Жанр: Мемуары
Встречи с ПРОШЛЫМ
...чего я могу. Тщеславен я по-мальчишески, но
серьезных вещей это не касается, а поэзии и тем более. О Инбер говоришь очень
точно — именно
материальная часть эпохи
, реквизит ее, не хватает только
нумерации. Отсюда при всей сделанности мастерской
Пулк[овского] меридиана
— его холодное спокойствие, отталкивающее подчас. Рост поэта (в
развитие твоей мысли) от меньшей к большей и наконец стоящей на грани патологии
откровенности. Сила Маяковского и Блока, Цветаевой и Хлебникова — в этой
чудовищной и непонятной для простого смертного откровенности. Через себя — мир.
В этом лирика. Отсюда неизбежная гиперболизация своего. Для тебя это не
гипербола, для читателя. Но гипербола лишь тогда удачна и соответственна, когда
читатель не в силах счесть ее таковой, а принимает на веру, как поэтову
сущность.
Гипербола
употребляется мной не в шенгелиевско-тома-шевском
смысле. Всякая лирика в какой-то степени гиперболична, хотя бы в силу
сконцентрированности в одной строке сложнейших человеческих чувств. О
пройденных этапах
— тоже не спорю. Но тут ты права в динамике и не права в
ста427
тике, так сказать. Тема блокадного Ленинграда и через 1000 лет будет волновать
поэта, говорить, что она
отшумела
, -нелепо. Если же взять сегодняшнее — то что
сейчас необходимо — ты не права. Ленинград 43 г.— уже далеко не Ленинград 41 г.
Он не только перенес, он перерос свои страданья. Об этом сейчас нужно писать.
Так по-моему.
Статика
мной употреблена тоже не совсем точно. Тема Ленинграда
41 года — из ряда вечных, она уже стала такой. Но
с точки зрения сегодняшнего
военного дня
нужно говорить о том, как город перерос, а не только перенес муку
свою. Он приобрел какие-то новые качества. Город наш — надо вглядеться и
рассказать людям и заново взволновать их этим... Это верно, Оля. Пиши о том же,
но новые стороны разгляди, они есть. Говоря о всероссийских стихах, я не имел в
виду географии. Можно писать о безвестной деревне и быть всероссийским поэтом. И
дело не в реквизите и не в
уральских кузнецах
. Я и не мыслю иначе, чтобы ты
стала всероссийской без Л[енингра]да. Только через Л[енингра]д — это твое. Но
для меня всероссийские поэты — Блок, Маяковский, Хлебников, Цветаева. Упаси меня
Бог бросить тебе тупое:
Шекспир писал лучше
. Нет, у тебя еще откровенность не
всероссийская, а это штука сложная, ты сама знаешь. Откровенность
Февр[альского] дневника
ленинградская. Ты через Л[енингра]д еще не преломила
Россию, а это нужно сделать. Еще нужно сердце сильней разодрать, до конца. И
раздарить его. И еще больше о себе писать. О пережитом и перечувствованном. У
тебя тоже много описаний, Оля, и это от прозы, а не от поэзии. Но боюсь, что
сумбурно пишу — лучше скажу при встрече.
А простоты как цели, заранее поставленной,— бойся. Она должна быть случайна. И
чем случайней, тем сильнее получается, как у Пастернака и Маяковского.
Применяться к пониманию читателя, заранее ставя это перед собой,— гибель для
поэта. Пиши, как выговаривается, и не бойся быть непонятой. Поэзия на грани
музыки — и сильный нагрев и накал всегда передается по какой-то часто даже не
видимой глазу цепи. Когда пишешь (ты права в этом абсолютно), нельзя и не надо
думать ни о ком — ни о Тихонове, ни Надире Ха-мидулине.
В Москве — все было хорошо. Старики мои — чудесные и встретили меня
замечательно. Постарели они только, больно глядеть.
Был у Асеева, Бриков, Симонова и др. Наговорили такого, что и пересказывать
неловко. Сам не ожидал, что так примут стиховое мое [...].
Сам эти дни не писал. Сейчас снова начну.
428
В Л[енингра]де вряд ли буду вскоре. Поэтому пиши. Очень хочу тебя видеть,
Оленька. Надо говорить. О многом и главном. Назрело.
Целую крепко
Сергей.
1 декабря 1943 г.
1.XII A3.
Оленька!
Я снова потерял возможность бывать в городе, и нам, видимо, нескоро придется
встретиться. Мне бы не хотелось терять с тобой связь — ты многое для меня
значила и значишь. Если я и спорил с тобой, то, право, мне самому трудно
разобраться, сколько здесь было от озорства и сколько от серьеза. Прости мне за
себя и за Юру — я люблю слушать противоположные мнения. Я знаю, что порядком
надоел вам и моя баснословная бесцеремонность грозила стать в тягость. Но
злоупотребляя твоим терпением, я знал, что нескоро представится случай столько
раз подряд видеть тебя, и это в какой-то мере извиняет меня.
Нового у меня немного [...]. Написал несколько стихов. Посылаю их тебе. Писал их
попросту, даже слишком, кажется, попросту.
Мама в каждом письме передает тебе приветы — передаю их тебе все сразу.
Работы много, и пестрое однообразие ее, временами, утомляет. В остальном все у
меня хорошо и жаловаться на фортуну причин особых нет [...].
А пока слушай стихи:
Стихи о дружбе
У заваленной трупами щели, Еле свыкшись, что бой затих, Отереть о полу шинели
Порыжелый от крови штык
И с бойцом из соседней части, С кем бок о бок биться пришлось, Перекинуться
словом о счастье, О солдатском, что с гибелью врозь.
Севши рядом на пень обомшелый — Как на фронте принято встарь,
Разделить на двоих зачерствелый, Припасенный на случай сухарь.
Помолчать. И впервые за сутки Скупо вспомнить в рассказе простом Под раздумчивый
дым самокрутки Об оставленном доме своем.
Когда час придет расставаться, Встать — и прозвища не спросив,— На прощанье
расцеловаться Так, как водится на Руси.
Будет время — не раз припомнишь Закрепленные кровью права Этой дружбы, щедрой на
помощь И скупой, как кремень, на слова.
Скажи, как они тебе?
В следующем письме пришлю еще. Жду твоих писем и стихов. Сердечный привет Юре.
Целую тебя
Сергей.
2—8 мая 1944 г.
Оля!
2.V.44.
Запоздало поздравляю с праздником. Шлю новые стихи.
Царь-девицей я звал Анфису. И казалось, волжанка кругом. Песня-птица про царьдевицу
Режет ветер цветным крылом.
У подковы на стертом пороге, На краю нежилой земли С ней меня фронтовые дороги,
Не успев свести, развели.
Я слыхал, что у проруби рвавой, Год спустя, у врагов на виду, Залегла ее рота
под Нарвой На речном, на расхлестанном льду.
И. тогда, словно вызов и заповедь Тем, кто в лед под пулями врос, Северянка
поднялась на запад Над притихшею цепью в рост.
И на жизнь и на смерть солдаты За волжанкой встали с земли, Но на берег, у немца
взятый, Только память ее принесли.
Вот, что слышал я. Может статься, Застив белый и милый свет, Через десять ли,
через двадцать Долгих дней иль коротких лет.
Моим судьбам веселым назло, Если случай накличет беду, Перед черной не брошусь
наземь, В полный рост на нее пойду.
Не с того ли, что, сблизив сроки, Словно оклик далекой земли, Трех фронтов
столбовые дороги Буйным маревом встанут вдали.
И как заповедь и как вызов, Как старинный узор на клинке Староверское имя Анфиса
Встанет, гордое, вдалеке!
Напиши, как они тебе?
К сожалению не удалось поговорить
за жизнь
в эту встречу. А хотелось. Чтойто
одиноко в последнее время... Из Москвы шлют много писем. Там все в порядке —
дочь растет красавицей, старики на нее не нарадуются. Вокруг — новостей нет.
Целую, желаю счастья. Привет Юре.
Сергей.
8.V.
P. S. Прислала из Москвы стихи Галка Шергова. Очень хорошие. Эта девочка из моей
компании. Прочитал их, и стало неловко за свои сомнения в правильности того, что
делаю. Поэзия, дорогие мои, все-таки не формулировка, а образ. Я просто не могу
не вымышлять, не сравнивать, не преувеличивать — это мое сердешное, а не
разумное свойство. И это и отличает поэзию от зарифмованной прозы.
Но — цитирую стихи.
Листопад
.
А осень по следу идет, как погоня, Кленовым бураном полощет Задонье, Метет
листопад, разноперый и дикий, Лохмотьями жгучих цыганских одежд, Как будто бы
флаги в порту стоязыком Под ветром — ничком! — присягают воде.
Полощет над гарью бураном кленовым Российский червленый размашистый флаг. В нем
цвет листопада, огня и отваги И пятен кровавых в пыли на Дону, За флагом
кленовым заморские флаги Расстелятся ниц и ему присягнут.
Начало и концовка связаны интересно и неожиданно, не привожу всего стиха из-за
отсутствия места. Вот это — настоящие стихи.
25 декабря 1944 г.
25.XII.44 г.
Оленька, родная моя!
Твое чудесное письмо было для меня новогодним подарком. Ты так долго не
отвечала, что я уж не знал, что подумать — было и больно и слегка обидно... Ты
прочно вошла в мою жизнь, твоя нежная дружба стала необходимой мне, я верю тебе
так, как никому, пожалуй, не верю. Чем старше становишься, тем пристальнее
начинаешь вглядываться в людей, строже отделять поддельное от настоящего. И тем
сильней учишься ценить такие простые и редкостные вещи, как настоящую любовь,
настоящую дружбу, настоящую человечность. Прежде они воспринимались как что-то
само собой разумеющееся, сейчас их принимаешь как подарок. И я рад, что твое
письмо подтвердило все то хорошее, что лежит между нами и из-за чего — по
совести говоря — светлее жить на нашей
мало оборудованной для веселья
планете.
Твой рассказ о севастопольской трагедии вызывает у меня желание рассказать тебе
о трагедии другого города, перед которым -или вернее, над которым — тоже нужно
снимать шапку. До тебя, наверно, дошли отголоски Варшавского восстания. Два с
половиной месяца продолжалась неравная борьба полубезоружных горожан с
вооруженными до зубов негодяями. В восстании принимали участие все, без различия
возраста и сословия. Богословы дрались рядом с железнодорожниками, адвокаты
рядом с слесарями. Дети бросались с гранатами под танки, актрисы — перевязывали
раненых. Из канализационных катакомб вышли евреи и встали на баррикады рядом с
поляками. Они скрывались там 2'/2 года — морлоки Уэллса и отверженные Гюго! —
уйдя под землю после гибели гетто. О восстании еврейских кварталов тоже можно
проговорить ночь — тогда полтора месяца шли бои, немцы уничтожили
гетто, часть евреев ушла в канализацию, где были подготовлены многолетние
запасы. Они вышли из нее, чтобы погибнуть на сентябрьских баррикадах. Исход
трагедии тебе известен. Лондонцы капитулировали, остатки Армии Людовой и
коммунисты с боями перебрались на другой берег реки. Варшава превращена в
развалины. Старое Място — которое для варшавян то же самое, что Кремль для
москвичей -сравнено с землей. К полякам многие относятся с предубеждением,
возникшим еще во времена Паскевичей и Муравьевых. В их характере действительно
много женского, но если продолжать сравнение, то эта женщина на баррикадах
Варшавы была похожа на Жанну д'Арк на костре...
Время, которое переживает эта страна, весьма многозначаще. Споры лондонцев и
люблинцев не просто споры двух политических группировок, но споры двух
исторических тенденций. Переворот в национальном сознании, свидетелями которого
мы являемся, происходит бурно и, видимо, завершится в желательном направлении.
Они, правда, до сих пор смотрят на нас скорее как на союзников, чем на старших
братьев, но это еще не худший вариант, на мой взгляд. Польская интеллигенция
лишь в гипертрофированном виде повторяет все достоинства и недостатки своего
народа. Святая их черта — свободолюбие. Из характерных же особенностей,
к[ото]рые бросаются в глаза, нельзя не сказать о наивно-романтическом увлечении
своей стариной — в таких размерах оно, пожалуй, не свойственно ни одному народу.
Тени Пястов и Ягеллонов сопровождают их всюду, исторические аналогии сопутствуют
каждому суждению. Иногда это бывает интересно и занятно, иногда же вызывает
раздражение. Так с досадой смотришь на красивую женщину, рядящуюся в старомодные
одежды.
Язык этой страны близок нашему, и я уже научился понимать их речь и хоть и с
трудом, но разбираю в подлиннике стихи Словацкого — какой чудесный поэт! — и
новейших польских сочинителей. Молодая поэзия Польши развивалась под влиянием
Маяковского — его, кстати говоря, здесь хорошо знают и любят. Тувим —
исключение, он тяготеет к классике.
Жизнь моя течет своим чередом. Вызывая удивление своих собратьев, я вечерами
штудирую историю философии, в которой я куда как слаб. В одном из походов я
нашел в трофейном мусоре стихи Рильке в оригинале и прощупываю по ним истоки
Пастернака. Сам пишу стихи... Вот краткий доклад о своем самоусовершенствовании,
за который ты можешь милостиво меня похвалить. Если же я добавлю к этому, что
сегодня я сдал на пятерку экзамен по боевому уставу и мате433
шальной части оружия, то из этих строк вырисуется такой светлый образ передового
офицера, что и в сказке не сказать, я пером не описать...
Настроение у меня чудесное. Только что окончился очаровательный роман с одной
милой девушкой из ближнего госпиталя. Он развивался бурно и весело — судьба
щедро рассыпала препятствия, которые она обычно ставит на пути влюбленных и
которые существуют лишь для того, чтобы было радостней вспоминать об удачах. Я
никогда не думал, что в наши дни возможны ситуации Гольдони и Гоцци, но тут было
все — и монастырь, и игумен, и подкупленный страж, и если не веревочная, то
деревянная лестница. Начгоспиталя — мрачный мерзавец — установил монастырский
режим в своем заведении. Больше того, он обнес колючей изгородью территорию
госпиталя, не отпуская ни на шаг за его пределы бедных девушек и не подпуская к
его воротам никого из нашей братии. Но добрые старые комедии всегда кончаются
одинаково — игумен остается с носом, а влюбленные торжествуют. Так случилось и
на этот раз. Мы проявили чудеса изобретательности, использовав весь арсенал
старых любовных хитростей применительно к обстановке и придумав добрый десяток
новых... Все это чертовски весело вспоминать, несмотря на легкую грусть,
вызванную расставанием — они уехали от нас. Не гневайся на меня за все эти
легкомысленности, о которых я тебе запросто болтаю. Дистанция от Варшавского
восстания до госпиталя, от истории философил до карих глаз моей смуглянки
велика, как это письмо, но всем этим я жил это время и мне хотелось выболтаться.
Скоро Новый год. Поздравляю тебя с ним. Желаю большого счастья, чудесных стихов,
исполнения желаний и других хорошестей, которые только есть на белом свете.
Пусть все у тебя будет хорошо, родная моя и милая женщина, пусть судьба бережет
тебя и дарит удачами, радостями и добрыми людьми.
Нежно, крепко, много целую тебя
твой Сергей Наровчатов.
P. S. Поздравляю тебя президиумом и правлением — это тоже хорошо.
Сердечный привет Юре.
И еще одно — я уже который год прошу прислать тебя свою карточку. Пришли,
наконец!..
С.
17 февраля 1945 г.
17.11.45 г. Родная моя* Оленька!
Этот год я вовсе оторвался от своих близких и друзей, я давно никому не пишу и
не получаю ни от кого писем. Тому виной, верно, я сам... Твое письмо меня
тронуло до щеми сер-дешной. Ты один из самых близких для меня людей, и мое
молчание вызвано было не забывчивостью...
Уже полтора года, как я скитаюсь по заграницам. Объездил и видел страшно много —
от Мазовии до Дании,— и обилие впечатлений превратилось в свою крайность.
Осточертело мне все это донельзя. Заграница, улыбавшаяся нам когда-то с обложек
привозных журналов, пестрившая детству страницами марочных альбомов, оказалась и
беднее и скучнее, чем можно было предполагать. Дело не в материальных ценностях,
так сказать — я живу здесь так, как никогда не жил,— дело в духовном убожестве.
Любопытная штука — где бы я ни скитался здесь, меня не столько удручало то, что
я торчу на чужбине, но то, что я в провинции. Москва представлялась мне не
только милой моему сердцу родной столицей, но столицей мира. В этом, Оля, суть.
Недооценивали мы самих себя. Все эти Варшавы, Берлины, Праги и Ко-пенгагены —
ныне просто провинция и таковой стали, судя по всему, не в результате этой
страшной войны, а задолго до оной. Конечно, не скинешь со счетов стрельчатые
окна старых польских костелов, не пройдешь мимо горбатых домов, словно взятых с
иллюстраций к сказкам братьев Гримм, не забудешь славянского гостеприимства и
галльской веселости — но все это либо память старины, либо черты народных
характеров, которые меня всегда живо трогали и интересовали еще по
интернационалистской традиции. Если же говорить о новом, о действительно новом,
то здесь Европа еще учится ходьбе. Когда-то Запад снисходительно посмеивался над
нами, занятно, мол, наблюдать первые шаги ребенка, но трудно разделить его
восторги по поводу того, что он впервые встал на ноги. Так было лет пятнадцать
назад. Но ребенок вырос и стал великаном. Мы учились и научились — и строить, и
работать, а после и воевать. Все это было производным от того, что мы были
людьми нового общества. И вот Европа — ошеломленная нашим примером — сейчас
учится ходьбе в вещах, давно ставших для нас элементарными. Ну, вот хотя бы эта
пресловутая земельная реформа. Это же азы, давным-давно пройденные нами. Ребенку
ясно, что анекдотично положение, ког435
да у одного — 500 га земли, а у его соседа — 5. И в Польше, и в Чехии, и здесь в
Германии, когда им подсказывали эту вещь, они все время смотрели на нас искоса —
что, мол, это за коммунистические штуки. А когда уразумели, то ахнули -до чего,
мол, верно, а главное; просто. И у крестьянина сейчас ни паны, ни бароны, ни
юнкера — с руками эту землю обратно не оторвут. И так во всем... И в
общественной жизни, и в экономической. Учатся ходьбе. И чем скорее выучатся, тем
лучше, в первую голову, для них самих. Есть здесь, конечно, и другая
поверхность. О ней, верно, чаще всего рассказывают приезжающие в отпуск офицеры.
Много о ней наболтано и в невыносимых, по легкомысленности и поспешности
выводов, очерках Агапова и других, что я прочитал как-то в одном из московских
журналов, о черном рынке, варьете, улыбчивых домохозяйках, по которым пролетный
путешественник заключает о характере целой нации,— достаточно много пересказано.
К сожалению, этими местами обычно и ограничивается район интересов ряда наших
журналистов...
В одном письме не расскажешь о годе перевиданного и передуманного. Тебя
интересует, верно, что я и как я. Живу хорошо, работаю там же. Войну закончил
неплохо — семь планок. Преимущество их перед маграчевскими — то, что не липовые.
Собираюсь в Россию, и насовсем. Возможно ли что-либо предпринять с окончательным
моим переходом в штатское состояние? Меня это сейчас более всего занимает.
Написал немало стихов. Писать стал по-иному, чем писал, но даже и не знаю —
хорошо это или плохо. В Россию постараюсь привезти сборник.
Посылаю тебе одно из своих
польских ст[ихотворе]ний
. Расскажешь, как оно тебе
понравилось.
Письмо из Млавы
Десятый день, как нет вестей от Вас. Вы иногда жестки ко мне без нужды, Без
повода... Наверно в этот час Вы у себя, пришли домой со службы.
И стоя у замерзшего окна, Глядите на привычнейшее чудо, Как за стеклом светлеет
вышина В цветных огнях московского салюта.
Так Млаву взяли? Вам и невдогад,
Что это нам Россия дарит славу
И что я тоже был среди солдат,
Что в этот вечер штурмом брали Млаву.
Порой в обход, а чаще напролом
Мы шли вперед, но на плацу широком
Нас из костела встретили огнем Из узких, занесенных снегом окон.
Но я не буду повторяться вновь. Про эти схватки Вам читать не ново, За эти годы
надоела кровь И стали тошны описанья крови.
Скажу лишь, что к исходу дня костел Был нами взят, а немцы — перебиты, И я через
пролом в стене взошел На Ягеллонов помнящие плиты.
И надо мной прозрачный мрак навис, А к горлу подступили, как рыданье, И муки
камня, рвущегося ввысь, И статуй безъязыкое страданье.
А дальше, где печаль не улеглась И словно тень мятется по приделам, Увидел я
сиянье темных глаз, Старинный лик в окладе потускнелом.
Но словно перед смертной крутизной
Я вдруг остановился, обессилев...
Черты живые женщины земной
Сквозь древний облик властно проступили.
И жаркий рот, и глазыньки в размет, И. белы руки... Рученьки родные...
Нахлынуло. Как на душе метет... Как мир велик... Как далека Россия!
Желанная, родная красота,
Глаз не свести, вовек не наглядеться,
Терзает память каждая черта,
И никуда от памяти не деться.
Как гулко сердце бьется в тишине. И нету слов... И только чувство — голо...
Спасибо Вам, что Вы явились мне, Как Богоматерь старого костела.
Спасибо Вам, печальница моя, За встречу эту, за любовь живую... Вам шлют привет
далекие края, Где я сейчас с полком своим кочую,
Где день и ночь я Ваших писем жду И, смертные встречая раздорожья, Я Ваше имя
гордое твержу. Как в старину твердили имя Божье.
Млава. Январь-45. Пиши мне.
Целую крепко. Счастья и хороших стихов!
Сергей.
5 марта 1945 г.
5.UI.45.
Я обижен па тебя, Оля. Ты ничего мне не пишешь. Даже па новогоднее письмо не
ответила. В чем же дело-то?
Все эти месяцы — беспрерывные бои. Польша позади, воюем в Германии. Я передавал
тебе польские наблюдения — об этой стране я сохранил хорошие воспоминания.
Германия — новый Вавилон. Я встречал здесь чехов, голландцев, парижан,
итальянцев, англичан — вся Европа была согнана сюда. Наших невольников тоже
тысячи. О встречах и впечатлениях можно было бы многое порассказать, но я не
могу говорить, не ощущая собеседника. Ты молчишь, и разговор повисает в воздухе.
Написал десятка два стихов. Одну вещь посылаю — скажешь, как она тебе пришлась.
Вот и все. Я сердит на тебя.
Хмуро целую.
Сергей.
Рассказ о восьми землях
Восемь стран прошел я вдоль и поперек, Был мой след чужими судьбами повит, И
забыл я имена своих тревог, Позабыл я имена твоих обид.
Если б снова повстречались мы с тобой, Ты ни клятв не услыхала б, ни божбы, Я б
иной с тобой занялся ворожбой, Расплетая пита песен и судьбы.
Не про взгляд бы рассказал я, по про взор, Как глядят в глухих урочищах Литвы
Темно-синие глаза лесных озер На языческие гульбища листвы.
Рассказал бы, как валил хмельной ячмень Рослых эстов у полночного костра Там,
где Калева неистовая тень С нами вровень пировала до утра.
Глазоемом я назвал бы окоем, Рассказав, как синевою светит высь, Где Земгалия с
Латгалией вдвоем Над Даугавой словно сестры обнялись.
Рассказал бы про солдатский перекур У часовни, где ни сесть, ни отдохнуть,
Где проречет, по словам седых мазур, Матка Бозка Ченстоховска добрый путь.
Новизну раскрыв в присловьях старины, Я бы сплел в одну стоцветную канву И
поверья Мааовецкой стороны И Полесья златоустую молву.
Семь земель с тобой припомнив наизусть, Я ни слова не сказал бы о восьмой,
Потому что ошибиться может грусть, Может лишнее сказать о ней порой.
Я прошел ее сто тысяч раз подряд, Все пути ее на память разучил, Без нее бы я и
жизни был не рад, Без нее бы белый свет мне был не мил.
С ней мой жребий, как с судьбой, неразделим, В ней начало и печали и любви, Ту
страну нарек я именем твоим, Дал приметы ей и прозвища твои.
С.
4 июля 1970 г.
4.VH-70.
Дорогая Оля!
Вместе со всеми я тебя поздравил, а сейчас, когда смолк хор торжественных
голосов (по собственному твоему выражению), поздравляю отдельно.
Мне так же диковинно, как и тебе меня, представить коктебельскую белоснежку в
столь почтенном возрасте.
Очень хороша ты была собой и совсем напрасно умаляла на два года свой
тридцатилетний возраст [...].
Оглядываясь назад, я за многое и многое благодарен тебе, Оля. И за ласточек над
Кара-Дагом, на которых я оглядывался всю войну. И за партийную рекомендацию,
посланную через блокадное кольцо, — она для тебя была первой и символической, а
для меня она значила еще больше. И за твой голос, который мы ловили по походной
рации и отожествлявшийся нами с голосом всего Ленинграда. И за приют и беседы на
улице Рубинштейна:
Такой свободой дикою дышали...
И за разговор, в котором
светились будущие
Дневные звезды
(помнишь, на бревне у флигеля Боткинской
больницы). И за стихи, которые я не сразу, щенок эдакий, оценил, но зато,
оценив, полюбил до конца. И за многое, многое другое. Это
многое в твоей непохожести, незаурядности, исключительности. Именно,
исключительности [...]. Из мужчин более всего соответствий тебе я находил у
Смелякова, с которым мы последнее время пришлись как-то друг другу по душе. А из
женщин и соответствий нет. Сложный, ломаный, интересный, милый ты человек, Оля.
Люблю тебя.
После этих слов ничего не остается, как заканчивать письмо. Лучше и больше не
скажешь.
Целую, обнимаю, поздравляю и — счастья в том виде и облике, в котором ты его
себе представляешь и желаешь.
Сергей.
ВОКРУГ
ИВАНА ДЕНИСОВИЧА
(Письма читателей в редакцию
Нового мира
)
Публикация Л. Л. Родионова
11-й номер журнала
Новый мир
за 1962 год был распродан в киосках
Союзпечати
за считанные часы. В библиотеках за ним образовались очереди по сотне и больше
читателей; хотя номер выдавался всего на один-два дня, записавшиеся последними
могли рассчитывать получить его не ранее весны следующего года. Тех, кто получал
Новый мир
по подписке, одолевали знакомые и знакомые их знакомых, вымаливая
журнал хотя бы на одну ночь.
Столь необычный всплеск всеобщего интереса вызвала напечатанная в журнале
небольшая, всего в 66 страниц, повесть
Один день Ивана Денисовича
. Автором ее
был никому до того неизвестный школьный учитель из Рязани Александр Солженицын.
Главный редактор
Нового мира
А. Т. Твардовский в предисловии к повести писал:
Я не хочу предвосхищать оценку читателями этого небольшого по объему
произведения, хотя для меня несомненно, что оно означает приход в нашу
литературу нового, своеобычного и вполне зрелого мастера
. И действительно, о
повести Со
...Закладка в соц.сетях