоволосой красавицы.
Что же мне делать? Жизнь незаполнима.
Остается одно развлечение - ее брат.
Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие
взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, не любит
нищеты и героизма. Но у него - синие глаза. Правда, они только вечером синие
или когда он сердится. Но они синие, с чернильными зрачками. Этого
достаточно для того, чтобы я приходил к нему вечером и садился на диван
против зеленого абажура лампы, висящей над писательским письменным столом.
- Иван Иванович, я люблю вашу сестру.
Он подымает кверху ножницы, которыми вырезывает из газеты одобрительную
о себе рецензию.
- Вы, конечно, шутите?
- Нет, я не шучу. Я ее люблю.
- Увольте меня, пожалуйста, от подобных разговоров. Я не люблю глупых
шуток.
- Я люблю вашу сестру. Я не могу без нее жить.
Он с нескрываемым любопытством:
- Нет, вы это серьезно?
- Серьезно.
- Да вы что, с ума сошли, что ли?
- Да, сошел. Я люблю вашу сестру. Я на ней женюсь.
Электрический разряд. Грохот и смятение. Вырезка и ножницы падают на
стол. Самовар начинает тонко петь. Синие глаза круглеют до отказа. Жестом
благородного отца он хватается за голову и начинает бегать по комнате,
садясь на встречные стулья.
- Что! Что-о? Что-о-о? Жениться? Вы? На моей сестре? Да вы что, в уме?
Тася, дай ему воды. Дайте-ка я попробую ваш пульс, голубчик; вам, вероятно,
нездоровится!
Он немного успокаивается.
- Нет, это даже смешно. До того глупо, что смешно.
- А почему бы и нет?
- Почему? Да вы что - ребенок! Нет, вы это нарочно?
- Серьезно.
- Ах, серьезно! Так я вам скажу тоже серьезно. Вы это бросьте. Бросьте
и бросьте. Ах, я дурак. Как я допустил? Как я мог это допустить? Вот, не
угодно ли...
И он начинает опять бегать по комнате, садясь на все стулья. Он не
может себе простить этого рокового знакомства. Зачем он позвал меня к себе в
сочельник? Ну да. Он один во всем и виноват. Вот здесь, в этом углу, стояла
елочка, вот тут, на диване, сидела она, сестра, приехавшая на праздники в
первый раз в Москву. Вот там стоял я и читал стихи. Затем опера. "Гугеноты"
и скверный состав. Но кто ж мог предвидеть несчастье? Боже, боже! Вся вина в
многочисленных глазах благородного семейства падает исключительно на него.
Он долго всматривается в меня и вдруг опять впадает в отчаяние:
- Что? Жениться? О, господи! Вы? На ней? Что я наделал, что я наделал!
Надеюсь, по крайней мере, что хоть она...
- Она меня любит.
Он падает в кресло.
- У меня нет больше сестры! Делайте как знаете!
Я даю ему успокоиться. Я мягко:
- Иван Иванович, но в чем же дело? Почему? Ради бога, объясните. Может
быть, вы подозреваете меня в каких-нибудь недостойных поступках и тайных
пороках? Уверяю вас, что это недоразумение. Я честный и нравственный
человек.
- Сохрани бог. Я уверен в ваших качествах, но говорю вам, как друг:
бросьте. Ничего из этого не выйдет.
- Я люблю ее.
Он кисло и жиденько смеется:
- Вы опять свое? Да поймите же: вам нельзя на ней жениться.
- Почему же?
Он в бессилье машет руками. Он не понимает, как это я не могу
постигнуть такой элементарной вещи. Он собирается с силами и начинает
объяснять. Ей нужно учиться, у нее университет, книги, профессора. У нее,
наконец, жених. У жениха дом. Особняк. Она избалована. Я в ней ошибаюсь. Она
пошутила. Наконец - родственники. Что скажут родственники? Она, и вдруг
выходит замуж за поэта. За бедняка, за бродягу, за... за!.. Он не находит
слов. Это нечто чудовищное. Нет, нет! Этого не может быть! Этого не будет!
Бросьте, бросьте и бросьте.
Он несколько раз начинает истерически хохотать, несколько раз умолкает
и несколько раз ищет спички, которые у него в руке.
И только серый домашний глаз его жены внимательно и сочувственно
смотрит на меня из-за самовара. Я же упрямо повторяю:
- Я люблю ее.
В сущности, я говорю не ему. Я говорю так, чтобы меня услыхала она за
тысячу верст. Кроме того, так забавно, когда он сердится, этот, в сущности,
добрый человек и неплохой писатель.
VII
Тогда он разражается великолепным фельетоном о долларе. Это его
коронный номер.
- Молодой человек, молодой человек. (Это он мне. Совсем как издатель о
меди, которая торжествует.) Ах, молодой человек. Знаете ли вы, что такое
доллар?
- Нет, дорогая тетя, тебя я не знаю. Что такое доллар? Я его никогда не
видел.
- То-то. Доллар - это, батенька, все. Я преклоняюсь перед долларом. Я
влюблен в доллар. Пять долларов - один фунт стерлингов. Вот. Это единица
измерения человеческого права на существование. Вы знаете, как живут люди в
Америке? Отель. Миллион этажей. Номера. В каждом номере - три крана. В
одном - кипяток, в другом - вода ледяная, в третьем - комнатная. Возле
каждой постели - ночной столик, и на каждом столике... Ну, как вы думаете что?
- Самоучитель танцев.
Он презрительно морщится. Когда говорит о его величестве долларе, моя
шутка глупа, фельетонна и неуместна.
- Нет. На ночном столике, батенька, Биб-ли-я. На каждом. Да-с. Заметьте
себе - Библия. Затем вас по лифту передают прямо на подземную станцию
метрополитена и через пять минут в
...Закладка в соц.сетях