Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
... была безмерная моя душа, то этого
другому было — много — и часто ставка оставалась на столе или — или смахивалась
локтем под стол...
И как она боится этого своего много, своей безмерности в мире мер, когда,
наконец, поймет, что людям этого не надо, что это их ошеломляет, пугает, что
люди хотят совсем иного в жизни. И как она пытается предостеречь и уберечь их от
безмерности своей!
Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам, у меня нет другого... только не
пугайтесь и не подломитесь и не усумнитесь...
Это она пишет Анатолию Штейгеру, а Вере Буниной:
Не бойтесь моего жара к Вам, переносите его со спокойствием природы — стихов —
музыки, знающих род этого жара и его истоки...
И ей же:
Знаю еще, что могла бы любить Вас в тысячу раз больше, чем люблю, но — слава
Богу! — я сразу остановилась, с первого,
нет — до первого шагу не дала себе ходу, не отъехав — решила: приехала.
Вы — может быть — мой первый разумный поступок
за жизнь...
И Татьяне Кваниной:
Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т.
д. и т. д. (подставьте все свои страхи)...
И Бахраху:
Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств,
которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не
размеры. Просто безмерность, встающая на их пути. И они, м. б., правы в одном
только: в чувстве ужаса...
И как эта безмерность и в дружбе и в любви мешает ей самой! И как она отлично
понимает, что
сильные потоки — сверх рта и мимо рук...
Потом была колода Колодца. Басня — та: Поток воды холодной Колодезной — у рта —
И мимо. Было мало
Ей рта, как моря — мне,
И все не попадала
Вода — как в странном сне,
Как бы из вскрытой жилы Хлеща на влажный зём. И мимо проходила Вода, как жизни —
сон...
И, утеревши щеки, Колодду: — Знаю, друг, Что сильные потоки — Сверх рта и мимо
рук Идут!..
И вечная неутоленность жажды... И, в общем-то, всегда несчастна, разочарована,
обижена... И как, все зная и понимая, она не может совладать с собой, ей некуда
деваться от себя самой. Она такая, какою создала ее природа, господь бог, и, как
ни пытается она
нахлобучить гасильник
на свои чувства, они все с той же
безудержной страстью вспыхивают каждый раз...
...От чего Вы в жизни излечились, чему научились? Ни от чего. Ни чему. И вся я
к Вам этому живой пример...
В который раз? И разве я не знаю, что все кончится, и разве я верю, что (это во
мне к Вам) когда-нибудь кончится, когда-нибудь меня отпустит и что я от Вас
опустею: стану опять пустым — и холодным — и свободным домом: domaine...
*
И снова,— в который раз! — она в полете, увлечена, и снова письма каждый день
через границу, в горы, туда, в Швейцарию, где в туберкулезном санатории некто
Анатолий Штейгер, который когда-то где-то на каком-то из ее вечеров промелькнул
и которого она не запомнила, не разглядела, но он ее окликнул, прислал письмо,
он болен, у него туберкулез, он очень молод, он моложе Марины Ивановны на
пятнадцать лет, и он, конечно же, пишет стихи и, конечно же, разбитая любовь, и
он несчастен... И Марина Ивановна ринулась его спасать.
Наконец-то встретила Надобного — мне: У кого-то смертная Надоба — во мне.
Что для ока — радуга, Злаку — чернозем — Человеку — надоба Человека — в нем.
И письмо за письмом из маленького городка Moret в Савойи, где протекает речка
Loing, где старинный замок, увитый плюшем, где пещеры и где она проводит летние
месяцы с Муром в 1936 году.
Я — годы — по-моему восемь лет — живу в абсолютном равнодушии, т. е. очень любя
того и другого и третьего, делая для них все, что могу, потому что надо же,
чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости — и боли: уезжают в Россию
— провожаю, приходят в гости — угощаю.
Вы своим письмом пробили мою ледяную коросту, под которой сразу оказалось моя
родная живая бездна...
Последние годы у Марины Ивановны почти нет лирических стихов — она пишет прозу,
пишет поэму
Перекоп
, поэму
О Царской Семье
,
Стихи к Пушкину
,
Оду пешему
* у себя... (фр.).
ходу
,
Стихи к сыну
,
Читателям газет
и другие стихи, но лирики нет. А теперь
— снова...
Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(Занимаю тебя разговором —
Чтобы легче дышал, крепче спал.)
Кругом клумбы и кругом колодца, Куда камень придет — седым! Круговою порукой
сиротства, Одиночеством — круглым моим!
(Так вплелась в мои русые пряди Не одна серебристая прядь!) ...И рекой,
разошедшейся на две, Чтобы остров создать — и обнять.
Всей Савойей, и всем Пиемонтом, И — немножко хребет надломя — Обнимаю тебя
горизонтом Голубым — и руками двумя!
И она уже так вовлечена, что была бы уже там, в Швейцарии, где он, благо до
границы всего-то двадцать пять верст, но у нее нет с собой заграничного
паспорта, и с нею Мур, и ей не на кого его оставить. И она не может осуществить
этой поездки, и когда осенью она наконец может сообщить ему, что все налажено и
в феврале она приедет, то выясняется, что надобы, той надобы, которая ей
вообразилась, вовсе не было и нет... И те письма его к ней писались скорее всего
от санаторной скуки, не более того, и что мечтает он вовсе не о встрече с ней, а
о встрече с Монпарнасом
и Парижем...
На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя
дорога — и ко мне дорога — уединенная. И все о Монпарнасе. И все о душевной
немощи, с которой мне нечего делать.
Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: — М. б. большое счастье?
И, задумчиво, отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А
оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Сотр.
— Горько.— Глупо.— Жалко
.
И печатая стихи, которые писались в то лето, и озаглавив их
Стихи сироте
, она
не без издевки над собой ставит эпиграфом:
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Шла по улице старушка
Пожалела сироту...
...всю жизнь напролет пролюбила не тех... И равных себе по силе я встретила
только Рильке и Пастернака. Одного — письменно, за полгода до его смерти,
другого — незримо. О, не только по силе поэтической. По силе есей+силе
поэтической (словесной, творческой)
...
Я — die Liebende, nicht — die Gelibte! *
И с предельной откровенностью и даже жестокостью к себе, на которую не рискнула
бы ни одна женщина в мире, она признается мужчине, которого любит,— пишет Борису
Леонидовичу:
Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих
глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного
выстрела в лоб —
оцени.
Стреляться из-за Психеи! Да ведь её никогда не было (особая форма бессмертия).
Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи...
Психея и Ева, и вечный спор — душа и тело. Она — Психея, и отсюда ее
неистребимые ненависть и презрение к Еве, которую все любят и
от которой во мне
нет ничего. А от Психеи — все. (...) Я с ней — очевидно, хозяйкой дома —
незнакома...
Но это же опять одно из многих противоречий Марины Ивановны. В ней
уживаются и Ева и Психея, сосуществуют, споря и ненавидя друг друга. Психея
побеждает, да, но Ева живет своей обыденной и повседневной жизнью. Тоскует по
любви Психея или Ева тоже? И разговор все время о Психее, быть может, из-за
гордыни — ибо Еву в ней
не замечают...
...Все такие разумные люди вокруг, почтительные, я для них поэт, т. е.
некоторая несомненность, с к-ой считаются. Никому в голову не приходит — любить!
Всю жизнь меня
любили: переписывали, цитировали, берегли мои записи
(автографы), а меня — так мало любили, так — вяло.
* Я — любящая, не — любимая! (нем.).
Моя надоба от человека — любовь. Моя любовь и, если уже будет такое чудо, его
любовь, но это — как чудо, в чудном, чудесном порядке чуда...
Но чудо это свершается столь редко! И дружбы быстро разрушаются, любови быстро
гаснут. И снова она в отчаянии восклицает:
Может быть, я долгой любви не
заслуживаю, есть что-то — нужно думать — во мне,— что все мои отношения рвет.
Ничто не уцелевает. Или — век не тот: не
дружб
.
...Придя в мир, сразу избрала себе любить другого...
, но любит ли она этого
другого, умеет ли любить? Или она просто любит любить. Любит свою любовь?! Ведь,
уносясь в полете, она даже забывает иной раз оглянуться,— поспевает ли он за
ней, или отстал, или и вовсе не собирался поспевать! В томах ее писем (когда
будут все изданы, это действительно будут тома!), которые они писала тем, кем
увлекалась, главное действующее лицо — любовь, ее любовь, она сама! Они — их, в
общем-то, и нет. Все эти письма — единый трактат о любви, разбитый лишь на
главы, и в подзаголовке их имена, но если имена убрать и пронумеровать главы,
то, в общем-то, мало что изменится, ибо это исследование своей любви, любви к
мужчине, любви к женщине, любви-дружбы, любви-страсти. И главное — желание
потратить свою душу и невозможность этого...
Когда-то она писала Борису Леонидовичу про его талант:
Вы не потратитесь. (Ваша
тайная страсть: потратиться до нитки!)... Вы не израсходуетесь, но Вы
задохнетесь... Вам надо отвод: ежедневный, чуть ли не ежечасный. И очень
простой: тетрадь
.
Может, все эти письма — ее отвод, иначе она могла бы
задохнуться...
К слову сказать, и в письмах Марина Ивановна опережает свое время: она пишет их
с той предельной откровенностью, с которой не было принято писать в те годы, а
она отлично знала страшность и неотвратимость слова и понимала, что, обращаясь к
одному, она говорит со
всеми...
А на вопрос: умела ли она любить? любила ли другого — она опять же сама дает
ответ:
Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, не
люблю, не умею любить, кроме своей души, т. е. тоски, расплесканной и
расхлестанной по всему миру и за его пределами. Мне во всем, в каждом человеке и
чувстве,— тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить,
т. е. длить,
не умею жить во днях, каждый день,— всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима
и зовется: душа
.
Этой болезнью она больна и здесь, в Голицыне, зимой 1939/40 года. И если я так
злоупотребила цитатами из писем Марины Ивановны, то сделала это потому, что вряд
ли кто лучше ее самой сумеет рассказать о ней. А этот беглый заход в прошлое,
мне кажется, дает хотя бы некоторое представление об источнике ее ранящей лирики
и о тех душевных муках и трагедиях, которые сопутствовали ей всю жизнь. И нам
теперь понятнее будет, сколь органичны и неизбежны были ее увлечения здесь, в
России, после приезда из эмиграции, тогда в Голицыне, в Москве, в последние годы
ее жизни, и как, пройдя сквозь пытки Болшево, ей было особенно необходимо
почувствовать, что она жива — живет и снова — в полете...
И в этом ей содействует, быть может, сам того не понимая, не замечая поначалу,
Евгений Борисович Тагер. Он приезжает в декабре в Голицыне. Он знает, что там
находится Марина Ивановна, он увлекается ее стихами, он наслышан о ней от
Пастернака, он рад встрече с ней. Он первый подходит к ней в голицынской
столовой и говорит ей всякие взволнованные слова. Он молод, темноволос и
темноглаз, он интересен, интеллигентен, он хорошо воспитан, начитан, он знает
поэзию, поэтов, он литературовед. Он ищет встреч с Мариной Ивановной, он ждет ее
прихода, он к ней внимателен, предупредителен. Они гуляют вместе в голицынском
лесу, прокладывая тропки в сугробах снега. Метет январская поземка и заметает их
следы, когда он провожает ее по Коммунистическому проспекту в безымянный
переулок, где за куриным двориком оца живет. Они перекидываются шутливыми
записочками за столом, они встречают Новый год в голицынской столовой,
обмениваются сувенирами, он пишет ей шутливые стихи:
Замораживается стих и не
оттаивает, когда рядом сидит Цветаева...
Марине Ивановне многого не наДо, желаемое она принимает за сущее, фантазией
дополняет то, чего не предоставляет ей действительность,— и она уже в полете,
она уже творит свой мир, где все подчинено ее законам! Тагер живет один — его
жена, занимающаяся искусством, бывает наездами; и Марине Ивановне никто и ничто
не мешает общаться с Тагером. Она переписывает ему от руки стихи к Тройскому,
переписывает всю
Поэму Горы
. Однажды она зашла к нему, дверь была
полуотворена, он спал в меховой
курточке, Марина Ивановна, не разбудив его, ушла. И родились стихи:
Двух — жарче меха! рук — жарче пуха!
Круг — вкруг головы.
Но и под мехом — неги, под пухом
Гаги — дрогнете вы!
Даже богиней тысячерукой
— В гнезд, в звезд черноте — Как ни кружи вас, как ни баюкай
— Ах! — бодрствуете...
Вас и на ложе неверья гложет Червь (бедные мы!). Не народился еще, кто вложит
Перст — в рану Фомы.
7 января 1940 г.
Но полет Марины Ивановны на сей раз был совсем недолог и невысок, и чувство
обиды охватывает ее очень скоро, впрочем, как она говорила, она всю жизнь была
обиженной... На этот раз она обижена тем, что Тагер сказал ей:
Будет лучше,
если Вы будете меньше обращать на меня внимания!
И она тут же пишет ему из
Голицыне в Голицыне послание на нескольких страницах — целый трактат о том, что
такое внимание и кому это внимание больше нужно — тому ли, кто обращает
внимание, или тому, на кого обращено это внимание. И начинает она это письмо с
фразы Тагера:
Будет лучше, если Вы будете меньше обращать на меня внимания...
*
Но не обращать внимания она не может, она не умеет
не вовлекаться, она уже вовлеклась! А тут еще уехала в Москву Людмила Веприцкая,
окончился срок ее пребывания в Доме творчества, а Марина Ивановна успела за это
время к ней привязаться, ей рисовалось некое сродство, ей чудилось, что в той
она нашла свое, а главное, она могла придти к ней в любое время со всеми своими
переживаниями, мыслями, и теперь ее охватывает чувство сиротства и она еще
больше тянется к Тагеру.
Ну а затем приходит срок отъезда и самого Тагера, и Марина Ивановна вручает ему
в руки письмо:
* Это послание мне показала жена Тагера, Елена Ефимовна, и я смогла только бегло
его прочитать. (Цитирую по памяти. М. Б.)
Нынче, 22-го января 1940 г., день отъезда.
Мой родной! Непременно приезжайте — хотя Вашей комнаты у нас не будет — но мои
стены (нестены!) будут — и я Вас не по ниточке, а — за руку! поведу по лабиринту
книжки: моей души за 1922 г.— 1925 г., моей души — тогда
и всегда.
Приезжайте с утра, а может быть и удача пустой комнаты — и ночёвки — будет,
тогда всё договорим. Мне важно и нужно, чтобы Вы твердо знали некоторые вещи — и
даже факты — касающиеся непосредственно Вас.
С Вами нужно было сразу по-другому — по страшно-дружному и нежному — теперь я
это знаю — взять всё на себя! — (я предоставляла — Вам).
Одного не увозите с собой: привкуса прихоти, ее не было. Был живой родник.
Спасибо Вам за первую радость — здесь, первое доверие — здесь, и первое вверение
— за многие годы. Не ломайте себе голову, почему именно Вам вся эта пустующая
дача распахнулась всеми своими дверями, и окнами, и террасами, и слуховыми
оконцами, почему именно на Вас — всеми своими дверями и окнами и террасами и
слуховыми глазками — сомкнулась. Знайте одно: доверие давно не одушевленного
предмета, благодарность вещи — вновь обретшей душу. (Дашь пить — будет
говорить!
) А сколько уже хочется сказать!
Помните Антея, силу бравшего от (легчайшего!) прикосновения к земле, в воздухе
державшегося — землею. И души Аида, только тогда говорившие, когда отпили
жертвенной 'крови. Всё это — и антеева земля и аидова кровь — одно, то, без чего
я не живу, не я — живу! Это — единственное, что вне меня, чего я не властна
создать и без чего
меня нету...
Еще одно: когда его нет, я его забываю, живу без него, забываю, так, как будто
его никогда не было (везде, где его
, проставьте: её, живой любви), даже
отрекаюсь, что она вообще есть, и каждому докажу как дважды два, что это —
вздор, но когда она есть, т. е. я вновь в ее живое русло попадаю — я знаю, что
только она и есть, и что я только тогда и есть, когда она есть, что вся моя иная
жизнь — мнимая, жизнь аидовых теней, не отпивших крови: нежизнь.
Так, может быть, следует толковать слово Ахилла — Я предпочел бы быть погонщиком
мулов в мире живых, чем царем в царстве теней.
Но все это: и Ахиллы и Аиды и Антеи исчезает перед живой
достоверностью, что я нынче в последний раз сидела с Вами за столом, что мне
уже некуда будет — со всеми Ахиллами, и Аидами, и Антеями, что руки, в которые
все — шло — шла — вся,— отняты.
(У меня чувство, что мы с вами — и не начинали!)
Напишите первый. Дайте верный адрес. Захотите приехать — предупредите.
Приезжайте один. Я себя к Вам ни с кем не делю. Один, на весь день — и на очень
долгий вечер. Спасибо за всё. Обнимаю Вас, родной. М.
Марина Ивановна пишет:
Был живой родник...
— но то был не родник, то снова был
водопад,
поток сверх рта и мимо рук
! Водопад, обрушившийся на Тагера,
привыкшего к нашей обыденности выражения своих чувств и не знавшего тогда, что
письмо это повторяет столь схоже другие ее письма к другим и что, быть может,
это и была-то всего лишь отчаянная мольба не оставлять ее надолго совсем одну с
ее Аидами, Ахиллами, Антеями — там, за куриным двориком, где ей не к кому
придти... И главное — еще столь страстное ее желание, столь свойственная ей
необходимость повести кого-то, кто в данный момент ей показался, по лабиринту
своей души!..
В тот день, двадцать второго января, Марина Ивановна провожает Тагера на
станцию. А двадцать третьего рождаются стихи:
Ушел — не ем: Пуст — хлеба вкус. Все — мел. За чем ни потянусь.
Мне хлебом был, И снегом был. И снег не бел, И хлеб не мил.
И тем же числом помечено другое стихотворение:
— Пора! для этого огня — Стара!
— Любовь — старей меня!
— Пятидесяти январей Гора!
— Любовь — еще старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей, Старей ливонских янтарей, Всех привиденских
кораблей Старей! — камней, старей — морей... Но боль, которая в груди,— Старей
любви, старей любви.
Прощаясь с Тагером, Марина Ивановна договаривается о свидании в Москве, она дает
ему телефон Елизаветы Яковлевны, по этому телефону они должны будут условиться о
дне встречи, и они. уславливаются, и в записочке она пишет: они посидят гденибудь
в кафе, поговорят, ей очень хочется рассказать о себе.
Обязательно
приходите. Очень
прошу смочь
.
Но он не смог. Или не захотел смочь, или жена не захотела. У каждого своя жизнь,
свои обстоятельства, свои соображения, дела. А Марине Ивановне так необходима
была хотя бы иллюзия отношений...
...Господи! — от кого и от чего в жизни мне не было больно, было не больно?..
Аля из Туруханской ссылки написала однажды Борису Леонидовичу о матери:
Часть
ее друзей и большинство романов являлись, по сути дела, повторением романа
Христа со смоковницей (таким чудесным у тебя). Кончалось это всегда одинаково:
О как ты обидна и недаровита!
— восклицала мама по адресу очередной смоковницы
и шла дальше, до следующей смоковницы...
Тогда, в январе, в Голицыне впервые возникает разговор об издании сборника
стихов Марины Ивановны.
...Какой-то человек из Гослитиздата, этим делом
ведающий, предлагает издать книгу. И остановка только за стихами...
Но у нее
нет своих книг, ч тетрадей, все задержано на таможне. Она достала у Бориса
Леонидовича
После России
, но эту книгу увез Тагер в Москву и не торопится
вернуть.
И еще: необходимо
Ремесло
. Марина Ивановна хочет составить эту новую книгу для
Гослита из выпущенных ею в эмиграции —
Ремесло
, Берлин, 1922 и
После России
,
Париж, 1928, Из двух она хочет сделать одну. i
Не начиная составлять книгу, она уже сомневается в том,
что книга будет.
1 февраля она посылает записочку в Москву старшей сестре Сергея Яковлевича Вере
Яковлевне Эфрон, которая в
это время работает в Государственной библиотеке имени Ленина, с просьбой добыть
ей сборник стихов
Ремесло
:
Милая Вера!
Очень большая просьба. Мне предлагают издать книгу избранных стихов. Предложение
вполне серьезное, человек с весом. Но — дело срочное, п. ч. срок договоров на
1940 г.— ограниченный. Хочу составить одну книгу из двух — Ремесла и После
России. Последняя у меня на-днях будет, но Ремесла нет ни у кого.— Ремесло,
Берлин, Из-во Геликон,
1922.
Эта книга есть в Ленинской библиотеке, ее нужно было бы получить на-руки, чтобы
я могла переписать, т. е. ту часть ее, к-ая мне понадобится. А м. б. у когонибудь
из Ваших знакомых — есть?
Главное — что меня очень торопят.
Целую Вас, привет Коту.
МЦ
. Ремесло в Ленинской библиотеке — есть наверное, мне
все говорят.
— Нынче (1-ое февраля) Муру 15 лет.
Но Вера Яковлевна вряд ли могла получить
Ремесло
из Ленинки: книги для
перепечатки там не выдают. А
После России
все еще у Тагера, и Марина Ивановна
из-за гордыни к нему не обращается, она им обижена, звонить ему не хочет.
Положение спасает Ной Григорьевич Лурье, который в это время живет в Голицыне,
он соединяет Марину Ивановну по телефону с Тагером, и в разговоре выясняется,
что у того есть и
Ремесло
. Кто-то дал ему на время почитать. И теперь Марина
Ивановна надеется заполучить от него обе книги, быть может, тот, кто одолжил ему
Ремесло
, позволит ей перепечатать её стихи...
Но, видно, в скором времени Марине Ивановне становится известно, что книгу ее
включить в план издания 1940 года уже поздно, ибо планы издательств составляются
и утверждаются заблаговременно. А что касается 1941 года, то она может сдать
книгу и осенью. Значит, время терпит, да времени сейчас и вовсе нет. Марина
Ивановна живет
поденными переводами
, ей надо sapa6af ывать деньги, ей надо
каждый день гнать строки переводов...
А на дворе уже февраль с его пронзающим душу синим часом, когда снег становится
особенно синь, и воздух синь, и голые, черные ветки деревьев кажутся навечно
мертвыми,
прочерченными чьей-то холодной, равнодушной рукой в синеве. И нет никакой
мягкости красок, и зыбкости света, и расплывчатости теней, и никаких полукрасок,
полутонов, полунамеков, полунадежд — все кажется раз и навсегда графически четко
обозначено в этом холодном синем мире! Есть беспредельность вечности и
предельность твоя... И даже в здоровую душу заползает тоска, и ты начинаешь
беспричинно томиться печалью. И как, должно быть, особенно тяжко было Марине
Ивановне в этот голицынский синий час, когда и без того
подо всем: работой,
хождением в дом отдыха, поездками в город, беседами с людьми, жизнью дня и снами
ночей — тоска...
В феврале она пишет:
Пора снимать янтарь, Пора менять словарь, Пора гасить фонарь Наддверный...
Потом приходит март и первая весенняя капель. И стек-лянеет снег, и оседают
грязные сугробы в курином дворике, в безымянном переулке. И вот уже вдоль
Коммунистического проспекта бегут ручьи, и к вечеру их затягивает льдом, который
трещит под ногами Марины Ивановны, когда она торопится на станцию к ночному
поезду... А жизнь течет по заведенному порядку: хождение в Дом писателей,
поездки в город, стояние в очередях у тюрем, ожидания решений Литфонда, ожидания
денег, болезни Мура, он очень рыхлый, изнеженный, все время простуживается:
ангины, воспаление легких, и каждый раз испуг, и хлопоты с врачами, и добывание
лекарств, и ссоры с Муром, который не подчиняется режиму. И переводы, переводы
каждый день...
И где-то в марте Марина Ивановна совершает поездку в Болшево. Что ее заставило
туда поехать? Разуверилась ли она в том, что маклерша, которая потребовала у нее
вперед за комнату 750 рублей, ей комнату не предоставит, и Марина Ивановна
думает, что на лето, на худой конец, можно будет обосноваться и в Болшево? Или,
наоборот, еще надеется на комнату в Москве и прикидывает, что ей понадобится из
вещей, и хочет посмотреть, в порядке ли там все на болшевской даче. И пока еще
не развезло дорогу и нет апрельской грязи, она приезжает в Болшево и на этой
проклятой даче застает гроб, и в гробу тот, кто поселился без спроса и, видно
боясь кары, повесился... Скажем прямо — это уже перебор! Судьба перестаралась.
И в довершение всего еще мартовское постановление
Литфонда!
Голицыне, Белорусской ж. д.— возле Дома Писателей — 28-го марта 1940 г. Дорогой
Николай Яковлевич,
Нынче утром я шла в аптеку — за лекарством для Мура (у него очередной грипп,
пролежал несколько дней с t°, нынче первый день встал, но, конечно, не выпускаю)
— итак, бегу в аптеку, встречаю у станции С. И. и, радостно: — Ну, что —
получили деньги? (Я вчера вечером, наконец, принесла ей остаток долга, но ее не
было, оставила, для передачи Финку) — Да.— Значит, мы в расчете? — Да, М. И., но
когда же — остальное? — Т. е. какое остальное? Я же внесла все 830 р.! — Да, но
это — одна путевка... — Т. е. как — одна? — Да, плата за одну путевку — 830 р.,
а за две 1660 р.— Вы хотите сказать &mdas...
Закладка в соц.сетях