Жанр: Электронное издание
kataev1
...ас в лифте же подымают на другом конце
города, за пятьдесят верст, на сороковой этаж. Так, что вы даже никакого
Нью-Йорка и не видите. Вот. Это, ба-тень-ка, называется доллар. О, я
преклоняюсь перед ним.
И неожиданно:
- А вы? Что у вас есть? У вас есть лакей? Нет! У вас есть одеяло?
Я:
- Нет.
- Чем же вы укрываетесь?
- Пальто.
- Как же вы смеете жениться?
Дальше вопрос:
- Вы пьете утром кофе?
- Чай. Иногда.
- Дома?
- В трактире.
- Сколько у вас пар обуви?
- Одна.
- Какая?
- А вот - эта.
- Эта? Разве это обувь! Сколько у вас дюжин белья?
- Две рубахи и две пары кальсон. Солдатские.
Он сардонически смеется.
- Так вот, батенька. Я вам сейчас списочек составлю. А когда у вас все
по списочку будет, тогда мы с вами поговорим о женитьбе. Но, конечно, не на
моей сестре, это вы бросьте. А вообще. Где мой бювар?
Он хватает ручку и начинает быстро писать на узенькой бумажке рецепт
моего права на любовь. Он похож на доктора. Две дюжины белья. Три пары обуви
(одна лаковая), одеяло, плед. Три костюма, Собрание сочинений Мольера,
дюжина мыла, замшевые перчатки, бритва, носки и т.д. и т.д. и Библия.
- Два года минимум. Вот-с выполните этот списочек, и тогда мы с вами
поговорим.
Да, еще одна вещь. Он совсем и забыл. Золото, золото. Золотые десятки.
Это самое главное. О, я преклоняюсь перед золотом. Купите себе, ну, скажем,
десять десяток. Тогда с вами можно будет поговорить даже... о сестре.
Он уверен, что это невыполнимо.
Бедняга. Он мечтает об Америке и долларе. Мысленно он делает замечания
лакею во фраке и ездит на моторе. Мысленно он пользуется тремя сортами воды
и читает на ночь Библию. У него в кармане чековая книжка Лионского кредита и
громадная утренняя газета с миллионным тиражом.
Но в действительности в комнате два стула, потолок немного протекает,
жена спит на худой походной кровати, вентиляция испорчена, соседка слева
торгует самогоном, а сосед справа играет на гармонике и не платит в жилищное
товарищество за квартиру. Отопление работает плохо. Доходы маленькие.
Но этот мечтатель живет в чудесном мире долларов и комфорта.
Я беру списочек и аккуратно кладу в боковой карман.
- Хорошо. В двадцатом году я умирал от голоду в Харькове, в городском
саду. На мне были парусиновые штаны и бязевая рубаха. Больше у меня ничего
не было. Столовые по случаю праздников были закрыты на два дня. У меня
звенело в ушах и темнело в глазах. Я не унывал. Я любил эту голодную и
героическую пору военного коммунизма, любил устные газеты и митинги. Я верил
в будущее. Вот список, я это сделаю. Посмотрим, кто из нас американец. У
меня нет ничего, но у меня будет все.
- Вот. Это я понимаю. Это умно.
- А у вас никогда ничего не будет.
- Это мы увидим.
Конечно, он ни на грош не верит в меня. Посмотрим.
- Только не забудьте золото. Десять десяток.
VIII
Прежде всего система. Календарь на стену (посмотрим, кто у нас
американец!). Сотня конвертов на стол. Марки под чернильный прибор. Папка
рукописей за пять лет - на пол. Маленькие рассказы - направо. Большие налево.
Стихи - в сторону. Шесть - больших, десять - маленьких и тридцать лирических
стихов. Валюта.
Пиво к черту. Оно мешает работать. Расписки, издатели, чеки. Прежде
всего и после всего - деньги. Редакция и пачка хороших папирос. Фельетон
должен быть блестящим - за это больше платят. Вечером письмо, ответ и
двадцать минут нежности. Больше я не могу себе позволить. Потому - работа.
Глаза болят, спина ноет, стиль выше среднего, выдумка - слаба, сжатость максимум,
компановка - уверенная. Валюта.
Черточка, черточка, черточка... Башмаки, костюмы, белье, галстуки с
грохотом вылетают из списка, и перекрещенные, прожитые дни прыгают пз клеток
календаря, как люди из окон горящего дома. Шкала моего права на счастье
растет по Фаренгейту.
Деньги и вещи. Вещи и рассказы. "Распишитесь в получении", и
неразборчивый почерк на листиках арифметической бумаги: "У меня в комнате
холодно, и поставили железную печку. Зачем ты меня отпустил, я не могу без
тебя жить!"
Три недели писем, денег, работы, вещей и жара.
У меня есть все. Мне не хватает золота. Но золото никогда не
зарабатывают. Для этого есть казино.
Беленький шарик с сухим треском ринулся по краю деревянного бассейна по
красным и черным цифрам, отскакивая от неожиданных шипов и стреляя в блеске
никелевых ручек, скрещенных над вращающимся центром. У крупье бритый
подбородок и насмешливые, наглые глаза. Все зеленое поле, разбитое на аллеи,
клумбы, грядки и дорожки, похоже на хорошо распланированный английский сад.
Разноцветные фишки, лопаточки и деньги - детские игрушки. Бодлеровская
старушка лихорадочно записывает в книжечку цифры и высчитывает оборочками
губ формулу удачи. У меня ставка на "чет". Выпадает "чет". Удваиваю и ставлю
на вторую дюжину. Выиграл. Трансверсаль. Выиграл. Долго везти не может, и
все в жизни имеет конец. Я это знаю. В последний раз. На цифру. Не помню, на
какую. Но золото у меня должно быть: десять десяток. Сегодня. Плещет бассейн
рулетки, и пощелкивает шарик. Стоп. Моя цифра выиграла. Этого достаточно. У
меня в руках куча денег и фишек. До свидания, джентльмены. Бодлеровская
старушка вбивает в меня глаза-гвозди, но касса охотно обменивает всю эту
бумажную и костяную рухлядь на десять золотых полновесных, блестящих монет.
Производственная программа выполнена.
Иван Иванович в ужасе и в восторге, когда он видит мой новый костюм и
лаковые башмаки, но золото приводит его в состояние бреда.
Он не находит слов.
- Да, да. Я вижу. Вы далеко пойдете.
- Не пойду, а поеду. До свидания.
Он убит. Он сверкает синими глазами.
Конечно, я поеду. Немедленно. Только сначала надо телеграмму. Извозчик,
почтамт.
Расчет точен, но ответа нет. Учитываю небольшое опоздание. Ответа нет.
Учитываю большое опоздание. Ответа нет. Учитываю ответ почтой, но его нет.
Легкое опоздание - нет. Большое опоздание - нет.
"У меня в комнате холодно, и поставили железную печку".
Побеждает тот, кто сжигает флот первым. Кстати, о печке.
Несколько щепок, два березовых полена, вчерашняя газета и календарь,
который три недели медленно выгорал клетками окон и обугленных цифр,
мгновенно заворачивается огненной стружкой и летит пепельной невесомой
бабочкой над раскаленными полосатыми дровами к черту.
Подождем еще. Два дня - ответа нет.
Хорошо.
- Алло. Это вы, Нэлли? Я хочу вас видеть. Где и когда?
Потом: розовое утро, голубой снег, дым, дворники, бьющие лед, легкая
тошнота похмелья и черный кофе с лимоном. Но тяжесть золота в боковом
кармане приводит в отчаяние.
"У меня в комнате холодно, и поставили железную печку".
IX
Все или ничего. Я еду.
В чемодан летят желтые башмаки, одеколон, белье, блокнот, туфли и
последние журналы. Билет прострелен навылет. Метель, и второй звонок. Сутки,
и шесть часов бездействия.
- Я ищу твой вагон. Тебе с вечерней почтой два письма.
Это - друг. Он привез письма на моторе.
- Спасибо.
Одно розовое, другое узкое и серое. Оба от нее. Читать - бесполезно.
- Когда ты вернешься?
Мне не нужно даже вскрывать их.
- Через четыре дня.
Третий звонок - и сутки валятся в тундру окон ледниковым периодом шишек
и елок. "Я уже писала тебе, что у меня в комнате поставили железную печку.
Завтра я пойду к своему профессору и попрошу, чтобы он как следует побранил
за то, что месяц не была у него. Дорогой мальчик. Чудесная зимняя сказка
окончилась. Работа, работа и работа... Не сердись на меня. Может быть, я уже
не люблю тебя. Я ничего не знаю".
Зато я знаю все.
Сказавший: не знаю, сказал: не люблю. Раненого - пристрелили,
колебание - смерть. Значит - это конец. Писать больше не о чем, но инерция
продолжается и жить надо. Мысли должны быть приведены в систему. Хаос
взрыва, перемешавший воздух с бессонницей и мысль со звуком в путанице
громадного напора, стал пустотой. Пустота требует заполнения. И после
взрыва, после стыка писем и станций, бронированного Брянска и бестолковых
стрелок, после мыслей, стукающих буферами друг в друга, осталась одна,
совершенно прозрачная, горьковатая капля в реснице. Она разломила глаз и
страничку блокнота, где судорожно перечеркивались неподходящие слова,
которые были еще недостаточно лживыми, чтобы сделаться формулой.
Итак, пальцы, нажимавшие на карандаш и затем затягивавшие ремни
портпледа, вытянулись в нерешительности. Сутки ловко обернулись вокруг них
и, отбросив двадцать четыре тысячи совершенно ненужных деталей (среди них:
глупые наименования станций, вокзал, извозчик, номер в гостинице,
спички...), коснулись звонка.
Быстрые шаги за дверью. "Кто там?" Путаница "ты" и "вы", запах
цветочного мыла и мускуса, и все - чужое.
- Раздевайся. Когда ты приехал?
Запутавшиеся пальцы борются с выключателем. Лампочка дает осечки.
Серенький свитер, узел волос, один поворот голоса, другой поворот, блестящий
и очень близкий полный глаз, поднятая рука, ноготь, горло, беглый поцелуй десяток
любительских фотографий на память при вспышках магния. Моментально и
навсегда.
X
Так вот она, ее комната. Печка, которую недавно поставили, железная,
низенькая и слишком простая. Но она страшнее батареи.
- Ну, как вы живете? Рассказывайте. (Это я.)
Быть спокойным труднее, чем набить трубку. Кроме того, потерялись
спички.
В окне стоит бесстрастный, скупой киевский полдень.
Под окном аккуратный письменный стол. На словарях - пыль. Возле
чернильницы - компас. Стрелки безвозмездно разъясняют приезжим: север и юг.
Фраза: "Вам на юго-восток. А мне на северо-запад", переменившись во времени
и пространстве, приняла материальные формы и компасом легла на стол. Ибо
иначе не входит и не выходит из мира. Все было, есть и будет.
Я рассматриваю ее при ровном дневном свете. У нее немного плоское лицо
каменной бабы, подбородок, выведенный ровным овалом, короткий, упрямый нос,
выпуклые серые глаза с чернильной синевой посередине и обиженные губы. Она
хорошо сложена, и ноги у нее маленькие. Волосы счесаны с затылка вверх и
закручены взрослым узлом. А в общем вся она чудный недомерок, который так
тяжело терять.
Она говорит о сбивчивом прошлом, которое не повторится.
Я:
- Да, прошлого нет. Нет настоящего, и нет будущего. Есть вечное, и оно
всегда. Но оно меняется. Вчера это шутка у десятого дерева на Патриарших
прудах о северо-востоке и юго-западе; сегодня - это компас на вашем столе с
отклонением в тридцать градусов, а завтра - это красные флаги на полюсах.
Север и юг вечны.
Она подбрасывает в печку поленце.
Недаром я так боялся этой проклятой печки, о которой знал лишь из
письма. Написавший - печка, написал - огонь, уничтожающий написанное.
Вчера - это цитата, сегодня - календарь, закручивающийся огненной стружкой в
Москве, в Мыльниковой переулке, в кирпичной грубой печке, а завтра железная
печка в Киеве.
- Кстати, о печке. Вот ваши письма.
Их четыре, они всегда со мной. Два - любимые, старые. Два - новые, в
цветных отвратительных конвертах, лживые и колеблющиеся. Кроме того,
случайная записка и вязаная перчатка с левой ее руки, которую я клал к себе
под подушку, ложась спать.
- Возьмите свои игрушки и отдайте мне мои.
Она, не глядя, вытягивает ящик стола.
Заслонка открывается, как затвор гаубицы, и глотает пачки заряда, огонь
гудит в колене трубы. Она опускает ресницы.
Ну, вот и все.
- А теперь ты покажешь мне город. Ведь ты знаешь толк в этих
исторических вещах. Даты и стили - твоя стихия.
(Какая пустота.)
- Мы поедем в пещеры.
У нее новая бархатная шапочка. Лучше, чем та, которая была в Москве, но
она чужая. Лошадь рвет с места в карьер, меховая полсть привязывает нас друг
к другу. Мелкая пороша налипает на ее ресницы, отчего лицо делается розовым
и милым.
(Вот это уже лишнее!)
Начинаются достопримечательности.
- Вот дом, где живет мой жених.
- Этот? Хороший дом. Он мне не мешает.
- Золотые ворота. Они относятся...
Садик, горка и на ней развалины, перетянутые крестообразными скрепами.
Золотые ворота - это я уже когда-то видел и слышал. Да, ведь я был в детстве
в Киеве!
- К тринадцатому или четырнадцатому веку. История их...
Тогда была жара, у меня шла из носу кровь и папа вез меня на пароход. Я
держал в поднятой кверху руке ключ, и голова у меня была задрана, но углом
глаза я поймал эти крестообразные скрепы.
- История их названия до сих пор не выяснена. Одни утверждают...
И слова "золотые ворота", сказанные отцом, навсегда сочетались с
засохшей под носом кровью, любопытством и соломенным зноем какого-то купола,
скользнувшего по полям шляпы.
- Это церковь пятнадцатого века...
Я - коротко:
- Взорвать!
Она смотрит на меня сбоку, сквозь порошу.
- Это музей, в котором...
- Все равно - взорвать!
Она улыбается.
- А что же не взорвать?
- Эту колючую проволоку в память "той" можно не взрывать. Этот сад,
например, можно не взрывать. Летом в нем хорошо продавать мороженое.
- А еще что не взрывать?
- Еще на спине у извозчика, видите, шарик. Он висит на одной ниточке.
Так близко. Его - пришить.
Лошадь кидает назад скрипучую дорогу, и колокольни лавры выходят
навстречу белыми тихими монахами в ржавых скуфейках.
В пустоте и тишине монастырского двора по залежам снега монах, похожий
на озорного солдата в поддевке и сапогах, провел нас к ближним пещерам. И ту
картину Страшного суда, которая была написана на стене в сенях, у входа в
пещеру против балконной двери, я тоже видел в детстве. В экземе и струпьях
фресок трубили трубы грубо написанных архангелов и свиные рыла чертей лезли
из тьмы.
Две тоненькие свечечки, купленные ею, загорелись сусальными червячками,
опускаясь в дыру, где воздух был тяжел и неподвижен.
XI
Все равно ничего не выйдет. Вне Москвы у нас нет никаких отношений, вне
Москвы нет России и нет любви. Она - расчетливая, скупая и трусливая
язычница. Она боится за себя и за меня, когда я за спиной у монаха трясу
завернутую в алую тряпку легкую голову подозрительного угодника. Она делает
мне умоляющие глаза, в которых горят сусальные червячки. Потом она покупает
просфорки и дает мне. При этом она ходит на цыпочках и говорит шепотом.
Между прочим, церкви Печерской лавры завалены тьмой и византийским
кудрявым золотом винограда. Шаги трещат плевками по плитам, а мне не страшно
и хочется обедать.
Из дома монастырских служб два монаха выносят деревянную кровать. Их
переселяют. Над дверью прибита вывеска красноармейской части и висит красный
флаг. В стенах колоколен среди углов и архитектурных деталей темнеют
свежеоштукатуренные пробоины партизанских снарядов, обведенные красной
краской. Это - единственная память гражданской войны и оконченной революции.
Это напоминает общелканные октябрьскими пулями карнизы моей комнаты в
Москве.
Тиха украинская ночь. Синь снег. Высок тополь возле белой колокольни
собора. Кудряв и заносчив припавший на окорока конь Богдана Хмельницкого,
стрельнувшего в редкие звезды павлиньими перышками ямщицкой шапки.
Подражание фальконеттовскому всаднику. Хорошо начищен оперный месяц над
площадью.
- Прощай. Я тебя не люблю.
- Прощай.
- Тебе на юго-запад, мне на северо-восток.
Снег скрипит под расходящимися шагами.
XII
Меня ждет Москва. Я не люблю и не хочу знать твоей Византии: мне нужно
бороться, а не молиться. Мои предки с верховья Волги; может быть, они были
ушкуйниками. А я разночинец, у меня нет быта и правил, нет семьи, нет
ничего, кроме молодости, закаленной дочерна в пламени великого пятилетия. И
я хочу быть американцем не меньше, чем Иван Иванович.
Так почему же я не могу заснуть? В номере тепло, пусто и темно. Где-то
бьют часы и капает в ведро вода. Жар наполняет пульс короткими толчками. В
пальцах и в ладонях двойное ощущение пуда и булавочной головки. Табак горек.
Пустота незаполнима. И опять я припоминаю, что в детстве я лежал жаркой
летней ночью в номере монастырской гостиницы. В темноте висел комар. В
ладонях боролся пуд с булавочной головкой. Где-то пистолетной пружиной
звонили часы, и по коридору торопились шаги монахов. Папа давал мне пить
кислый монастырский квас, который пахнул кипарисом и олеографией. Мне было
страшно. Кровать скрипела. Грубо написанные трубы Страшного суда, глиняные
ноги архангелов, свиные рыла чертей и черные грешники наполняли углы, и
лихорадка волокла по ресницам комариную паутину. Тогда я боялся бога и
смерти.
Разве я знал тогда, что опять повторится в жизни, в Киеве, в темном
номере эта борьба пустоты, пуда и булавочной головки.
После бессонной ночи, после безжалостного вокзала вагон-ресторан
особенно удивителен и покоен. В нем великолепные окна. За салонными стеклами
бежит белизна зимы, сливающаяся с белоснежными скатертями столиков. Рессоры
легкими трамплинами бьют в подошвы, но это не мешает читать Франса, у
которого на все непонятные вещи есть мудрая улыбка. Подогретое красное вино
туманит голову, белизна скатерти и снега становится резче, и становятся
понятнее фраки лакеев.
За завтраком у меня милый сосед, представитель какой-то американской
фирмы. Он русский. Одет отлично, явно интеллигентен, энергичен. Мы едем с
ним в одном купе.
- Трудно себе представить, что это русская дорога, - говорит он,
пошатываясь на стуле и наклоняя ко мне пробор. - Вы помните, что было?
Сыпной тиф, разобранные пути, десять верст в час... Теплушки... Давка,
мешочники, крушения - ужас.
- Да, да. Товарный вагон, и в дверях человек в синих галифе с маузером.
- Что ни говорите, а Россия удивительная страна и русские удивительный
народ. Я часто бываю за границей. Нас там боятся, честное слово.
Еще бутылка красного вина, и он рассказывает мне о своей жене, о своей
несчастной жизни и о своей скрипке, на которой он играет не дома, а только в
путешествиях.
Потом вечер, прибавляющий вина, жара и грусти.
Лампочка в купе наполняется желтым светом. Сосед наигрывает под
сурдинку нечто жалостное, но мало убедительное. Жар прибывает. Вагон
покачивает. Соседи укладываются спать. Пустота незаполнима. Пуд борется с
булавочной головкой, сознание уходит, красное одеяло режет глаза,
свежеотремонтированный вагон начинает пахнуть тем сложным запахом краски,
клопов, железа и электричества, каким несколько лет тому назад пахнул вагон,
в котором меня везли, больного сыпняком, с бронепоезда в тыл. Вода, которую
мне кто-то с неразборчивым лицом подает в зеленой кружке, тепла и противна,
как брюшной тиф. Силы иссякли, и сутки поворачиваются вокруг меня колесом,
на котором медленно зажигаются и медленно гаснут вперемежку окно и лампочка.
Ночь. Поезд стоит. Кто-то из другого мира говорит: "На мосту крушенье.
Сейчас будем переходить в другой поезд через мост".
Значит, без перебоя, без провала, спокойно все-таки в России нельзя.
Мои вещи забирают, я с трудом выхожу из вагона. Ночь, вьюга, снег.
Много людей, и все куда-то идут с вещами. Холодно, страшно и хочется лечь
спать в снег. На мосту горят костры. Они напоминают фронт, бронепоезд,
солдат и нищие, счастливые дни военного коммунизма. Они так же неповторимы,
как неповторима любовь. А разве любовь неповторима? Нет! Ничто не входит и
не выходит из мира. Все было, есть и будет.
Завтра я буду в Москве. От прошлого у меня есть еще золотые монеты. С
ними расправиться нетрудно. Ледяной фужер шампанского в "Ампире" и рысак в
капоре, скалящий острые зубы и косящий ревнивый глаз, как злая красавица
времен Директории.
- К цыганам. Пади. А там мы посмотрим.
Рысак рвет с места в карьер, морозная пыль окружает зипун возницы
облаком игольчатой возни воздуха. Фонари рушатся. Пустота незаполнима.
Иван Иванович, не беспокойтесь, опасность пока миновала. Вашему
семейству не угрожает разгром. Спите спокойно, мечтайте о долларе, а в
свободное от этих занятий время американизируйтесь.
Кстати, у вас уже починили крышу?
Только, пожалуйста, не учите меня больше жить.
Отныне я буду жить сам.
Завтра я загляну к вам часиков в семь.
Мне хочется посмотреть в ваши синеватые глаза при вечернем освещении.
Ваша сестра? Благодарю вас, она чувствует себя превосходно, много работает и
выглядит свежо.
И еще хочется при встрече сообщить издателю, что медь в равной степени
по очереди и торжествует, и плачет о погибшей молодости. Как и всё в мире,
впрочем.
1923
РОДИОН ЖУКОВ
I
Вольный картузик обязательно не налазит на обширную, ежом стриженную
голову, и козырек обязательно съезжает со лба на сторону, куда-нибудь
поближе к уху; штаны, хотя бы и закатанные по-рыбацки выше колен, топорщатся
добрым флотским сукном, и запылившиеся тесемки исподних болтаются вдоль
крутых, как булыжник, икр; ситцевая рубаха с васильковыми стеклянными
пуговичками, аккуратно заправленная в брюки, облегает широкую грудь и
надувается на спине пузырем...
Одним словом, какое бы барахло ни напялил на себя матрос Черноморской
эскадры, как бы ни прикидывался вольным, куда бы ни отводил свои карие глаза
с опаленными топкой ресницами - ничто не поможет. Все равно каждый
встречный-поперечный увидит, что это не простой батрак из немецкой экономии,
не рыбалка, шатающийся ради праздника из своего камышового куреня на баштан
к девкам, не бродячий цыган, охотник до чужих лошадей и дынь...
И рябой урядник, прыгающий в клубах белой, как мука, пыли на кожаных
подушках рессорной немецкой брички, поравнявшись на проселке с таким
человеком, обязательно высунет из холщового капюшона свое страшно глупое
лицо с кукурузными усами, поправит под пылевиком шашку и, чихая на солнце,
тревожно подумает:
"А не нравится мне этот человек! Не забрать ли милого друга с собой да
не поворотить ли обратно в волость?"
Но лошади, отбиваясь свистящими хвостами от слепней, бегут шибкой
полевой рысью - только что разбежались как следует! Перепелки шныряют по
жнивью, воздух лениво обтекает горизонт, и в его горячем течении плывут,
колеблясь стеклянной зыбью, стебли трав, обкошенные могилы, копны и полынь,
растущая на межах. А там, смотришь, впереди уже завиднелись над зеленью
испаряющиеся коллодием черепичные крыши экономий, мачта кордона, беседка над
обрывом и яркое, как синька, отрадное море. Куда уж тут останавливаться и с
полдороги возвращаться обратно! Самое время теперь купаться, и к помещику
сегодня зван на праздник. Досадно не быть.
Да и подозрительный человек остался далеко позади. Может, его уже и
вовсе нет на дороге. Может, он свернул по своей нужде в кукурузу, присел над
серой, туго полопавшейся землей среди толстых, узловатых палок и смотрит,
вытянув шею, на кочанчики, плотно обвернутые в жесткие острые листья, из
которых не пробиваются юные русые волосы, а зеленые металлические мухи стоят
над ним звенящим роем. Поди ищи его. "А, да ну его! - думает урядник, пряча
лицо поглубже в капюшон. - Мало ли их тут шатается по-над границей всяких
флотских, беглых, которые... Авось бог милует... Нехай гуляет, пока не
повесят".
И катится пыль колесами по проселку; слабый ветерок относит ее вместе с
дилиньканьем колокольчика в сторону, как кисею, и, словно сквозь шелковое
сито, сквозь воздух она оседает тончайшим порошком на морщинах флотских
штанов (от пыли они делаются бархатные), на ячменных бровях и на чуть
курчавых, опаленных знаменитым огнем ресницах вышедшего из кукурузы, с
ремешком на шее, человека.
II
В числе семисот матросов, высадившихся с броненосца "Потемкин" на
румынский берег, был Родион Жуков. Ничем замечательным не отличался он от
прочих матросов мятежного корабля. С первой минуты восстания, той самой
минуты, когда командир броненосца в ужасе и отчаянии бросился на колени
перед командой, когда послышались первые ружейные залпы и трупы некоторых
офицеров полетели за борт, когда Матюшенко, коренастый и ладный, словно
отлитый из бронзы, с треском отодрал дверь адмиральской каюты, - с той самой
минуты Родион Жуков жил, думал и действовал так же, как и большинство
остальных матросов - в легком тумане, в восторге, в жару - до тех пор, пока
не пришлось сдаваться.
Никогда до сих пор не ступала нога Родиона на чужую землю. А чужая
земля, как бесполезная воля, широка и горька.
Непривычно красив и бел показался Родиону Жукову город Констанца.
Множество всякого интересного народу вышло на пристань встречать, как
героев, русских моряков. Тут были лодочники в полосатых тельниках под
пиджаками, и таможенные чиновники в пелеринах, застегнутых на груди пряжками
в виде львиных голов, и хозяева турецких бригантин в фесках, и господа с
биноклями, и дамы в узких жакетах с буфами на рукавах, и множество прочего
городского люда. Нарядные зонтики и соломенные шляпы двигались по зеленой
синеве глубокого, неспокойного моря. Шлюпки подскакивали на крутых волнах,
терлись скрипучими уключинами о дикий камень набережной и с плеском ухали
вниз, в пахнущий бычками мрак.
Полицейские оттесняли от матросов напиравшую толпу. Офицеры то и дело
прикладывали пальцы в лимонных перчатках к расшитым золотыми ветками
околышам кепи и извинялись перед дамами. Дамы махали платочка
...Закладка в соц.сетях