Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
...старую борзую, он расхаживал в черном костюме с тросточкой,
а его жена Нимфа, в просторечии Анна, любила сидеть на крылечке, распустив
волосы, и рассказывать о своих романах и о том, как был в нее влюблен даже
Анатоль Франс и как лежала она однажды, обнаженная, на белой медвежьей шкуре,
укрытая своими роскошными волосами до пят, а на пороге появился он, но кто был
он и было ли это в Париже или в Петербурге — понять и запомнить я не сумела... А
на втором этаже нашего дома расхаживал по своей комнате нагишом, но в очках, в
тюбетейке профессор-пушкинист, открыв дверь в коридор для сквозняка, и
обитательницы этого второго этажа, проходя по коридору, взывали к соблюдению
правил общежития, и их полемика выплескивалась в растворенные окна поверх
платанов, через арык на площадь.
А потом приезжал Павлик Антокольский, его дочь Кип-са жила в нашем доме, и мы с
Павликом часами кружили по
узким улочкам вдоль глинобитных дувалов, за которыми были скрыты дворы и дома
узбеков, и он говорил, говорил о своем красавце сыне, о мальчике сыне, только
что убитом на фронте... А у меня на плече, сопя в ухо, спало крохотное
белобрысое существо, которое называлось моим сыном.
А по площади на широком плацу с раннего утра допоздна маршировали, изнывая от
жары, будущие солдаты, вернее, те, из которых делали солдат, и во время
перерывов они бросались к нашим окнам и просили пить, и отец постоянно держал
наготове ведро с водой. И среди этих солдат маршировал Шип, тот самый Боря
Шиперович из московского книжного магазина, подбиравший тогда, летом 1940-го,
книги для Марины Ивановны, а потом, пройдя войну, в Бреслау, в ангаре,
обнаруживший среди развалов Тургеневской библиотеки письма Марины Ивановны к М.
С. Цейтлин, те письма, которые попадут мне в руки в семидесятых годах и которые
я так и не успею передать Але...
Вот в этом Ноевом ковчеге, в этом доме на Карла Маркса, 7, и поселилась, приехав
из Чистополя, Анна Андреевна. В ее крохотную комнатку был вход со двора, где
стоял многоочковый зловонный сортир, к которому можно было подойти только в
галошах. Крутая лесенка вела на узкий балкончик, идущий вдоль стены, и в углу
прямо с балкончика — дверь в комнату Анны Андреевны. А потом в этом Ноевом
ковчеге, там же — на втором этаже, поселился и Мур...
Как-то, когда Анны Андреевны не было дома, к ней зашла Златогорова, бывшая жена
Каплера, они вместе написали сценарий одной из серий прогремевшего тогда фильма
Ленин в Октябре
. Это была очень роскошная, модно одетая женщина, особенно
роскошная для Ташкента.
Под ярким японским зонтиком она прошла мимо арыка, мимо моих окон, где я в тени
деревьев пасла сына. Она не застала Анны Андреевны и, возвращаясь назад,
попросила меня передать ей сверток, предупредив, что если у меня есть кошка, то
чтобы я спрятала подальше, ибо это котлеты. От свертка исходил уже забытый
запах, и мой отец, принюхиваясь, говорил:
...домом пахнет, Конюшками...
Когда я поднялась к Анне Андреевне, она как всегда лежала на кровати — быть
может, и стула-то в комнате не было, не помню. Кровать была железная, с
проржавленными прутьями,— такие кровати добыли для нас из какого-то общежития, и
мы были им рады. Я попала второй раз к Анне Андреевне — в первый она тоже лежала
и, отложив книгу в сторону, выслушала меня. К нам тогда повадились цыгане,
и одна цыганка, очень хорошенькая, молоденькая, пришла в пальто, накинутом
на голое тело, и объяснила нам, что ей нечего надеть, она бежала от немцев из
Молдавии. Мы тогда дали кто что мог и одели ее; от Анны Андреевны ей досталась
ночная рубашка. И вот прошло дней десять, и эта же девчонка-цыганка,
запамятовав, должно быть, что была уже в нашем доме, снова появилась на пороге и
снова под пальто была голая. Она нарвалась на мою мать, которая, отругав ее,
прогнала, мне же велела быстро предупредить Анну Андреевну, а то та не
разберется и опять что-нибудь даст этой вымогательнице. Анна Андреевна, выслушав
мой рассказ о цыганке, промолвила:
— Но у меня нет второй ночной рубашки...
На этот раз, когда я пришла со свертком от Златогоро-вой, Анна Андреевна лежала,
закинув руки за голову, а на груди у нее была открытая записная книжка — я,
должно быть, прервала ее работу.
— Опять цыганка? — сказала она, глядя в потолок.
Она лежала все в том же черном платье с открытым вырезом и ниткой ожерелья на
шее, босая, длинноногая, худая, с гордым профилем, знакомым по картинам и
снимкам, запрокинув голову, закинув руки за голову, казалось, написанная на
холсте черно-белыми красками, и за солдатской койкой — чудилось — не эта дощатая
стена с обрывками грязных обоев, а гобелен с оленями и охотниками и под ней — не
солдатская железная койка, а белая софа...
Понимая, что Анна Андреевна может быть голодна, я хотела, чтобы она сразу
обратила внимание на принесенный сверток, и что-то промямлила про съестное.
— Благодарю вас! — проговорила она,— положите, пожалуйста, на стол.— И,
повернув ко мне голову, добавила: — Поэт, как и нищий, живет подаянием, только
поэт не просит!..
В углу ее кельи стояло пустое помойное ведро и кувшин с водой: кто-то уже вынес
помои и наполнил водою кувшин. Я ни разу не видела, чтобы Анна Андреевна
принесла себе воду или сама вынесла помои, это всегда делали за нее какие-то
нарядные женщины, актрисы и чьи-то жены, которые поодиночке и табунками
приходили в ее келью, и если кто-нибудь из нас, живущих в доме, не принес бы ей
пайковый мокрый хлеб, который выдавали по карточкам и за кр-торым надо было
стоять в очереди, то она жила бы без хлеба, а если бы не принесли воду, то и без
воды. Она, как Марина Ивановна, ненавидела, презирала всякий и всяческий быт
II,
и с полнейшим равнодушием относилась к житейским невзгодам, она делала вид, что
не замечает нищеты, нужды, голода; она, одинаково королевствуя, могла жить и в
хижине и во дворце, конечно, во дворце было бы удобнее, но что поделаешь...
Она могла целый день лежать на своей солдатской койке, закинув руки за голову,
уставившись глазами в потолок. Она была одна — она могла себе позволить так, да
и потом она как-то умела, как-то это получалось само собой, что все за нее все
делали. Ахматова! — и все кидались... Цветаева?! Но Цветаева не была одна. Тогда
в двадцатом — две маленькие голодные девочки, которых она не могла и не умела
прокормить, но билась, старалась как умела, как могла: и ездила с мешочниками по
деревням менять вещи на сало и муку, и стояла в очередях за пайковой селедкой, и
тащила саночки с гнилой картошкой. Потом в эмиграции под Прагой — деревенский
быт с керосинками, жестяными лампами, с вязанками хвороста, с печами, которые
надо было научиться топить. Потом Франция — фабричные окраины, полунищенское
существование, пеленки, стирка, готовка, штопка, надо накормить каждый день
семью...
Представить себе, чтобы Ахматова, идя по московской улице, нагнулась бы и
подняла кем-то оброненную луковицу!? Цветаева нагнулась и машинально подняла, а
может быть, и не машинально, может быть, завтра пригодится в суп, надо кормить
Мура... Надо!..
Когда Ахматова и Цветаева встретились наконец и увидели воочию друг друга в июне
1941 года, то Ахматова потом вспоминала, как Марина Ивановна сказала ей, что она
всегда всех расспрашивала, какая она — Ахматова?
— И что же вам отвечали? — спросила ее Ахматова.
— Отвечали: просто дама.
Дама — это очень подходило к Ахматовой, к ее внешности, к ее манере держаться,
говорить. Дама и Цветаева — не сочеталось! Ахматова у себя дома, в гостях ли, в
кресле, на диване, на кровати всегда не сидела, а восседала, прямая, гордая,
величественная, даже когда была худой; статуарная и молчаливая, она не говорила,
а роняла слова, роняла точные, весомые, именно те, которые хотела обронить, она
знала — потом будут говорить:
Ахматова сказала!..
Если Ахматова была не
согласна с кем-то из присутствовавших, она могла, не возразив, только чуть
усмехнувшись, отвернуться, давая понять, что тот, говоривший, недостоин ее
возражения. Марина Ивановна не только должна была тут же возразить,
сказав, что тот не прав, но еще и убедить того в его неправоте и
доказать, что права именно она, а не он, и, увлекшись в доказательствах своих,
забывшись, унестись на Эверест, оставив того, с кем говорила, ползать по
земле...
Мне рассказывали близкие Анны Андреевны, что в своем замкнутом кругу она любила
произносить монологи, вернее повествовать, но на людях она была немногословна;
правда, последние годы ее жизни я с ней не встречалась. Но однажды все же и мне
довелось услышать ее монолог, и он был почти столь же Imperataria brevitas *,
как и ее стихи, как это ее четверостишье:
Нет, и не под чуждым небосводом, И не
под защитой чуждых крыл,— Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к
несчастью, был
...
Это произошло в 1946 году, весной; тогда в Колонном зале состоялся знаменитый
вечер поэзии, на котором выступали Ахматова и Пастернак, и их тогда не отпускали
со сцены, требуя еще и еще стихов, а выступавших был длинный список. Зал был так
набит, что и проходы все были заполнены людьми. Анна Андреевна выступала в
черном платье и в белой шали с длинной бахромой. Потом в этой же белой шали на
плечах она сидела за столом у Бориса Леонидовича в Лаврушинском переулке. После
обеда — а может быть, ужина — накрывали к чаю. Анна Андреевна сидела на тахте, и
рядом с ней Олечка Берггольц, она тогда была очаровательна, остра, весела,
поминутно вскидывая льняное крыло волос, которое падало ей на глаза,
рассказывала что-то смешное, и Анна Андреевна ей ласково улыбалась. Там же, на
тахте, рядом с Олечкой уселся Тарасенков, он был еще в форме офицера Балтийского
флота. Были и еще гости, но, кто именно, не помню. Борис Леонидович то появлялся
в комнате, то исчезал. Где-то там, в коридоре или в другой комнате, зазвонил
телефон, и Борис Леонидович снял трубку. Потом он появился в дверях и, несколько
смущаясь, стал объяснять, что это звонит Вертинский.
...Вертинскому, кто-то сказал, он от кого-то услышал, словом, он знает, что
здесь сейчас Ахматова... Это становится просто невыносимым, все всё знают, все
всё слышат, что делается у тебя за стеной, за запертой дверью! Ты живешь, как
под стеклянным колпаком, так невозможно больше, так немыслимо жить... Я не
скрываю, что у меня Ахматова, я горжусь тем, что у меня Ахматова... Но зачем же
об этом на*
Царственно лаконичен (лат).
до говорить... И при чем тут Вертинский? Ахматова и Вертинский... А может быть,
Ахматова не хочет видеть Вертинского, и это надо будет ему объяснять... Он
преклоняется перед Ахматовой, он просит, нет, он умоляет разрешить ему приехать
и поцеловать руку Ахматовой...
Гости шумели, смеялись, говорили все разом, а Борис Леонидович терпеливо
переминался у дверей.
— Ну, так как же быть, как же мы поступим, Анна Андреевна, пускать его или не
пускать?
— Пускать,— сказала Анна Андреевна,— пускать, мы поглядим на него, это даже
интересно.
— Но, может быть, кому-то это неприятно?.. Может быть, кто-то не хочет видеть
Вертинского? Вы скажите?! — говорил Борис Леонидович.
— Пускать, пускать! — отвечали все хором.
Пили чай, когда пришли Вертинские, она тоненькая, с каким-то странным,
загадочным птичьим лицом — огромные холодные глаза и широкие разлетающиеся
брови. Она потом играла в одном фильме птицу Феникс, и лицо ее, казалось, было
создано специально для этой роли. Он высокий, статный, с мучнисто бледным
большим лицом, с залысинами надо лбом, за которыми не видно волос, безбровый,
безресничный, с припухшими веками, из-под которых глядели недобрые студенистые
глаза, и тонкий прорез рта без губ. Он поставил бутылку коньяка на стол и
попросил разрешения поцеловать руку Анны Андреевны. И Анна Андреевна театральным
жестом протянула ему руку, и он артистически склонился над ней. Все это походило
на спектакль, где я, сидевшая в стороне от всех, за другим концом стола, была,
как в зрительном зале. Гостям, видно, не понравился Вертинский, не понравилось и
то, что он приехал со своей бутылкой коньяка, а теперь, откупорив бутылку, хотел
всем разлить коньяк. Все отказались и наполнили бокалы вином. И он, налив коньяк
себе и жене, произносил выспренний и долгий тост за Анну Андреевну, и его
длинные большие руки взлетали и замирали с рюмкой коньяка, не расплескивая ни
капли. Я была уже на одном из его концертов, и меня тогда поразила артистичность
его рук, которые восполняли отсутствие голоса. Но здесь руки не спасали, он взял
неверный тон и, должно быть, понимал это^но не мог уже отступить. Олечка
нетерпеливо пушила свое льняное крыло и, не выдержав, сказала что-то, Анна
Андреевна повела в ее сторону глазами, и она притихла, уткнувшись в плечо
Тарасен-кову. Когда Вертинский кончил наконец, Анна Андреевна
9*
благосклонно кивнула ему головой и, отпив глоток из бокала, поставила его на
стол.
И почему-то Вертинский стал читать стихи Георгия Иванова о любви к России. Было
ли это связано с тостом, хотел ли он заполнить возникшее напряженное молчание —
не помню. Помню, что он стоя читал стихи и, закончив их, заговорил о том, что
никто из нас здесь — в России — не мог любить Россию так, как любили они Россию
там... Это был уже перебор. Я видела, как Борис Леонидович, чуя скандал,
растворился в темном коридоре. Тарасенков рванулся что-то сказать, а Олечка
дернула его за рукав, она сама хотела ответить Вертинскому. Но всех предупредила
Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что
здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда * и не
покинули города и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по
меньшей мере бестактно и что, по ее мнению, любит Родину не тот, кто покидает ее
в минуту тяжких испытаний, а тот, кто остается вместе со своим народом на своей
земле.
Не знаю, быть может, Олечка или кто другой записали и более точно.
— Уйдем отсюда, нас здесь не принимают,— прошептала птица Феникс.
Анна Андреевна, окончив говорить, села, и влюбленная в нее Олечка бросилась
целовать ей руки.
Мне кажется, что Марине Ивановне очень не хватало в жизни такой вот
влюбленности, почитания и преклонения, которые выпали на долю Анны Андреевны и в
которых, быть может, в той или иной степени нуждается каждый поэт. Когда Лиза
Тараховская, прочтя в Голицыне
Повесть о Сонечке
, сказала Марине Ивановне, что
ей представляется нескромным писать о преклонении и даже влюбленности Гол-лидэй,
то — как я уже рассказывала — Марина Ивановна ответила:
Я имею на это полное
право, я этого заслуживаю
. Да, она этого заслуживала... И сама она умела
преклоняться перед талантом и в молодости со всей своей безмерностью была
влюблена в Ахматову. Зимой 1916 года она ездила в Петербург в надежде застать
там Ахматову и познакомиться с нею, но Ахматова в это время хворала, жила в
Царском Селе, и Марина Ивановна, читая петер*
О. Берггольц, АН. Тарасенков и, кажется, еще кто-то из присутствующих, кто, не
помню, находились в дни блокады в Ленинграде и на Ленинградском фронте.
буржцам свои стихи, читала так,
как если бы в комнате была Ахматова, одна
Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен как прямой
провод к Ахматовой...
И позже в письме к Анне Андреевне:
На днях буду читать о Вас — в первый раз в
жизни: питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести другому!
Впрочем, все, что я имею сказать,— осанна!
И — посылая книги Ахматовой в Петербург на подпись:
Не думайте, что я ищу
автографов,— сколько надписанных книг я раздарила! — Ничего не ценю и ничего не
храню, а Ваши книжечки в гроб возьму под подушку!
Ахматова принимает все как
должное и благосклонно надписывает ей свои книги, но встретятся они только в
1941 году в Москве, доживающей, дотягивающей последние предвоенные дни...
Но еще до этого, до встречи, еще в октябре 1940 года в руки Марины Ивановны
попадет последняя книга стихов Ахматовой, изданная в 1940 году, и попадет в тот
момент, когда она приступит к составлению своей собственной книги для
Гослитиздата. Быть может, даже кто-то дал ей специально книгу Ахматовой, чтобы
уверить ее, что книга чистой лирики все же может быть издана. Марина Ивановна
записала тогда в своей тетради:
Нынче, 3-го, наконец, принимаюсь за составление книги...
...Да, вчера прочла — перечла — почти всю книгу Ахматовой и — старо, слабо.
Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы, сходящие (и сводящие) на
нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо
ее — собою, но — не двух (тогда была бы одна: она).
...Но сердце мое никогда не забудет Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в
винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет... — кому до этого
дело? — важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась —
Отдавшая жизнь за единственный взгляд...
Ну, ладно...
Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская
Слобода, и была малина (чудная рифма — Марина) и была книжка Ахматовой... Была
сначала любовь, патом — стихи...
А сейчас: я — и книга.
А хорошие были строки: ...Непоправимо-белая страница... Но что она делала: с
1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть
непоправимо-белая
страница...
Но чего же ждала Марина Ивановна от книги Ахматовой? Ведь она сама в своей
блистательной статье
Поэты с историей и поэты без истории
писала о том, что
есть поэты с развитием и есть поэты без развития, есть поэты с историей и есть
поэты без истории, и себя причисляла к первым — поэтам с развитием, поэтам с
историей, потому и проделала столь гигантский путь от
Вечернего альбома
до той
Цветаевой, которой она стала теперь. А Ахматову она считала поэтом без истории,
без развития, чистым лириком; такие поэты, по определению Марины Цветаевой,
рождаются
с готовой душой
— они уже с самого начала своего творческого пути
выявляют себя целиком и полностью и в нескольких строках дают как бы
формулу
всей жизни
...
Когда-то, полемизируя с теми, кто упрекал Ахматову, что та писала:
Все о себе,
все о любви
, Марина Ивановна возражала:
Да, о себе, о любви — и еще —
изумительно — о серебряном голосе оленя, о неярких просторах Рязанской губернии,
о смуглых глазах Херсонесского храма, о красном кленовом листе, заложенном в
Песне Песней, о воздухе, подарке божьем
... Какой трудный и соблазнительный
подарок поэтам — Анна Ахматова!..
И потом, как могла подумать Марина Ивановна, что, изданная в 1940 году, книга
Ахматовой может являть собой итог пути поэта? Как вообще в те времена поэт мог
предстать перед читателем таким, каким он был на самом деле?!
Внутри себя! Эта книга и есть
непоправимо-белая страница
...
Внутри себя писала в эти, последние, годы своей жизни сама Марина Ивановна!
Ахматова же о 1940-м сказала:
Мой самый урожайный год!
И о ночах, проведенных
у кирпичной красной тюремной стены, написала уже в те годы Ахматова:
Как
трехсотая, с передачею, под Крестами * будешь стоять...
Узнала я, как опадают лица, Как из-под век выглядывает страх, Как клинописи
жесткие страницы Страдание выводит на щеках,
* Кресты — тюрьма в Ленинграде.
Как локоны из пепельных и черных Серебряными делаются вдруг, Улыбка вянет на
губах покорных, И в сухоньком смешке дрожит испуг. И я молюсь не о себе одной, А
обо всех, кто там стоял со мною Ив лютый холод, и в июльский зной Под красною
ослепшею стеною,
Но верша свой скорый и суровый суд над книгой Ахматовой, Марина Ивановна все же
не теряет интереса к автору и желания встретиться с нею и просит Бориса
Леонидовича устроить их встречу, когда Ахматова будет в Москве. И встреча эта
происходит 7 июня 1941 г. на Большой Ордынке в доме 17, в квартире 13 у Ардовых,
в крохотной комнатушке, столько раз уже описанной в мемуарах. По тексту Али,
записавшей все со слов Анны Андреевны в 1957 году, та говорила:
Марина Ивановна
была у меня, вот здесь, в этой самой комнате, сидела вот здесь, на этом же самом
месте, где Вы сейчас сидите. Познакомились мы до войны. Она передала Борису
Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве, и вот я
приехала из Ленинграда, узнала от Б. Л., что М. И. здесь, дала ему для нее свой
телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила,
и тогда я сама позвонила ей, т. к. приезжала в Москву ненадолго и скоро должна
была уже уехать. М. И. была дома. Говорила она со мной как-то холодно и неохотно
— потом я узнала, что, во-первых, она не любит говорить по телефону — не
умеет
, а во-вторых, была уверена, что все разговоры подслушиваются. Она сказала
мне, что, к сожалению, не может пригласить меня к себе, т. к. у нее очень тесно,
или вообще что-то неладно с квартирой, а захотела приехать ко мне. Я должна была
очень подробно объяснить ей, где я живу, т. к. М. И. плохо ориентировалась,— и
рассказать ей, как до меня доехать, причем М. И. меня предупредила, что на
такси, автобусах и троллейбусах она ездить не может, а может только пешком, на
метро или на трамвае. И вот она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не
приглядываясь друг к другу, друг друга не разгадывая, а просто. М. И. много мне
рассказывала про свой приезд в СССР, про Вас и Вашего отца, про все то, что
произошло. Я знаю, существует легенда о том, что она покончила с собой, якобы
заболев душевно, в минуту душевной депрессии — не верьте этому. Ее убило то
время, нас оно убило,
как оно убивало многих, как оно убивало и меня. Здоровы были мы — безумием было
окружающее: аресты, расстрелы, подозрительность, недоверие всех ко всем и ко
всему. Письма вскрывались, телефонные разговоры подслушивались; каждый друг мог
оказаться предателем, каждый собеседник — доносчиком; постоянная слежка, явная,
открытая; как хорошо знала я тех двоих, что следили за мной, стояли у двух
выходов на улицу, следовали за мной везде и всюду, не скрываясь!
М. И. читала мне свои стихи, которых я не знала. Вечером я была занята, должна
была пойти в театр на
Учителя танцев
, и вечер наступил быстро, а расставаться
нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то там устроились с билетом и
сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на
следующий день. Марина Ивановна приехала с утра, и весь день мы не разлучались,
весь день просидели вот в этой комнатке, разговаривали, читали и слушали стихи.
Кто-то кормил нас, кто-то напоил чаем,— М. И. подарила мне вот это (А. А.
встает, достает с крохотной полочки у двери темные, янтарные, кажется, бусы,
каждая бусина разная и между ними еще что-то).—
Это чётки
...
...Рассказала, что мама, будучи у нее, переписала ей на память некоторые стихи,
особенно понравившиеся А. А., и, кроме того, подарила ей отпечатанные
типографски оттиски поэм —
Горы
и
Конца
. Все это, написанное или надписанное
ее рукой, было изъято при очередном обыске, когда арестовали мужа или, в
который-то раз, сына А. А.
Я рассказала А. А. о реабилитации (посмертной) Мандельштама, о которой накануне
узнала от Эренбурга, и Ахматова взволновалась, преобразилась, долго
расспрашивала меня, верно ли это, не слух ли. И, убедившись в достоверности
известия, сейчас же пошла в столовую к телефону и стала звонить жене
Мандельштама, которой еще ничего не было известно. Судя по репликам Ахматовой,
убеждавшей жену Мандельштама в том, что это действительно так, та верить не
хотела; пришлось мне дать телефон Эренбурга, который мог бы подтвердить
реабилитацию.
Сидим, разговариваем, сын Ардова принес нам чаю; телефонный звонок: жена
Мандельштама проверила и поверила.
Есть и иные записи этой встречи Цветаевой и Ахматовой, и тоже со слов самой Анны
Андреевны, и в каких-то деталях эти записи схожи, в каких-то несхожи, как и
всегда
это бывает, когда записи ведут разные люди в разное время и рассказчик что-то
забудет, что-то прибавит...
Марина Ивановна об их встрече ничего не написала, а Ахматова в 1962 году:
Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой
Ордынке, 17, в квартире Ардовых (день первый) и в Марьиной роще у Н. И. Харджиева
(день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама
Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 41г. Это была бы
благоуханная легенда
, как говорили наши деды. Может быть, это было бы
причитание по 25-лет(ней) любви, кот(орая) оказалась напрасной, но во всяком
случае это было бы великолепно. Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой
королевой и уже навсегда (не так, как та, с кот(орой) она любила себя
сравнивать, т. е. с арапчонком и обезьянкой в французском платье т. е, decollete
grande garde *), мне хочется просто, без легенды
вспомнить эти Два дня.
По версии Али, Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны некоторые стихи,
особенно понравившиеся ей, и, кроме того, подарила типографские оттиски
Поэмы
Горы
и
Поэмы Конца
. Но о
Поэме Воздуха
Аля не упоминает, она, между прочим,
не любила и не понимала эту поэму, не упоминает она также и о том, что Анна
Андреевна читала Марине Ивановне
Поэму без героя
, над которой в то время
работала. А в записях самой Анны Андреевны говорится:
Когда в июне 1941 г. я прочла М. Ц. кусок поэмы (первый набросок), она довольно
язвительно сказала: Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об...
Закладка в соц.сетях