Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Скрещение судеб

страница №2

ить ошибку природы? Совпадали ли
теперь она в тетради и она в зеркале? И каким могло быть это совпадение при
полном ее самонесовпадении: женская ранимость души, женская тоска, несбыточная
мечта о рыцарском поклонении, о жертвенной любви и — мужская активность чувств,
мужской напор страстей, умение чисто по-мужски идти на разрыв. Ее утонченное,
обостренное восприятие окружающего мира и — Бог наделил меня самой
демократической физикой. Я все люблю — самое простое
. Ее вечное стремление к
людям — и ее самоотталкивание от людей. Ее такая женская суть стихов и такая
мужская их плоть...
Быть может, природа и не ошиблась, а, поняв всю безнадежность решения задачи,
пошла на контраст, на полное несовпадение.
Совпадал Пастернак, удивительно совпадал. У его стихов

не могло быть иного лица, у его лица не могло быть иных стихов. Правда, он писал
Марине Ивановне в Париж с грустью, что его сын Женя похож на него, может быть,
он не так будет безобразен, как я, может быть — только по-другому...
Он
ошибался — он был прекрасен своей мнимой некрасивостью. Столкнувшись с ним гденибудь
в метро или на улице, его нельзя было не запомнить, даже не зная, что он
это он, так значительно, скульптурно было его лицо, так выделялось оно среди
других мелькавших лиц. Конечно, каждое лицо неповторимо, но есть определенные
типы лиц, и природа лениво варьирует их, добавляя, убавляя, совершенствуя или
искажая. А тут — что-то в лице зараз и от араба, и от его коня:
настороженность, вслушивание,— и вот-вот... Полнейшая готовность к бегу.—
Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око)...
И
конское сверкание белков! Лицо его приковывало к себе внимание, сражая и своей
необычностью формы и силой интеллекта. Упрямство, боль, детская незащищенность,
неизбывная тоска, печать осененности — по его лицу можно было читать, как по
книге. Оно и воистину было подлинным произведением искусства!
Ахматова?! Казалось, тоже совпадала. В эвакуации, в Ташкенте, когда она
спускалась по шаткой наружной лестнице из своей светелки во двор, где мы,
эвакуированные, стирали у колодца тряпки,— это спускалась королева в царство
нищих, хотя и была она обута на босу ногу в стоптанные туфли, в старом черном
платье неопределенного покроя с полукруглым вырезом, всегда одном и том же,
кажется, единственном, вывезенном из блокадного Ленинграда. И черная шаль с
бахромой, тоже уже видавшая виды, была накинута на плечи. Даже узбечки в
паранджах, слоны, как их называли, останавливались на улице и, неуклюже
поворачиваясь в своих сплетенных из конского волоса густых сетках, свисавших со
лба до самой земли (и чем-то, и правда, напоминавших хобот слона), глядели ей
вслед. Столь царственна была поступь, столь величественно и с чувством своей
избранности, своего превосходства несла себя эта высокая немолодая женщина с
седеющей челкой на лбу.
Цветаева могла легко затеряться в толпе, ее можно было не заметить, особых
примет — никаких. Разве что взгляд, но он скользил, ни на ком, ни на чем не
останавливаясь, рассеянно, растерянно, она боялась толпы, в чем сама
признавалась. Она могла только слышать толпу, она ее не видела...

Невысокого роста, сухощавая, с угловатыми, резкими движениями, плохо одетая,
впрочем, как и большинство из нас в те предвоенные годы. Только недавно из
Европы, из Парижа, но ничего оттуда, все как-то по-нашенски, по-русски, посоветски,
плохо пригнано, долго ношено, небрежно надето. Просто надо же что-то
носить. Но это отнюдь не от пренебрежения к одежде. Желание быть хорошо одетой,
мне кажется, было ей свойственно, и красивая тряпка — конечно, с ее точки зрения
красивая — могла доставить ей не меньшую радость, чем любой другой женщине, а,
может быть, и большую, в силу ее темперамента. Но обстоятельства одолели! И это
небрежение к тому, что и как на ней, относилось, скорей, не к одежде, как
таковой, а к невозможности ее, к бедности, к вечной нужде!
Кольца... И сотню — на руке моей рабочей — серебряных перстней... Кстати, о
кольцах. Марина Ивановна как-то бросила вскользь, когда я рассматривала ее
украшения, сваленные в старую шкатулку:
— Я никогда с ними не расставалась, даже в самые трудные времена! Дарить —
дарила. Продать — никогда.
Она говорила о них, почти как об одушевленных предметах. Разговор происходил на
Покровском бульваре, в ее временном жилье; впрочем, мы всегда встречались в ее
временном жилье, у нее не было своего жилья. Неуют чужой комнаты, длинной,
узкой, с окном в глубине, у окна стол, заваленный, заставленный всем, что ни
попади — и кастрюли, и тарелки с остатками еды, и книги, и учебники Мура, и ее
тетради, и эта шкатулка, и в ней ее недорогие драгоценности: кольца, браслеты,
грубоватые, с неотделанными камнями, цыганские, как она сама говорила,
серебряные, сделанные скорей не ювелирами, а какими-то умельцами. Ни одного
золотого украшения у нее или на ней я не видела.
Но все эти украшения не украшали ее, не делали более женственной, они были както
сами по себе, она сама по себе, и, пожалуй, кольца только даже подчеркивали
грубость ее рабочих рук, привыкших к стирке белья, чистке картошки, мытью полов,
а вовсе, казалось бы, не к перу... Волосы коротко стрижены, не седые еще
полностью, но утратившие уже свою первоначальную окраску, светлошерстая, как
она сама о себе говорила, а дочери писала: С вербочкою светлошерстой
светлошерстая сама...

— Золото моих волос тихо переходит в седость...

— Были — золотисто-каштановые,— говорила Аля.
— Желтая челка — писал Степун.

— Легкие золотистые волосы с челкой на лбу — писал Слоним.
Челки не было, очень редко опускала прядь на лоб, а так подбирала на правую
сторону маленькой заколкой-гребешком. Раньше волосы носила прямые, а тут
перманент, что ли,был сделан неудачно, или сами потончали с возрастом, стали
завиваться, что очень ее простило, делало еще больше как все, ибо все тогда
ходили стриженые с сожженными плохим перманентом, только входившим в моду,
волосами. Лицо было утомленное, неухоженное, в сухих мелких морщинках. Сероземлистое
...тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже
когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета...

Чаще всего ее можно было встретить в костюме, юбка широкая книзу, длинная,
миди, как говорят теперь, блузка и из той же материи, что и юбка, жакет,
берет, туфли на низком каблуке.
Очень запоминалась в движении. Как-то я шла по улице Горького вверх от Охотного,
а на другой стороне из книжного магазина — был такой в полуподвальчике, узкий и
длинный магазинчик, который часто посещали писатели, кажется, на том самом
месте, где теперь возвышается новое здание гостиницы Националь,— вышла Марина
Ивановна и, помедлив, направилась к Охотному. Я остановилась и глядела, как она
идет. Мы уже не раз гуляли вместе и бывали в кафе Националь, и она у нас бывала,
и мы у нее, но издали, вот так, я ее ни разу не видела. Было что-то летящее в ее
походке. Шаг — широкий, легкий, ступала уверенно, по-мужски, но это отнюдь ее не
грубило и даже шло к ее невысокой, невесомой фигуре. Твердость и уверенность
шага, и это при полной ее близорукости и боязни московских улиц, как и улиц
вообще! Говорила, что любит чувствовать под ногой не асфальт, а землю, и не шум
слышать городской, а тишину загорода. Дойдя до перекрестка, она остановилась и
нерешительно потопталась на месте, потом суетливо метнулась в одну сторону, в
другую и наконец ринулась через дорогу, должно быть, как в прорубь головой... Но
благополучно добралась до противоположного тротуара и, опять уверенно и быстро
шагая, скрылась за углом. Я знала, что она до смешного боится машин и в метро
одна старается не ездить — боится эскалатора; говорили, что она даже и лифта
боится, но в лифте я с ней ни разу не совпадала.
В те годы, в сороковом, в сорок первом, мы довольно часто встречались с Мариной
Ивановной и у Вильмонтов,

и у нас на Конюшках, и у нее на улице Герцена и на Покровском бульваре. Но я не
умела и не любила вести дневник, и записи мои грешат хаотичностью, небрежностью,
даже даты ,не всегда проставлены. Понять, почему записан тот, а не другой
эпизод, та, а не другая встреча или разговор,— теперь уже невозможно. Приходится
просто довольствоваться тем, что было записано, тем, что донесла память, тем,
что узнала потом по письмам, попавшим мне в руки, по документам, из разговоров с
Алей, с людьми, которые в те годы тоже встречались с Мариной Ивановной, но
которых тогда я не знала.
Очень часто задают вопрос, один и тот же — Какой она была? Какой! И, понимая
всю безнадежность ответа, все же почему-то молниеносно отвечаем: трудной!
Трудной и разной, с разными разной, с одними и теми же разной. Но не от тех
разных — разная, с кем она, а от себя самой разная, какая она. Могла быть
простой, обходительной, даже ласково-внимательной, по крайней мере, такой была
по отношению ко мне. Но, помню, был случай, когда она прошла, как сквозь стену,
и обдала таким высокомерием, что я от обиды чуть было не разревелась, не
понимая, что я такое могла сделать, что могла сказать не то, не так..
Это произошло в клубе писателей на Воровского, в старом здании бывшей масонской
ложи, где врубовом зале со скрипучей лестницей на хоры был устроен традиционный
книжный базар последней предвоенной весною. Было людно, были писатели,
писательские жены, модные в то время актеры, кинозвезды, художники, музыканты.
Одни интересовались книгами (немногие, правда), другие забежали просто так: себя
показать, на людей посмотреть, с кем-то встретиться, завести деловое знакомство.
На ходу, будто невзначай, что всегда проще и удобнее, узнать у редактора, у
издателя о судьбе своей рукописи, книги. Было сутолочно, шумно.
Появилась Цветаева. Её здесь никто не знал, почти никто, стихи ее читали только
в списках, да и то любители, поэты. Но кто-то кому-то сказал: Цветаева, поэт,
эмигрантка из Парижа...
И пошел шумок, шепоток. Поэт мало кому что говорило,
эмигрантка из Парижа — было интересно. Правда, уже успел вернуться и даже
умереть Куприн. И в зале находился очень в те годы популярный и всеми тогда
читаемый автор нашумевшей книги Пятьдесят лет в строю, бывший блистательный
кавалергард, бывший генерал царской армии, бывший царский военный атташе, бывший
граф — ныне комбриг Игнатьев со своей женой, уже совсем немолодой, очень пестро
одетой, очень броско накрашенной,
подчеркнуто шумливой и не менее интригующей, чем ее супруг, бывшей
танцовщицей Натали Трухановой, для которой Дебюсси писал музыку и которая в
молодости покорила кого-то из Ротшильдов.
Оба они, и Игнатьев и его жена, были очень общительными, веселыми, очень, что
называется, светскими; и где бы ни появлялась эта супружеская чета, вокруг нее
сразу возникал оживленный людской водоворот. Кто-то подошел к Игнатьеву и
сказал:
— Вот поэтесса Цветаева, тоже из вашего Парижа!

— Таких в Париже мы не знали...— небрежно бросил граф-комбриг и продолжал
начатый разговор.
Я обиделась на Игнатьева за Марину Ивановну, но Та-расенков стал убеждать меня,
что глупо требовать от графа (мы все так называли его за глаза, да и в глаза
тоже, и он принимал это не без удовольствия), чтобы он читал стихи, а тем более
еще понимал их.
Марина Ивановна была на другом конце зала, у книжных столов, нервно перебирала
книги. Тогда-то я к ней и разбежалась или, точнее, пробралась сквозь толпу, и
она обожгла меня холодом. Я потом пыталась это себе объяснить тем, что ее
рассматривали, как экспонат в витрине, и она не могла не чувствовать этого и,
должно быть, была раздражена, и потом до нее все же могла дойти реплика графа...
Но когда спустя несколько дней я рассказала об этом нашей общей знакомой
лереводчице Яковлевой, с которой, как мне казалось, Марина Ивановна дружила, то
та только махнула рукой, заявив, что мои догадки — ерунда! Просто в зале, в
толпе находился молодой поэт, мимолетное увлечение Марины Ивановны. Он не
подошел к ней и даже не поклонился, он был с женой. И Марина Ивановна была вне
себя от гнева, о чем сама и рассказала.
Тогда много ходило разных слухов и толков об увлечениях Марины Ивановны,
впрочем, эти слухи и толки сопутствовали ей всю жизнь и даже после смерти ее не
оставили. Но я тогда не очень-то верила в эти ее увлечения; если бы мне сказали,
что у Натальи Владимировны Трухановой роман, мне бы это могло показаться смешным
по молодости лет, по глупости, конечно, но отнюдь бы не удивило, хотя та и была
старше Марины Ивановны. Но та так старалась задержать безнадежно ускользнувшую
молодость, привлекательность, так злоупотребляла косметикой, так кокетливо
держалась и так откровенно и даже отчаянно хотела нравиться!.. А Марина
Ивановна?! Я не встречала женщины,

которой было бы столь безразлично, какое она производит впечатление, которая не
прибегала бы ни к малейшим чисто "v женским ухищрениям и столь мало заботилась
бы о своей - внешности. Казалось, она даже и зеркалом пренебрегала. И потом
тогда, опять же по молодости лет, Марина Ивановна представлялась мне старой: уже
сорок восемь, сорок девять! Почти пятьдесят! О каких тут увлечениях мог идти
разговор?! Это тогда... А теперь, когда я уже сама стала старше ее: — боже мой,
ведь ей еще не было пятидесяти! Еще только сорок восемь, сорок девять лет!..
Очень трудно совместить это теперь и то тогда... Тогда все виделось на очень
близком расстоянии, и изображение получалось плоскостным, и виделось только то,
что попадало, что могло попасть в поле твоего зрения... Теперь изда-лека, с горы
Времени, изображение стало объемным, стало видно все окрест, в совокупности
своей. Должно быть, так и бывает всегда, когда делаешь второй заход по жизни,
когда кончилась жизнь, начинается житие... Но в данной ситуации дело еще
осложнялось и тем, что это были две совершенно различные эпохи: то — тогда и это
— теперь, столь различные, что зачастую и себя самого не всегда можешь узнать, а
главное — понять в том тогда... Но не будем отвлекаться. Марина Ивановна могла
охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей
Конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось даже
заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором
мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя
явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями
по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела
ли она вести спор, выслушивать все за и против. Хватало ли у нее на это
выдержки, терпения, а главное, желания. У меня осталось впечатление, что она
была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например,
однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить
Lotte in Weimar Томаса Манна, переведенную хозяйкой дома, отличной
переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта
вещь, там Гете был не её Гете — и, должно быть, не замечая декларативности и
резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, понеслась в своих доводах.
Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. * Слова не успевали за
мыслями, она не заканчивала фразу

и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца,
она перебивала самоё себя, торопилась, зачастую бросая только намек,
рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека, все поймешь, что ты уже
всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не
успевать, за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей,
чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра,
где-то на погосте в Тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих,
булыжных Конюшках и в Карфагене! Следить за ходом, вернее, за полетом ее мысли
было увлекательно и в то же время неимоверно трудно, мой нетренированный мозг
быстро уставал, и я, как щенок, оставалась брошенной на паркете, я не поспевала
за ней в ее выси. В ней было что-то от ведуньи, расколотившей к черту все
крынки, чугуны, презревшей людские законы, молву — и на шабаш!.. И в то же время
— это была просто несчастная женщина, замученная, загнанная горем, судьбой...
И даже когда она говорила, обращаясь непосредственно ко мне, когда она пыталась
меня убедить, уговорить и, вопреки своей привычке, не только глядела мне в
глаза, но даже и держала за руку чуть повыше локтя — это была наша последняя
встреча, после бомбежки, под липами, на улице Воровского, почти накануне ее
отплытия в Елабугу,— она все равно говорила с собой, убеждала, уговаривала себя,
спор вела с собой, а я была только повод...

Состояние творчества — это состояние наваждения...— утверждала она. Монолог —
тоже был творчеством. Увы, никогда никем не записанный на магнитофонную пленку —
да и магнитофонов-то у нас еще ни у кого не было,— отпечатанный чаще всего в
единственном экземпляре, в зыбкой, ненадежной памяти слушателя. Пожалуй, и
действительно, записать ее монолог можно было только с помощью магнитофона.
Стенограмма ничего бы не дала, ибо даже самая квалифицированная в мире
стенографистка не сумела бы расшифровать ее. Не говоря уж о моих записях.
Записать можно было не то, что она говорила, а то, что ты успевал уловить, как
успевал понять. И потому получалась запись не ее самоё, а только твоего
понимания ее. Монолог был такой же способ самовыражения, как и стихи, проза,
письма, которые она писала все с той же полной самоотдачей, даже с черновиками,
по любому поводу, в любое время, любому первому попавшемуся адресату, порой
вовсе даже и нестоящему. Неизбывная жажда самовыражения.
Торопилась успеть в тот малый срок, который был ей отпущен, высказать все
сполна, и слушатель был ей необходим так же, как и читатель, а может быть, даже
необходимее, чем читатель. Запомнился чей-то рассказ о том, как Марина Ивановна
в Париже приехала к друзьям на дачу. Было очень много народу. Пили в саду чай.
Марина Ивановна села за стол рядом с незнакомой ей женщиной и стала ей говорить
о стихах, об искусстве, о вечной трагедии жизни и так увлеклась, что проговорила
с ней все время до отъезда в город, не заметив даже, что та ничего не понимает,
ибо почти не знает русского языка!.. А уходя, Марина Ивановна сказала хозяйке
дома, что давно у нее не было такого внимательного слушателя...
Диалог — в диалоге она, казалось, не могла уместиться, он был ей тесен, она
выплескивалась из его рамок и невольно переходила на монолог. Она не навязывала
его, это получалось естественно, само собой, как только у нее появлялся
благодарный слушатель. И потом, с кем она могла вести диалог? Кто был ей по
росту — разве что Пастернак. Но и он тоже грешил монологом, и монолог его тоже
был трудным. И он тоже перескакивал с одного на другое, перебивал себя,
захлебывался словами. Вспоминал вдруг о чем-то, что, казалось бы, не имело ни
малейшего отношения к разговору, а потом столь же внезапно возвращался к
начатому, и ты понимал, что это неспроста... А то вдруг начинал бормотать что-то
невнятное и вовсе замолкал на середине фразы, мысленно, должно быть, продолжая
ее и не замечая, что молчит. И отнюдь не легко было следить за сложным
логическим ходом его мысли. Но он завораживал своим органным гундосеньем,
протяжностью слова, звучанием которого упивался, и тянул его нарочно медленно,
как густой нектар. Раскачивая фразу и как бы кружа, повторялся, пытаясь
втолковать тебе, ободрял ласковой виноватой улыбкой, словно бы прося извинить
его, что он вот такой... И не отпуская взглядом своих удивительных, почти
нечеловечески бездонно-темных глаз, увлекал за собой в свои тоже немыслимые
выси... И ты льстил себя надеждой, что поднимаешься за ним и паришь где-то если
не рядом, не вместе, то, во всяком случае, на какой-то там высоте...
Марина Ивановна открывалась внезапно, не обращая на тебя ни малейшего внимания,
и с такой реактивной быстротой и на такую космическую высоту, что даже и
обольщаться не приходилось.
Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны

и Везувии по накалу),— записала в своей тетради Ариадна Эфрон.— Воздух ее чувств
был раскален и разряжен, она не понимала, что дышать им нельзя — только раз
хлебнуть! Всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого
утомления от высоты, у людей от нее делалась горная болезнь...

Не знаю, была ли это горная болезнь — тутек, как говорят памирцы, знаю только,
что после встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной,
чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы. Я старалась
это скрыть и втайне утешалась лишь тем, что я не одинока и что даже сам Борис
Леонидович...
Это было еще до нашего знакомства с Мариной Ивановной; как-то зимой сорокового
мы неожиданно столкнулись с ним у Никитских ворот. Он шел с Тверского бульвара,
где во флигеле во дворе знаменитого Герценовского дома — теперь там помещался
Литературный институт, в котором я училась,— жили его первая жена художница Женя
Лурье-Пастернак и сын, тоже Женя. Борис Леонидович навещал их и возвращался от
них домой, к себе в Лаврушинский. Разговор шел о Цветаевой, и он сказал, не мне,
конечно, а Та-расенкову — я всегда только присутствовала,— что на днях виделся с
Мариной Ивановной. Я записала в тетради:
Она избегает бывать у него дома, она почему-то недолюбливает 3. Н. *, хотя 3.
Н. и отличная женщина, но она ее не любит, как и вообще она не любит жен... Она
позвонила по телефону. Он зашел за ней, и они до полуночи пробродили по тихим
московским переулочкам. Она ночевала в Мерзляковском у сестры мужа, и они ходили
вокруг Поварской, по Скатертному, Хлебному, Трубниковскому. Был сильный мороз, и
он чуть не отморозил себе уши, и потом он зверски устал. Он всегда устает от
Марины... И тут же, как бы спохватившись, с виноватой улыбкой добавил: впрочем,
конечно, как и она от него. Они оба устают друг от друга, они, как два медведя в
одной берлоге, наступают друг другу на лапы. Им нужно пространство... В письмах
у них как-то лучше получалось!..
Она удивительный поэт, необычайной силы поэт, но она и в жизни живет
преувеличениями: у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так
можно устроить пожар, загорится дом... И потом еще, что касается духовной
области — она приверженица абсолютной монархии
* Зинаида Николаевна Пастернак.


\ в монархом признает исключительно себя! — Я вас с ней '-, познакомлю,
обязательно познакомлю,— говорил Б. Л. Та-расенкову.— Вы обязательно должны с
ней познакомиться. Я ей уже говорил о вас, но ,она живет в Голицыне, где-то там
снимает комнату. Ей в Москве негде жить. Она иногда ночует в Мерзляковском, но
там каютка не больше, чем на волжском пароходе! Она писала Фадееву, но он
отмахнулся, он не захотел ей помочь...
Мы стояли у памятника Тимирязеву. Тогда вдоль бульвара проносилась Аннушка,
отчаянно звеня, сгоняя с рельсов зазевавшихся пешеходов. И через площадь, мимо
нас, от Восстания к Манежу, по Большой Никитской, по Герцена шли трамваи: 1, 16,
22. И далее записано:
...Сыпал снег, над головами носились потревоженные галки. Б. Л. сказал, глядя
на памятник Тимирязеву, что, должно быть, неуютно стоять вот так, каменным
пеналом, посреди площади, на ветру, и галки садятся тебе на темя, здесь почемуто
всегда много галок... Но, впрочем, ему с Мариной это не угрожает, им
памятниками не стоять...
Он был грустен, хотя и уверял, что счастлив, как только может быть счастлив
человек, окончивший работу. Он окончил, уже совсем окончил Гамлета. И ему
очень хотелось бы написать о Гамлете и о Шекспире вообще и о разных переводах
Гамлета. О Гамлете Лозинского, Гамлете Радловой, Гамлете его. Он столько
передумал, пока переводил. Но кто будет печатать? Для кого писать? Когда у нас
одним разрешено думать, другим — рифмовать...
И на возражения Тарасенкова, что писать надо, обязательно надо, все равно надо,
будут или не будут печатать, и почему он думает, что не будут?! Б. Л. отвечал
как-то вяло, рассеянно, казалось, думал о другом и потом вдруг сказал:
— А знаете, кому первому я хотел позвонить, когда окончил Гамлета,— Всеволоду
Эмильевичу!
Но тут же перебил себя, заметив, что он, кажется, повторяется, что, кажется, уже
рассказывал Тарасенкову, что Мейерхольд давно, когда у него еще не отобрали
театр, уговаривал его перевести Гамлета, он хотел ставить Гамлета именно в
его, Пастернака, переводе...

Далее разговор соскользнул на Райх, Борис Леонидович заговорил о страшной ее
кончине. Вначале по Москве разнесся слух, что она тоже арестована, но чуть позже
стало известно, что ее зверски убили. Вскоре после ареста Мейерхольда ночью в
своей спальне она была заколота. Ей было нанесено чуть не пятнадцать ножевых
ран. Ограбления не

произошло: кольца, золотые часы, браслеты, как она сняла, положила на столик
рядом с кроватью, так и остались лежать. Из дома ничего не пропало...
У меня еще есть запись:
...Как страшно обошлись с этой семьей,— сказал Б. Л.,— какая чудовищная
несправедливость! Какая трагическая судьба обоих! — и он напомнил, как
Мейерхольд любил говорить: Вы плохо знаете Шекспира! Читайте внимательно
Шекспира!..

Мы стояли у памятника Тимирязеву, шел снег, черная каракулевая шапочка
пирожком на голове Б. Л. побелела, плечи

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.