Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
...mdash; Ого-го-го! — раздался голос Тарасенкова в устье камина.
Я плеснула из пузырька керосином на дрова и подожгла бумагу. Марину Ивановну
удивила столь сложная система открывания трубы, я объяснила ей, почему отец не
переделал дымоход.
— Раз есть такая примета, я бы тоже не стала трогать— сказала она,— я верю в
приметы, в предначертания судьбы, в числа...
"""
Камин стал дымить, это с ним случалось. Пришлось открывать форточку, я была
очень смущена и, должно быть, от смущения переставляла дрова не так, как надо, и
дыма становилось еще больше. Марина Ивановна взяла инициативу в свои руки и
стала сама переставлять поленья. Я предложила ей надеть перчатки, старые
отцовские перчатки, в которых всегда растапливала камин, но она так на меня
глянула, что потом в ее присутствии я никогда уже ими не пользовалась. Об этом
неудавшемся вечере, закончившемся во дворе нашего дома, под луной, у меня есть
довольно подробная запись.
Марина Ивановна говорила о том, сколько ей печей пришлось топить! И у каждой был
свой норов, свой характер, и к каждой надо было привыкать, и надо было
уважительно к ним, к печам, относиться, иначе они выедали дымом глаза. Потом она
говорила о том, что у нее никогда не хватало денег на дрова и они с дочерью
ходили в лес и приносили на горбу вязанки хвороста... И она так привыкла
подбирать сучья, что разучилась просто гулять по лесу.
Помню, эти вязанки хвороста и то, что ей самой приходилось топить печи, сразило
меня тогда не меньше, чем рассказ Таты Ман, жены Вильмонта, о том, как шли они
однажды с Мариной Ивановной по Вспольному переулку и та подняла с тротуара кемто
оброненную луковку и сунула ее в карман. А заметив удивленный и
вопросительный взгляд Таты, сказала:
— Привычка... В Париже бывали дни, когда я варила суп на всю семью из того, что
удавалось подобрать на рынке.
Мы все тогда ровным счетом ничего не знали о ее жизни...
А Тарасенков все не шел, и я не могла понять, что его там задерживает. Уж не
случилось ли что со старухами? Еще
была жива мать Ивана Сергеевича, ей было, должно быть, уже под сто. Крохотная,
ссохшаяся, в белом чепце, она лежала на кровати, перебирая оборки кофты, и
доверительно сообщала своей приживалке, убогонькой Саше, что сегодня к ней
приходил из столовой сам Николай Угодник и она с ним вместе чай пила. И Саша,
топая ногами и плюясь, кричала:
Не смейте богохульствовать! Бог вас накажет!
Как это к вам мог Николай Угодник приходить?
А старуха ехидничала:
К тебе не
приходил, а ко мне приходил, чай вместе пили!..
А из киота к ней на кровать
слетались серафимы, и она гнала их, как цыплят:
Кыш, окаянные, пропасти на вас
нет!..
И опять Саша топала ногами и плевалась. Саша была Христова невеста, ей
было лет семьдесят. Природа поиздевалась над ней, как смогла: шея у Саши была
свернута набок, одно плечо вздернуто, другое опущено, ногу она приволакивала.
Голова крохотная, глазки оловянные, нижняя губа отвислая, слюнявая, волосы
жиденькие, смазанные лампадным маслом. Всегда в черной монашеской косынке,
черная юбка волочится по снегу, по грязи, и ко-нюшковские мальчишки с
улюлюканьем преследуют Сашу, пытаясь наступить на подол, а она бочком-бочком,
бодая плечом воздух, бежит, припадая на одну ногу...
Она как-то, когда мне было лет пятнадцать, затащила меня к себе за перегородку.
Ей отгородили кусок той бывшей купеческой столовой, где в углу висел Николай
Угодник и стояла засохшая пальма. Там, за перегородкой, помещались кровать и
сундук. И, подняв крышку сундука, Саша стала показывать мне свое
приданое
—
белое одеяние и белые тапочки, доставшиеся ей от Ивана Сергеевича, от его
гробового заведения. И в этом
свадебном
наряде она должна будет предстать
перед своим небесным женихом! Она объясняла мне, что она тоже девушка и дала
обет безбрачия, и она готова скорее умереть, чем допустить к себе мужчину, ибо
должна чистой и непорочной явиться к своему жениху... И я с жестокостью
молодости спросила, а не боится ли она, что там все невесты вцепятся друг другу
в волосы и передерутся: ведь их-то много, а он один!? И потом, как он их сразу
скопом возьмет или будет выбирать?..— Дура ты, Муська,— вздохнула Саша,— учат
тебя, а понятия в тебе нет. Я ж здесь только испытание прохожу, срок мне этот на
земле отпущен. Жизнь моя только там и начнется! Я ж там, знаешь, какой
красавицей обернусь, красивше тебя буду...
А так как Тарасенков не возвращался, я и рассказала Марине Ивановне об этих
старухах и еще о том, как, когда
л была совсем маленькая, в соседней комнате, дверь в которую была теперь
заклеена обоями и заставлена книжным шкапом и где теперь жил шофер, соборовали
кухарку хозяев особняка. Два священника в полном церковном облачении, в
затканных золотом и серебром ризах, занимали дочти всю комнату, и я была зажата
между ними, как между ,даумя колоколами, один из которых был золотым, другой
серебряным. Горели свечи, кадили кадилом, приглушенно басили голоса священников,
и тоненько вторили им женские... Кухарка лежала на диване, вся в белом.
Огромная, толстая, и в больших руках, скрещенных на груди, горела восковая
свечечка. Кухарка лежала такая спокойная, довольная, и мне даже казалось, что
она улыбается, глядя на огонек свечи, и, когда она обычным своим голосом,
называя каждого по имени, просила прощения и очередь дошла до меня и она сказала
Марусенька, прости меня
, я хотела к ней броситься, но убогая Саша вовремя
ущипнула меня, и я произнесла, как и все:
Бог вас простит.,.
Мне на всю жизнь
врезалось в память это тихое, спокойное и такое нестрашное умирание...
— Да,— сказала Марина Ивановна, терпеливо выслушав меня,— надо обладать
высочайшим умением — жить, но еще, быть может, большим умением — умереть! От
человека слишком многое требуется!.. Жить я никогда не умела и не хотела, я
терялась в жизни, она меня не устраивала, даже смолоду!..
И она разразилась целым монологом о жизни, о смерти, который, конечно, я не
сумела записать. Есть еще только одна фраза:
— Я ненавижу это христианское
Бог дал — Бог взял!
Раз дал — значит, мое!
Значит, я имею право распоряжаться сама!.. И потом спрашивал ли он меня — хочу
ли я именно этой жизни...
Она умела интонацией подчеркивать
лова. За стеной опять кто-то расставлял
лестницу, и в устье камина прозвучал голос Тарасенкова:
— Идите сюда с Мариной Ивановной, здесь столько книг! Захвати с собой побольше
веревок...
Я разозлилась, это в конце концов было невежливо по отношению к Марине Ивановне,
но, правда, надо было знать Тарасенкова, когда дело касалось книг...
— Какие там могут быть книги! Они отродясь ничего не читали, кроме Будильника
и Невы
,— сказала я.
— Все равно интересно, пойдемте,— оживилась Марина Ивановна.
Мы облачились в шубы и вышли на улицу. Под ногами скрипел, искрился снег,
огромная бутафорская луна была наклеена на небо. Мы дошли до ворот. Высокая, из
сплошных досок калитка, на калитке медное кольцо. Марина Ивановна взялась за это
медное кольцо, щеколда звякнула, и калитка отворилась.
— Совсем как в крещенскую ночь! За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали,—
сказала Марина Ивановна.
Тарасенкова мы застали в пыли и паутине, в застекленной галерейке, где стоял
огромный ларь, в котором купцы когда-то хранили муку. На этом ларе лежали
навалом книги, и убогонькая Саша выгребала из чуланчика последние. Выяснилось,
что, когда Тарасенков полез открывать трубу, он попросил Сашу дать ему газету,
так как забыл захватить с собой и боялся запачкать рукав сажей. Саша дала ему
листы, вырванные из книги, и это были стихи...
Когда у Ивана Сергеевича забрали его гробовое заведение, он стал торговать на
Смоленском рынке с лотка всякой мелочью: пуговицами, кнопками, иголками — и,
чтобы заворачивать этот товар, покупал книги на вес. Книги эти были свалены в
чулане, и Саша ими растапливала голландскую печь в комнате старой хозяйки.
Тарасенков сиял — он обнаружил какую-то крохотную книжечку в несколько
страничек, которая не значилась в его дезидерате. А дезидерата всегда была при
нем.
В дезидерате не значится!..
— это особенно ценно, значит, и в книжной летописи
не значится. И ни в каких каталогах не значится, значит, проскочила мимо
библиографов, не заметили, затерялась. Значит, это его, Тарасенкова, открытие...
Я оставила Марину Ивановну, побежала обратно, опасаясь за камин, так как моих
стариков не было дома. Я приготовила ужин, а Марина Ивановна и Тарасенков все не
шли, и я решила пойти их поторопить, а кстати и закрыть трубу. Тарасенков уже
увязывал последние книги. Марину Ивановну я застала у Саши за перегородкой. Они
сидели обе на сундуке, Саша что-то говорила, а Марина Ивановна слушала
внимательно, склонив голову, держа в руке незажженную папиросу и коробок спичек,
а в углу теплилась лампадка и висел все тот же грозный, с укоризненно поднятым
пальцем Николай Угодник, которого я так боялась в детстве и перед ликом которого
Марина Ивановна, видно, не реша68
лась закурить. Когда мы шли обратно через двор, нагруженные книгами, Марина
Ивановна вдруг остановилась и сказала:
— И это хотели у нее отнять! Интересно, каким бы лозунгом могли ей заменить эту
веру?! Чем бы она стала жить? Как бы она жила?.. Ведь вера — это редчайший,
божий дар!..
И Марина Ивановна унеслась в своем монологе, где, собственно говоря, Саши уже и
не было. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не смели ее перебить. У меня в
руках был тот самый Будильник
из моего детства, оказавшийся весьма увесистым.
Ужинать Марина Ивановна не осталась. Сунула в сумочку что-то со стола — пирожок,
печенье,— она всегда, когда бывала без сына, не забывала взять ему гостинец,
говоря: — это Муру! — и заторопилась домой. Тарасенков ее проводил. Вернувшись,
он сказал:
— Ты бы записывала, что она говорит.
— А ты бы мог записать ее сегодняшний монолог?
— Пожалуй, что нет.
— Так что же ты говоришь мне!
Но это было потом — и встречи на Конюшках, и на Покровском бульваре, и у
Вильмонтов, и прогулки по Воробьевым горам, а до этого ведь были еще Болшево,
Голицыне, где я не присутствовала. Тогда я даже не была знакома с Мариной
Ивановной. ,
...Воскресить прошедшее,бывшее когда-то, но давно уже минувшее, погребенное под
грузом прожитых лет, позабытое, канувшее в вечность, воскресить по листкам
пожелтевших записок, писем, документов, по обрывкам разговоров и воспоминаний
живых и мертвых уже, воскресить, чтобы увидеть самой и дать увидеть другим...
ПО ДОКЛАДНОЙ СЕКРЕТАРЯ
Было 12 июня 1939 года. Был вокзал.
Громадный вокзал с зелеными стеклами:
страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром,
по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие
руки, жила и ездила со мной с 1918 г.— ну, когда-нибудь со всем расстаешься:
совсем! А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было!..)
Кончается жизнь 17 лет...
Кончается эмиграция, Марина Ивановна покидает Париж, возвращается в Россию.
Сейчас уже — судьба...
Хотела ли она возвращаться или не хотела?! Мне думается, об этом можно написать
два совершенно противоположных трактата — в зависимости от того, кто, для кого,
для чего будет писать. Можно доказывать — хотела, мечтала, тосковала, и всё
будет точно! А можно доказывать — не хотела, не рвалась, сопротивлялась, и опять
всё будет точно!.. Ведь почти все годы эмиграции Марину Ивановну мучил всё тот
же вопрос — ехать, не ехать?! Она жила в постоянном противоборстве —
с самим
собой, с самим собой
!..
Россию она любила, Россия всегда была в ней.
Родина не есть условность
территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию —
может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри,— тот
потеряет ее лишь вместе с жизнью
. Но...
С фонарем обшарьте Весь подлунный свет. Той страны на карте Нет, в пространстве
— нет. Выпита как с блюдца, Донышко блестит! Можно ли вернуться В дом, который —
срыт?..
А во Франции, в Париже, Марина Ивановна не прижи-'. лась.
Не. люблю
залюбленное!
Не любит Париж, не любит t францию.
Мы с ней разные!..
Но
России, той ее России, старой России — нет.
Как и той меня...
! Ей чудится
Чехия, те деревеньки под Прагой, ее гора, там бы ей было хорошо, но ведь это всё
только мираж... А Сергей Яковлевич давно •уже рвется назад, в Россию, и Аля
рвется.
С. Я. разрывается между своей страной — и семьей: я твердо не еду, а
разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с новыми идеями
— трудно...
А не
еду я, п. ч. уже раз уехала...
А Мур уже подрастает, он уже вторит отцу и сестре. Уже надо думать о будущем
Мура, о его судьбе. Здесь,во Франции, он будет вечным эмигрантом! И вот в 1936:
Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувства —
реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь преламливается пополам и что это ее — последний конец.
Завтра или через год — я всё равно уже не здесь...
С. Я. держать здесь дольше не могу — да и не держу —-без меня не едет, чего-то
выжидает (моего прозрения
) не понимая, что я — такой умру.
Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала — да, ибо не расставаться же. Кроме того, одна я здесь
с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно — сожгла корабли (по
нему: распустила все паруса)...
И еще ранее:
С. Я. и Аля, и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции,
вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция
меня не любит.
У Мура здесь никаких перспектив...
Мур там будет счастлив. Но — сохранит ли
душу живу (всю!).
Вот франц. писатель Мальро вернулся — в восторге. ' М. Л. * ему: — А свобода
творчества? Тот: — О! Сейчас не время...
Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас:
часа — сего!
Но Марине Ивановне страшно в Москву —
я — с моей Furchtlosigkeit, ** я не
умеющая не-ответить, я не могущая подписать приветственный адрес великому
Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это
* М. Л. Слоним. ** Бесстрашие (нем.).
не мое величие и м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную
церковь...
И ей страшно, что она может там, в России, потерять Мура:
Мне от него ничего не
останется, во-первых, п. ч. все — во времени: здесь после школы он — мой, со
мной, там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство,
летом — лагеря, и все — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами,
знаменами и т. д. и т. д....!
Не знаете Вы, дорогая Анна Антоновна,— это пишет она Тесковои в 1936 году,—
хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось
к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда).
Но все эти сомнения, переживания — все позади, ибо и Аля, и Сергей Яковлевич уже
находятся в Москве...
Итак, было 12 июня 1939 года. Был вокзал. И в прощальном письме все той же
Тесковои Марина Ивановна пишет:
Кричат — En voiture, madame * — точно мне,
снимая со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать — сама знаю...
Письмо опущено в Гавре в тот же день, 12 июня.
А 18 июня Аля встречает уже Марину Ивановну и Мура в Москве.
— Мама плыла пароходом из Гавра с испанскими беженцами в Ленинград, а оттуда
поездом в Москву. Она проделала тот же путь, что и отец до нее. Она не ехала
через Негорелое, как многие думали в Париже... Отец хворал и не мог ее
встретить. Встречала я,— рассказывала Аля.
Затем была деревня, как называла Марина Ивановна в письмах к Тесковои то
подмосковное место, где поселились Сергей Яковлевич с Алей.
Там — сосны, это
единственное, что я знаю...
Деревня
оказалась дачным поселком Болшево по Северной железной дороге,
неподалеку от Москвы, а дача — неподалеку от станции. И там действительно были
сосны —
пол-километра сосен...
Ржавая дорожка, засыпанная сухими иглами, вела от калитки в глубь сада, в глубь
сосен к террасе. На террасе стол, скамья, плетеные кресла. Две небольшие смежные
комнаты, в которых разместятся Сергей Яковлевич и Марина Ивановна. Чуланчик,
куда втиснут раскладушку на козьих ножках и где иной раз будет ночевать,
задержавПоехали,
мадам! (фр).
шись допоздна, Муля Гуревич — тот, которого любила Аля и за которого собиралась
замуж... Маленькая застекленная терраска в глубине коридора, на чужой половине,—
дача общая,— там будут жить Аля и Мур.
По словам тех немногих, кто приезжал на эту болшевскую дачу,— обстановка там
была довольно убогая, казенная.
...Неуют...
— отмечает Марина Ивановна в своей тетради.
Аля пыталась как-то обжить, обуютить эти казенные стены: ситцевые занавески на
окнах, полки с книгами, самодельные абажуры на лампах. Боковую застекленную
терраску затянула марлевыми шторками, на полочках расставила безделушки из
уральских камней, которые ей дарил Муля. Но все это не спасало. А главное, дача
была летней, а на ней жили и зимой.
...Друзья мои живут в полном одиночестве, как на островке, безвыездно и зиму, и
лето. Барышня * на работу ездит в город...
— писала из Парижа Марина Ивановна
Тесковои.
Друзья мои
— Сергей Яковлевич и Аля, видно, прожили на этой даче всю зиму 1938
года. Аля уехала из Парижа еще весной 1937-го. Она рассказывала, что по
французским законам, достигнув совершеннолетия, она могла принять любое
подданство, и она, конечно же, не колеблясь ни минуты, приняла советское, и 18
марта Москва, празднуя День Парижской коммуны, гремя из репродукторов
Марсельезой и маршами, встречала ее.
— Я знала когда приехать!.. Я так люблю всякие демонстрации, праздники, народные
гуляния!.. То, что мама терпеть не могла...
А осенью того же года, 1937-го, 10 октября покинул Париж и Сергей Яковлевич.
Аля сначала жила в Мерзляковском переулке у тетки Лили, сестры, отца, у
Елизаветы Яковлевны Эфрон, которая обитала в перегороженной комнатке с Зинаидой
Митрофа-новной Ширкевич, прожившей с ней чуть не всю свою жизнь и ведавшей ее
хозяйством.
Я приютилась у Лили с Зиной,— писала Аля потом, уже в шестидесятых годах,— в их
крохотной темной (окна упирались в стену.— М. Б.) и неизменно доброй норке —.
теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дыАля
— Ариадна Эфрон.
шать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих
поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь
.
Там, в полутемной, в полусветлой
норке
,стояли два лежачих места и между ними
был узкий проход. Там был втиснут шкап, секретерчик, там всюду, где только
можно, стоял фамильный фарфор, сохранившийся еще от деда Дурново, полки с
книгами, семейные фотографии на стенах, и старинное зеркало в раме подковой,
приданое Зинаиды Мит-рофановны, и еще две потрясающие картины Фалька, подаренные
хозяйке самим художником. Не знаю, висели ли они уже тогда, в 1937 году, я
видела их значительно позже... Стол для еды раскладывался при надобности между
этими лежачими местами. Лежачими местами — ибо это были и не совсем кровати, и
не совсем диваны. На сундуках, на ящиках, где хранились вещи, рукописи, книги,
семейные альбомы, были приспособлены матрацы.
Аля спала в темном проходном закутке, под книжными полками, где у двух стен
можно было устроить буквой
Г
узенькие лежаки и где ночевал, должно быть, и
Сергей Яковлевич. Он сразу, как приехал, стал хлопотать о жилье, но хлопоты не
сразу увенчались успехом. Аля любила рассказывать, как высокое начальство, с
которым Сергей Яковлевич имел дело, сказало ему однажды:
— Вы ведь живете там, где ваша дочь, ну и живите с ней.
— Да, но моя дочь сама живет в алькове,— возразил
Сергей Яковлевич.
— Альков? — переспросило начальство.— Это что,
Московская область?
Но в конце концов Сергею Яковлевичу все же была предоставлена эта самая летняя
дача в Болшево. И вот теперь на этой болшевской даче предстояло жить зимой и
Марине Ивановне с Муром. И было еще одно обстоятельство, которое вряд ли
обрадовало Марину Ивановну по приезде, хотя по письмам Сергея Яковлевича и Али
она могла быть уже к этому подготовлена: дача была общей.
Впервые чувство чужой
кухни...
— запишет она в дневнике, а она и в своей кухне не очень-то умела
управляться.
На другой половине дачи жила семья Клегашиных. У них, вернее у нее, у Нины
Николаевны Насоновой, от первого брака было два сына, один из них приятель Мура
— Дима Сеземан, другой — Алексей, уже женатый, и еще была девочка, дочь от
Клепинина, и был белый, а кто уверяет— и розовый, с белым нагрудником
бульдог. Клепининых Марина
Ивановна знала еще по Парижу, они уехали в одно время с Сергеем
Яковлевичем, и теперь оказались все на одной даче. Марина Ивановна надеялась, а
комендант обещал, что сделают перегородку и у нее будет хоть и летняя
дача, но отдельная.
Дневника Марина Ивановна в Болшево не ведет. Можно предположить, что она ждет —
со дня на день ей должны выдать ее багаж, и тогда она продолжит свою тетрадь,
прерванную отъездом из Парижа. Вряд ли тогда, в Болшево, до ареста Али, до 27
августа, у нее могли быть опасения, что не стоит доверять свои мысли и чувства
бумаге... Ну а потом, потом она и в Голицыне не будет вести дневника и только
уже осенью 1940-го вернется к той, парижской, тетради и напишет о болшевских
днях:
18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За
керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по
телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье...
Мытарства по телефонам
— это, конечно же, таможня, где задержаны ее вещи. А
что касается
накладного веселья
Али — то Аля тогда действительно была веселой
и счастливой, и это короткое счастье было отпущено ей судьбой на целую жизнь...
Я там была по-настоящему счастлива и сознавала, что счастлива. Не потом, путем
сравнения, поняла, что то было счастье, а так просто — жила, и каждый день был
сознательным, вернее — осознанным счастьем...
Аля была молода, хороша, ее
необычайной голубизны венецианские глаза, золотые волосы, живость, веселость
покоряли окружающих. Когда она ездила к отцу в Кисловодск, где он лечился, то
там под куполом горного неба, лежащего на снежных вершинах Казбека и Эльбруса,
она завоевала сердца сразу восьмерых летчиков, каждый из которых сделал ей
предложение и каждому из которых она отказала. А потом,вернувшись в Москву,
смеясь, хвасталась
друзьям своими победами.
Рано поутру она сбегает с терраски и по ржавой от хвои аллейке между соснами
бежит к калитке в летнем пестром платье, в босоножках, размахивая сумками;
обратно она потащит их набитыми продуктами, а сейчас налегке она успевает
нагнать уже приближающийся к станции поезд и, вскочив в вагон, высовывается из
окна, подставляя лицо ветру, улыбаясь навстречу дню. И день ее не обманывает.
Еще в 1913 году Марина Ивановна писала стихи:
Аля! Маленькая тень На огромном горизонте. Тщетно говорю:
Не троньте!
Будет
день —
Милый, грустный и большой,— День, когда от жизни рядом Вся ты отвернешься
взглядом И душой...
День, когда с пером в руке Ты на ласку не ответишь, День, который ты отметишь В
дневнике..
И это случилось, и именно теперь. Марина Ивановна с пристрастием допытывала:
любит ли она его? И Аля, захлебываясь, произносила все слова в превосходной
степени, и Марина Ивановна сердито ее обрывала, утверждая со свойственной ей
категоричностью, что любовь не терпит степеней и не нуждается в эпитетах. Важно
только — да или нет!
Аля! Будет все, что было Так же ново и старо, Так же мило!
Будет,— сердце, не воюй, И не возмущайтесь, нервы! — Будет первый бал и первый
Поцелуй.
Будет
он
. (Ему сейчас Года три или четыре)...
Марина Ивановна ошиблась только в одном — ему тогда было не три или четыре, а
больше. Кажется, он был старше Али лет на семь-восемь. Ну, а
сердце, не воюй, и
не возмущайтесь, нервы...
— то заклятия эти не действовали.
В любой семье бывает непросто, когда дочь выходит замуж или сын женится, и как
часто мать или отец относятся к этому событию ревниво. А у Марины Ивановны
никогда ничего не было в жизни просто, и потом, как говорила Аля, она была
великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела
совладельцев и соглядатаев
.
И как сама Марина Ивановна писала:
Чувство собственности
ограничивается детьми и тетрадями
.
А тут появился не только совладелец Алиной души, но и просто владелец ее — Али,
которая была дитя ее души... Которую она творила, и это неважно, что она уже
творила Мура, а с Алей у нее были сложные и зачастую чрезмерно трудные
отношения, и Аля давно от нее отошла, о чем сама Марина Ивановна не раз поминала
в письмах. Все равно — это была ее Аля, которая стала его Алей! И она не могла к
этому не относиться ревниво и не могла не ревновать к тому огромному чувству,
буквально захлестнувшему Алю, и к ответному чувству... А меня — так мало любили,
так — вяло... И потом еще мать, у которой дочь выходит замуж, не может не
ощутить первого дуновения надв
...Закладка в соц.сетях