Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
...адолго
-
до смерти, будучи уже совсем слепой. Ее первая встреча с Мариной Ивановной
произошла в 1915 году, когда Лиза Та-раховская была еще гимназисткой и жила у
своей сестры Софьи Парнок, у которой Марина Ивановна часто бывала в Хлебном
переулке, а та у Марины Ивановны в Борисоглебском _ оба эти переулка расположены
неподалеку друг от друга, на Поварской.
...Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыне после того, как она
вернулась из-за границы,— писала Елизавета Тараховская.— В то время все
настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик * и многие другие, ценя
ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и др. языков в журналы
и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая
эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной
Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших
встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне
фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень
растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на
память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать
свою прозу, посвященную некой актрисе Зое ** Голлидэй, преклонявшейся перед
Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: Как вы можете писать
о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется
нескромным
. Она ответила: Я имею на это полное право, я этого заслуживаю
. И,
действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к
которому все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор.
Я спросила: Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?
— Моя родина
везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном
,— ответила она. В
другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода,
увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла.
К сожалению, это все, чем мы сейчас располагаем. Но и тут на помощь приходит нам
сама Марина Ивановна: она писала письма из Голицыне — Гольцеву, мы с ними уже
знакомы; подбрасывала под дверь записочки Шагинян, ког*
Тарковский и Левик — тогда совсем молодые переводчики — вряд ли могли
устраивать переводы М. И. Маршак же никогда об этом не поминал, и сведении об
этом нет. ** Голлидэй звали не Зоя, а Соня.
да той не было в комнате, одну по поводу дров мы тоже знаем, а эти две — о
переводах:
Милая Мариэтта Сергеевна, сегодня Вы в моем сне мне упорно жаловались, что Вам
все (каждая вещь) стоит 10 руб.
Проснувшись, я задумалась — дорого ли это или дешево.
2) Давайте мне Ваши темные места (Низами), я сейчас жду перевода и более или
менее свободна. Дайте мне и текст и размер, но размер не нарисованный, а
написанный — любыми, хотя бы бессмысленными русскими словами
.
И последняя записка:
Я бы не решилась изменить ударение амбра, особенно в
рифме. В общем — очень хорошо, есть чудные места, но ужасны (не сердитесь!)
субстанция и акциденции. Конечно работа громадная: гора!
*
Есть письма к Меркурьевой, Мочаловой, Москвину, Ква-ниной, Кочеткову, Сомову,
Павленко, Тагеру, Тарковскому, есть открытка к Вильмонту, быть может, и еще
кому-то она писала, но те письма пока нам неизвестны.
Здесь, в Голицыне, сразу по приезде Марины Ивановны из Москвы начинаются и ее
увлечения... Тогда я этому не очень верила и принимала все скорее за сплетни, до
которых так охоча литературная среда, и хотя сама была свидетелем этих
увлечений, но старалась не замечать их и злилась, когда при мне, вдруг понижая
голос, начинали это обсуждать и осуждать, а заодно и прежние ее романы. Для меня
Марина Ивановна была — гениальным поэтом и старой женщиной, и мне казались эти
разговоры и намеки оскорбительными для нее.
Теперь, когда все отошло в глубь времени и стало явью, когда опубликованы тома
ее писем ко многим из тех и о тех, кем она когда-то увлекалась, а увлекалась она
часто, и письма эти стали литературой, а она сама не той, еще живой, ходившей
между нами, а лишь явлением литературы,— теперь мне представляются те увлечения
ее в Голицыне и в Москве такими для нее естественно закономерными, а то, что мне
и подобным мне она казалась старой, то это происходило лишь потому, что сами мы
были тогда так молоды! А она давно была уже без возраста. Об этом
без возраста
она упоминала, между прочим, еще и в тридцать лет...
А что касается ее души, то ее хватило бы на нас на всех. Душа ее была
неистребима, она не сумела бы и не успела бы
* Пунктуация соблюдается по тексту, напечатанному в
Новом мире
. Как пишет М.
Шагинян, в конце записки точки не стоит. Нет подписи под записками, и не
проставлены даты.
ее истратить, живя хоть до ста лет. А жить для нее — значило любить.
Без этого
(любви) я вообще не живу...
Между любовью и любовью рйспят
Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.
И это отнюдь не поэтическое преувеличение, так длилось всю ее жизнь... И мерить
ее общими мерками, как homo me-diocris *, бессмысленно.
Я ничего не написала о людях, но в конце концов я никого сильно не полюбила за
это лето, а только это — важно...
Только это важно, ибо это рождает стихи.
Каждая моя строка — любовь
... Но
любовь — это тоже творчество, и она творит эту любовь с той силой фантазии,
темперамента, таланта, которые отпущены ей природой... При полной зрячести ума —
творит вслепую, не видя, не желая видеть кто есть кто.
Любить — видеть человека
таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители
. То есть таким, каким
задумала его она сама. И зачастую она творит заочно, в письмах, не зная вовсе
человека, которого творит, да, собственно говоря, ей это и ни к чему. Вспомним
хотя бы разговор из
Повести о Сонечке
, когда Сонечка поет песенку
Кавалер
барышню хочет украсть...
И Марина Ивановна произносит:
Он ее уже украл и потом увидел, что — не за чем было.
Сонечка, ревниво: — Почему?
Я: — А потому, что это был — поэт, которому не нужно было украсть, чтобы иметь.
Не нужно было — иметь...
Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее
совершенно, нежели сон, но законы те же...
Начиная волшебную игру словом в
письме, она заигрывается до наития стихий, а, собственно говоря, это-то наитие
стихий ей и было столь необходимо. В одной из своих блистательных статей о
литературе, говоря о том, что такое гений, она точно сформулировала, что есть
она сама:
...высшая степень подверженности наитию — раз, управа с этим наитием — два.
Высшая степень душевной разъя-тости и высшая — собранности. Высшая —
страдательности и высшая — действительности.
Обычного человека (лат.).
Дать себя уничтожить вплоть до какого-то последнего атома, из уцеления
(сопротивления) которого и вырастет — мир
.
Мир — ее стихов!.. И каждый раз наитие стихий, и полная разъятость души, и в
самоуничтожение до последнего атома, и полная сосредоточенность в работе! Все ее
лирические стихи имеют точных адресатов. Одних она упоминает и посвящает им
стихи, потом снимает имя и посвящает эти же стихи другим. Не важен возбудитель —
важен результат. А о возбудителе она писала:
Память моя — все помнит, сердце же
— когда прошло! — НИЧЕГО... Я просто скажу: Это была другая
— и может быть: Я
с ней не знакома...
Есть одно письмо, которое она пишет Александру Бах-раху в 1923 году, и мне
представляется, что в этом письме с наибольшей ясностью и откровенностью она
высказывает свое credo и говорит о трагедии ненахождения того, что ищет, что
ищут многие и так же не находят, смиряясь с тем, что им предоставляет жизнь...
Но Марина Ивановна не из тех, кто соглашается смириться!
Милый друг, последнее десятилетие моей жизни за тремя-четырьмя исключениями —
сплошная Prager Diele *. Я прошла жестокую школу и прошла ее на собственной
шкуре (м. б. на мне учились, не знаю!). Двадцати лет, великолепная и
победоносная, я во всеуслышание заявляла: Раз я люблю душу человека, я люблю и
тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него
срезали, я его бы все-таки любила
...
И десять лет подряд в ответ непреложно:
— Это Романтизм. Это ничего общего с любовью не имеет. Можно любить мысль
человека — и не выносить формы его ногтей, отзываться на его прикосновение — и
не отзываться на его сокровеннейшие чувства. Это — разные области. Душа любит
душу, губы любят губы, если Вы будете смешивать это, упаси Боже, стараться
совмещать, Вы будете несчастной
.
Милый друг, есть доля правды в этом, но постольку, поскольку Вы — цельное, а
другой — раздробленность. В большинстве людей ничто не спевается, сплошная
разноголосица чувств, дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их
* Prager Diele — кафе-ресторан в Берлине! Там любили собираться русские
писатели-эмигранты, и не только эмигранты, но и приезжавшие писатели из России.
Там завсегдатаем был Эренбург. Там допоздна велись споры о литературе.
Прагердильствовать
— называл эти ночные беседы в кафе Prager Diele Андрей
Белый.
слова — на их губы. С такими, т. е. почти со всеми, эти опыты жестоки и
напрасны. Кроме того, по полной чести, самые лучшие, самые тонкие, самые нежные
так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют, так уподобляются один
другому и другой третьему, что — руки опускаются, не узнаешь: Вы ли? В вплотную
любви в пять секунд узнаешь человека, он явен — и слишком явен! Здесь я
предпочитаю ложь. Я не хочу, чтобы душа, которой я любовалась, которую я чтила,
вдруг исчезла в птичьем щебете младенца, в кошачьей зевоте тигра, я не хочу
такого самозабвения, вместе с собой забывающего и меня. Была моложе — ранило,
стала старше — ограничилась высокомерным, снисходительным (всегда страстным)
любопытством. Я стала добра, но за такую доброту, дружочек, попадают в ад. Я
стала наблюдателем. Душа, укрывшись в свой последний форт, как зверь наблюдала
другую душу — или ее отсутствие. Я стала записывать: повадки, жесты, словечки,—
когда в тетрадку, когда поглубже. Я убедилась в том, что именно в любви другому
никогда нет до меня дела, ему дело до себя, он так упоительно забывает меня,
что, очнувшись,— почти что не узнает. А моя роль? Роль отсутствующей в
присутствии? О, с меня в конце концов этого хватило, я предпочла быть в
отсутствии присутствующей (это мне напоминает молитву о в рассеянии — сущих
) —
я совсем отбросила эту стену — тело, уступила ее другим, всем.
Но в глубокие часы души... все мои опыты, все мои старые змеиные кожи — падают.
Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его
ствола и листвы: ибо — листвой шумит, стволом — растет! Все эти деления на тело
и дух — жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие. О,
упомянутые
Prager Diele
этим цвели... Здесь сплошной расчет. Совместительство,
как закон, трагедия, прикрытая шуткой, оскорбления под видом
откровения
.— Я
просто устранилась, как устраняюсь всегда при заявлении:
то-то и то-то я в
Ваших стихах принимаю, того-то и того-то — нет
. Это-— деление живого, насилие,
оскорбление, я не могу, чтобы во мне выбирали, посему: изымаю себя из
употребления вовсе, иду в мои миры, вернее, вершу свой мир, заочный, где я
хозяин!
Александр Бахрах — она с ним не знакома, она не встретила его тогда в Берлине.
Она уже позже в Праге, вернее в деревне под Прагой, прочтет его рецензию на свою
книгу
Ремесло
. Рецензия ей понравится, и 9 июня 1923 года
она напишет ему первое письмо. Потом письмо вслед за письмом...
...Я не знаю, кто Вы, я ничего не знаю о Вашей жизни, я Вами совершенно
свободна, я говорю с духом...
...Я хочу от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу,
чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком — и одновременно
семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров...
...Безмерность моих слов — только слабая тень безмерности моих чувств...
1 ...У меня так много слов... Это волшебная игра. Это полное va banque * — чего?
— и вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! — может-быть, его
у меня вовсе нет, но есть что-то другое, и его много, чего никогда не истрачу —
душа? Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего...
Идет
волшебная игра
, и Марина Ивановна творит заочный миф о Бахрахе. И она уже
вовлечена, увлечена, и когда в августе задерживается ответ от него:
Друг, я не
маленькая девочка (хотя в чем-то никогда не вырасту), обжигалась, горела,
страдала — все было,— но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом
доверия — о стену! — никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы...
...Изменяем мы себе, а не другим, но если другой в этот час — то, мы все-таки
изменяем другому. Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ...
Так писем не ждут, Так ждут — письма. Тряпичный лоскут, Вокруг тесьма Из клея.
Внутри — словцо. И счастье.— И это — всё.
Забыла сказать, что у меня к Вам целая стая стихов...
В письме она пишет:
Но
в глубокие часы души... все мои опыты, все мои старые змеиные кожи — падают...
И в стихах:
В глубокий час души и ночи, Не числящийся на часах, Я отроку взглянула в очи, Не
числящиеся в ночах...
* Это полная отдача (фр.).
И как часто в письмах, а их много, подобных писем, она как бы проигрывает — то,
что потом станет стихом, и рифма отсечет все лишнее!
Письма необходимы ей, как и тетради с черновиками, набросками и вариантами, как
дневники; письма — это одно из составных звеньев творческого процесса. Она не
боится гласности, а ведь письмо — это гласность, не завтрашняя, как дневники,
тетради, письмо — гласность сегодняшнего дня. А пишет она людям, которых и не
знает вовсе и даже не видела их в глаза, и пишет, не только открывая им свою
душу, она отверзает душу, вынося на обозрение всё самое потаенное! Она доверчива
и безмерна в этом, как и во всем. И ей необходима эта полная открытость, этот
монолог-письмо — ибо это способ познания себя самой, своей души, а познавая
себя, свою душу, она познает и нас, и наши души!..
И мне представляется — она порой, заглядывая в тупики и мрачные извивы
человеческой души, оказывается, быть может, больше Достоевским, чем был бы на ее
месте сам Достоевский, которого она так не любила...
Марина Ивановна не раз писала Бахраху, что ей
мерещится большая вещь, влекусь к
ней уже давно
— но, видно, для большой вещи нужно наитие стихий, а не увлечение
в письмах, заустно и заглазно. И вот 20 сентября письмо к Бахраху:
Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: чтото
кончено.
Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше.
Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь.
Перестала я Вас любить? Нет. Вы не изменились и не изменилась — я. Изменилось
одно: моя болевая сосредоточенность на Вас. Вы не перестали существовать для
меня, я перестала существовать в Вас. Мой час с Вами кончен, остается моя
вечность с Вами. О, на этом помедлите! Есть, кроме страстей, еще и просторы. В
просторах сейчас наша встреча с Вами.
О, тепло не ушло. Перестав быть моей бедой, Вы не перестали быть моей заботой...
Как это случилось? О, друг, как это случилось?! Я рванулась, другой ответил, я
услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз
за жизнь слышу: Связь?
Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки — до губ
— и где же предел? И есть ли предел?! Земные
дороги коротки. Что из этого выйдет — не знаю. Знаю: большая боль. Иду на
страдание. "
Это письмо есть акт моей воли. Я могла бы его не писать, и Вы бы никогда ничего
не узнали...
Теперь главное: если Вы без меня не можете — берите мою дружбу, мои бережные и
внимательные руки. Их я не отнимаю, хотя они к Вам и не тянутся...
влеченья —
род недуга
. Н^дуг прошел, болезнь прошла,— ну, будем правдивы: женская смута
прошла, но...
Друг, я Вас не утешаю, я себя ужасаю, я не умею жить и любить здесь...
И 22 сентября — Родзевичу:
...Арлекин! — так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть —
Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья,
а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу,
этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос,— а лучшую меня,
главную меня. Я никогда не давала человеку право выбора: или все — или ничего,
но в этом все — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек
пропадал в нем, терял себя, и в итоге меня...
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О,
землю я до Вас любила: деревья! Все любила, все любить умела, кроме другого,
живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела
с живым! Отсюда сознание: не — женщина — дух! Не жить — умереть. Вокзал...
И снова письма, письма Бахраху, Родзевичу, другим. Она открыта в своих чувствах
и не умеет их таить. И письма часто пишутся с черновиками, которые остаются в
тетради.
Тетрадь — гласность, если не нынешняя, так грядущая
,— говорила Марина
Ивановна. А к своим письмам у нее особое отношение: когда остывает увлечение,
для нее письмо — только литература! И она даже делала подборки писем и
собиралась их опубликовать...
Если почти все романы Марины Ивановны начинались со стихов, ею увлекались как
поэтом и преклонялись перед ее талантом, то на сей раз все произошло иначе.
Родзевич не понимал ее стихи —
Я — не его поэт!
Судя по воспоминаниям
современников, особым интеллектом, эмоциями он не обладал, но был решительным и
смелым человеком и не раз смотрел смерти в глаза. В 1936-м он будет сражаться
в Испании, будет участником Французского сопротивления, будет узником фашистских
лагерей. А в годы гражданской войны в России он был приговорен белыми к
расстрелу, как красный командир... Петербуржец, в первую мировую войну ушел на
фронт, бросив университет; служил во флоте на Черном море, был мичманом,
примкнул к большевикам, участвовал в боях с интервентами, был комендантом
Одесского порта; потом его назначили одним из командиров Нижне-Днепровской
Красной флотилии. Там он попадает в плен к белым, от расстрела его спасает
генерал, знавший его отца, военного врача царской армии. И далее он вместе с
остатками разбитой белой армии попадает в Галлиполи, где и встречается с Сергеем
Яковлевичем. Ну а затем они вместе учатся в Пражском университете, живут в
Свободар-не
— общежитии-казарме для студентов-эмигрантов.
Поначалу Марина Ивановна не приняла его душой и даже с некоторой издевкой
относилась к его
мотыльковости
(слово Али!), легковесности, непониманию,
незнанию литературы и слишком среднему его калибру. Но Казакова,
маленький
Казакова
, как называл его Сергей Яковлевич, одержал победу.
Однако и этот роман, как и все другие романы Марины Ивановны, был скоротечен. Ум
ли не дремал и слишком быстро отрезвил ее, и снова: —
разноголосица чувств,
дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их слова — на их губы...
Родзевич
ли был ошарашен, напуган лавиной чувств, обрушившихся на него,—
каждое мое
отношение лавина...
Сергей ли Яковлевич был причиной — не наше дело что и как!
В наследство нам останутся ее поэмы, ее стихи...
10 января 1924 года Марина Ивановна пишет Бахраху:
Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный
разгар любви, не рассталась — оторвалась! В полный разгар любви, без надежды на
встречу. Разбив и его и свою жизнь...
Мое будущее — это вчера, ясно? Я — без завтра.
Остается одно: стихи. Но: вне меня (живой!) они ему не нужны (любит Гумилева, я
— не его поэт!) Стало-быть: и эта дорога отпадает...
Его жизнь она не разбила, и, несмотря на трудность и опасность своего пути, он
дожил до глубокой старости в семейной заводи, женившись дважды. А что касается
ее, то дорога стихов — это была единственная ее дорога в жизни, на которой она
не сумела заблудиться. И, в общем-то, уже довольно
скоро становится ей безразличным, ведет ли эта дорога к нему или не
ведет. Его уже не существует. Он только повод к ее переживаниям, тоске, трагедии
— а без трагедии она не может жить,— к стихам. Она уже совсем нелестно будет
говорить о нем и пригвоздит, быть может, к вечности в своей тетради его вовсе не
таким, каким рисует его в письмах, и не таким, каким он был на самом деле, а
таким, каким предстал он ей в момент разочарования, досады, гнева. Как в
увлечениях, так и в разочарованиях она безмерна и объективной быть не хочет, не
может, не умеет... * Ее час с ним кончен, остались стихи, дорога в вечность, где
он, они будут лишь сноской к ее стихам:
В людях я загораюсь и от шестого сорта,
здесь я не судья, но — стихи!..
Встрече с Родзевичем мы обязаны Поэмой Горы и Поэмой Конца, но, еще не
расставаясь с ним, Марина Ивановна писала все тому же Бахраху:
Я сейчас
накануне большой вещи, это меня радует и страшит...
Вздрогнешь — и горы с плеч,
И душа — горе.
Дай мне о горе спеть:
О моей горе!
Черной ни днесь, ни впредь Не заткну дыры. Дай мне о горе спеть На верху горы.
Та гора была — миры! Бог за мир взымает дорого. Горе началось с горы. Та гора
была над городом.
Та гора была — миры! Боги мстят своим подобиям. Горе началось с горы. Та гора на
мне — надгробием.
Но если в январе-феврале она создает Поэму Горы, а в феврале-июне — Поэму Конца,
то ноябрем того же 1924 года помечена
Попытка ревности
, но это уже иной разрыв
иного увлечения...
Порвав с Родзевичем, она сначала ищет утешения
за-устно и заглазно
все у того
же Бахраха:
* Быть может, это является одной из причин, почему А. Эфрон закрыла дневники и
записи Марины Ивановны до 2000 года.
Друг, Вы теперь понимаете, почему мне необходимо, чтобы Вы меня любили.
(Называйте дружбой, все равно.) Ведь меня нет, только через любовь ко мне я
пойму, что существую. Раз Вы все время будете говорить: ты... твое... тебя
, я,
наконец, пойму, что ты
— есть. Раньше: — люблю, стало быть, существую
,
теперь: любима, стало быть...
Но тут же ищет защиты и у Марка Слонима, он ближе, он рядом, он в Праге, он
работает в журнале Воля России
, печатает ее стихи. А Марине Ивановне, по ее
словам, было необходимо на кого-то опереться, иметь дружеское плечо
.
Впоследствии об этом Слоним напишет в своих воспоминаниях:
Ей показалось, что я могу дать ей эту душевную поддержку, тем более, что и я в
это время разошелся с моей первой женой, и в приблизительном сходстве личных
осложнений МИ увидала залог взаимного понимания. Но тут произошло Столкновение
наших индивидуальностей, темпераментов и устремлений. Во-первых, как обычно, МИ
создала обо мне некую иллюзию: она представляла себе меня как воплощение
духовности и всяческих добродетелей, совершенно не зная ни моей личной жизни, ни
моих наклонностей или страстей или пороков. Поднявшись в заоблачную высь, она
недолго в ней парила, и приземление, как всегда, причинило ей ушибы и страдания.
Во-вторых, она от близких требовала безраздельной отдачи, безоглядного
растворения, включая жертву, причем хотела, чтобы принес ее не слабый, а сильный
человек, слабого она бы презирала.
В одном письме к Тесковой в апреле 1929 г. МИ откровенно признается: Раньше я
давала, как берут — штурмом! Потом смирилась. Людям нужно другое, чем то, что я
могу дать
. Но дело было прежде всего в том, что она сама отбрасывала
предложенное другими — она желала большего. Я же не мог принять ни штурма, ни
абсолютов, сводившихся к отказу от жизни, от самого себя, от собственного пути.
Она помнила, как я однажды ответил ей: Одна голая душа! даже страшно
. Она
этого не могла мне простить, а еще пуще ее обижало, что я не испытывал к ней ни
страсти, ни безумной любви и вместо них мог предложить лишь преданность и
привязанность, как товарищ и родной ей человек. МИ писала: Я хотела бы друга на
всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). Кто бы мне ВСЕГДА, даже на
смертном одре радовался
. А я знал, что наши жизненные пути не совпадают, только
порою скрещиваются, и что у нас обоих совершенно неодинаковые судьбы. Отсюда ее
ошибочное
мнение, будто я ее оттолкнул, более того, променял на ничтожных женщин,
предпочел труху гипсовую каррарскому мрамору
(так она писала в Попытке
ревности
)
.
И снова оборвалась с горы... Влеченье — род недуга
. У каждого художника свой
путь поиска. Кто создает без плоти и страстей бессмертную Лауру, кто мечется от
одного к другому, сжигая сам себя в огне страстей. В искусстве важен не поиск —
важен результат, а нам известно, что в двадцатых годах творчество Марины
Ивановны достигает небывалого расцвета, а увлечения сменяются одно другим. И
каждый раз она обрывается с горы и каждый раз разбивается вдребезги... Я всегда
разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные, сердечные
д...
Закладка в соц.сетях