Жанр: Электронное издание
kataev1
... цыкнула на публику. Людвиг Яковлевич присел на
скамейку. Прямо перед ним торчали каракулевый воротник и русый затылок
Макса. Рядом с парикмахером сидел водопроводчик с пластырем на серой шее и
тайно ел соленый огурец. Далее виднелись рукавастая кофта зацепской старухи,
розовые уши администратора, шевелюра того самого соседа, который давал
валерьянку, и косынка делегатки от домашних работниц.
Возле судейского стола, у деревянных перил, стояли стриженный бобриком
молодой человек с черными усиками, баба с ребенком на руках и свидетели.
Молодой человек то и дело поглядывал на публику и, криво улыбаясь, говорил,
вертя ногой в новой калоше:
- Я, конечно, не могу знать, товарищ судья, с кем совокуплялась
гражданка Тимофеева. Лично я с гражданкой Тимофеевой не совокуплялся.
- Ах, не совокуплялси! - заголосила баба, быстро утирая нос одеялом
ребенка. - Ты со мной не общалси-и? А с кем же ты общалси? Откеда же
ребеночек, если ты не общалси-и-и?..
Людвиг Яковлевич в ужасе закрыл глаза и очнулся лишь после того, как с
молодого человека присудили пятнадцать рублей в месяц и секретарь суда стал
быстро окликать всех вызванных по делу гражданина Книгге.
Услышав свою фамилию, Людвиг Яковлевич произнес чужим голосом: "Есть",
подошел к столу и вдруг совсем близко от себя увидел аккуратную Полечкину
жакетку. Старуха с извилистым носом хлопотливо подталкивала девушку к
решетке, бросая на Людвига Яковлевича грубые взгляды. Из прохода между
скамьями надвигались свидетели. Людвиг Яковлевич увидел напряженно
сдавленные желтые виски и прозрачные глаза парикмахера Макса.
Судья тряхнула седыми, коротко остриженными волосами, оправила на себе
зеленую вязаную кофту, неряшливо осыпанную папиросной золой, мельком
взглянула в дело и устремила на Людвига Яковлевича скучный, ничего не
выражающий взор.
- Признаете? - спросила она очень утомленно.
- Вот этот самый кобёл и есть, - дробно заговорила старуха, перебивая
судью. - Нешто такой признает? Держи карман! Кобёл и есть кобёл. Как с
трудящейся девушки надсмеяться - на это они способные, товарищ народная
судья, а как давать на содержание ребенка, так на это они неспособные. И
соседи все, как один, могут доказать определенный факт, и товарищ делегатка
пущай удостоверит...
- Помолчите, а то велю удалить, - поморщилась судья. - Так что же вы
можете сказать, гражданин Книгге?
Людвиг Яковлевич посмотрел на Полечку. Она стояла пунцовая от стыда,
соблазнительная, заплаканная, - полон рот слез, - опустив голову, и
дрожащими пальчиками поправляла соску, вылезшую из маленького кораллового
ротика ребенка.
Сердце Людвига Яковлевича дрогнуло.
- Я любил ее все равно как родную дочь, - сняв пенсне, сказал он
дрожащим голосом и аккуратно вытер сырую щеку большим чистым носовым
платком.
- Помолчите минутку. Это пролетарскому суду знать не интересно. Вы
отвечайте на вопрос: признаете или не признаете?
- Признаю, - сказал Людвиг Яковлевич, замирая.
- А раз признаете, зачем же так некрасиво поступили? Довольно стыдно! А
еще интеллигентный человек. Разве можно девушку с ребенком на руках
выбрасывать на улицу.
- Я ее не выбрасывал, - сказал Людвиг Яковлевич, - я ее всегда любил
все равно как родную дочь. И сейчас люблю.
- Помолчите. Вы отвечайте пролетарскому суду прямо: будете содержать
ребенка или не будете? Будете с ней жить или не будете?
- Буду, - сказал Людвиг Яковлевич, прикладывая руку к сердцу. - Буду и
никогда от этого не отказывался.
Старуха с извилистым носом всплеснула руками и быстро взглянула на
парикмахера.
- Так-с. А вы, гражданка? - спросила судья Полечку.
- Я не отказываюсь, - прошептала одними губами девушка, опустив
ресницы, отяжеленные крупными каплями слез.
- Я извиняюсь! - хрипло воскликнул парикмахер Макс, и уши его стали
мраморными. - Граждане судьи... Я извиняюсь...
- Помолчите! - махнула на него карандашом судья. - Так в чем же дело, я
не понимаю, если никто не отказывается?.. Все ясно. Ну, поссорились, ну,
помирились. Нельзя в самом деле из-за каждого пустяка в народный суд бегать.
Милые бранятся, только тешатся. Помирились, и ладно. И чтоб я вас больше
здесь не видела! Анисимов, прекращай дело, оглашай постановление!.. До
свиданья! Следующие!
Людвиг Яковлевич нежно и вежливо взял Полечку под руку. Они не торопясь
прошли мимо окоченевших свидетелей и вышли из зала.
Через некоторое время к воротам дома, где жил Людвиг Яковлевич,
подъехал извозчик. На высоком сиденье пролетки, как на троне, помещались
Людвиг Яковлевич и Полечка, с двух сторон поддерживая полосатый матрас,
поставленный стоймя.
1929
НА ПОЛЯХ РОМАНА
I
...Человек высокого роста спустил ногу со ступеньки. Вагон стоял в
голове. Платформа сильно уехала назад. Дурно зашнурованный башмак не достал
до земли. Человек подкинул спиной швейцарский мешок, сказал: "Гоп!" - и
прыгнул на землю.
"Как Подколесин", - тотчас подумал он и юмористически хмыкнул.
В детстве, рассматривая сочинения Гоголя, видел картинку: над землей,
вдоль окна, висел в воздухе согнутый в три погибели господин в узких
клетчатых панталонах со штрипками, с завитым хохолком над гусиной головой.
Некто Подколесин. С тех пор, прыгая с высокого, каждый раз обязательно
вспоминал Подколесина. Это осталось на всю жизнь.
А жизнь была длинная и непростая.
Огни станции хотя были и далеко, но блестели прямо в глаза и мешали
видеть. Он расставил руки и, думая о страшной власти памяти над жизнью,
пошел раскорякой сквозь темноту, как сквозь туннель.
Его ждали. Он поравнялся с будкой, заваленной виноградом и арбузами.
Фруктовый свет упал на белую бородку и клетчатую от морщин щеку. Его
окликнули:
- Товарищ Мусатов?
- Я самый, - ответил он хорошо выработанным басом старого партийного
работника. Он остановился, вглядываясь в людей, стоящих за светом. Их было
довольно много.
- Черт возьми! - молодцевато воскликнул Мусатов. - Я приехал сюда в
некотором роде частным образом, а вы мне такую помпу закатываете! Совершенно
зря... Ну, кто из вас товарищ Юхов, признавайтесь?
Юхов выдался плечом из тесной кучки и пожал крупную руку.
- А я вас сразу по портретам признал, - сказал он, разглядывая
вциковский флажок на груди гостя. - Долго у нас пробудете?
- Денька два-три.
Подталкиваемый со всех сторон дружескими плечами, хмыкая и разминаясь,
Мусатов прошел через вокзал.
- Ну, это вы, положим, бросьте, - бубнил на ходу Юхов и вдруг сразу
перешел на "ты", - даже не думай. Раньше недели тебя не выпустим. Арестуем.
- Я лицо неприкосновенное, - нарочно надменно сказал Мусатов в нос,
выставляя обширную грудь и раскатываясь на букве "р".
- Ничего! Мы твое имя носим. Что захотим, то с тобой и сделаем. Хоть в
Политбюро жалуйся.
Мусатов остановился на лестнице, надел пенсне и косо посмотрел на
Юхова.
- Вот как?
Юхов ему понравился.
Вокруг было несколько источников света. Фонарь у вокзала. Два неярких
окна в домике напротив. И очень далеко и высоко, над лесами строящегося
элеватора - голая звезда пятисотсвечовой лампы. От каждого предмета ложились
радиусом несколько теней различной длины и силы. Но всюду присутствовал
постоянный, почти незаметный, волшебный свет. Он, как зелье, примешивался ко
всему.
- Ладно, - сказал Мусатов, задумчиво поворачивая лицо вверх. - Ладно,
Юхов. Ты меня не пугай. Я ворона стреляная.
Все засмеялись.
По местному времени было часов одиннадцать. Маленькая рябая луна стояла
в самой середине мраморного неба.
В доме для приезжих Мусатову была приготовлена отдельная комната.
Оставшись один, он поставил на табурет возле кровати керосиновую
лампочку.
В подштанниках и пенсне он лег под сыроватое тканьёвое одеяло и с
удовольствием взял из мешка загнутую книгу. Свежая и на вид пухлая подушка
захрустела под головой и уколола соломой. Страницу "Анны Карениной" закрыл
острый угол подушки. Мусатов примял его плечом и стал читать. Без этого он
не мог заснуть.
Собственно, он не читал. Читать он перестал давно. Он перечитывал.
У него было несколько любимых книг, заменявших ему всю остальную
литературу. Каждую из этих книг он знал, как самого себя.
Он не только следовал за персонажами и присутствовал при событиях.
Очень часто - чаще всего - персонажи следовали за ним, а события совершались
только с его ведома и согласия. Если же персонажи вдруг выходили из
повиновения и события начинали совершаться вопреки его воле, Мусатов тотчас
применял самые решительные меры.
Он круто клал большой палец с твердым старческим ногтем на восставшую
страницу и прикрывал книгу. Этим он, во-первых, мгновенно пресекал принявшее
дурной оборот действие и снимал с себя всякую ответственность за дальнейшее.
Во-вторых, он выигрывал время для передышки и освобождал воображение от
образов с тем, чтобы на свежую голову спорить с автором.
Спор возникал немедленно.
А большой палец между тем оставался заложником и осведомителем, с двух
сторон сжатым непокорными страницами.
С авторами Мусатов был в очень коротких отношениях. Они приходили к
нему запросто, как старые сослуживцы, и оставляли в прихожей калоши.
Он относился к ним различно.
Например, Гоголя высоко ставил как мастера, но терпеть не мог как
человека. В жизни Гоголь был действительно неприятнейшая личность.
Высокопарный, придирчивый, под парик засунуты для теплоты печатные бумажки не
то листы "Жития святых", не то газетные пасквили. В ушах - йодистая вата.
Черт знает! Не человек, а чучело человека. Даже непонятно, как он мог с
такой наружностью написать "Старосветских помещиков".
Спорил он мерзко. Рта не давал открыть собеседнику. Фыркал, крутил
носом, перебивал, касался личностей. Все время прибегал к метафорам и
объяснялся витиеватыми словесными ребусами. Кроме того, был ханжа и мистик и
грозился чертями и геенной.
Нет, совершенно правильно поступил с ним Белинский. Славно отделал!
В этом отношении Шекспир был куда приятнее Гоголя, хотя по части
метафор и ребусов превосходил Николая Васильевича. Особенно в подлиннике, на
своем ужасном староанглийском языке. Шекспир охотно соглашался со всеми
доводами Мусатова. Он легко шел на уступки. Если Мусатов требовал другого
оборота событий, Шекспир тотчас предлагал любое продолжение на выбор.
Мусатов выбирал. Возникала новая сцена. Действие развивалось в другом
направлении. И вдруг Мусатов, к ужасу своему, замечал, что попался. Хитрый
Шекспир незаметно приводил персонажи в то самое положение, из которого их
пытался вывести Мусатов.
Мусатов требовал новых перемен. "Как вам будет угодно", - покладисто
соглашался Шекспир.
Со щегольством шахматного виртуоза он поворачивал действие, как доску,
предлагая меняться цветами. Он отдавал противнику свою почти выигранную
партию и брался продолжать почти проигранную Мусатова.
Но сколько бы раз клетчатая доска событий ни поворачивалась, Шекспир
всегда в конце концов добивался победы. Король Мусатова был заперт на
заранее назначенной клетке.
При звуке труб рок вмешивался в трагедию. Мертвый герой падал в бережно
подставленную ладонь.
За давностью событий Мусатов легко мирился с поражением.
И темнобородый Шекспир в белом отложном воротнике со шнурками бархатный
Шекспир чандосского портрета - таинственно, как смерть, выходил в
туфлях из комнаты, унося в еловой шкатулке окостеневшие персонажи своих
белых и черных фигур, королей, королев, зубчатых башен, офицеров, коней и
солдат, перемешанных катастрофой.
II
Больше всего Мусатов любил спорить с Толстым.
Их миры, мир Толстого и мир Мусатова, не были разделены прозрачной, но
непроницаемой стеной времени. Они легко смешивались, как две соседние
области с разным государственным строем, не имеющие естественных границ.
Очень часто идеи Мусатова преждевременно и слабо рождались в уме
толстовских персонажей, а толстовские персонажи, в свою очередь, иногда
заходили в местность Мусатова.
Прокурор Катюши Масловой однажды обвинял самого Мусатова и упек его как
личность политически неблагонадежную в места весьма отдаленные.
Левин страстно спорил с братом о коммунизме, бился над рационализацией
сельского хозяйства, каялся, хотел жениться на крестьянке и делал отчаянные,
но бесплодные усилия найти абсолютную правду и изменить жизнь.
А левинские мужики, вышедшие косить по росе, легко могли, заблудившись
во времени и пространстве, забрести в район сплошной коллективизации и лихо
выкосить обобществленный луг сельскохозяйственной артели имени товарища
Мусатова.
Мусатов расходился с Толстым во всем. Но было одно общее: сознание
необходимости переделать мир. Впрочем, это сейчас же превращалось в резкое
противоречие.
Сердясь и волнуясь, Толстой доказывал, что сначала каждый человек
должен переделать себя, а мир вследствие этого переделается сам. Мусатов
холодно и непоколебимо настаивал на обратном порядке.
Сначала - мир, потом - человек.
Письмо Юхова пришло в Кремль.
Юхов приглашал Мусатова посмотреть сельскохозяйственную артель, носящую
имя Мусатова.
Лично Юхова Мусатов не знал, но много слышал о его замечательной
работе. В сущности, если отбросить подробности, Юхов на своем участке
переделывал мир. И переделывал здорово.
Мусатов никогда ничему не верил на слово. Надо было съездить и
убедиться. Несколько дней он употребил на устройство свободной недели для
поездки.
По ночам он воевал с Толстым.
За окном под белой аркой горели газовые фонари.
Борьбу начинал Толстой.
Но сила и опыт были на стороне Мусатова. Толстой говорил, а Мусатов
делал.
На этот раз он с особенным удовольствием чувствовал в Толстом великого,
но слабого противника.
Осторожно и тщательно снимая с романа один за другим покровы, он сделал
открытие, что "Анна Каренина" - роман о землеустройстве и надо быть слепым,
чтобы не видеть этого.
Роман жил двойной жизнью. Поверх блестяще написанного салонного жанра с
любовным сюжетом выступали суровые контуры социальной драмы.
Менялись цвета. Менялся рисунок. Воображение заселяло знакомую
местность разоблаченными дворянами. Воображение сталкивало их, создавало
новые события. Обнажалась основа, грубая, как топографическая карта.
Мусатов не мог оставить разоблачений, не доведя их до конца. Надо было
ехать. План поездки сложился так: сначала в Харьков, а затем - на юг с
пересадками - в юховское хозяйство.
Харьков лежал в стороне, но Мусатов желал хоть часть расстояния сделать
воздухом. Из всех возможных путей он всегда выбирал самый новый. Ради этого
он решился на крюк. Впрочем, он ничего не терял. Удлиняя дорогу, он сокращал
время.
Он заложил страницу письмом Юхова - как бы оставляя во враждебном стане
своего человека - и сунул книгу в мешок.
Пассажирский самолет вылетел из Москвы точно по расписанию в четыре
часа, на рассвете. В девять часов утра того же дня, пролетев над двумя
республиками, самолет опустился в Харькове.
Мусатов летел в первый раз. Полет привел его в восторг, однако не
удивил. Удивление - оборотная сторона созерцания, а он никогда не был
созерцателем. Техника состояла у него на службе. Переделывая мир, он
научился предвидеть. Его воля подчинялась воображению, но это было научное
воображение коммуниста, всегда обращенное в будущее. Когда же будущее
становилось настоящим, оно восхищало, но уж никак не могло удивить.
У ворот аэропорта стоял часовой. Моросило. Светало. Предъявив билет,
Мусатов вскарабкался по лесенке и с любопытством влез в косую дверь
самолета. Летчик и бортмеханик сидели высоко впереди, как кучера
диккенсовского дилижанса.
Теперь в представлении Мусатова это был Уэтгемпширский луг.
Дрожали ромашки, прижатые воздухом к земле.
Работающий мотор переменил тон. Мир оглох. Зрение тотчас приняло на
себя обязанность утраченного слуха.
За окошком поехал туман.
Задрав ноги, Мусатов упал в низкое и глубокое кресло. Был еще какой-то
широкий пояс с тяжелой, как телефонная трубка, пряжкой. Его невозможно было
застегнуть.
В кабине из восьми мест одно, рядом, оставалось свободным. Мусатов
кинул на него мешок. Таким образом, Толстой оказался его ближайшим соседом.
Три нитки воды чиркнули пунктиром по маленькому стеклу. Первая вертикально.
Вторая - наклонно. Третья - горизонтально.
Мусатов рукавом протер окно. Туманный горизонт находился на своем
постоянном уровне, но земля оказалась необычайно вместительной. Она вобрала
в себя такое количество предметов, что им пришлось невероятно сжаться и
резко переменить ракурс для того, чтобы поместиться в заколдованном кругу.
Подробная, хорошо раскрашенная и освещенная солнцем модель Московского
района разрослась до пределов рельефной карты области. Она передвигалась на
удивление медленно.
Однако уже ехали над Тулой.
Пожалуй, в бинокль можно было бы увидеть розовые столбы Ясной Поляны.
Кстати, о Толстом.
Потеря слуха не могла помешать Мусатову обмениваться с ним мыслями.
Читать было трудно. Ночной спор продолжался.
Толстого мучили внутренние противоречия. Его тактика была слишком
сложной для прямого и широкого нападения. Он чересчур хитрил и сам путался в
своих хитростях.
Самолет падал в ямы. Сердце теряло вес и повисало в воздухе, не
поспевая за падающим телом. Оно повисло между небом и землей, как пустое
яйцо.
Толстой с силой втискивал маленькие кулачки за ремешок пояса.
Шла борьба за власть между бытием и сознанием. Сознание мерцало, и
гасло, и меняло цвета. Бытие стояло вокруг прочной средой пространства и
времени, смешанных в полете.
Толстой никак не мог справиться со своими персонажами. В самые
решительные минуты они вдруг вырывались из рук и начинали действовать
вопреки его намерениям. Они грубо выходили из повиновения, но он, верный
своим нравственным правилам, не смел применить к ним насилия.
Мусатов косо улыбался. (Его брови остро топорщились, как креветки.)
Улыбаясь, он посматривал в окошко. Самолет набирал высоту. Толстой
горячился. Персонажи действовали сами по себе. Это было ужасно. Они вносили
замешательство в тщательно приготовленную систему доводов.
Роман, написанный автором в темпе пятидесяти верст в час Николаевской
железной дороги, не мог выдержать скорости ста восьмидесяти километров в час
пассажирского самолета советской конструкции "К-5", распознавательный знак
"250" - линии Укрвоздухпути.
Роман трещал и разъезжался по всем швам.
Между тем в окне, под громоздкой крышей крыла, подпертой балкой фермы,
творились замечательные дела. Как бы отражая борьбу непримиримых
мировоззрений, русская земля наглядно меняла свое тысячелетнее лицо.
Участки полей устилали переделываемый мир.
Единоличный сектор рябил узенькими полосками рядна, потертым шитьем
разрезанных на мелкие части дворянских мундиров, рябил посконными латочками,
вставочками, заштопанными дырочками, полосатым ситчиком межей.
Обобществленные поля простирались обширными цельными новыми выкройками
черной диагонали вспаханной трактором целины, простирались суровой холстиной
жнивья и большими енотовыми воротниками несжатых еще ржей.
Толстой еще только приглядывался к человеку, не зная, с какого бока за
него взяться, чтобы устыдить его и уговорить исправиться, а Мусатов уже
проворно и хватко кроил землю, и перепуганные толстовские персонажи бегали,
как зайцы, по меняющейся земле, вырывались из старческих пальцев и делали
совсем не то, что должны были делать по мысли автора.
Теперь, в последние минуты полета, поглядывая в окошко на ландшафт, по
которому с механической точностью передвигалась маленькая стрелка - тень
самолета, - Мусатов с наслаждением разоблачал подлинный их смысл, не давая
измученному тошнотой противнику пощады и передышки.
Уже внизу повертывался плотным скоплением серых кристаллов харьковский
Дворец промышленности.
Впервые за четыре часа полета смолк мотор. Удивительнейшая тишина
настала в мире.
Незаметно произошло нечто необъяснимое. В правом окошке пропала земля.
Ее место заняло опрокинутое небо - громадное пустое пространство, осторожно
тронутое ангельской рябью облаков. Оно могущественно притягивало к себе, как
круглая поверхность синей планеты. Между тем левое окно сплошь закрыла
земля. Она нежно прильнула к нему всеми своими возвращенными подробностями:
растянутым кругом бегов, жарко блистающими стеклами длинного автобуса, между
прочим - розовым озером химического завода, затем лесами строящихся
корпусов, известью, щебнем, заборами, зеленью.
Так, прежде чем перейти от общего к частностям, самолет занесся доской
качели, поменял местами землю и небо (вишню и скамейку), сделал круг,
выпрямился и пошел на посадку.
III
Остальную часть дороги Мусатов проехал потихонечку в поезде.
Это было не так интересно, но менее утомительно. Праздничное напряжение
полета сменилось ленивыми буднями с вагонной грязцой, с кипяточком, с
колбасной кожурой на сапоге соседа. Привычные железнодорожные подробности
освободили мозг от слишком настойчивых обобщений полета. Всю дорогу Мусатов
отдыхал и бездельничал. Казалось, он совсем забыл про неоконченный спор с
Толстым. Однако мысль его незаметно продолжала работать, решая интереснейшие
вопросы о странном поведении толстовских персонажей.
Возмутительно, например, вел себя Вронский.
Пустой, ограниченный светский офицер, он был помещен в роман не без
задней мысли послужить отталкивающим примером животного начала в человеке.
Совершенно неожиданно, несмотря на все свои постыдные недостатки, он
оказался до такой степени симпатичным и приятным человеком, что даже старый
большевик Мусатов и тот при взгляде на него не в силах был удержаться от
улыбки удовольствия.
В то же время ищущий социальной справедливости Левин - честный,
нравственный, горячий и весьма неглупый персонаж, специально предназначенный
в пику Вронскому, - вдруг становился личностью настолько неприятной, что ни
о каком ущемлении Вронского и речи не могло быть. Наоборот - от соседства с
Левиным Вронский только выигрывал.
В чем же дело?
В былые времена это ставило Мусатова в тупик. Особенно смущал Стива
Облонский.
Бездельник, обжора, паразит, либеральничающий бюрократ, белая кость таких
расстреливать надо... И расстреливали, - а поди ж ты! - до чего
симпатичен и мил!
Но с течением времени Мусатов начал понемногу проникать в тайну
толстовского стиля. Теперь ему казалось, что он постиг его совершенно.
Едва он доехал до места, залез под одеяло и взял к себе книгу, спор
загорелся с новой силой. Надо было наконец раз и навсегда разоблачить всякие
тайны.
Толстой тотчас вошел, маленький, чистый, в мышиной блузе великолепного
материала и обширного покроя, поскрипывая удобными козловыми башмаками на
резинках. Он был немного сконфужен.
Мусатов обрушился на него, не дав опомниться. Он сразу прижал его к
стенке.
"А ну-ка, Лев Николаевич, постойте. Я, конечно, вас чрезвычайно ценю и
уважаю, вы - классик. Мы вас издаем. Но - извините... С вашими персонажами
происходит нечто странное. Положительные получаются неприятными,
отрицательные - очаровательными, жалко расставаться. И ведь нельзя сказать,
чтобы тенденции у вас были слишком худые. Наоборот. Коренную тенденцию вашу
я принимаю. Вы, конечно, настаиваете на своей общечеловеческой
объективности. Но позвольте вам заметить, что именно эта объективность вас и
подкосила.
Вы хотите встать над человечеством, в то время как даже еще не вышли из
пределов своего класса. Выйти из пределов класса нельзя, не желая уничтожить
этого класса. А уничтожать вы ничего и никого не хотите. Ваше происхождение
диктует вам вкусы и мысли, хотя вам кажется это невероятным и невозможным.
Вы желаете быть объективным и начинаете хитрить с самим собой.
Выдумав истину, что над ближним нельзя совершать насилия, вы совершаете
насилие над самим собой. Вы берете себя за горло. Вы любите Левина. Левин это
вы. Вам кажется, что Левин - это хорошо. Но вам стыдно быть субъективным
и тенденциозным. Тогда вы берете бедного Левина и приписываете ему массу
неприятных черт, чтобы сохранить так называемую правду. Вы наделяете Левина
пошлой ревностью, наивностью, мелкопоместной грубостью, доморощенной
философией. Вы не знаете меры, так как мера это и есть не что иное, как
ненавистная вам тенденция. Вы черните Левина до тех пор, пока он не
становится тошнотворным. Тогда вам кажется, что вы сохранили объективность и
остались беспристрастным.
С Вронским вы поступаете наоборот. Вы его не любите. Он вам органически
чужд и враждебен. К Вронскому вы пристрастны. Но вам стыдно своего
пристрастия. Вы желаете быть беспристрастным. Вы берете плохого Вронского и
наделяете его кучей очаровательных черт, как бы желая загладить свое дурное
к нему отношение. Вы украшаете его чудесными сплошными зубами,
чистоплотностью, щедростью, добротой. Вы снова теряете чувство меры. Вы
ударяете по самым слабым струнам русского сердца. Вронский у вас жертвует
семье погибшего сцепщика двести рублей; Вронский отдает свое отцовское
имение брату, женатому на дочери революционера; Вронский ради любви
отказывается от блестящей придворной карьеры.
...Закладка в соц.сетях