Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
...кого только можно было занять.
Но сколь ни были малоимущими те, кто окружал Марину Ивановну,— нужную сумму
денег она все же собрала и где-то в двадцатых числах сентября переехала по
новому адресу. После почти года скитальческой жизни она наконец обретает некую
видимость оседлости: ее прописывают на Покровском бульваре, дом 14/5 в квартире
62 (последняя московская прописка!); правда, опять на чужой площади, правда,
опять временно, но временность эта на сей раз имеет протяженность в два года, то
есть как раз на тот срок, на который тот
кто-то
, подписавший контракт, уехал
на Север, сохраняя за собой площадь в Москве и имея право сдавать ее.
ПЕРЕД ЛИЦОМ СТЫЛОГО ОКНА
Окно было большое, во всю стену, расчерченное на квадраты. Окно голое, без
шторы, за окном бледное городское небо — седьмой этаж. Это было уже осенью на
Покровском бульваре. Я пришла сюда впервые одна вскоре после переезда Марины
Ивановны, пришла в качестве курьера от Та-расенкова: нужно было взять переводы
стихов, кажется, для журнала
Знамя
.
Конечно, никаких адресов, где жила Марина Ивановна и где мы бывали у нее, я
теперь бы уже не вспомнила и восстановить их смогла только по ее письмам и
документам. А что касается Покровского бульвара, то тогда, в те годы, говорили:
Марина Ивановна живет на Чистых прудах; мы идем к Марине Ивановне на Чистые
пруды
, и гуляли мы с ней по бульвару у Чистых прудов, благо было это почти
рядом с ее домом. И когда недавно я сказала Нине Гордон, с котброй мы бывали
тогда, в 1940—1941 годах, у Марины Ивановны, но не совпадали и даже не были
знакомы,— что бывали-то мы у нее на Покровском бульваре, и уточнила адрес, то
Нина стала спорить, утверждая, что это был вовсе не Покровский бульвар, а Чистые
пруды и что она-то уж это отлично знает, ибо она работала в помещении кинотеатра
Колизей
и часто приходила к Марине Ивановне. Конечно, мы обе уже никогда бы не
нашли того дома, но то, что подъезд был в глубине двора, и был лифт, и была
узкая комната с огромным окном и две веревки, протянутые через комнату,— это мы
отлично помнили и разошлись лишь в одном: мне казалось, что дверь была прямо
напротив окна, а Нине — сбоку.
Я запомнила три стены, За четвертую не ручаюсь. Кто же знает, спиной к стене?
Может быть, но ведь может не Быть...
Я запомнила три стены, четвертая — окно, зимой в белой наледи, все забитое
снежным узором, в блестках, и от
его искрящейся нарядности даже как-то в комнате становилось прибраннее... У окна
четырехугольный обеденный стол, заваленный, заставленный чем ни попадя, и две
длинные (а может, казались длинными!) стены к окну. Направо — половина Марины
Ивановны, налево — Мурина. На половине Марины Ивановны ближе к столу, на
чемоданах, на ящиках — жесткое — ее ложе, покрытое пледом; налево топчан — самая
модная в те годы, самая дешевая мебель — пружинный матрас на четырех пеньках,
это Мурино место. Полка с книгами, простая доска на веревках, на крюках
приколочена к стене. На Муриной половине у входа горкой чемоданы и над
чемоданами аккуратно, на плечиках, развешаны его костюмы. На стене Марины
Ивановны впопыхах, кое-как зацеплена на крюках, на гвоздях ее одежда. Голая
электрическая лампочка на шнуре свисает с потолка. И две веревки от стены к
стене, и на этих веревках перекинуты тряпки, полотенца, вперемешку посудные,
ручные, банные. Эти две веревки и делали комнату какой-то особенно нежилой,
неуютной, некомнатой...
В тетради Марины Ивановны есть запись:
— перед лицом огромного синего стылого окна.
Я, кажется, больше всего в жизни любила — уют (secu-rite) *. Он безвозвратно
ушел из моей жизни...
Тогда, в тот мой первый приход на Покровский бульвар Марина Ивановна подошла к
столу и, отодвинув в сторону недопитое, недоеденное Муром за завтраком, и какойто
кулек с макаронами и еще с чем-то, и какие-то банки, склянки, сказала:
— Господи! Как я это все ненавижу!..
Она взяла с полки круглую небольшую тарелку с чернильницей, поставила на
освободившееся место, окунула перо в чернила и стала считывать с машинки стихи.
А я сидела рядом на стуле, уставившись в окно, за которым ничего не было, только
серая муть. Я боялась оглянуться, боялась выдать свою растерянность и тоску от
вида этого жилья-нежилья, комнаты-некомнаты, стола-нестола... Мой письменный
верный стол! Спасибо за то, что шел Со мною по всем путям. Меня охранял — как
шрам.
Защищенность, уверенность в завтрашнем дне. (фр.).
Мой письменный вьючный мул! Спасибо, что ног не гнул Под ношей, поклажу грез —
Спасибо — что нес и нес...
Не знаю, прочла ли Марина Ивановна что на моем лице или понимала, какое
впечатление производит ее комната и стол при первом посещении, впрочем, не
сомневаюсь, что ей было совершенно безразлично, что и на кого какое впечатление
производит,— но почему-то, закончив считывать сти-ки и поглядев на меня, она
сказала:
— Хорошо, что есть такой, а не треногий! Этот по крайней мере о четырех ногах,
устойчивый.
Мой письменный верный стол! Спасибо за то, что шел со мною по всем путям...
А
между прочим, шел ли? И по всем ли путям? И этот гимн столу не являлся ли
вожделенной мечтой именно о том исконно своем, незыблемом, ни с кем и ни с чем
никогда не делимом письменном столе!?
Так будь же благословен — Лбом, локтем, узлом колен Испытанный,— как пила В
грудь въевшийся — край стола!
Край стола был... И на Покровском бульваре, и на Герцена, и в Голицыне, и во
всех прочих ее бесприютных приютах. Но свой стол — везде ли, всегда ли?
Стол должен быть — место незыблемое, чтобы со всем и от всего — к столу, вечно
и верно — ждущему. (Так Макс возвращался в Коктебель)
.
С горечью думаю о том, что у самого посредственного фельетониста, даже не
перечитывающего — что писал, есть письменный стол...
Все, что я хочу от славы
,— возможно высокого гонорара, чтобы писать дальше. И
— тишины.
(В просторечии: пустой комнаты с трехаршинным письменным столом,— хотя бы
кухонным!)
...и опять нет стола, а доска, годная разве только для кораблекрушения...
Главная беда: у меня нет твердого места для писания: в хорошей комнате, с окном
и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 веч.), а в кухне — нет окна, и вся еда, и
лук, и жара от примуса, и стол — непоправимо, целиком расшатанный, на к-рый
гляжу с отвращением, всячески — взглядом — обхожу
.
Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущем вместить 8
корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи — так обед, не обед — так
стирка и т. д....
Это пишет она разным людям в разное время. Пишет Буниной, Шаховскому, Тесковой;
пишет в 1925-м с rue Ru-ve из Парижа, где они вчетвером с маленьким Муром
втиснуты в одну комнату. Пишет в 1935 г. из курортного местечка La Faviere,
пишет из Vanves (Seine) — предместья Парижа. И даже в Бельгии, куда она
приезжает погостить с Муром:
Там у меня не было письменного стола: только
круглый, качкий — о нелепость! соломенный — заранее обескураживающий...
А на Boulevard Pasteur, H6tel Innova в номере 36, куда ей пришлось переехать из
Vanves,— там, в том грязном и темном номере в отеле Innova, вряд ли у нее был
письменный стол!.. А на Борисоглебском в те годы после семнадцатого, когда она с
девочками, а потом с одной Алей живет в столовой и на столе красного дерева
стряпает, и тут же рядом печурка, на которой готовит, которую топит стулья-; ми,
и стирает, намыливая щетку, и трет ею белье на этом же столе красного дерева, и
переписывает книгу Волконского за тем же столом, и пишет стихи, и Аля,
притулившись, ведет свой дневник...
Мой письменный верный стол!
...
Спасибо за то, что — вслед Срывался! На всех путях Меня настигал, как шах —
Беглянку.
— Назад, на стул! Спасибо за то, что блюл И гнул. У невечных благ Меня отбивал —
как маг —
Сомнамбулу.
Аля говорила, что мать, как никто, умела справляться и расправляться с
второстепенностями жизни и прожорливостью этих второстепенностей и, отсекая
мелочи повседневности, умела сосредоточиться на главном, на своем в любых
условиях, в любой подходящий момент, посреди хаоса и неизбывности быта —
папироса во рту, голова подперта ладонью, тетрадь на краю стола...
Так будь же
благословен — лбом, локтем, узлом колен испытанный,— как пила в грудь въевшийся
— край стола!..
Тогда на Покровском бульваре в первый свой приход я подарила Марине Ивановне
присланные ей Тарасенковым два нарядных больших блокнота, на обложке которых
было яркое синее небо и левитановские желтые березки. Эти блокноты продавались
на финской выставке-распродаже еще до войны с финнами, и мы все старались
запастись ими впрок.
— Какая отличная бумага,— произнесла Марина Ивановна, пробуя бумагу на ощупь,—
но на ней невозможно работать, будешь все время думать, что на такой бумаге надо
писать что-то особенно хорошее! Это пойдет на чистовик, я буду сюда переписывать
переводы начисто.
Но откинув страницу и увидев, что лист, только чуть схваченный по верхнему краю
клеем, легко отделяется, сказала:
— Нет, для работы это совсем не годится, листы распадаются, это только для
писем.
— А разве вы никогда не пишете на отдельных листах?
— Нет. Листы легко теряются, тетрадь вернее сбережет. Надежнее...
Не знаю, была ли это еще гимназическая привычка писать в тетради, или дальнейшая
скитальческая жизнь приучила к этому,— знаю только, что весь литературный архив
Марины Ивановны, все ее литературное наследство оставлено именно в тетрадях:
...
сафьяновые альбомы юности; самодельные тетради революционных лет; тетради
дареные — в нарядных переплетах; грошовые тетради эмиграции — в истрепанных
обложках; тетради чернорабочих будней и праздничных беловиков. Тетради, тетради,
тетради...
*
Это уже потом напишет Аля.
* Когда моя книга сдавалась в производство, в печати стали появляться
публикации, в которых поминался некий
маленький блокнотик
или некая
записная
книжечка
, вынутая якобы из кармана фартука мертвой Марины Ивановны и утаенная,
а теперь, спустя более чем сорок лет, обнаруженная! В этом
блокнотике
,
записной книжечке
нет никаких пометок М. И. и нет доказательств, что эта
безделушка принадлежала Цветаевой. Трудно представить себе, чтобы М. И.,
привыкшая к записным книжкам такого формата, в которых можно записывать свои
мысли, впечатления и даже стихи и носившая эти книжки в кармане (я их видела,
они приблизительно величиной в четверть листа),— именно в Елабуге собиралась
пользоваться игрушечной записной книжечкой, в которой не уместятся в строку и
два-три слова! Такие книжечки в старину носили в своих сумочках разве что
барышни и на балу вписывали в них имена кавалеров, приглашавших их на танцы.
В сентябре, кажется, еще на Мерзляковском Николай Николаевич Вильмонт,
работавший тогда в журнале
Интернациональная литература
, принес Марине
Ивановне стихи.
Н. Н. принес немецкие переводы. Самое любимое, что есть: немецкие народные
песни. Песенки. О, как все это я любила!
— запишет Марина Ивановна в тетради.
Но и теперь она с явной любовью и удовольствием переводит эти лукавые, озорные
песенки.
Что ты любовь моя — Пора бы знать. Приди в полночный час, Скажи, как звать.
Приди в полночный час, В полночный бой. Спит матушка с отцом, Мне спать — с
тобой...
Пляшут зайцы на лужайке, Пляшут мошки на лозе. Хочешь разума в хозяйстве — Не
женись на егозе!
И прочие другие. И читает нам эти переводы, и, конечно, мы все в восторге, мы
часто встречаемся и у Вильмонтов, и у нас на Конюшках и гуляем вместе, и все
стихи, стихи, и разговоры о стихах, о книгах, и никто из нас не знает и не
подозревает, в каком смятении и тревоге находится в это время Марина Ивановна,
ибо как раз в эти сентябрьские дни у нее перестают принимать передачи Сергею
Яковлевичу и самые мрачные мысли приходят ей в голову. Но, естественно (вернее,
противоестественно для нормального общения людей), она молчит об этом и ни с кем
не делится своими переживаниями и страхами, ибо, как я уже не раз упоминала, об
этом тогда было не принято говорить...
Там ей объясняют, что у Сергея Яковлевича много денег, а 30 сентября прямо
заявляют, что он больше
не числится
!.. И она ни жива ни мертва идет
в вопросы
и ответы
— разрешалось в письменном виде запросить о состоянии здоровья и о
местонахождении подследственного. Но, повторяю, о тех ее сентябрьских
переживаниях, связанных с Сергеем Яковлевичем, никто из окружающих ее не знал,
за исключением, конечно,самых близких. А я узнала только теперь, спустя 40 лет,
когда передо мной лежит ее письмо
к Елизавете Яковлевне, которая еще продолжала жить на даче.
Москва, Покровский бульвар, д. 14/5, 4-й подъезд, кв. 62.
3-го октября 1940 г. Милая Лиля,
спешу Вас известить: С. на прежнем месте. Я сегодня сидела в приемной
полумертвая, п. ч. 30-го мне в окне сказали, что он на передаче не числится (в
прошлые разы говорили, что много денег, на этот раз — определенно: не числится).
Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние
здоровья, местопребывание. Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу
назвал, хотя не виделись мы месяца четыре,— и посильно успокоил: у нас хорошие
врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь. У меня так стучали зубы,
что я никак не могла попасть на спасибо
(Вы напрасно так волнуетесь!
—
вообще, у меня впечатление, что С.— знают, а по нему — и меня. В приемной
дивятся долгости его московского пребывания).
Да, а 10-го годовщина, и день рождения, и еще годовщина: трехлетия отъезда. Але
я на ее годовщину (27-го) носила передачу. С., наверное, не удастся.
Мур перешел в местную школу, по соседству, № 8 по Покровскому бульвару (бывшую
женскую гимназию Виноградовой) . Там — проще. И — так — проще, может выходить за
четверть часа, а то давился едой, боясь опоздать. А — кошмарный трамвай: хожу
пешком или езжу на метро (Кировские ворота в 10 минутах). Немножко привыкла.
Хорошие места, но — не мои. На лифте больше не езжу, в последний раз меня дико
перепугал женский голос (лифтерша сидит где-то в подземелье и говорит в
микрофон): — Как идет лифт? Я, дрожащим (как лифт) голосом: — Да ничего. Кажется
— неважно.— Может, и не доедете: тяга совсем слабая, в пятом — остановился. Я: —
Да не пугайте, не пугайте, ради Бога, я и так умираю от страха!
И с той поры — к Демьяну ни ногой
.
Честное слово: так бояться для сердца куда хуже, чем все шесть этажей.
С деньгами плоховато: все ушло на квартиру и переезд, а в Интер. Лит., в
ближайшей книге должны были пойти мои переводы немец, песен — полная перемена
программы,
пойдет совсем другое, так что на скорый гонорар надеяться нечего. Хотя
бы Муля выручил те (воровкины) 750 руб.
Заказала книжную полку и кухонную (NB! Чем буду платить?) Столяр — друг Тагеров
— чудный старик, мы с ним сразу подружились. Когда уберутся ящики, комната будет
— посильно-приличная.
Очень радуюсь Вашему и 3. М.* возвращению. Как наверное дико — тоскливо по
вечерам и ночам в деревне! Я, никогда не любившая города — не мыслю. О черных
ночах Голицына вспоминаю с содроганием. Все эти стеклянные террасы...
Замок повешу завтра — нынче не успела. Куплю новый, с двумя ключами: тот тоже
есть, но куда-то завалился. Ничего — будет два.
Целую обеих, будьте здоровы.
М,
И в тот же день Марина Ивановна заносит в тетрадь:
Нынче 3-го, наконец,
принимаюсь за составление книги, подсчет строк, ибо 1-го ноября все-таки нужно
что-то отдать писателям, хотя бы каждому — половину **. (NB1 Мой Бодлэр появится
только в январской книге, придется отложить — жаль)
***.
Это за составление той самой книги приступает Марина Ивановна, о которой шла
речь еще в Голицыне. Она расширяет свой первоначальный замысел: она хотела тогда
составить сборник из двух книг —
Ремесло
и
После России
, теперь она включает
стихи и из тетрадей:
Из зеленого аль-бома+голубой книжки+розовой книжки...
—
так называет она свои тетради по их обложкам.
И по первым ее октябрьским наметкам в книгу должны были войти избранные стихи
1919^-1936 гг. Открывалась книга обращением к читателю
Тебе — через сто лет
и
заканчивалась:
Так, когда-нибудь, в сухое Лето, поля на краю, Смерть рассеянной рукою Снимет
голову — мою.
* Зинаида Митрофановна Ширкевич. ** По-видимому, двум рецензентам. *** Еще летом
М. И. говорила, что собирается переводить Бодлера.
HI.'
Но осуществить этот замысел не удается, нет возможности втиснуть все желаемое в
тот малый объем книги, который дан издательством,— всего 3000 строк, четыре
авторских листа...
Марина Ивановна считает-пересчитывает строки, сокращает число стихов, взятых из
одной тетради, из другой, опять подсчитывает, и получается у нее:
После России Зеленый альбом
2312 248
2560
На Ремесло осталось около 500 строк, а на после После России ничего...
8-го октября Марина Ивановна пишет Вильмонту:
Покровский бульв., д. 14/5, 4-й подъезд, кв. 62 (6 эт.).
Дорогой Николай Николаевич,
я выбрала стихи из Ремесла (около 500 стр.), но — ряд сомнений, самостоятельно
неразрешимых. Хотелось бы поскорее Вам их показать (до переписки). Позвоните
мне, пожалуйста, 1) не могли бы Вы ко мне заехать днем, когда хотите, начиная с
3 час. (к 7 1/2 час. я начинаю вечернюю возню с кухней. 2) если нет — когда мне
можно заехать к Вам вечером, уже накормив Мура, т. е. между 9 ч. и 10 ч. (он
приходит то в 8 ч„ то в 9 ч.). Мне было бы приятнее, чтобы днем — п. ч. голова
светлее (слово стерто, наверное — могла бы
. М. Б.) и я к Вам, но, по-моему, Вы
в эти часы дома не бываете.
Словом — как Вам удобнее.
Хотелось бы сдать книгу еще на этой неделе, будет — гора с плеч!
Не звоню, п. ч., мне кажется, Вас дома неохотно вызывают, и я боюсь. (Я всего
боюсь
— мой вариант знаменитого речения Достоевского).
До свидания, милый. Жду звонка.
МЦ
Мой тел. К-7-96-23
P. S. Кроме 9-го вечером (если я — к Вам)
.
Хотелось бы сдать книгу еще на этой неделе...
— то есть сдать машинистке
перепечатать.
Марине Ивановне приходится ограничивать себя определенным отрезком времени и
составить книгу из стихов 1919— 1925 гг. И на этот раз книга начинается
стихотворением, посвященным Сергею Яковлевичу:
Писала я на аспидной
дЬске
,— и заканчивается Молвью. Она составляет из стихов стихотворные циклы,
дает названия стихам, которые ранее шли без названий. Ее смущают отдельные
строки, строфы, слова в уже давно написанных, готовых стихах, даже пунктуацию
она меняет, пытаясь добиться большей точности и выразительности.
Сомнение к 1 части книги
1. И, наконец, чтоб было всем известно — И, наконец — чтоб было всем известно!
—
2. В край воздыханий молчаливых
целований молчаливых
6. Не ты ль серебряным хвостом
запуталась хвостом
7. И стон стоит (вдоль всей земли)
встает
20. И в каждом цветке неповинном придорожном
И прочее, прочее. Любопытно — по .отрывочным октябрьским записям из тетради
Марины Ивановны можно проследить, как поселяется в ней тот внутренний редактор,
о котором потом напишет Твардовский, тот самый внутренний редактор, который
живет в каждом из нас, кто не желает допускать, чтобы казенное перо гуляло по
страницам его книги, вымарывая, сокращая или вписывая за него, предпочитая это
делать своей рукой! — самоцензуровать и самоудушать себя... И, несмотря на
великую свою неприязнь к веку, ко времени, в которое ей приходится существовать,
на презрение свое к этому времени, на нежелание подчиняться законам его и
суетности его быстротекущих дней, Марина Ивановна умеет все же по-деловому
ориентироваться и в этом времени, в э*их днях!
Между прочим, этот внутренний редактор приступает к исполнению своих
обязанностей уже тогда в Голицыне зимой, когда Марина Ивановна получила свою
книгу
После России
от Тагера и прочла ее заново, взглянув теперь на свои стихи
с точки зрения возможности издать их здесь, в Москве. И не без издевки она
говорила об этой своей книге, что она — совершенно негодная, в ней и есть только
несколько терпимых — страниц.
Правда, это ей потом не помешает включить в один из первоначальных вариантов
своего сборника 1940 года чуть ли не все стихи из этой книги. Поэт в ней
побеждает, но иначе она и не смогла бы составить сборник!
Марина Ивановна с самого начала не верит, что книга ее стихов в Гослитиздате
будет издана, но ей очень нужно, чтобы книга была издана, ей это крайне
необходимо — книга поможет как-то узаконить шаткость и неопределенность ее
положения в советском обществе и облегчит дальнейшее существование ее и сына, и
она очень старается сделать книгу такой, чтобы она все же могла быть издана,
чтобы была хотя бы видимость того, как надо.
Так, например, она думает, не замаскировать ли стихотворение
Бог
, изменив
название:
Очень хотелось бы стихи Бог (два последние). Что, если назвать Рок
или Гермес (NB! Какая ерунда!) или Зевес?
Стихи к Пушкину: 1. Бич жандармов (NB! Не пойдет!)...
Она писала раньше о стихах к Пушкину:
Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего
общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и все имеющие — обратное канону.
Опасные стихи...
...они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь...
-
Она уделяет особое внимание и особенно много работает над стихотворением,
посвященным Сергею Яковлевичу:
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах,—
На собственной руке и на стволах Березовых и — чтобы всем понятней! — На облаках
— и на морских валах — И на стенах чердачной голубятни *.
Как я хотела, чтобы каждый цвел В веках со мной! под пальцами моими! И как
потом, склонивши лоб на стол, Крест-накрест перечеркивала — имя...
Но ты, в руке продажного писца Зажатое! ты, что мне сердце жалишь! Непроданное
мной! внутри кольца! Ты — уцелеешь на скрижалях.
На стенах своей чердачной комнаты в Борисоглебском.
Стихи эти были написаны в 1920 году, когда Сергей Яковлевич пропал без вести и
был для Марины Ивановны недосягаем; теперь, в 1940-м, он тоже
пропал без вести
и тоже — недосягаем...
Теперь, в 1940-м, Марину Ивановну не устраивает вторая строфа, она хочет ее
усилить, и, по словам Али, в октябрьской тетради можно найти более сорока
вариантов этой строфы.
Чем только не писала — и на чем? И под конец — чтоб стало всем известно! Что ты
мне бог, и хлеб, и свет, и дом! — Расписывалась — радугой небесной.
И лезвием на серебре коры Березовой, и чтобы всем известно, Что за тебя в огонь!
в рудник! с горы! — (Что ты — един, и нет тебе поры — )
Друзьям в тетради и себе в ладонь, И, наконец, чтоб было всем известно — Что за
тебя в Хвалынь! В Нарым! в огонь!
Чем только не писала — и на чем? И наконец, чтоб было всем известно: Что нет
тебе второго в мире всем
И на стволах, не знающих сует... И наконец, чтоб было всем известно, Что ты —
Аллах, а я — твой Магомет —
(Не позабыть древесную кору,..) И наконец, чтоб было всем известно, Что без тебя
умру, умру, умру! Расписывалась — радугой небесной.
И этими стихами:
Писала я на аспидной доске...
она не только открывает свой
сборник 1940 года, но и, желая подчеркнуть особое значение этих стихов, особое
их место в книге, просит поместить их на отдельной странице,— о чем говорит ее
пометка на беловой рукописи, сделанная красным карандашом:
NB! Это
стихотворение прошу на отдельном листке
.
Она остается верна себе и Сергею Яковлевичу. Выступая, тогда в 1921 году на
вечере поэтесс, устроенном Брюсовым,
она бросает в зал, где сидят холодные, голодные курсанты, стихи из
Лебединого стана, прославляющие Белую армию, белогвардейцев и в первую очередь
ее белогвардейца, Сергея Яковлевича. Как тогда она была — поверх всех крепостей
и тюрем,— так и теперь. Как тогда:
Чем с другим каким к венцу, так с тобою к
стеночке!
— так и теперь:
Что за тебя в Хвалынь! в Нарым! в огонь!.. Что нет
тебе второго в мире всем!...
И это не просто слова — это крик ее души: Сергей
Яковлевич для нее действительно един, и как последовала она за ним тогда в
эмиграцию и как из эмиграции обратно, в Советскую Россию, так и последовала бы
она за ним и на каторгу в Сибирь...
И каким бы ни казался странным для постороннего взгляда их брак, брак этот был
все же союзом, союзом ли душ, союзом ли одиночеств, но союзом, и разорвать этот
союз могли только насильственным путем...
— Для меня в жизни прежде всего работа и семья, все остальное — от избытка сил,—
сказала она Тагеру.
Избыток сил еще был... И в той же черновой октябрьской тетради, в которой она
работает над стихами для своей новой книги, есть и набросок письма к Арсению
Тарковскому. Сначала заочно, потом очно она начинает увлекаться этим поэтом с
тонким нервным лицом, со вздернутыми к вискам мефистофельскими бровями,
талантливым и молодым.
Где-то в октябре ей в руки попадает его книга переводов Кемине. Ее восхищают
переводы, и, не зная еще адреса поэта-переводчика и не видя его никогда, она
пишет ему письмо, с недомолвками и полунамеками, письмо молодой, а отнюдь не
уставшей и замученной жизнью ж
...Закладка в соц.сетях