Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
...исьма эти пишет мальчишка, который так
старался и старается казаться взрослым, быть мужчиной! Особенно в том письме к
товарищу по болшевской даче, утратившему и мать и отчима... Мур очень горд,
самолюбив, он не хочет, чтобы его жалели, чтобы ему сочувствовали. Он замкнулся,
он не подпускает к себе даже близких. Легче ли ему от этого?! А то, что о
стирке, о глажке, о деньгах, то ведь все это так внезапно обрушилось на него и
стало повседневно таким необходимым! И потом, давно замечено: когда с нами
стрясается беда, как часто говорим мы именно о таких вот пустяках, которые,
казалось бы, не к месту, не ко времени! Мы словно бы заговариваем самих себя,
словно бы ничего такого и не произошло и все идет как шло,— пытаемся еще
скользить по поверхности, стараясь зацепиться за что только возможно, боясь той
устрашающей и погибельной пустоты, которая образовалась внутри нас. Я знала мать
— похоронив ребенка, она шла по улице и зашла в кино... Что она там видела?!
Должно быть, то же, что и я, когда через несколько дней после похорон мужа,
заметив на письменном столе билеты на премьеру Вишневского
Оптимистическая
трагедия
, на которую мы должны были пойти вдвоем, пошла одна... В театре от
меня шарахались, ибо почти все были на похоронах, и чего только обо мне потом не
говорилось... А мне было так плохо, как, может быть, никогда в жизни! И только
Лиля Брик поняла меня и увезла вместе с Васей
Катаняном домой. Зачем я пошла? На это я и теперь не могу дать ответа. А Мур,
когда увезли тело Марины Ивановны в усыпальницу, стал гладить брюки, к
величайшему негодованию хозяйки, и переоделся в хороший костюм, он ведь пришел с
земляных работ... Стоит ли судить и осуждать? Каждый несчастен по-своему. А Мур
был очень несчастен.
Мать творила его по своему образу и подобию: он так и не мог, так не успел
приспособиться к жизни. Он не умел выбраться из своего одиночества. Он был
наделен с избытком чувством своего избранничества, которое опять же внушила ему
мать, и уверовал в это свое избранничество, сам еще толком не понимая, как и в
чем оно может проявиться. Позже в Ташкенте он будет писать эссе, стихи и романы
сразу по-французски и по-русски и будет верить, что станет большим писателем, и,
кто знает, может, и стал бы... Да, он был очень умен:
Ум — острый, но трезвый:
римский
, а что касается души, то он был —
менее всего развит — душевно
— это
говорила о нем сама Марина Ивановна. Мать он, конечно, любил и сострадал ей, но
он не был Алей, той девочкой Алей, которая старалась быть Марине Ивановне такой
дочерью, какая той была нужна, и любить ее так, как той того было нужно! А это
так редко — кто может похвастаться умением любить именно так, как это нужно
любимому, а не так, как это нужно тебе самому... Муру подобное и в голову не
могло прийти. Мур любил как умел — на свой лад. Он был эгоистичен, требователен
и дурно воспитан и в письме к Елизавете Яковлевне дает ей поручения не в той
тональности, в какой следовало бы просить об этом старую тетку. Своим
поведением, манерой держаться, точнее неумением держаться и общаться с людьми,
он очень от себя отталкивал многих, и его не любили. А мне почему-то всегда было
жаль его...
После 10 сентября Мур переезжает в интернат, должно быть, к взаимному облегчению
своему и Асеевых. Не думается, что ему было хорошо у Асеевых, да и где ему могло
быть хорошо после всего, что случилось, да еще с его-то характером! Он не был
приучен считаться с чужими привычками, с чужим образом жизни, он был слишком сам
по себе, и Марина Ивановна приучала его, что все в жизни ради него, и от этого
еще надо было отвыкать, и для этого еще нужно было время... И потом после всех
Эверестов, на которые постоянно увлекала она его за собой, после этого
интеллектуального напряжения, в котором он привык пребывать с малых лет, жизнь в
любой семье, в любой среде
могла показаться ему слишком пресной и серенькой. Он замечает в дневнике:
От
Асеевых веет мертвечиной — почему? Асеев болен ТБЦ, бледен, сед, молчалив...
И
чуть позже:
Как скучно живут Асеевы! У него хоть поэзия, а у нее и у сестер
только разговоры на всякие бытовые темы...
Но если Муру было не очень уютно у Асеевых, то и им, должно быть, было не оченьто
уютно с ним! Он не был тем мальчиком-сиротой, которого можно было пригреть,
приласкать, взять в сыновья, как того хотела Марина Ивановна. Да и дался бы он
кому в сыновья — разве что Муле, к которому был очень привязан, да и то скорей в
товарищи, чем в сыновья. Да и Асеевых, всю жизнь проживших бездетными, вряд ли
увлекала перспектива обзавестись на старости лет столь трудным великовозрастным
и чужеродным пасынком!
Асеев в течение всего сентября так и не собрался в Москву, как говорил об этом
Муру... Зная, как Асеев боялся смерти, трудно предположить, чтобы он всерьез
думал о поездке из мирного Чистополя в Москву под бомбежки, даже если бы его и
вызывали! А те, кто жил в Чистополе, говорили, что Оксана уже с лета готовилась
к зимовке, запасалась дровами, набивала погреб, готовила всякие соленья,
варенья. И не обронил ли Николай Николаевич в тот первый вечер по приезде Мура
из Елабуги фразу, что его с женой вызывают в Москву, специально для того, чтобы
Мур не остался в Чистополе?! Ведь, останься Мур в Чистополе, это легло бы
бременем на Асеева, ему бы пришлось нести ответственность за него... А так
получилось, что вроде бы все для Мура было и сделано, и Мур ни о чем не
догадался.
Догадалась спустя много лет, вернувшись из турухан-ской ссылки, Аля. И порвала
тогда с Асеевым.
Асеев? Странно, мы с ним столько встречались, а осталось от него скорей только
чисто зрительное, чисто внешнее восприятие. Он был серебристо-пепельный, ртутносерый!
Серебристо-пепельные волосы, гладко зачесанные на косой пробор, пепельная
бледность лица, бледные губы, серо-ртутные глаза. Всегда почти в сером или в
синем костюме. Пестрый, нарядный галстук бабочкой особо подчеркивал пепельную
мертвенность его лица. Всегда надушен, элегантен, артистичен. А человек? Какой
он был человек? Он как ртуть ускользает, его не ухватишь... Говорят, был хитер,
хитрый лис Асеев
, наверное, так. Осторожен, это точно, умел сказать, ничего не
сказав, умел увернуться от
удара и не получить нокаута на том ринге, где в те времена поэты без боксерских
перчаток добивали друг друга, самоутверждаясь и самовозвышаясь... Очень берег
себя, очень боялся умереть. Они вместе с Тарасенковым в 1947 году были в
подмосковном туберкулезном санатории, куда я часто приезжала, и мы старались
отвлечь Асеева от мрачных мыслей. Мы с ним встречались еще до войны, Тарасенков
конечно, я просто при нем. Раз даже мы совпали с Мариной Ивановной, столкнувшись
с ней у ворот дома, где жил Асеев, в проезде Художественного театра. А после
войны мы лет восемь, до самой смерти Тарасенкова, снимали дачу на Николиной
горе, в одном из лучших мест Подмосковья, где Асеев строил и построил себе
отличный дом.
Однажды зимой, когда на участке были свалены только еще бревна и доски, Асеев
привез нас на Николину гору на своей машине, кажется, это была его первая
Победа
, одна из первых
Побед
первого выпуска. Сам он машину не водил, у него
был шофер. Мы хорошо погуляли в заснеженном лесу, замерзли, и я, разложив
бутерброды на свежеоструганных, янтарных от солнца досках, собиралась напоить
всех горячим кофе. Но термос выскользнул у меня из рук и разбился. Асеев
негодовал, он готов был меня поколотить, готов был расплакаться как ребенок, он
так хотел выпить горячий кофе, он наговорил мне кучу грубостей, а на обратном
пути подлизывался, целовал руки и рассыпался мелким бесом! Был и еще один случай
в 1956 году (я привожу это все к тому, чтобы как-то уяснить и понять тот эпизод
в церкви, о котором мне впоследствии расскажет Надежда Павлович). Так вот,
вскоре после смерти Тарасенкова я как-то переходила проезд Художественного
театра, где теперь на выступе стены высечен на камне такой непохожий на себя
Асеев,— и вдруг услышала окрик
Ма-ха-он-чик!
Так называл меня Тарасенков,
интонация была его, и голос его, и я чуть не попала под машину...
Асеев нагнал меня и схватил за плечо.
— Какого черта вы лезете под машину?
— Так это вы кричали?! А ведь меня так звал только Толя...
Асеев побледнел, хотя, казалось, лицо его бледнее быть не может, схватился за
голову.
— Осел, старый дурак! Как я смел! Дайте мне по морде, ну выругайте меня! Что же
вы молчите? Я, когда вас увидел, я так отчетливо вспомнил Анатолия Кузьмича!
Вспомнил, как он кричал на Николиной горе в лесу...
И разрыдался. Буквально разрыдался, и мне пришлось его еще успокаивать и
затащить в подъезд Художественного театра, так как прохожие останавливались и
обращали на нас внимание.
Мне казалось, что он был всегда излишне возбудимым и нервным.
А на Николиной горе мы встречались чуть ли не каждый день, а уж в субботу, в
воскресенье обязательно, а то и в будни, когда Тарасенков приезжал из города, из
редакции, Асеев заходил к нам узнать, что в Москве, в Союзе писателей, какие
новости, какие ходят слухи. Тарасенков в это время редактировал его книгу, и тот
посвящал ему целые стихотворные послания. И часто, идя в лес, мы заходили на
дачу к Асеевым. Оксана развела на участке огромную плантацию ягод, и мы покупали
у нее клубнику и смородину.
С Оксаной я еще виделась после смерти Николая Николаевича, я была у нее в
проезде Художественного театра, в опустевшей и обветшавшей квартире... Мне
неприятен и горек был наш разговор, хотя я была уже подготовлена к тому, что
Оксана очень недобро говорит о Марине Ивановне и Муре, поминая чистопольские
дни, и, видно, не отдает себе отчета в том, что ее рассказ весьма нелестно
характеризует и ее самое, и Асеева. Мне многие, кто встречался с ней, передавали
об этом, в частности Руфь Вальбе, которую Аля называла
ангелом-хранителем
теток
: та жила в Мерзляковском с Елизаветой Яковлевной Эфрон, ухаживала за ней
и за Зинаидой Митрофановной. Руфь как-то по издательским делам Асеева пришла к
Оксане. Зашел разговор о Цветаевой, и Оксана, не подозревая, с кем имеет дело,
выложила все то, что впоследствии рассказала и мне. Я записала наш разговор
слово в слово — как было сказано и что было сказано — и передаю в несколько
сокращенном виде.
Поднимаясь тогда по лестнице в квартиру Асеевых, я вспомнила, как зимой 1940/41
года мы поднимались с Тарасенковым по той же лестнице вместе с Мариной
Ивановной, которую встретили у ворот, и как перед нами на площадке вырос вдруг
чей-то зад: кто-то, стоя на четвереньках, обшаривал ступеньки рукой. Это
оказалась Оксана, у нее из кольца выпал брильянт, она уже обыскала всю квартиру
и думала, что когда утром протирала площадку перед дверью, то обронила камень
именно здесь. Нам ничего не оставалось, как тоже начать шарить руками по
ступенькам. Марина Ивановна тогда сказала что-то вроде того, что если
в брильянтах мыть пол, то пожалуй их и есть смысл носить! У меня это не
записано.
Я напомнила Оксане эту историю, и как она просила тогда не говорить Николаю
Николаевичу, чтобы он не расстроился. Она огорченно вздохнула — брильянт так и
не нашелся, а про Марину Ивановну сказала с раздражением, что той с нами не было
и что вообще она у них никогда не бывала, может, раз только и зашла с Крученых.
Я стала говорить ей, что Марина Ивановна очень подружилась в ту пору с Николаем
Николаевичем, я это знаю, и есть записи Мура, и Борис Леонидович пишет об этом
же.
— Ну да, конечно, она жалась к Коле, потому что он был известным поэтом.
— Если он был известным поэтом, то она была гениальным поэтом, и Николай
Николаевич отлично это понимал! Он очень любил ее стихи и читал их, когда Марина
Ивановна была еще за границей...
— Она у нас тоже читала,— перебила Оксана.— Коля ей раз сказал, что в стихах ее
очень много от Маяковского, а она обозлилась, при чем тут, говорит, Маяковский,
я никогда его не читала и не знаю вашего Маяковского.
— Оксана, вы все спутали! Она не только знала Маяковского, но и очень ценила
его и писала о нем.
— Не знаю, не знаю, знаю только, что она была сумасшедшая! Разве нормальный
человек стал бы вешаться? Да, она, конечно, привыкла к Средиземному морю, а не к
Ела-буге, но ведь мы тоже привыкли к Москве, а не к Чистополю! Нам тоже было
нелегко, но мы не вешались!
— Побойтесь бога, Оксана...
Но Оксана уже обрушилась гневной тирадой:
— Нет, это было ее частное дело: хотела — жила, хотела — вешалась!..
Но представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она, видите
ли, завещала его Асееву и нам — сестрам Синяковым! Одолжение сделала! Только
этого и ждали... Он же мужик, его прокормить чего стоит, а время какое было?!
Конечно, мы сразу с Колей решили — ему надо отправляться в Москву к теткам,
пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы ему поможем, конечно, пока пусть
побудет у нас, ему надо было выправлять бумаги, пропуск в Москву доставать. А
когда он собрался уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери *,
ее рукописи, в Москве, говорит, бомбежки, пропасть могут. Коля, как услышал о
рукописях, руками замахал:
Ни за что,— говорит,— этого мне еще не хватало,
Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на Володю собак вешали! Это
не оберешься неприятностей!
Мур говорит:
Ну тогда хоть тетради ее оставьте,
это самое ценное, я боюсь их везти с собой, возьмите их
. Коля взял одну
тетрадь, открыл наугад:
Что,— говорит,— здесь о Пастернаке *, ни за что не
возьму, забирай все с собой, не хочу связываться!..
Это же подумать только,
какую обузу на себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Она приходила
к нам в Чистополе, мы ее как человека приняли, Коля болел, он все сделал, что
мог, для нее, а теперь на него собак вешают! А против-то не Коля был, другие!
Тренев против был! С каких это пор, говорит, мы стали белогвардейцев привечать,
зачем они нам нужны, да еще в войну? А Коля болен был, он не пошел на заседание,
а послал записку, из Толстого цитату написал: мы, мол, умеем любить и ценить
искусство, так почему же мы так равнодушно относимся к тем, кто создает это
искусство — вот что-то в этом роде. И подписал: Л. Толстой. Эта записка в
Чистополе, в музее находится... ** А Мур, когда ввалился к нам с парохода, без
предупреждения, и прямо с порога как ляпнет:
Марина Ивановна,— говорит,—
повесилась!
Я как схвачусь за голову, да как закричу:
Боже ты мой, ужас-то
какой!
А он так спокойно оборвал меня:
Марина Ивановна,— говорит,— правильно
сделала, у нее не было дру*
Что из своего архив? новить точно. Основная ",„
И. взяла с собой, теперь трудно уста-архива была оставлена у Садовского,
и Муля потом перевез архив к Е. Я. Ефрон в Мерзляковский, об этом он писал Але.
М. И. в предсмертной записке пишет, что в сундучке несколько рукописных книжек
стихов и пачка с оттисками прозы * Но, быть может, она поминает только о самом
ей дорогом, что следует сохранить... Ведь, уезжая в Елабугу, она все же могла
взять с собой и тетради с переводами, ибо большинство переводов не было
напечатано, а она отлично понимала, что рассчитывать на печатание стихов и прозы
не приходится, и берет она эти тетради и оттиски, так как это главное, что она
сделала в жизни, и это должно быть с ней! А на переводы и могла быть, хоть и
малая, но надежда, ибо в Чистополе Асеев, а он предлагал ей издать книгу
переводов, а в Казани есть издательство. Конечно, это все только предположения,
но Аля, которой должно было быть известно со слов Е. Я., чтб именно Мур привез
из Елабуги, часто поминает о сундучке с архивом или о чемодане, а не о
нескольких тетрадях и оттисках.
* Асеев не мог наткнуться на слово Пастернак*, ибо М. И. в своих тетрадях
писала сокращенно, но ему могло попасться на глаза письмо к Б. П., переписанное
в тетрадь, или какая-то запись, и он догадался, о ком речь.
* В музее никакой записки Асеева нет, как и не удалось ее пока обнаружить ни у
кого из коллекционеров.
гого выхода!
Это про мать-то — Марина Ивановна! Да еще правильно сделала
. Да
что вы мне говорите, фашист, бездушный фашист, да еще голый ходил, в одних
трусах, мужик мужиком, а мы ведь с сестрой женщины... Смотрит в окно, дождь
идет, грязь по колено, новобранцы по грязи шлепают, а он говорит: Как это я все
ненавижу!
. А мы что, любили, нам это нравилось? Нет, она, видите ли, одолжение
великое нам сделала, сына своего завещала!.. Он целую авоську рукописей ее хотел
Коле оставить, а Коля сказал: Это мне потом всю жизнь с архивом Цветаевой не
разделаться!? Сдавай все в Литературный музей, да и дело с концом
.— Нет,—
говорит,— ни за что не отдам в музей, я им не доверяю
. Это почему же он им не
доверяет?.. Государственному учреждению — и не доверяет?.. А дочь ее?! Тоже
хороша семейка! Коля ее в глаза никогда не видел, она ему из Рязани письма
писала, ну он, конечно, ей из вежливости отвечал, правда, очень хорошо она город
и жизнь описывала, интересно читать было. Коля ей писал даже — у вас талант
писателя, если вы и впредь будете мне такие письма писать, то я всегда их с
удовольствием читать буду. Целая пачка писем ее у нас хранилась, а потом вдруг
пришла злющая записка, что писать она ему больше никогда не будет и руки при
встрече не подаст. Коля удивился очень, чего это она вдруг? Вызвал Крученых.
Смотри,— говорит,— какое я злющее письмо от Али получил
. А тот только рукой
махнул:
Не обращай на нее внимания,— говорит,— дура она!
Это после всего-то,
что Коля сделал...
— А письма Али у вас сохранились?
— Вот еще, стали бы мы их после этого хранить, валялись где-то.
Аля переписывалась с Асеевым в 1948—1949 годах. Письма Асеева к ней при
вторичном ее аресте в 1949 году были изъяты. И об ее отношениях с Асеевым мы
можем судить только по некоторым фразам из ее писем к Борису Леонидовичу. Вот
что писала она Пастернаку, получив его стихи:
14 августа 1948 г.
... прекрасные стихи, чего не могу сказать о последних асеевских, что он
прислал мне. И ему не смогла не написать, что они мне не очень понравились. Ему
это, кажется, тоже не очень понравилось — больше не пишет мне...
26 августа 1948 г.
...Асеев иногда пишет письма красивые и гладкие. Что-то в его письмах есть
поверхностное, что заставляет подразумевать
в нем самом нечто затаенное — не знаю, как выразить, в общем все его
легкие похвалы моему уму и трескучие фразы о маме — не внушают того простого
человеческого доверия, без которого не может быть отношений, хотя бы
приближающихся к настоящим. Он собирается приехать сюда посмотреть на меня
.
Вряд ли он получит удовольствие от этих смотрин. Но ты ему не говори...
Когда Аля попадает в Туруханск, переписка с Асеевым, видно, прекращается, ибо
теперь она ссыльная и понимает, что не каждый захочет с ней переписываться; во
всяком случае, никаких сведений о том, чтобы она писала ему из Туруханска, нет.
Затем в 1955 году Аля наконец возвращается в Москву и 2 декабря пишет своей
приятельнице Аде Шкодиной, с которой они вместе были в ссылке в Туру-ханске и
которую еще полностью не реабилитировали и она смогла пока переехать из
Туруханска только в Красноярск:
...На днях разделалась с Крученых и с Асеевым (Крученых скупал у Мура мамины
рукописи и торговал ими, а про Асеева я тебе рассказывала). Сперва звонил
Крученых — я его напугала без памяти, пригрозила отдать под суд за торговлю — в
частности, письмами,— он, видимо, позвонил Асееву, а тот — мне: А. С.? С вами
говорит Н. Н.— Вы надолго приехали?
— Навек
.— Когда вы к нам придете?
—
Никогда
.— Почему?
— Сами можете догадаться
,— вешаю трубку. Снова звонок:
А. С., я не понимаю... Меня, видно, оклеветали перед вами... Ваши письма из
Рязани я берегу, как самое дорогое
(!!!).— А я, Н. Н., как самое дорогое
берегу последнее письмо матери к вам, где она поручает вам сына
.— А. С.— это
подлог (!) — это не настоящее письмо! Я хочу объясниться с вами!
— Н. Н., все
ясно и так, прошу вас не звонить мне и не советую встречаться
. Вешаю трубку, и
сразу на душе легче стало. Нет, ведь каков сукин сын?..
Но почему вдруг теперь? Почему в 1948—1949 годах она переписывалась с Асеевым, и
у них нормальные отношения, а теперь —
сукин сын!
... По фразе:
А я, Н. Н.,
как самое дорогое берегу последнее письмо матери, где она поручает вам сына...
—
мы можем только предположить, что тогда, в свою бытность в Рязани, она этой
предсмертной записки матери еще не читала, да и архива вряд ли касалась. Она не
имела права просто так приезжать в Москву, могла только по командировке, она
приезжала, конечно, но каждый раз таясь, боясь, что ее обнаружат, проследят за
ней, и каждый раз торопилась вернуться в Рязань, и редко
ей удавалось оставаться ночевать у тетки. А тетка, видно, щадя ее, могла и
умолчать об этой записке.
Теперь же, в 1955 году, Аля уже много знает, она уже наслушалась рассказов о
Чистополе, об Асееве и понимает, что тот просто отмахнулся от Мура и не выполнил
просьбы Марины Ивановны и никогда потом не помогал Муру.
А в октябре 1956 г. Але попадает в руки автобиографический очерк Бориса
Леонидовича, где тот ставит имена молодых Асеева и Цветаевой — рядом. Аля с
возмущением и гневом пишет ему:
...твое предисловие к книге,— чудесное и про маму чудесно, только мне обидно,
что ты ставишь мамино и Асеева имена рядом. Это нельзя, ты же знаешь. Эти имена
соединимы только как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери, а не так, как ты
делаешь. А как ее бы это обидело — от тебя идущее! Уж она так бы никогда не
написала, будь она на твоем месте. Подумай об этом, вспомни Чистополь и Елабугу,
и как мама приехала к Асееву за помощью и, вернувшись, покончила с собой,
оставив Муру 300 р. * денег (в военное время!) и рукописи. И никакие начала —
талантов, воспоминаний, отношений — не могут и не должны сглаживать такого
конца. Впрочем, что тебе говорить! Ты все знаешь — отныне и до века, а
действуешь только по-своему. Не мне учить тебя писать и чувствовать. Для меня
Асеев не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство —
похуже Дантесова
.
Убийство похуже Дантесова!
... Значит, когда Марина Ивановна приехала к Асееву
в Чистополь, он ничем не помог, не принял, не сделал для нее ничего!.. Но тогда
как же Марина Ивановна, с ее гордыней, могла завещать именно ему Мура!?. И потом
у Али есть письмо Сикорской, в котором та говорит, что после встречи с Асеевым
Марина Ивановна была
такой окрыленной
...
Но Але в октябре 1956-го, когда она пишет Борису Леонидовичу, было не до поисков
истины. Это было мучительное для нее время, OHSI чуть ли не каждый день ходит на
Пушкинскую, на бывшую Большую Димитровку, в прокуратуру, добиваясь реабилитации
отца. А следов его не могут разыскать, даже
дела
его нет... А она все ходит и
ходит, добиваясь и требуя, и каждый раз, поднимаясь по лестнице в прокуратуру и
сидя там, в приемной, в ожидании своей очереди, она видит лица жен, матерей,
сестер, дочерей,
* В посмертной записке МЦ — 150 р.
отцов, сыновей, которые получают вместо насильно отторгнутого, уведенного,
живого близкого — жалкий клочок бумаги:
реабилитирован посмертно
.
И она тоже добивается этого жалкого клочка бумаги —
за отсутствием состава
преступления...
3-го октября 1956 года после бесконечных хождений, узнаваний и напоминаний
получила в Военной коллегии Верховного суда справку о папиной посмертной
реабилитации. Я давно знала, что его нет в живых, но пока не увидела на бумажке
посмертно
— знала, но не верила...
Аля жила в те дни не только с ободранной кожей, но и сердце ее кровоточило.
... Я как-то не живу и потеряла счет времени. Часы мои остановились
(внутренние), и уже ничего не починишь. Этого не починишь. То, что я хлопочу об
издании маминых вещей, то, что я хлопотала о пересмотре папиного дела,— это не
от сердца; а от рассудка (от остатков его).
Так нужно, и без меня этого не сделается, или сделается не скоро и, возможно,
хуже. По сути же дела мне все равно — столетием ли раньше, столетием позже
выйдут мамины стихи, это — после ее смерти, и не просто смерти.
Проделывая все это, я меньше всего думаю о маминых читателях сегодняшнего дня и
о торжестве справедливости
в папином деле, это просто все, что я могу сделать
сейчас, в их память. А на каждого, кому нравятся
мамины стихи, я
подсознательно (сознательно, раз сознаю!), зла — а где ты был и чем ей помог,
когда она была жива, еще жива,— в те страшные годы, дни, часы? Прежде чем иметь
право любить стихи, нужно любить самого поэта. Увы, я знаю, что это мое
состояние, мое отношение к современным читателям и посмертным почитателям —
глупость одна, Са ne tient pas debout *, а иначе не могу!..
Где ты был и чем ты помог, когда она была жива?!
. А Асеев был там, рядом, в
Чистополе, он был не только читатель и почитатель Марины Ивановны, но и собрат
по перу, товарищ по цеху, он был поэт! И единственный человек там, в Чистополе,
который в какой-то мере мог быть ей близок... Он был благополучен, богат,
влиятелен, он мог многое. Но сделал ли он это многое? Сделал ли он все, что мог?
И знай он наперед, как все обернется, как будет он потом
потрясен
, быть может,
он бы и сделал больше. Ведь
* не выдерживает крити
...Закладка в соц.сетях