Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
...ки (фр.).
можно сделать — вложив все силы, отдав всю душу, а можно сделать просто для
того, чтобы сделать. Как, впрочем, мы чаще всего и делаем...
Аля судит всех высшим,
божьим судом
и имеет на это право! Она не раз
повторяла, что Марина Ивановна погибла из-за чудовищного людского равнодушия, и
глобально — была права. Все гибли, гибнут и будут гибнуть от этого чудовищного
людского равнодушия, и сами мы, в той или иной степени невольно, а то и вольно,
являясь соучастниками этого людского равнодушия, если не гибнем от него, то сами
же от этого людского равнодушия и страдаем... Позже Аля будет в более спокойных
тонах писать об Асееве:
отмахнулся
,
не выполнил завета матери
... Борис
Леонидович ничего в своем очерке не изменит и не изменит своего отношения к
Асееву, хотя и очень любит и считается
с Алей.
Имени Асеева при Але я никогда не упоминала, а с ним самим после смерти
Тарасенкова почти не встречалась. Но вся эта история с Асеевым закончилась для
меня весьма неожиданным и странным образом.
В 1979 году, когда уже ни Асеева, ни Али не было в живых, мне нужно было
познакомиться со старой поэтессой и переводчицей Надеждой Павлович. Во-первых, я
слышала, что она встречалась с Мариной Ивановной в те же предвоенные годы, что и
я, а во-вторых, мне хотелось узнать о Мочаловой, воспоминания которой ходят по
рукам и в них та, ссылаясь на Павлович, очень недобро пишет о Муре, о том, что
он в Ташкенте пьянствовал и прочее всякое... Но, зная, как Мур жил в Ташкенте, и
слыша, что Павлович добрая и набожная женщина, я хотела выяснить, как могло
случиться, что эти сплетни приписывают ей? Я позвонила Павлович. Она сказала,
что больна и никого не принимает, но, услышав, что я пишу книгу о Марине
Ивановне, назначила мне свидание, предупредив, что только минут на пятнадцать
примет меня — она очень устает от людей.
Я попала в коммунальную квартиру, кто-то из посторонних впустил меня, указав на
дверь в конце коридора. Комната была невелика и поразила своей бедностью и
малостью книг,— видно, только самые любимые, самые нужные. В углу перед иконой
теплилась лампадка. У окна за маленьким письменным столиком, заваленным
бумагами, работал патлатый молодой человек, очкарик, один из тех, кто всегда
при литераторах
. Павлович что-то диктовала ему перед моим приходом. Невысокая,
слишком
полная и отечная, она сразу же легла, задохнувшись от движения. Она была почти
ровесницей Марины Ивановны,
чуть помоложе.
Уходящая натура...
Мои друзья часто меня торопят, говоря, что я, как в кино,
работаю с
уходящей натурой
. Да, собственно говоря, сверстники Марины Ивановны
давно все ушли. Но и моих-то уже большинство оказалось по ту сторону, и я теперь
так часто
опаздываю
!...
Надежда Павлович, Надя...
общая наша с Блоком приятельница, круглолицая,
черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно
кроила и шила — вкривь и вкось — одному Богу ведомо из каких материалов...
—
писал Ходасевич, когда осенью 1920-го с помощью Блока Надежду Павлович поселили
в Доме искусств, в огромном здании, выходившем одновременно фасадами и на
Мойку, и на Невский проспект, и на Большую Морскую, в так называемом
Диске
,
где было нечто вроде общежития петербургских писателей, где жили Ходасевич,
Мандельштам, Лозинский, Форш и другие.
А у Блока в дневниках в 1920 году то и дело мелькает имя Павлович:
Гумилеву о
Н. А. Павлович (профессиональный союз)...*, ...Вечером — Над. Ал. Павлович —
милая и с хорошими стихами.,.
, Телефон от Н. А. Павлович (трем человекам из
Союза уже будут кое-какие продукты) ...
, ...Гумилев и другие фрондируют против
Павлович...
, ...Павлович и Оцуп уговаривают через маму по телефону не уходить
из Союза поэтов...
, ...Вернулся с Н. А. Павлович. Хорошо с ней...
Павлович лежала неподвижно, скрестив руки, распластавшись на своем ложе, глаза
были закрыты.
— Быть может, мне лучше прийти в другой раз? —
сказала я.
— Другого раза не будет...— сказала она,— задавайте
вопросы.
Конечно, ни о какой Мочаловой я не стала ее расспрашивать, я спросила только о
ее встречах с Мариной Ивановной, и она сказала мне то, о чем я уже писала: она
очень хотела тогда встречаться с Мариной Ивановной, но она была пуганая
и
боялась этих встреч и завидовала тем, кто не боялся. Я спросила еще, знала ли
она Мура? Нет, почти совсем не знала...
* Павлович приехала из Москвы организовывать Союз поэтов.
— Да я не для того вас позвала. Я не об этом хотела вам сказать...— она опять
задыхалась.— Я вам должна сказать об Асееве... Вы были в Дзинтари?
— Была.
Помню ли я — там, где теперь построили Дом художников, стояла маленькая
церквушка? Помню. Так вот, как-то раз — это было незадолго до смерти Асеева —
она" жила в Дзинтари и зашла ко всенощной в ту церквушку. Она купила свечку и
вдруг заметила у правого клироса перед иконой коленопреклоненную фигуру мужчины.
Он молился, и по лицу у него текли слезы. Она узнала Асеева... Поставив свечку,
она поскорей, не глядя в его сторону, заторопилась к выходу, боялась смутить
его... Она прошла уже целый квартал, когда он нагнал ее и, молча взяв под руку,
пошел рядом. Он сказал, что видел ее в церкви и видел, что она видела его. А
знает ли она, о чем он молился?! Он очень виноват перед Мариной, очень во многом
виноват...
Павлович задохнулась, устав от столь долгого монолога, и, замолкнув, лежала
неподвижно, опять закрыв глаза. А я, честно говоря, растерялась. Я могла ожидать
чего угодно, но не этого!
Есть у нас Асеев Колька, Этот может. Хватка у него
моя!..
И вдруг — церковь, молится...
Придумала?! Но зачем это ей? Я уставилась на фитилек, мерцавший в лампадке.
Говорить неправду — грех!! Я знаю, многие старые религиозные женщины любят иной
раз и других хоть заочно, хоть и посмертно, но приобщить к своей вере. Может, и
она так? А может быть...— она ведь
твори-тель
, а творитель не есть лживец,
ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по
разуму, так как вещь могла и долженствовала быть...
Вот ей и предстало по
разуму и совести, что конец должен был быть именно таков! И вообразив на
мгновенье, она уверовала искренне, что так оно и было...
А почему, собственно, не могло быть?! И мне вспомнилось лицо Асеева, каким я его
однажды увидела в Москве: аскетическое, мертвенно бледное, исступленное лицо, по
которому текут слезы... Может, так оно и было там, в Дзинтари, в той
церквушке... Может, это был какой-то памятный ему день, и какие-то воспоминания
мучили его, а может, и запоздавшее раскаяние, давно уже заговорившая совесть или
страх перед близкой и неизбежной кончиной ужасали его и, не зная куда деться от
тягостных дум, от захлестнувшей его тоски и не зная, как опростать душу, проходя
мимо маленькой церквушки, зашел и упал на
колени по исстари заведенному прадедами обычаю... Что мы знаем друг о друге?!
Борис Леонидович как-то сказал Тарасенкову:
— Ведь все мы живем преувеличенными восторгами, восклицательными знаками... На
восклицательном знаке живет Асеев. Он каждый раз разбегается с объятиями и с
криками и тем вызывает на какую-то резкость с моей стороны. Все мы живем на два
профиля — общественный, радостный, восторженный — и внутренний, трагический.
Может, это и был его — Асеева — тот
второй профиль
. И почему нам всегда
кажется невероятным то, что вполне может быть вероятным...
Павлович не шевелилась, казалось, она спит. Я посмотрела на молодого человека,
который сидел за столом у окна, он глазами дал понять, что пора уходить.
Тихонько поднявшись, на цыпочках, я направилась к выходу, и, когда была уже в
дверях, Надежда Александровна открыла глаза и сказала:
— Так и напишите: Павлович сказала... Так и написала.
После 10 сентября Мур стал жить в интернате. Там он все время был на людях, к
чему вовсе не привык,— столько детей всех возрастов, воспитательницы, учителя,
все время чей-нибудь любопытствующий, изучающий взгляд... Он так выделялся среди
этих мальчишек и девчонок, так не подходил к их компании, и потом — все знали
необычность его судьбы, его трагедию, и он знал, что все это знали, и еще больше
замыкался.
Заведующая интернатом, милая и добрая женщина, Анна Зиновьевна Стонова говорила
мне, что она была просто в отчаянии, не зная, как к нему подступиться, как ему
душевно помочь, как наладить какие-то нормальные товарищеские отношения его с
ребятами. Девчонки все сразу в него повлюблялись. Раньше общим кумиром был
Стасик Нейгауз *, старший сын Зинаиды Николаевны Пастернак. Теперь его место
занял Мур. Стасик мужественно сносил свое падение и не задирал Мура. Другие
мальчишки как-то выжидающе относились к нему, дружбы не возникало.
Воспитательницы не понимали, как им быть с Муром, как разрядить атмосферу,
которая возникла в интернате с его появлением.
* Станислав Генрихович Нейгауз, впоследствии известный пианист.
Мур слонялся неприкаянный, одинокий, чужой всем, с утра уже в тщательно
начищенных башмаках, в костюме, при галстуке, аккуратно причесанный. Он очень
следил за своей внешностью, а все вокруг были нестриженые, кое-как одетые, у
всех были какие-то общие интересы, дружбы, драчки, склочки, свои дела, а он был
слишком не их, слишком взрослым для них. В школе на уроках он скучал и оживлялся
только, когда начинал кому-нибудь из мальчишек — на девчонок он вообще не
обращал внимания — рассказывать о Париже. Он ходил к Асееву, тот читал ему главы
своей новой поэмы. В дневнике Мур отметил, что поэма Асеева — хорошая.
Стали набирать учеников в школы ФЗО — не хватало рабочих на фабриках и заводах.
В интернат пришли выяснять, кому из мальчишек и девчонок уже 16 лет, у кого есть
паспорт. У Мура паспорт был, но Анна Зиновьевна скрыла это и сказала Муру, что
он может не тревожиться: она не отдаст его в ФЗО и он будет продолжать учиться в
общеобразовательной школе.
Начиналась осень, шли дожди. 19 сентября появилась запись в дневнике Мура:
Льет дождь. Думаю купить сапоги. Грязь страшная. Страшно все" надоело. Что
сейчас бы делал с мамой? Аи fond *, она совершенно правильно поступила, дальше
было бы позорное существование. Конечно, авторучки стащили. Пришла открытка от
В. Сикорского, нужно написать ему доверенность на получение в милиции каких-то
драгоценностей М. И. Сейчас напишу...
21-го в Чистополь прибыл из Москвы директор Литфонда Хмара. Он встречается с
Муром и советует ему уехать в Москву. Он говорит, что школы в Москве работают
нормально, бомбежки почти прекратились и Мур там вполне сможет учиться. Мур
недоумевает, почему, собственно говоря, 10-го тот же Хмара дает распоряжение
зачислить его в интернат в Чистополе, а теперь, 21-го, советует возвращаться в
Москву?! Хмара объясняет, что когда пришло известие о смерти Марины Ивановны, то
в Литфонде решили, что надо забрать его из Елабуги и поместить в интернат, но
теперь, быть может, Муру было бы лучше все же в Москве, а не здесь, в Москве у
него родственники... А Муру действительно осточертел Чистополь, и он рад был
удрать.
В сущности (фр.).
22-го Хмара дает ему нужные бумаги для отъезда.
28-го Мур уехал.
В интернате вздохнули с облегчением, как мне теперь об этом рассказывали. Не
сомневаюсь, что, прежде чем встретиться с Муром, Хмара уже все разузнал о
создавшейся обстановке. От Мура просто хотели избавиться, и вовсе не потому, что
близкие его были репрессированы: жили же в интернате Юра Барт и его сестра,
родители которых сидели в лагерях,— хотели избавиться от самого Мура, от
чужеродности его, от несделанности его по общему образу и подобию. Боялись нести
за него ответственность. Его хотели сбыть с рук, как сбыл его с рук и Асеев...
Но направляя Мура в Москву, Хмара должен был знать, что в Москве не прописывают,
об этом знала даже Марина Ивановна еще летом, когда хотела съехать с Покровского
бульвара. Мур, конечно, мог запамятовать или вовсе пропустить это мимо ушей, но,
прибыв в Москву 30-го, после
кошмарного путешествия
, он сразу столкнулся с
этой проблемой.
8 октября он записал в дневнике, что обращался за помощью к Эренбургу и тот
сказал, что прописать его в Москве нельзя и что его отправят либо обратно в
Чистополь, либо в Среднюю Азию.
Кто посоветовал Муру обратиться к Лебедеву-Кумачу? Была ли Марина Ивановна
знакома с ним, встречались ли она и Мур с ним раньше? Но кандидатура была
выбрана удачно, Лебедев-Кумач в те годы был очень популярен, его песни:
Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля...
, или
Сердце,
как хорошо, что ты такое
, или
Широка страна моя родная
— распевали все от
мала до велика, а в дни войны маршевые роты, отправляясь на фронт, отбивая шаг
по мостовой, сотрясали московские улицы громовым:
Идет война народная,
священная война...
Лебедев-Кумач, по-видимому, был отзывчивым человеком. Он
написал Муру бумагу в Главное управление милиции, а там записка его тут же
возымела действие.
11-го октября Мура прописали, но... началась паника, началась массовая эвакуация
столицы!
12-го — я рассказывала уже об этом — все писатели были вызваны в Союз за
билетами и эвакуационными документами. Уезжали в Куйбышев, Казань, Чистополь,
Ташкент.
14-го Мур узнает от Александра Кочеткова, что Союз эвакуирует писателей в
Ташкент, и решает уехать туда.
В эти дни, видно, Муру было не до дневника. Только 30 октября он делает запись в
поезде, везущем его в Ташкент. Так что Измаил Музафаров, соученик Мура по
ташкентской школе, ошибся, сказав, что в первых числах октября 1941 года в
десятом классе 64-й школы на улице Жуковского появился Жора Эфрон, которого
сразу же окрестили Печориным... Мур мог появиться в школе только в ноябре, да и
то не в первых числах.
Сколько он ехал из Москвы в Ташкент? Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне
повезло, я попала в привилегированный эшелон — увозили из Москвы Академию наук,
и самым старым в поезде был президент Академии Владимир Леонтьевич Комаров,
самым молодым — Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был
собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг,
Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался, что вон
сколько пассажиров перевозил на своем веку, но такого, чтобы ехали вместе и сам
Броненосец Потемкин, и Юность Максима, и Веселые ребята, и Цирк,— еще не бывало!
Главное, конечно, были,
Цирк
и
Веселые ребята
. За одну улыбку Орловой и за
песенку, спетую ею, начальник станции готов был сделать все, что мог; правда,
мог он не так уж много, но все же добывался откуда-то давно списанный, старый,
пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы бы простояли
неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все
сызнова. И должно быть, по селектору передавалось, что именно в нашем вагоне
едет Любовь Орлова, потому что на полустанках, где поезд задерживался минуту,
даже ночью проводника атаковывали молодые любители кино, умоляя показать Анюту
из
Веселых ребят
, Дуню из
Волга-Волга
, Марион из
Цирка!
Так, благодаря
Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались
до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас поначалу
разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной
академии имени Фрунзе, мы узнавали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а
то и тридцать дней.
Ташкент уже трещал от напора эвакуированных. Были заняты помещения институтов,
школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, сливались
учреждения, уплотнялись жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с
плановыми эвакуированными, для которых
Ташкент обязан был обеспечить жилье и помещение для предприятий, но в
Ташкент еще -устремилась масса людей самотеком, так называемых
диких
, бежавших
от немцев, от бомбежек, от страха холодной военной зимы, голода.
Ташкент —
город хлебный
! Был такой роман Неверова, написанный еще в 1923 году... И теперь
целый палаточный городок, огромный
цыганский
табор, вырос вдоль
железнодорожных путей перед самым Ташкентом. Тольдсо в таборе этом цыганята все
были белоголовые, белобрысые, и палатки неумелые, крытые одеялами, простынями, и
женщины, явно горожанки, неловко справлялись с кусками саксаула, щепками,
пытаясь на двух кирпичах сварить еду, вскипятить чайник. Этих Ташкент не вмещал!
Им предлагали кишлаки, куда они не хотели ехать, или надо было отправляться
дальше, в другие города, но и в другие города нужно было направление. И
дикие
чего-то ждали, на что-то надеялись, а кто половчей и побогаче, дав взятку, очень
крупную взятку, все-таки оседал в Ташкенте...
А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! Знакомые в жизни, знакомые по
кинолентам, знакомые по портретам в журналах — Тамара Макарова, кинозвезда с
мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во
рту Алексей Толстой со своей Людмилой в каком-то сверхэлегантном костюме; старый
сказочник Корней Чуковский, сошедший с карикатур Кукрыниксов; Раневская, широко,
по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже
Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с
женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна... Ленинград, Москва!
А немцы уже заняли Малеевку, где Дом творчества писателей в Подмосковье...
А на московских окраинных улицах уже взрывают асфальт, выковыривают булыжники,
строят баррикады, готовят столицу к уличным боям; и на Тверском бульваре в нашем
институте стоит воинская часть, и столица уже объявлена на осадном положении...
А Ташкент в эти дни все еще живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не
боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по
вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то
получастных ресторанчиков и кафе — музыка. Маленькие оркестрики — скрипка,
виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет,
надрываясь, под Лещенко — кумира белой эмиграции, пластинки которого ходили по
Москве, купленные когда-то еще в Торгсине,—
Утро туманное, утро седое
... или
Очи черные, очи страстные...
Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от
немцев из Прибалтики. А у кафе, у ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные
личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают
паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно
купить даже кокаин и доллары... А из кафе, ресторанчиков каждый вечер несется:
Нивы печальные, снегом покрытые... многое вспомнишь родное, далекое... глядя
задумчиво в небо широкое...
А небо над головой чужое, необычно бархатисточерное,
и звезды необычно яркие, низкие, и необычная теплынь для позднего
осеннего месяца, и необычны силуэты верблюдов, гордо и царственно вышагивающих
по мостовой, неся между горбами уснувшего путника, и необычен припозднившийся
старик в чалме, который погоняет упрямого ослика...
А сводки с фронтов все более и более угрожающие.
Но смолкли разом все оркестрики, закрылись все ресторанчики и кафе, исчезли
бесследно все пестрые и клетчатые пиджаки на ватных плечах с их часами, чулками,
кокаином, долларами. Ликвидировали палаточный городок под Ташкентом.
В военкоматах возникали очереди жен, матерей военнослужащих. Нас было много,
надо было зарегистрироваться, чтобы получать деньги за мужей и сыновей по
аттестату, получать талончики на мыло, на пеленки, на детские чулочки, башмачки,
все это было крайне существенно. Добыть таз или ведро стало целой проблемой, а
надо было как-то налаживать быт...
Помню, когда рабочий, с которым отец вместе красил забор, подарил ему помойное
ведро, радость отца была куда большей, чем тогда, когда, обшарив московские
комиссионки, он обнаружил памятный мне с детства древний ковш!.. Нужно было
раздобывать самодельные электроплитки. Нужны были керосинка или примус, нужен
был керосин, а за керосином очереди, и надо было ловить, когда привезут и
привезут ли. И каждый день надо было бежать на почтамт к двум часам, когда
открывалось окошко, где выдавалась корреспонденция до востребования,— а все
писали всем
почтамт, до востребования
,— и длинные-длинные хвосты вырастали
перед этим окошечком. И кто-то, получив неотвратимое известие, начинал рыдать
или так бледнел,
стиснув зубы, что все молча расступались, давая дорогу, и она — чаще всего это
бывала
она
— как ослепшая шла, не видя куда идет... И никто не знал, какое
известие он получит, и получит ли вообще...
Однажды там, на почтамте, кто-то оставил ребенка на подоконнике, завернутого в
белое пикейное одеяльце, перевязанное голубой лентой, и под ленту подсунул
записку:
Вернусь с победой. Звать Сережей...
А на улице около нашего дома ко мне как-то подошел оборванный, грязный мальчишка
и попросил есть, и, когда я вынесла ему хлеб, он одной рукой стал запихивать
ломоть в рот, а другой ухватился за мою руку и сказал:
Отведи, устрой в детдом,
я больше так не могу...
И я повела его по адресу, который он же мне указал, и
по дороге узнала, что отец его — машинист, водит паровозы и что в первый день
войны он уехал и с тех пор о нем ничего не слыхать, а мать сгорела в доме, дом
был деревянный, стоял у самых железнодорожных путей, и, когда отец проезжал
мимо, они обычно махали ему в окошко... Мальчишку взяли в детдом, детдом
эвакуировали в Ташкент, и он бежал. Третий раз бежит и теперь боится, что, если
я за него не попрошу как следует, его не примут обратно. В пустой комнате, куда
он меня привел, за маленьким столом сидела девушка, а в отдалении от нее стоял
стул. Я села на стул, пододвинулась и только было открыла рот, чтобы начать
просить за мальчишку, как девушка дико на меня закричала:
Встаньте сейчас же,
вы с ума сошли, это их стул! Вы вшей наберете, они уже по вас ползают! Вы шли
рядом с ним без шелковых чулок, с голыми ногами, на мне все снизу шелковое, а
все равно каждый день обираю этих белых, жирных, с черными хребтиками!
Я
вскочила. На стул сел мальчишка.
Ну что,— сказала девушка, обращаясь к нему,— с
ходатаем пришел?! Опять ведь сбежишь!
Да нет, не сбегу, устал...
— сказал он,
по-стариковски ссутулившись.
Военные тыловые будни. Ташкент уже жил той же жизнью, что и другие советские
города. Все было по карточкам, по талонам, магазины закрыты, превращены в
распределители, распределители разбиты по категориям, население разбито по
категориям. Кому полагался совнаркомовский паек, кому литер А, кому литер Б, а
кто был безлитерный — просто хлебная карточка, продовольственная карточка, по
которой почти ничего не давали, разве что четыреста граммов хлопкового масла в
месяц, да пятьсот граммов риса, да кусок стирального мыла. Помню, выда12*
вали шелуху от зерен какао, мы вываривали эту шелуху, пили. Помню, собирала,
возя колясочку с сыном в каком-то заброшенном парке, желуди, их сушили, мололи,
пили желудевый кофе. В столовой Союза писателей — может быть, и она была разбита
по категориям, не помню — мне полагался один обед: жидкий супчик, в котором
плавала капуста, ложка лапши или риса, но все же за этим обедом ходили,
приносили домой, что-то в него добавляли, делили на троих. Хлеб стали выпекать
тяжелый, мокрый, и его не хватало, и за ним с раннего утра уже выстраивались
очереди. И только по-прежнему, как и в первые дни эвакуации, с развратной
пышностью процветал в Старом городе ташкентский базар. Азиатский, красочный,
веселый, сытый базар! Золотистые солнечные дыни, оранжевые тыквы, прозрачные,
подвешенные гирляндами, грозди винограда, бочонки меда, мешки с белоснежным
рисом, бархатистые холмики молотого красного перца, розовые куски сала с тонкой
коричневой прослойкой мяса, бараньи туши, подвешенные за ногу, живые бараны с
огромными, хоть на тачке вези, курдюками и, одуряюще пахнущий, прямо с пышущих
углей — шашлык! Горячий, чуть ли не дымящийся плов, который узбечки носили в
чугунах, завернутых в толстые ватные одеяла, и тут же могли положить на
алюминиевую тарелку, или в горсть, или на газету. И такие соблазнительные, с
поджаристой корочкой, лепешки — вожделение всех голодающих и недоедающих!
Помню, при мне на этом базаре несколько здоровенных узбеков в ватных халатах,
надетых прямо на голое тело, подпоясанных разноцветными кушаками, навалились на
одного тощего, бледнолицего юношу, который стащил лепешку и судорожно глотал ее,
не прожевывая, боясь, что могут отнять. Его били ногами человек пять,
перебрасывая от одного к другому, а он не защищался — покорно принимал побои. Мы
с одной узбечкой бросились к торгашам, умоляя их не калечить парня, но они нас
отпихнули...
И когда я теперь пишу о Муре, ташкентском Муре, эта сцена на базаре преследует
меня: что-то было общее между тем неизвестным мне юношей и Муром, с которым я
неожиданно столкнулась на улице, не зная, что он в Ташкенте. Оба они были такие
тощие, бледные, голодные, в нечистых, мятых белых брюках, и у обоих были такие
интеллигентные лица, очень еще юные, не тронутые бритвой... Нет, Мур на базаре
лепешек не крал, и его не били торгаши. Когда ему будет нестерпимо хотеться
есть (а Мур привык много
есть — мы недавно вспоминали с Арсением Тарковским, как Марина Ивановна на
завтрак впихивала в него яичницу из трех-четырех яиц!), а есть будет нечего, и
не на что будет купить, и нечего будет менять на этом базаре, он поступит
несколько
...Закладка в соц.сетях