Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
...на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным
рисунком, как сейчас носят (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым
ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах,— это
Марина Ивановна пишет Тесковой, а у Саломеи Гальперн просит журнал:
Але
необходимо, так как она все время вяжет и часто на заказ...
А вязать Аля
научилась у самой Марины Ивановны, которая особенно много вязала в Чехии, когда
носила-Мура и когда Мур был маленьким. Аля еще девочкой вязала шапочки на
продажу, и это в какой-то мере выручало семью в трудную минуту.
И тут, на Лубянке, Аля вяжет на двух спичках!.. У нее с собой была какая-то
косынка, она ее распускала — вязала варежки, потом распускала варежки — вязала
косынку, распускала косынку — вязала шарфик...
— Пенелопа...
Диночка, милая, помнишь, когда мы с тобой вместе читали и бесконечно
разговаривали обо всем, далеком и близком, как бы стремясь надружиться впрок на
все годы разлуки и на все разделяющие нас расстояния,— писала Аля в августе 1954
года.— Как я тогда далека была от мысли, что наступит время, когда я буду совсем
одна и совсем никому не нужна... Что из всех людей, которые были моей семьей,
душой, опорой и основой, никого не останется в живых, и что никто из них не
умрет своей смертью, и что так называемая жизнь настолько съест и выпьет мои
силы, что у меня их не останется совсем, чтобы в сотый раз попытаться начать
жить снова. А тогда, когда мы были с тобой вместе, я была очень счастливая, еще
очень счастливая, несмотря на сверхнесчастные обстоятельства...
Але было двадцать семь, и как на войне под пулями невозможно в этом возрасте
поверить, что вот сейчас все, может, оборвется, что сейчас всему конец, так и
там невозможно было представить себе, что все уже оборвалось, что всему уже
пришел конец... Мрачные мысли одолевали перед сном, когда невозможно было
заглушить их разговорами или чтением, когда оставалась одна наедине с собой! И
еще на
прогулке по крыше — за немыми часами в высокой стене, огораживающей крышу,— где
по углам часовые с автоматами. Гулять выводили из каждой камеры отдельно, чтобы
ни с кем не общались. Лидия Анисимовна не гуляла, а они с Диной, одна за
другой,— руки за спину, разговаривать запрещено — вышагивали в тюремных бушлатах
двадцать минут. А снизу, с площади, доносился шум города, такой пронзительно
знакомый и зовущий... Гудки автомобилей, трамвай пронесся, звеня... Кто-то
спешит — домой, на свидание, в театр (их чаще всего выводили гулять под
вечер)... И небо, вольное небо над ними... Чтобы не сойти с ума от мыслей, что
лезли в голову, Дина и Аля, не сговариваясь, читали про себя стихи. Не думать,
только не думать... А потом уже, сговорившись, стали заучивать Евгения Онегина,
главу за главой, и там на крыше про себя повторяли, а вернувшись в камеру,
проверяли друг друга, опять же чтобы не говорить и не думать...
Новый год, 1940-й, они встретили вместе. Аля сделала даже торт из печенья,
купленного в ларьке, растирала ложкой масло с сахаром вместо крема. В 12 они
слушали бой часов, он доносился сквозь стены — Красная площадь была совсем
близко... Потом Аля будет писать Дине:
Вот и еще один Новый год на пороге, всегда в это время оборачиваюсь к тому,
нашему с тобой удивительному по обстоятельствам (которым теперь собственная
память не хочет верить!) и по душевной нашей с тобой близости — новогоднему
Сочельнику; и звон курантов с Кремлевской башни (до сих пор до меня доносится);
и полная грудь веры, надежды, любви, несмотря ни на что, поверх всего...
За все шесть месяцев их совместности у Али с Диной была одна глупая размолвка и
как раз перед самым Ди-ниным уходом. Аля рассказывала Лидии Анисимовне
Пиковую
даму
, а Дина сказала:
— Ты ведь рассказываешь не пушкинскую
Пиковую даму
, это — опера.
Аля почему-то надулась, перестала разговаривать и целый день делала вид, что не
замечает Дину, лежала и читала. Лидия Анисимовна, обожавшая Алю, приняла ее
сторону и тоже делала вид, что Дины не существует. А тут вошел надзиратель, тот,
которого любила передразнивать Аля, и с порога:
— Кто тут на К.? Инициалы полностью!
— Канель Надежда Вениаминовна,
— Собирай вещи! — и вышел.
Аля бросилась к Дине на шею, с чего она только обиделась? Целый день был
потерян!
Дину увели. И когда Алю теперь переводили в новую камеру, она неизменно, входя,
спрашивала:
— Здесь нет Канель? Вы ничего не слышали о Канель? Но никто ничего не слышал о
Канель.
Аля в ту ночь была в камере одна. Она проснулась, когда щелкнул замок. Ввели
девочку, по виду лет тринадцати. Маленькая, щупленькая, две косички торчат,
мордочка скуластенькая, темные глазки пуговками. Аля села на койке и сказала:
— А ко мне в камеру птичка залетела...
Девочка засмеялась, и сразу напряжение тех суток, когда водили ее от одного
генерала к другому — и даже к самому Берия привели! — прошло. Она почувствовала
себя легко с этой большеглазой бледной тетечкой, которая, заметив у нее в руках
пачку папирос, сказала:
— Давай поменяемся, я тебе конфеты дам, хочешь?
— Хочу.
Папиросы у девочки оказались случайно — она решила, коли уж попала в тюрьму, то
надо начинать курить. А сладкое она любила. Позже, узнав историю этой девочки —
Вали Фрейберг, которой было тогда на самом деле девятнадцать лет,— Аля окрестила
ее Тёпой, и это прозвище так и прилипло к той на всю жизнь.
Но Тёпа — Валя Фрейберг — сама нам расскажет о себе *:
— Мой отец Карл Фрейберг — латыш. Он работал на мельнице в маленьком латышском
городке Тукумс. За участие в революции 1905 года его сослали в Сибирь на
каторгу. Освободился он только в 1917 году. И хотя он был очень больным
человеком, но сражался в рядах Красной Армии. Потом его послали подлечиться в
Кисловодск, где он встретил мою мать Каролину, тоже латышку, она работала в
пансионе поварихой. Они поженились. В 1921 году родилась я. А в 1924 году отец
умер от туберкулеза в Москве. Мама пошла на фабрику, а нас с сестренкой устроила
в латышский детский дом, что был на улице Ново-Басманная, там, где сейчас
находится издательство
Художественная литература
. Три этажа надстроили уже
потом. В этом доме
* Мне удалось разыскать ее, и в декабре 1982 года она специально приехала в
Москву, чтобы повидаться.
я прожила десять лет. В 1934 году мы с мамой поехали в гости к ее сестре в город
Шемаха и остались там жить. Но когда мне исполнилось шестнадцать лет и я
получила паспорт, я сказала маме, что поеду учиться обратно в Москву. И поехала.
Устроилась у маминой подруги и стала учиться в восьмом классе. Это был 1937 год.
Все учителя латышского детского дома были арестованы. Папиных и маминых
товарищей, старых революционеров-латышей, тоже всех загребли... Шли процессы
врагов народа
. Вчера был член правительства, а сегодня враг! Я ничего не
понимала, как это может быть?! Подружки по школе понимали не больше моего, а те
два милиционера, которые жили в той же квартире, что и я,— с ними у меня все
невпопад получалось. Я страшно возмущалась всякой несправедливостью, ложью,
подхалимством, а так как говорить было не с кем, то я стала вести дневник, где
изливала свою душу. Я очень любила читать, читала без разбору, и в голове у меня
была полная путаница. А главное, я стала сама писать! Да. И не только дневник
вела — я пьесу писала! Представляете?! На меня просто какое-то наитие нашло,
каждую свободную минуту я марала бумагу, писала и писала. Героиней, конечно,
была я сама со всеми моими сомнениями, душевными переживаниями, и прочее, и
прочее. И вот враги народа воспользовались моими колебаниями, то есть
колебаниями и переживаниями моей героини и непониманием ею того, что происходит
вокруг, и решили с ее помощью совершить террористический акт — убить Сталина!
Ведь убили Кирова, Марата, Каплан стреляла в Ленина — ну все у меня в голове и
перемешалось. Вот и героиня моя должна была убить самого Сталина. Но в последнюю
минуту она решает все же сообщить об этом Сталину. И пишет ему письмо. Он ее
вызывает к себе и объясняет ей, что происходит. Теперь она все понимает, все ей
становится ясным. А вот что ей становится ясным, этого я никак не могла
написать! Все вроде бы получалось хорошо, а тут ну ничего не могу придумать, с
места никак не сдвинусь. Мучаюсь, мучаюсь. Вместо того, чтобы к экзаменам
готовиться,— я в МГУ подала на физмат, я к математике была очень способная,—
пьесу эту пишу! И вот до того дописалась, что втемяшилось мне в голову — а что
если я и взаправду от имени героини своей напишу товарищу Сталину?! Он-то ведь
мне должен ответить, а что он ответит, то я в пьесу и вставлю... И такая дура
была, взяла да и написала:
Тов. Сталин! Я хотела вас убить. Только не молчите!
Это у меня так по пьесе задумано было. И подписалась — Валентина
Фрейберг. Не могла же я вымышленным именем героини подписаться, куда бы он стал
отвечать? Ну, и адрес свой, конечно, полностью: Сокольники и так далее. И
побежала сразу, бросила письмо в почтовый ящик, чтобы не раздумывать. Жду, что
будет, интересно очень и не страшно совсем, только любопытство разбирает. Не
удержалась, конечно, подружке, с которой больше всех дружила, говорю:
Ты даже и
представить себе не можешь, что я такое сделала...
А она пристала ко мне:
Что
да что?
Рассказала я — так она даже побледнела.
Дура,— кричит,— что ты
наделала, что теперь с тобой будет?!
А я спокойненько так:
Ничего и не будет,
ответит что-нибудь, не может же он не ответить, когда письмо ему пишут...
И
правда, дура была, мозги набекрень! А ведь уже девятнадцать стукнуло. И не
волнуюсь ни чу-точки, жду. А тут дней через десять звонок днем, молодой человек
является, спрашивает:
Вы Валентина Фрейберг?
—
Я
,— говорю и сразу
догадалась, что это ответ от Сталина.
Пройдемте,— говорит он,— со мной
. Ну я и
прошла... Сели мы с ним в машину, привез он меня в райисполком или в райком, там
комната особая, дверь обита дермантином, в комнате за столом человек сидит,
спрашивает меня:
Вы писали товарищу Сталину?
—
Я писала
,— говорю.
А зачем
вы это написали?
Тут-то я и растерялась... Ну как ему объяснишь? Ведь надо все
про пьесу говорить, про героиню, а героиню-то я выдумала. И неловко как-то
говорить, тоже мне писательница! И я говорю ему:
Не знаю зачем!
А он:
Как это
не знаете? Раз вы писали, то должны знать. Может, подговорили вас?
Стал
расспрашивать, с кем вожусь, кто товарищи. А я ни с кем не вожусь и никакой
компании у меня нет, приезжая я, не москвичка. Просто взяла и написала.
А зачем
написала?
—
Не знаю,— говорю,— зачем
. Уперлась и все... Просто сказка про
белого бычка получается или — как у попа была собака, он ее любил... Так и со
мной.
Вы написали?
—
Я написала
.—
А зачем написали?
—
Не знаю, зачем
написала!
—
Но вы написали?
—
Я написала...
Ну, и отправили меня на
Лубянку. А там — к первому заместителю Берия, к генералу Меркулову, ко второму
заместителю, а ночью даже к самому Берия привели.
— А какое на вас впечатление произвел Берия? — спросила я.
— Да никакого! Человек как человек, на свои портреты похожий, и все. Фамилию,
конечно, слышала, а, что он такое, не понимала. Он тоже спрашивает:
Почему ты
написала это письмо?
А я стою перед ним девчонка девчонкой, с косичками.
Надоели мне все эти вопросы, я и говорю ему:
А я хочу все знать, вот и
написала
. А он мне:
А мы царапаться умеем
. А я ему:
А мне все равно, все
интересно. Я хочу все своими глазами видеть, хочу все знать
. Ну и не стал он
больше разговаривать. А следователь, который со мной возился, по генералам
водил, у него уже все мои дневники, все бумажки мои. Загребли и доставили. Он
меня спрашивает:
Твое?
—
Мое
,— говорю.
Эх,— говорит,— был бы я твоим отцом,
отшлепал бы я тебя как следует и отправил бы обратно домой
. А отправили в
камеру. А до меня все еще ничего не доходит! Интересно даже: какими-то
коридорами водят длинными, а в коридорах в стенах шкапы. Тебя ведут и вдруг,
бац, в шкап запихнули, провели кого-то мимо, выпустили, дальше ведут... Ну, хоть
бы испугалась, так нет! Гляжу на все, глаза таращу. А когда в камеру к Але
попала, так я в нее с первого взгляда влюбилась, думаю, вот какой интересный
человек, вот как повезло мне! А она, когда рассказала я ей всю историю свою про
письмо и как объяснить ничего не могу,— так смеялась! Песенку потом сочинила и
напевала все:
В маленьком письме я написала пару строк,
В маленьком письме большой урок-Аля учила меня натирать пол, когда у нас бывал
день уборки, а на прогулке заставляла быстро-быстро ходить. Я, как выведут нас
на крышу, встану у стенки и стою, а она не позволяет.
— Бегай,— шепчет,— бегай. Это вместо физкультуры, мы целый день сидим, надо
двигаться!
Она очень много рассказывала мне о Франции, о Париже. Всякие произведения
пересказывала.
Тристан и Изольда
,
Нибелунги
. Я слушала развесив уши. А раз
стала она рассказывать про вурдалаков и вампиров, как они подкрадываются и кровь
начинают сосать, а глаза у нее огромные, а сама бледная и такое страшное лицо
сделала, и ко мне все приближается, приближается, и тут свет еще потух! Я как
закричу, дура такая, испугалась. А свет тут же зажегся. Надзирательница входит.
— Кто кричал? Что происходит? Аля говорит:
— Это она темноты испугалась.
А потом мы с ней как захохочем — остановиться не могли. Мы много смеялись — по
каждому пустяку... Аля говорила,
это для пищеварения полезно и разрядка для нервов. Правда, я-то и не
нервничала, на допрос меня почти и не вызывали. Вызовут, разве только чтобы
посмотреть на меня, увидят — дура дурой, совсем девчонка,— и обратно в камеру
отсылают. Я-то думала, посижу, посижу и домой отпустят, только с Алей жаль было
расставаться. Она мне сказала, что уже год как сидит. И на допросы ее уже не
вызывали... Она была очень бледная, синяки под глазами, но всегда очень бодро
держалась. Она всем делилась, что покупала в ларьке. А когда у нее был день
рождения, она даже торт сделала, говорила, что на Новый год такой делала — из
печенья, крем из масла с сахаром, все это в несколько слоев уложила, а сверху
разукрасила разноцветными конфетами. Ксантиппа так и подглядывала в глазок за ее
художеством. Три месяца мы вместе просидели, с августа 1940-го, а потом нас
вместе с постелями вдруг в другую камеру перевели, и там у нее была встреча...
Об этой встрече с Лялей Канель Аля писала Дине:
Я как сейчас помню,— вот входим
мы с Валей Фрей-берг в какую-то камеру маленькую — почему-то она с
умывальником,— и возле умывальника стоит женщина и моется. Я прямо с порога
спрашиваю:
— Не встречал ли кто-нибудь из вас Канель?
И тогда та женщина поворачивается ко мне и, бледнея, говорит:
— Я сама Канель!
— Ляля?
— Ляля.
— Привет вам от Дины...
Мы недолго пробыли вместе, всего несколько дней,— всего для того, чтобы я могла
донести до вас ее живую, все передать вам о ней... И все же это величайшее чудо,
что мы с ней встретились. Ты представляешь себе, какое это для нее было огромное
облегчение — встретить своего человека, рассказать ему то, что нужно было
сказать,— передать этому человеку всю свою живую боль. Эстафету страдания... Да,
Ляля очень верила, что я выберусь и встречусь с вами, и, может быть, в том, что
это осуществилось,— огромная доля ее веры, ее желания...
Надо ли объяснять, каким Аля обладала редкостным даром располагать к себе людей,
если обе сестры Канель с первого же знакомства ей доверились! Ночью Ляля шепотом
рассказывала все, что с ней было...
Тогда, 22 мая 1939 года, ее из дома привезли в Сухановскую
тюрьму. Там она прошла все то, что проходила Ася Сырцова... Ляля была очень
слабенькой, она все время теряла сознание, ее обливали водой и начинали все
сначала. Через месяц у нее хлынула горлом кровь. Ее отправили в больницу, стали
усиленно кормить, и она с ужасом думала, что откармливают ее для новых пыток.
Когда ее выписали из тюремной больницы, ее вызвал к себе Берия. Ляля уверяла
Алю, что Берия обладал гипнотической силой, она не могла выносить его взгляда и
со всем соглашалась. Ляля легко поддавалась гипнозу. Дина рассказывала, как на
Мамоновском однажды у них был в гостях гипнотизер и ему стоило только
притронуться к Ляле, как она тут же заснула. Между прочим, он тогда и Мулю
загипнотизировал, тот и плавал, и гавкал, и ходил на четвереньках, с ним можно
было проделывать все, что угодно, к всеобщему удивлению — такой мужественный,
решительный, энергичный и вдруг... Самолюбивая Шуретта была весьма этим
шокирована. А вот Дина оказалась неподвластной чужой воле — гипнотизер ничего не
мог с ней сделать. Но это так, к слову пришлось. А что касается Берия — то, мне
кажется, просто жертве трудно вынести взгляд палача...
Берия, сверля Лялю тяжелым взглядом, уговаривал со всем согласиться и все
подписать. Ее муж уже подписал, он во всем признался. Надо подписать и ей.
Сопротивляться бесполезно, ведь уже доказано, что они были связаны шпионской
работой с матерью, что после ее смерти они ездили за границу специально для
того, чтобы наладить связи с иностранными разведками. А поездку эту им
организовала Полина Семеновна, а Полина Семеновна была в очень близких
отношениях с Александрой Юлиановной, и вместе они совершали поездки за границу,
да и сама Ляля вместе с ними ездила, и уж ей-то хорошо известно, что не для
лечения Полина Семеновна туда ездила...
И он подвинул к Ляле протокол, где были вопросы и ответы, вопросы и ответы, и на
все вопросы были даны уже ответы! Ей оставалось только поставить подпись. И она
поставила... Она говорила, что у нее не было сил больше сопротивляться, она была
как во сне. Потом ее на какое-то время оставили в покое, потом снова вызвали к
Берия. Переступив порог его кабинета, она увидела Жемчужину, и та сразу стала
кричать на нее:
— Да ты с ума сошла, как ты могла сказать Лаврентию Павловичу, что я шпионка?
Как ты могла подписать все это?
Ляля говорила Але, что ей отчаянно хотелось крикнуть: меня мучили, меня
заставили лгать! Но леденящий взгляд Берия был устремлен на нее, и его
вкрадчивый голос опередил:
— Ну, вы ведь говорили, что Полина Семеновна была связана... что она ездила с
вашей матушкой..., что она передавала секретные сведения...
И Ляля услышала свой, казавшийся ей совершенно чужим голос:
— Ездила... передавала...
— Да ты просто сумасшедшая! — кричала Полина Семеновна,— ты на себя не похожа,
что с тобой?!
Ляля думала, что она сейчас потеряет сознание, упадет, но Берия сделал знак, и
ее выволокли из кабинета, она не могла идти, у нее подкосились ноги.
Берия дал ей свидание с мужем. Ляле даже давали слушать голоса ее детей.
Следователь как старый знакомый звонил домой на Мамоновский и разговаривал с ее
старшим сыном, школьником, и с младшим, которому было три года, а она по
отводной трубке слушала их ответы и плакала...
Тёпа как-то раз ночью проснулась — Аля с Лялей шептались:
— Тебя били? — спросила Ляля. И Аля ответила:
— Били. Я вся в синяках была и очень ослабла...
Тёпа была в ужасе: как это может быть, чтобы у нас в советской тюрьме били?!
Такую, как Аля, могли бить?! И уткнувшись в подушку, она всхлипывала, боясь,
чтобы ее не услышали. Теперь она понимала, почему у Али были такие темные круги
под глазами, а ведь ни словом не обмолвилась и все веселила и забавляла ее —
Тёпу — всякими смешными рассказами.
Через день или два Тёпу — Валю Фрейберг — вызвали. И уже когда увели, сказали в
камере, чтобы собрали ее вещи. Так она и не простилась с Алей. А вызвали Валю на
суд. Судила Тройка. Один из тех троих спросил — в своем ли она уме?! Она
обиделась и ответила — конечно, в своем! Судили ее по 58-й статье: за
антисоветскую агитацию. Подружки ее по школе хорошо о ней написали, а вот те два
милиционера, что жили в квартире, припомнили ей ее разговоры, а говорила она то,
что думала...
Дали Вале Фрейберг 5 лет исправительно-трудовых лагерей. И тут только она
поняла, что наделала... И заплакала. Увели ее в соседнюю комнату, подошла к ней
секретарь и
говорит:
Пишите кассационную жалобу. Вам больше трех лех не должны дать
.—
А
чего же я буду писать жалобу на советский суд? Советский суд правильно должен
судить, раз присудил, значит, так надо!
А секретарь свое:
Пишите, я вам
говорю
.
— Ну, собралась я с мыслями,— рассказывала мне Валя Фрейберг,— и написала все
как было, про пьесу свою, про героиню и про все прочее. Мне действительно
скостили два года. Но началась война, и все равно я просидела в лагере все пять
лет, так как до конца войны никого не выпускали... А потом по второму разу
забрали меня в 1949 году и отправили на вечную ссылку в Сибирь... Так и
получилось, как Аля пела:
В маленьком письме я написала пару строк, в маленьком
письме большой урок...
А когда привезли меня в Бутырки тогда, после суда,
развязала я свой узелок с вещами, смотрю, а там большой кусок сахара. Это Аля,
конечно, мне положила. Я чуть ни год к этому сахару не притрагивалась, все
берегла как память о ней...
Теперь я поведу рассказ со слов Тамары Сланской и по письмам Али из лагеря, и по
письмам в лагерь к ней.
Письма я читала в Мерзляковском. Нет, уже не в той
норке
,
каютке
, вернее в
двух
норках
,
каютках
, отгороженных одна от другой, где ютились когда-то
Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна. И Марина Ивановна с Муром, а перед
ними Аля, и после них Аля... Елизавета Яковлевна получила со временем большую
комнату в той же квартире — это было спустя много лет после войны.
И вот я сижу в этой другой комнате — и передо мной на ломберном столике,
покрытом темным, съеденным молью сукном,— груда писем, и я разбираю их. Это
письма Сергея Яковлевича, начиная с его юных лет. Ведь Елизавета Яковлевна была
его любимой сестрой;
мой близнец
, как он называл ее. Письма Али, письма Мура,
письма и от Мули. Надо рассортировать эти письма, разложить по годам, прочитать,
успеть сделать выписки. Надо что-то переписать целиком, это так потом может
пригодиться! А времени мало...
Елизавета Яковлевна умерла, Зинаида Митрофановна тяжело больна — она уже не
встает, она лежит тут же, рядом, на своем диване, милая, тихая, неслышная. Ей
сделали укол, и, пока он действует, я могу работать, ей будет неприятно, если я
увижу ее в немощи, и я должна вовремя уйти. Я могу прийти еще раз-другой, но не
больше, я не смею злоупотреблять: ей все в тягость. И я тороплюсь, поглядывая
то на часы, то на нее, и листаю письмо за письмом, понимая, что обязательно
пропущу что-то очень важное, что-то очень нужное.
А со стены на меня глядит Елизавета Яковлевна. Ее портрет висит над диваном, на
котором теперь никто не спит, на который никто не садится... Она глядит на меня
в упор огромными грустными глазами, только их и видишь, седые волосы и эти
глаза! Что хотят сказать ее глаза? Что-то очень важное, невысказанное, не
досказанное при жизни... Но что? И Сергей Яковлевич — эта фотография висела и у
Али над письменным столом, и мне казалось, что я мельком видела ее в том
чемодане Марины Ивановны, что стоял у меня под кроватью,— Сергей Яковлевич
смотрит как-то поверх, смотрит завораживающе, и в глазах такая смертная тоска
обреченности. Кажется, это последний его портрет... И Аля с ее красивым и
вольным росчерком бровей, уже седая, гордо повернув голову, глядит чуть косо,
холодновато. Чего хотят они?
Может быть, хотят, чтобы я ушла и не касалась их душевных мук, переживаний, не
трогала их писем?! Меня все время не покидает чувство неловкости. Имею ли я
право читать? Если бы они жили в том веке, мне бы эта мысль в голову не
приходила, но я их знала, очно, заочно, я столько уже знаю о них, что порой мне
начинает казаться, что я сопережила их жизни... Они ушли, а я еще осталась. Они
уже история!.. И я уговариваю себя, что не сегодня, так завтра, не я, так другой
коснется их писем. Да, впрочем, я ведь знаю, что некоторые из писем уже и ходят
по рукам...
Зинаида Митрофановна уронила книгу, я подняла, вложила книгу ей в руки.
Спросила, не утомила ли ее своим присутствием.
— Нет. Работайте, пожалуйста, работайте,— и кроткая улыбка.
Все умерли... умерли... умерли... И Фальк! Две картины его висят на стенах. Одна
синяя — синие голые ветки, синь предвечерняя. Другая — розовая, утренняя.
Цветущая яблоня, нет, скорее персик распустился, очень уж розов, розовосолнечен!
Такое утро жизни — утверждение жизни!..
В углу тикают часы, отстукивая мое время, и я тороплюсь, пробегая глазами по
строкам писем. Письмо за письмом. Это Алины письма из лагеря... Обратный адрес:
Коми АССР, Железнодорожный район, железнодорожный поселок, почтовый ящик 219/Г;
а позже — Коми АССР, Железнодорожный район, станция Ракпас, комбинат. Письма
часто повторяют одно другое, Аля, видно, не надеется, что все они дойдут до
адресата.
Если бы сейчас кто из нынешних молодых,
не обдер-жанных знаниями
, стал бы
читать эти письма, он бы так и не понял откуда писались они... Почтовый ящик?
Ну, что же? У нас столько закрытых производств и институтов без названий с
почтовыми ящиками! Работает она, эта Аля, видно, гд
...Закладка в соц.сетях