Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Скрещение судеб

страница №25

и редко одному или двум удавалось прорваться. Из рупоров уже
неслись сигналы отбоя. Площадь сразу ожила, из бомбоубежища высыпали люди,
понеслись машины, снизу от зоопарка, от Баррикадной, поднимался трамвай, это был
нужный Марине Ивановне номер, и она легко побежала через площадь
к остановке.
Потом она придет еще раз на Конюшки вместе с Муром за своим чемоданом. Э.то я
снова ей позвонила: кто-то сказал мне, что она уезжает. Может быть, она так бы и
уехала, забыв о чемодане в спешке или не успев, а может быть, и не захотев
вспомнить о нем...
И что бы я делала с архивом тогда, 13 октября, когда сама уезжала из Москвы в
Ташкент,, когда паникой, как шквалом, захлестнуло Москву, когда немцы уже
подошли совсем близко, когда линия обороны проходила в ста, в семидесяти
километрах, а местами и ближе, когда говорили, что в Химках был сброшен немецкий
парашютный десант!
30 сентября началось это генеральное наступление на Москву. 3 октября немецкие
танки ворвались в Орел. 12 октября Совинформбюро официально сообщило о том, что
мы оставили город. 6 октября был сдан Брянск, 12-го об этом было сказано в
вечернем сообщении с фронтов. Под Вязьмой наши армии были окружены и среди
прочих — 32-я, включавшая и писательское ополчение. Немцы заняли Калугу,
Вязьму...

12-го меня вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть
возможность уехать нормально с ребенком и стариками, за дальнейшее никто не
может поручиться. Дом Ростовых был набит писателями — все хотели уезжать. В
коридоре было не протолкнуться. Поговорив с одним, с другим, я поняла — это
действительно последняя для меня возможность...
Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, оформляла эвакуационные
документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок, писем писателей к
Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его
восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии
были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих
письмах было не больше, чем в передовице Правды. Но когда я извинилась перед
Твардовским за то, что сожгла и его письма, он сказал: Да что вы, голубушка
Мария Иосифовна, кому они нужны!..
К счастью, как раз его-то письма я и не
сожгла, они, оказывается, находились у матери Тарасенкова. Но что бы я сделала
тогда, 13-го, с чемоданом Марины Ивановны?! Взяла бы с собой и потеряла бы там
на вокзале, как и два своих чемодана?! У отца был билет в одном вагоне, у меня с
матерью — в другом, и надо было еще сдавать вещи в багаж. Отец, посадив мать в
вагон, а меня оставив у подъезда вокзала сторожить вещи, перетаскивал по тюку,
по чемодану (никаких носильщиков, конечно, не существовало), а мне так было не
до вещей! Я была в отчаянии, что должна уезжать из Москвы, а Тарасенков остается
в Ленинграде, а Ленинград окружен немцами, и немцы могут вот-вот ворваться в
Москву... Казалось, все рушится, все гибнет навсегда, навечно!
Огромная вокзальная площадь была забита людьми, вещами; машины, беспрерывно
гудя, с трудом пробирались к подъездам.— Та самая площадь трех вокзалов, с
которой я недавно провожала Тарасенкова в Ленинград. Но с Ленинградского вокзала
уже никто не уезжал! С него некуда было уезжать... Все уезжали с Ярославского
или — как мы —
с Казанского.
Мелькали знакомые лица. Уезжали актеры, писатели, киношники: Эйзенштейн,
Пудовкин, Любовь Орлова (я случайно окажусь с ними в одном вагоне). Все
пробегали мимо, торопились, кто-то плакал, кто-то кого-то искал, кто-то кого-то
окликал, какой-то актер волок огромный сундук и вдруг, взглянув на часы, бросил
его и побежал на перрон с

одним портфелем, а парни-призывники, обритые наголо, с тощими котомками,
смеялись над ним. Подкатывали шикарные лаковые лимузины с иностранными флажками
— дипломатический корпус покидал Москву. И кто-то из знакомых на ходу успел мне
шепнуть: правительство эвакуируется, Калинина видели в вагоне!..
А я стояла под мокрым, липким снегом, который все сыпал и сыпал, застилая все
густой пеленой, закрывая от меня последнее видение живой Москвы. Стояла в луже в
промокших башмаках, в тяжелой намокшей шубе, держа на руках сына, завернутого в
белую козью шкурку, стояла в полном оцепенении, отупении, посреди горы
наваленных на тротуаре чьих-то чужих и своих чемоданов, и когда у меня
окончательно занемели руки, я положила сына на высокий тюк и услышала крик:
— Барышня, барышня, что вы делаете, вы же так ребенка удушите — вы положили его
лицом вниз!..
Но может быть, я оставила бы чемодан Марины Ивановны на Конюшках в заколоченном
доме, как того хотела она: Пусть в нем останусь и я!.. Нет, не оставила бы. Ее
уже не было, и за ее архив отвечала бы только я. Не оставила бы потому, что
боялась-пожара, боялась бы, что попадет к немцам, боялась бы, что попадет в
чужие руки своих... По легкомыслию, по недомыслию, по непониманию времени, в
котором живу, вначале меня волновали только пожары, только то, что бумаги Марины
Ивановны могут сгореть. Но как-то раз зашел разговор с Павликом Антокольским —
он от Тарасенкова знал об архиве,— и, услышав, что чемодан все еще находится у
нас, он накричал на меня, требуя, чтобы я немедленно вернула архив Марине
Ивановне.

— Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Ни
с кем и ни с чем! Что у нее в чемодане?! Что у нее в ее записях?! Там, может
быть, такое, что вы все загремите вместе с ней!
— Но об архиве никто не знает, только очень близкие...
— А если тебе завтра прикажут эвакуироваться срочно, безоговорочно, и ты
сможешь взять с собой самое необходимое для ребенка, для себя и все бросишь и
оставишь чемодан Марины, а соседний дом разбомбят или он сгорит, и пострадавших
вселят в вашу квартиру?! Кто будут эти пострадавшие? Кого вселят? Почти ручаюсь,
что и библиотека и архив пойдут на растопку печей! Ну, а вдруг архив попадет в
бдительные руки письмотворцев — любителей писать доносы?! Что тогда? Ты ведь
этим подведешь и ее и

себя. Она этого может и не понимать, но ты-то понимать должна!
А Лиля * советовала поговорить с Мариной Ивановной, полагала, что лучше было бы
взять у нее на хранение какую-нибудь тетрадь, или две, или связку писем — то,
что можно сунуть в рюкзак и уж обязательно увезти с собой (мы все запаслись
рюкзаками, и сами их шили!). Но мне было как-то неловко затевать об этом
разговор с Мариной Ивановной. И потом поначалу я твердо решила никуда не уезжать
из Москвы. Но чем ближе были роды, тем чаще приходилось задумываться над тем,
что бегать с ребенком в бомбоубежище — это не так уж удобно и потом за летом
придет осень, дожди, а там и зима...
Как-то в самом конце июля, торопясь попасть домой до вечерней бомбежки, я
наткнулась на нашего дворника, того самого, который так бойко писал доносы на
отца. Правда, отцу везло — это все были легкие доносы... А дворнику они не
мешали на пасху, на рождество, на Новый год, на 1 мая, на 7 ноября приходить
поздравлять с праздником и просить на водку, и отец по интеллигентской
мягкотелости своей давал, выпроваживая того поскорее прочь. Но однажды все же не
выдержал:
— Может, ты перестанешь писать доносы, мне это надоело!
И тот, пьяно ухмыляясь:
— Не могу-с, служба...
Вот этот дворник, как всегда вдрызг пьяный, и налетел на меня почти что у самого
нашего дома, загородив тротуар, и стал приставать, почему я не эвакуиротая?
— Ты смотри, не забудь отцу сказать, как надумаете уезжать, ключи от квартиры
сдать в домоуправление. Приказ Моссовета есть, чтобы все сдавали ключи от
квартир!.. А управдом наш на фронт ушел,— так что я теперь за главного!.. Может,
сподоблюсь еще, в бельэтаже поживу...
Он жил в доме напротив нас, в полуподвале, и мы знали, что и доносы он писал все
из-за нашей квартиры. На другой день, а может, через день после этой встречи
кто-то мне сказал, что видел Марину Ивановну в Союзе и она оформляла
эвакуационные документы. Я позвонила ей из автомата.
Нет, она еще не уезжает, но обязательно уедет, очень скоро уедет, при первой
возможности уедет, хотя Мур этого и не хочет.
Лиля Юрьевна Брик.

Я попросила ее, раз она решила уезжать, взять чемодан с архивом, ведь я тоже,
когда родится ребенок, могу уехать, а куда я уеду, когда?! Мы можем потерять
друг друга.
— А что с библиотекой? — спросила она.
— Ничего, директор Ленинки отказался дать гарантийное письмо, что после Победы
библиотеку вернут Тарасен-кову. Он сказал, что война такая, что не будет в живых
ни Тарасенкова, ни меня! И я не отдала библиотеку. Она останется на Конюшках,
дом заколотим.
— Что же, пусть в нем останусь и я...
Но я стала объяснять, что мне страшно, что в нашу квартиру может кто вселиться
вроде такого вот дворника или кто другой такой же и что тогда будет с ее
архивом? В чьи руки он попадет? А сумею ли я увезти его с собой, я ведь не знаю,
что меня ждет...
И она пришла, пришла с Муром, они были совсем недолго. Мур был мрачен и
неразговорчив, мне казалось, что они поссорились и не хотят друг на друга
смотреть. И еще мне казалось, что Марина Ивановна не очень-то охотно забирала
свой чемодан.
Я глядела им вслед из передней, из узенького оконца, забранного узорчатой медной
решеткой. Они шли с Муром по булыжной горке туда, вверх, где теперь стоит
высотный дом на площади Восстания, и ветер мел им под ноги мягкой тополиной
поземкой. Мур, высокий, массивный, нес чемодан, Марина Ивановна рядом казалась
маленькой, хрупкой. И мне в голову тогда не могло придти, что в очень скором
времени я начну угрызаться — зачем уговорила Марину Ивановну забрать ее архив,
буду думать, что рукописи пропали, и буду каяться Але при первой же встрече, что
это я виновата, я настояла... Почти одновременно с вестью о кончине Марины
Ивановны, о которой сообщит мне в родильный дом Вишневецкая, до меня дойдет слух
о том, что погиб и архив.
Наш дом не сгорел, и никого в нем не поселили. Он так и стоял пустой,
заколоченный до конца 1942 года, когда я вернулась одна в Москву из эвакуации. А
Тарасенков пи сал с фронта:
...Там, у окна, не сыро ли в нашей квартире нетопленой
Гордой цветаевской лирике, изморозью подернутой?

Библиотека уцелела, только куда-то задевался томик Алданова, и крысы в подвале
изгрызли корешки Мариэтты Шагинян. А об архиве Марины Ивановны лишь осенью 1955

года я узнала от Али, что и он тоже уцелел!.. Что-то Марина Ивановна забрала с
собой в Елабугу, и Мур потом привез это обратно в Москву к Елизавете Яковлевне
на Мерзляковский, что-то было у Садовского на Новодевичьем, и Муля перевез от
него туда же, на Мерзляковский. Все было цело, по словам Али. Пропали только
семь писем Рильке и десять писем Пастернака, написанные летом 1926 года Марине
Ивановне, тем самым летом, когда между этими тремя поэтами, жившими в России,
Франции и Швейцарии, завязался эпистолярный роман, в котором Марина Ивановна
проявила столько чисто женского лукавства и коварства! Но долгое время Аля была
уверена, что и эти письма находятся в архиве, в сундучке Марины Ивановны. Она
хорошо помнила, что мать их привезла из Парижа, и еще в 1961 году Аля писала:
Письма Б. Л. к маме (не знаю, все ли, но все, что она привезла) — хранятся у
меня так же, как и письма к ней Рильке
. Тогда она, видно, еще не разобрала весь
архив на Мерзляковском, это было невозможно. Самое трудное — это архив. Вы
представляете себе — сундучок, на сундучке — доски, на досках — матрасик, на
матрасике — тетя лежит. Как тут работать над этим архивом?
... На дачу она
брала, должно быть, только тетради, но когда наконец она построила кооперативную
квартиру на Аэропортовской и перевезла весь архив к себе и разобрала, то
неприятно была удивлена и огорчена отсутствием именно этих писем Пастернака и
Рильке! И недоумевала, как могли они пропасть из сундука, из-под многослойного
ложа тетки?! И строила всякие догадки, предположения и делилась ими со мной и с
Аней Саакянц.
Она умерла, не узнав, что и эти письма не пропали. Теперь стало известно, что
перед самым отъездом в Елабугу Марина Ивановна вынула эту туго перевязанную
пачку писем из того чемодана, что забрала с Конюшков, и носила с собой. Редактор
Гослитиздата Кульманова рассказывала, что хотя она и не знала, что именно Марина
Ивановна носит с собой, но та ей говорила, что это самое для нее дорогое и она
не знает, кому отдать на хранение. Кульманова хотела было предложить ей свою
помощь, но постеснялась, и Марина Ивановна отдала эти письма в том же
Гослитиздате, в другой комнате Александре Петровне Рябининой, с которой в свое
время ее познакомил Пастернак (может быть, это и сыграло решающую роль, почему
именно ей). Выбор был верный — Рябинина письма сохранила.
Но вот почему Рябинина ничего не сказала об этих письмах
Але, почему не отдала ей, когда та вернулась? Волшебная магия подлинного
документа, написанного рукой великого мастера, крылатый, летящий почерк
Пастернака — заколдовал, невольно пробудив в ней, как и в каждом из нас,
дремлющую до поры до времени страсть коллекционера?! Жаль было расставаться?
Мечтала когда-нибудь сама опубликовать эти письма и рассказать о том, как были
они вручены ей Мариной Ивановной?! Или что другое побудило Ряби-нину держать эти
письма и не говорить о них? Только зимой 1973—1974 годов, будучи уже совсем
старой, больной, она передает их не дочери Цветаевой — Але, а сыну Пастернака —
Евгению. Может, она уже была наслышана о том, что Аля закрывает архив матери до
2000 года, может, какие другие слухи или сплетни дошли до нее, но она поступила
именно так, а не иначе, а почему именно так — это опять же от нас скрыто, как и
многое, многое другое.
А с Мариной Ивановной я еще встретилась. Это было через несколько дней после
того, как она забрала чемодан, почти накануне ее отъезда. Дневная бомбежка
застала меня в клубе писателей, и все, кто там находились, спустились в подвал,
где помещались гардероб и уборная. И там в тесноте, в толкотне мы стояли, пока
не дали отбоя. Была там и Дженни — жена известного драматурга Александра
Афиногенова. Я с ней познакомилась недели за две до войны, когда провожали с
Белорусского вокзала в Ригу мою большую приятельницу Симону Спирину —
журналистку, обаятельную женщину, жену одного из первых Героев Советского Союза
штурмана Ивана Тимофеевича Спирина, высадившего на льдину экспедицию Папанина.
На вокзале Симона нас с Дженни и познакомила, и, когда поезд ушел, Дженни
спросила меня — не подруга ли я Мирры Мендельсон, к которой ушел от жены Сергей
Сергеевич Прокофьев? А Дженни была подругой его жены. Дженни очень агрессивно на
меня напала, словно бы я была в чем-то виновата. Вначале мы обе горячились и
доказывали друг другу недоказуемую правоту сторон. Но пока шли по улице
Горького, успели подружиться и потом не раз перезванивались; когда грянула
война, мы все боялись, что Симона не успеет выбраться из Риги, а если не
выберется, то ей грозит неминуемая гибель и как жене Спирина, и как Симоне
Шульман... Когда мне стало известно, что Симона все-таки успела выехать
последним поездом и уже за этим поездом был взорван мост, я тут же позвонила и
сообщила об этом Дженни.
Теперь мы с ней встретились первый раз после того путешествия
по улице Горького и снова говорили о Симоне, та должна была уехать в
город Мары, в Туркмению, где Иван Тимофеевич будет готовить штурманов. И тут же
возник этот мучивший меня вопрос, что надо эвакуироваться, надо ехать куда-то. Я
нервничала, ибо в глубине души знала, что придется уезжать, но хотела оттянуть
это: я боялась неизвестности... И еще боялась, что, уехав, потеряю окончательно
связь с мужем, а тут хоть через Соню Вишневецкую, жену Вишневского, хоть иногда
я могла что-нибудь узнавать о нем, а она связывалась с Вишневским через
Правду. Вишневский и Тарасенков были в разных местах, Тарасен-ков под Таллином
в частях ПВО, Вишневский в Таллине на кораблях, но все же это была хоть какая-то
связь. И потом мне в клубе писателей иногда удавалось поймать кого-нибудь из
знакомых военных корреспондентов, которые приезжали в Москву. Просидев с ними за
столиками час-другой и дождавшись, когда они захмелеют и станут более
откровенными, удавалось хоть что-нибудь выведать у них о таллинских делах. Так
еще до сводки Совинформбюро об эстонском участке фронта я уже знала, что
Эстония от нас давно отрезана и Таллин с суши окружен и остался только один путь
из Таллина — морем, и что немцы бомбят наши корабли, а финны ставят минные
заграждения, и что из Таллина надо будет уходить под бомбежкой по этим минным
заграждениям. И еще я знала, что есть эстонцы, которые стреляют в спины нашим
бойцам и командирам...

Тогда в том подвальчике в" клубе я тупо повторяла Дженни, как наговоренную
пластинку, что никуда не уеду, пока не рожу, что мой ребенок будет москвичом,
обязательно москвичом назло Гитлеру, это мой единственный протест, на который я
сейчас способна; мой ребенок родится не где-то там в Марах или Чистополе, а
только в Москве!
К нам подошел Афиногенов, он слышал наш разговор и стал настаивать, чтобы я
уехала из Москвы, он бы уже давно эвакуировал Дженни, но знает, что всегда
успеет ее вывезти, так как он с ней. А Тарасенков от меня далеко, а на войне
бывают всякие неожиданности, и мне стоило бы заранее устроиться где-нибудь в
тихом месте, подальше от фронта, и там зимовать. Я понимала, что он не зря меня
уговаривает: он работал в Совинформбюро и отлично знал обстановку.
Так мы стояли и разговаривали, и мне было грустно и чуть завидно, что вот везет
же другим! С Симоной — Иван Тимофеевич, с Дженни — Афиногенов... И представить я
себе не могла, что дни Афиногенова сочтены и жить осталось
ему совсем немного — 29 октября он будет убит разрывом бомбы на Старой
площади у здания ЦК. А его мать, о существовании которой я еще даже тогда и не
знала, будет эвакуирована в Ташкент и там станет нянчить моего сына, и у меня не
хватит мужества сказать ей о гибели ее сына... и что я буду писать письма Дженни
в Куйбышев, стараясь как-то ее поддержать.
Не знала я и того, что вот сейчас выйду на улицу и столкнусь с Мариной Ивановной
и что это будет наша последняя встреча и больше я ее уже никогда не увижу.
Мы столкнулись на Поварской, почти у самого входа в клуб, под липами, и первые
слова ее были:
— Как, вы еще не эвакуировались? Это безумие! Как вы можете?.. Вы не имеете
права, вы искалечите ребенка! Вы должны бежать из этого ада! Он идет, идет, и
нет силы, которая могла бы его остановить, он все сметает на своем пути, все
рушит... Надо бежать... Надо...
Она схватила меня за руку, и это был такой страстный монолог и такой вихревой
полет в ее выси, что, конечно же, я не поспевала за ней... Тут были и Франция, и
Чехия, и гибель Помпеи, и трубный глас перед Страшным судом, и погосты, погосты,
пепелища, и крик новорожденного ребенка, что относилось явно ко мне. Она
говорила, что, может быть, это величайшее счастье — дать жизнь ребенку именно в
такую пору и утвердить его появлением вечное, беспрерывное течение жизни! Но
жить в этой жизни чудовищно! И что, рожая детей, мы, быть может, совершаем
величайшую ошибку, потакая этой беспрерывности жизни... Нет, я не берусь
передать, что она тогда говорила, мне казалось, что я запомнила главное, но,
может, это было вовсе и не главное. Помню, что она заклинала меня уехать
немедленно, завтра же, в Чистополь, в Елабугу, куда угодно, только бежать из
Москвы, пока еще не поздно, иначе погибну и я, и ребенок! Она была на пределе,
это был живой комок нервов, сгусток отчаяния и боли. Как провод, оголенный на
ветру, вспышка искр и замыкание... И еще мне казалось, что это она не меня
уговаривает и не мне она это все говорит — это она сама себе говорит, сама себя
убеждает... И еще она говорила, она требовала, чтобы я все записывала, ничего не
упуская, записывала каждый день, каждый час, ведь должно же хоть что-то остаться
об этих днях! Ведь не по газетным же фельетонам (она все статьи в газетах
называла фельетонами), всегда лживым и тенденциозным, будут потом узнавать о
том, что творилось на земле...

Но я так и не выполнила этого ее завета, так и не научилась вести подробные и
систематические записи и даже эту последнюю нашу встречу записала двумя словами.
Я всегда так рассчитывала на память!..
Ее монолог был прерван голосом диктора — из открытых окон клуба снова неслось:
— Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!
И вой сирены. Мы с Мариной Ивановной бросились в клуб. И опять был тесный
подвальчик с кафельными стенами, и опять было людно и шумно. Кто-то подошел к
Марине Ивановне, отвел ее в сторону, и, когда дали отбой, я, поискав ее главами
и не найдя, ушла, так и не попрощавшись.
Это была вторая волна паники. Их будет еще много, этих волн, пока девятый вал не
накроет Москву в середине октября...
Когда Марина Ивановна 24-го июля вернулась с дачи, паника была вызвана первыми
бомбежками. Теперь был август, к бомбежкам, может, кое-как и привыкли, но дела
на фронте были очень плохи. Житомирское направление в сводках больше не
упоминалось, Житомир сдали немцам, ходили слухи, что Киев придется оставить.
Немцы окружали Ленинград. Ходили слухи, что Смоленск давно уже сдан и что бои
идут восточнее Смоленска, идут упорные бои с превышающими силами противника
(официально о падении Смоленска нам сообщат 13 августа). Немцы заняли уже так
называемый Ельнинский выступ, и это открывало им прямую дорогу на Москву...
В эти августовские дни с Мариной Ивановной сталкивались многие там, во дворе
Союза писателей, в клубе. И все запомнили ее растерянной, расстроенной и очень
несчастной, и всем она задавала все тот же вопрос — ехать или не ехать?
Эвакуироваться или не эвакуироваться? Там, во дворике Союза, встретилась она с
Элизбаром Ананиашвили — это была их первая встреча после памятного вечера у
Яковлевой и последняя. Он тоже пришел в Союз узнать об эвакуации, он жил на
Арбате в Староконюшенном, где был разбит фугаской дом. Марина Ивановна подбежала
к Элизбару и спросила:
— Уезжать или не уезжать?

— По-моему, надо уезжать,— сказал он.
А Елизавете Тараховской в клубе она сказала:
— Лиза, поедемте в Чистополь.
Но Тараховская не хотела в Чистополь, в Чистополе полно
писателей и нет работы, эвакуироваться надо в большой город, где есть
издательства, где можно будет найти хоть какую-то работу. В Чистополе могут жить
те, у кого есть деньги. Но Марина Ивановна говорила, что она не может ждать,
когда будут эвакуировать в другие места, она боится за Мура, ей нужно
эвакуироваться скорей, Муру осколком может выбить глаз, он каждую ночь дежурит
на крыше, и она боится за него.
Узнав, что Яковлева собирается уезжать с дочерью Ниной Познанской, физиологом,
которая эвакуируется со своим институтом, Марина Ивановна просила и ее взять с
собой в Томск, но Яковлева сама уезжала при дочери. И потом учреждения
разрешали своим сотрудникам брать только ближайших родственников и иждивенцев, и
на это требовались всякие справки и документы.
А Лидия Моисеевна Поляк, литературовед, друг Тагера, рассказывала мне, как она
пришла за какой-то нужной ей справкой в Союз, так как уезжала с мужем в ЙошкарОлу,
куда тот был приглашен заведовать кафедрой. В Союзе она увидела Марину
Ивановну и была удивлена, что та сразу ее узнала, они только один раз
встретились случайно у Тагера. Марина Ивановна подошла к ней и задала все тот же
вопрос об эвакуации и, услышав, что Поляк уезжает в Йошкар-Олу, попросила:
— Возьмите меня в качестве домработницы...
С Лидией Григорьевной Бать Марина Ивановна столкнулась на лестнице в
Гослитиздате и советовалась, ехать ей в Чистополь или не ехать. Лидия
Григорьевна не советовала ехать. Советовала подождать и поехать туда, куда будут
эвакуировать издательство. Она сама поедет только в большой город, в Ташкент,
например, там можно найти работу, а Марина Ивановна твердила все то же: что она
торопится, что она боится за Мура.
Иван Никанорович Розанов, профессор, библиофил, с которым у Тарасенкова шел
нескончаемый обмен книгами, тоже встретился в эти дни с Мариной Ивановной. Она
показалась ему такой подавленной, такой расстроенной, что он хотел зазвать ее к
себе — успокоить, он жил наискосок от Союза писателей, на улице Герцена, но она
очень торопилась и не зашла.
Я сейчас убита, меня сейчас нет, не знаю, буду ли я когда-нибудь... — эти
слова как нельзя лучше подходили к тому моменту, хотя и были написаны раньше.
Письмо обращено к Евгению Сомову — случайному знакомому. Впрочем,
все у нее были случайными знакомыми и ни одного постоянного подлинного
друга, на которого она могла бы опереться, который позаботился бы о ней, помог
бы ей нести ее крест... Людная пустошь! И она металась посреди этой людной
пустоши... Маяться — мой глагол! Но и метаться тоже ее глагол. Она всю жизнь
металась от человека к человеку, из страны в страну. Металась по чужим углам, не
имея того, что зовется — дом! Оставив этот несуществующий уже дом где-то в
Трехпрудном, в юности, на пустыре... на Борисоглебском в двадцатых... Металась
она по Парижу, решая, ехать или не ехать в Россию, но тогда в России ее ждал
Сергей Яковлевич, ей было к кому ехать, а теперь металась она по Москве, под
бомбежками, не зная, ехать или не ехать, и куда ехать, и к кому? И некуда было
ехать, и не к кому было ехать...
Она была так одна в своем ужасе, страхе, в своей беспомощности, в своей
нерешительности — ведь ко всему тому, что переживали все мы, у нее еще
приплюсовывались и особые обстоятельства: ее положение бывшей эмигрантки, жены и
матери репрессированных! Хо

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.