Жанр: Мемуары
Скрещение судеб
...лекал больного — рассказывал смешно о несмешном.
— Докладывайте, как съездили,— потребовал Казакевич,— все, все — и какие
попутчики были, и о чем говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и
непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу
выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными
горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети...
Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты,— хватать
у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки,— хорошо ехать, опережая новости
и свежие газеты, спать до одури, петь
Рябину
...
—
Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели...
— проговорил
Тарасенков,— съездить бы вот так до Владивостока и обратно.— И грустно добавил:
— Тогда и помирать можно...
Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не
писать; Казакевич же заметил, что
талант
мой, думается ему, не в том, что я
рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие
повести, не требующие счастливых концов.
Потом речь пошла о мамином
Фениксе
* — ранней пьесе из цикла
Романтика
,—
которую в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич
прочел эту вещь, она ему очень понравилась, оба заговорили
А 5 декабря 1955 года — Тарасенков в письме к В. Пановой:
Сдали мы ее
(Цветаевой.— М. Б.) однотомник в Гослитиздат. Первое впечатление —
заинтересованности и благожелательности. Что будет дальше — неизвестно...
* Разговор этот мог происходить только где-то в конце октября — в ноябре 1955
г., а не в январе 1956-го. 15 октября 1955 года Аля писала Аде:
В мамином
сборнике помимо лирики мы решили включить две поэмы: Царь-Девица
, которую я
сейчас перепечатываю, Поэму Конца и лирическую пьесу в стихах — Фортуна
. (Это
явно описка, речь идет о пьесе Феникс, ибо Фортуна была тогда непроходима.— М.
Б.) Это вещи очень разного жанра и наиболее легкие
для чтения. На днях из
Коктебеля возвращается Казакевич. Еще он прочтет сборник, и тогда оптом и в
розницу начнем действовать
.
о том, что именно
Феникса
необходимо включить в подготавливаемый сборник.
Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью
уверена, что прежде Романтики следовало публиковать Федру или Тезея, одну из
настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле
прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и
корсеты увлечения.
— Не понимаю,— сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые
возражения,— все же, почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то
время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь
это первая книга, от нее зависит судьба последующих...
— Потому,— говорила я, что
Феникс
— это не та Цветаева; настоящая
Цветаева — это После России, это
Поэма Горы
, это — Тезей и Федра.
— Неверно. Нет
той
или
не той
Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие,
более простые и усложненные, и те и другие — талантливы, и те и другие —
Цветаева, в движении, в пути.
— Нет,— твердила я.— Настоящая Цветаева — это та, что погибла; та, что писала
Феникса,— выжила бы. Посмертная книга — не просто знакомство читателя с
писателем, а тот самый памятник...
— Нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всем его объеме;
воздвигать и жизни его, и гибели. Но не следует забывать, Ариадна Сергеевна, в
какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолевать. К чему
создавать искусственные?
— Да бросьте вы прикидываться, Ариадна Сергеевна. Феникс — отличная пьеса...—
скучающе, капризно произнес Тарасенков,— ему надоел бесплодный спор.
Прикидываться: слово еще не успело дойти до сознания, я только ухом услышала
его, как слезы буквально хлынули у меня из глаз, так же непроизвольно, как в
детстве, когда с разлету ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука.
Загнать их обратно было сразу поздно — они уже бежали по шее, за ворот. Сумочка
с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив
губу, медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.
Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.
Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал
мне руку.
Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно,
с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти
ошеломила.
Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое-полупечальное
письмецо из Узкого; оно было еще живое, в нем говорилось о сегодняшнем и
завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично
заполненного листка, который я вертела в руках, обнадеживала, казалась
опровержением нематериальности слухов.
Позвонить Маше? Спросить? Но — как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу.
Эммануил Генрихович, правда ли...
—
О Тарасенкове? Увы, правда. Похороны
тогда-то там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чем не подозревая, и
уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить
им претензии — как это они, очевидно в сговоре с врачами,— направили в Узкое
столь бестактного больного. Ну не п-подлецы ли?
Пауза, и:
— Ах, Ариадна Сергеевна, если бы вы знали, как он не хотел умирать!
После похорон Аля пришла ко мне. С другими я могла говорить на любую тему,
словно бы ничего и не произошло, не допуская соболезнований, а с нею почему-то
не получалось. Я не знала, о чем говорить. Знала она. Она опустилась в то
кожаное кресло, которое переехало с нами с Конюш-кйв, в котором сидела когда-то
там, на Конюшках, Марина Ивановна, и, отсутствуя в своем присутствии, находясь
где-то в недосягаемых для нас далях, ворошила щипцами угли в камине... Аля
поставила на широкий подлокотник пепельницу — ту самую, ковш, закурила и,
усевшись поглубже, стала говорить. Говорила она тихо, не торопясь, словно бы
сама с собой, сама для себя, вспоминая. Было в этом рассказе многое из того, о
чем я уже написала и о чем напишет она сама — о Бальмонте, о Белом, о Москве
двадцатых годов *, о том, как в Париже, достигнув совершеннолетия, она могла по
французским законам принять любое подданство, и она приняла советское, ни минуты
не колеблясь и стремясь только в Москву.
* Журнал
Звезда
, 1973 г. № 3; 1975 г. № 6.
Говорила о том, как пришла она прощаться к Бунину там, в Париже, перед отъездом
и как он ей сказал:
— Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!..— а потом, помолчав, добавил: —
Если бы мне было столько лет, сколько тебе, если было бы лет двадцать пять, я бы
тоже поехал! Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!..
Говорила о первых двух годах своей жизни в Москве, о работе в Жургазовском
особняке — в том, что против Нарышкинского скверика,— говорила о Муле, о своей
любви к нему. Сетуя, вспоминала, что он, такой умница, мог поверить Шуретте,
будто без него она не сможет жить и покончит с собой, а та и башмаков не успела
износить, как вышла замуж. А она, Аля, все еще любит его и не может забыть. Если
был бы сын...
И я стала понимать, что рассказ этот о своей жизни, о гибели отца, матери,
брата, Мули, о крушении всех надежд, всех чаяний, о том что не осталось у нее
ничего, никого,— она ведет для меня\ И что я не имею права даже на слезы, ибо
ведь были у меня мой муж, мой сын, мой дом! И теперь были и сын, и дом, и
мать... Ну, а
о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и
милый друг, и круг детей и внуков круг...
— то к этому пора было начинать
привыкать.
Потом Аля сказала мне, что Борис Леонидович, узнав о смерти Тарасенкова,
проговорил:
— Сердце устало лгать...
Потом я провожала Алю по темным улицам. Потом она приходила ко мне еще и еще.
Потом я уезжала в долгую командировку на Дальний Восток, из которой мне не
хотелось возвращаться, хотя я и очень любила сына. Аля на прощанье сунула мне
маленький сверточек и велела развернуть его в самолете. Реактивные самолеты до
Владивостока тогда еще не летали, и путь был долог, тридцать пять часов полета с
пересадками. В сверточке оказалась шоколадка и на обертке — написанный Алей
шутливый стишок.
Потом были письма. Потом были встречи. Потом была ее Аэропортовская квартира (в
Тарусу при ее жизни я так и не собралась, и она смеялась, что мне легче
добраться до Камчатки или до Норильска!). Потом были длинные телефонные
разговоры, мы обе уставали, старели, и хотя между нами было всего лишь метро,
всего пять остановок, но преодолевать их не всегда представлялась возможность, а
главное — не всегда хватало сил, и мы часами говорили, она — лежа на своей
тахте, на Аэропортовской, я — на
своем диване в Лаврушинском. Словом, потом были двадцать лет отношений...
Ну, а книга Цветаевой, над составлением которой тогда, осенью 1955 года,
работала Аля вместе с Тарасенковым и Казакевичем? Что стало с книгой?!
Ее постигла та же судьба, что и прижизненную книгу Марины Ивановны, сданную ею в
1941 году в то же издательство. Книга не вышла!
Еще в 1956-м, 11 февраля, Аля успела написать Тара-сенкову в санаторий Узкое:
Я
дозвонилась до Сучкова *. Он мне сказал все то же, что вам уже известно, то
есть, что сборник включен в план, а план на утверждении в Главиздате, что
инстанция эта невредная, но вы же сами знаете, что бывают всякие
неожиданности
, и так далее. Прослышав про неожиданности, я живу тихо-тихо... и
жду себе конца месяца, а там как господь...
После смерти Тарасенкова письма о книге Марины Ивановны шли уже ко мне. 23
февраля 1956 г.:
...Мамина книжка, говорят, движется, недели через две будет окончательно
решено, как и что, то есть будет утвержден план издательства, и тогда все
прояснится. Меня это очень волнует, так хочется, чтобы все с книжкой было
хорошо...
Пока Але приходится воевать еще только с редактором книги Марией Яковлевной
Сергеевской, о чем она и пишет Эмику Казакевичу — 27 апреля 1956 г.:
...Маша Вам, наверное, рассказала, что я дерусь с Сергеевской. Она выкинула из
сборника несколько лирических стихов под предлогом непонятности — в том числе
одно из лучших стихотворений Писала я на аспидной доске
— она не понимает, что
в последней строфе говорится об имени, написанном внутри обручального кольца, не
проданного в голодные годы... Она не понимает стихотворения Занавес
. Она не
понимает антибуржуазной сущности Оды пешему ходу
, направленной против
безногого племени
богачей — паразитов пространства
, алкоголиков верст
...
Больше же всего ее пугает слово
скоропадские
— она в нем видит родственников
гетмана, а не прилагательное к роковым скоростям, кончающимся падением. Она
также выкинула стихотворение
Деревья
, где рассказывается о
кварталах хорошего
тона
в Париже, за то, что оно кон*
Б. Л. Сучков — в это время был зам. главного редактора издательства.
чается словами:
Людовик — чего глядишь? Погиб — твой город Париж!
— как это
можно, когда мы уже целую неделю дружим с французами? А главное, она выкинула
лучшее стихотворение из цикла
Стихов о Чехии
, потому что оно называется просто
Германия
, а не
Фашистская Германия...
Аля возмущается, гневается и заканчивает письмо так:
Это я все вот к чему: Вы в среду будете в Гослите; Вы, вместе с Тарасенковым,
который уже не может вступиться,— крестные отцы этой книги,— так вступитесь Вы.
Вы проделали всю войну и знаете ту Германию, о которой говорится в этом стихе.
Поэтому прошу Вас заступиться и за Германию
, и за (это уже в ином плане)
Писала я на аспидной доске
. Остальное, что Вам послано,— на Ваше усмотрение. Я
еще Эренбурга на них натравлю. И надеюсь, что мы объединенными усилиями покажем
кузькину мать
— и выпустим книгу моей...
По-видимому, Але удается
отбиться
от Сергеевской, ибо в том же 1956 году, 6
августа, она сообщает мне:
Мамина книжка в производстве без особых пока что
происшествий
, за исключением того, что Царь-Девицу все же выкинули. Но лиха
беда начало!..
И 2 сентября 1956 г. Эренбургу:
Мамина книга тихо продвигается по гослитовским
дорожкам, оформление уже готово, видимо, скоро сдадут в печать
.
Но, увы, дальше все меняется, книга остановлена. Есть письмо ко мне, написанное
28 июля 1957 года:
С книгой одни огорчения, вы, наверное, и так все знаете, да что и говорить.
Тираж, видимо, ограничится единственным экземпляром верстки, которым я владею и
который Анатолий Кузьмич уж как бы у меня выманил! Впрочем, и без меня бы
достал. Да, Машенька, такие делишки...
А
делишки
были такие — весной 1957 года подверглись разгрому сборники
Литературная Москва
(№1 — был подписан в печать в феврале 1956 г.; № 2 — в
октябре 1956 г.). Сборники эти начала издавать группа московских писателей,
решив, что наступила пора некоторого
потепления
после двадцатого съезда партии
(февраль 1956 г.) и пришло время, когда наконец стало возможным, конечно
в меру
дозволенного
, говорить правду о нашей жизни, о нашей действительности. Но эта
мера дозволенного
показалась недозволенной. Особый гнев вызвал рассказ А.
Яшина
Рычаги
, очень честный и правдивый. Раздражение
вызвали и многие другие вещи, напечатанные в этих двух сборниках. Третий
сборник, подготовленный редколлегией, так и не вышел...
А во втором сборнике критике подвергалась статья Эрен-бурга о Цветаевой. Эта
статья должна была предварять цветаевскую книгу, верстка которой уже была.
Казакевич, возглавлявший редколлегию сборников
Литературная Москва
, сам того
не подозревая, поступил неосмотрительно, привлекая внимание к имени Цветаевой до
того, как ее книга вышла.
Заинтересовались книгой! Нашлись
бдительные
товарищи, которые испугались за
читателей. В ЦК было послано письмо. Есть записка Бориса Рюрикова, заместителя
заведующего Отделом культуры ЦК КПСС. 4-го апреля 1957 года он пишет директору
издательства (Котов уже умер, вместо него был Владыкин), что ему — т. е.
Владыкину —
направляется по договоренности копия письма Е. Серебровской
.
Серебровская, член Союза писателей, категорически протестовала против того,
чтобы статья Эренбурга служила предисловием к книге Цветаевой, ибо это
может
нанести вред читателю, в особенности молодежи
. И опасалась она, как бы в печать
не проникли вредные для читателя стихи.
Прошу поинтересоваться судьбой этой
книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные
интересы должны стоять выше
.
Владыкин распоряжается срочно верстку книги Цветаевой послать на
дорецензирование! Книга посылается трем рецензентам — Н. Степанову, В. Огневу и
В. Перцеву. Первые два рецензента дают очень положительные отзывы о составе
сборника и о статье Эренбурга. А Перцев полностью отвергает статью и считает
необходимым заказать новое предисловие, а также предъявляет критические
требования к составителям сборника. Составителем значится А. Эфрон, ею же
подготовлены и тексты. В конце верстки напечатано, что в составлении книги
принимал участие АН. Тарасенков.
Издательство этими рецензиями не ограничивается: с личным письмом Владыкина
верстка книги посылается еще А. Суркову. Написал ли Сурков рецензию и что
написал — это, к сожалению, неизвестно.
Так заканчивается история неиздания второй книги Цветаевой в Гослитиздате.
Аля мне написала из Тарусы 11 сентября 1958 г.:
Мамина книга явно не выйдет —
договорный срок истекает
через три месяца, и в лучшем случае придется мне из них выколачивать остатки
гонорара — только и всего. Так, видно, на сегодняшний день
окончатся труды
Анатолия Кузьмича, мои и иже с ними. Очень печально. Сейчас наступила (именно
наступила сапогом!) эра Софронова, Грибачева, Кочетова и Соболева — конечно,
Цветаевой с ними не по пути, и слава богу. Хорошие стихи переживут и этих; роман
Кочетова в Неве
не читала — берегу здоровье, достаточно с меня и... отзывов
Литгазеты о своем главном редакторе; Литературу и жизнь
выписывала три месяца,
по прошествии которых подписку не возобновила, решила, что обыкновенная
туалетная бумага дешевле обойдется...
Затем проходит почти три года, и в письме ко мне:
8 марта 1961 г.
...О маминой книге, начатой нами с Анатолием Кузь-мичом: теперь ее
переподготовил
Орлов (из библиотеки поэта),
переподготовил
беру в кавычки,
так как основное, самое сложное и трудное, осталось наше с Анатолием Кузьмичем,
а Орлов лишь добавил нечто из ранее написанного, но все это не так важно, лишь
бы вышла книжка! (Объем сокращен до 5 печатных листов — выпали большие вещи —
пьесы, поэмы; осталась лирика; поэмы Конца и Горы) ...
Это, по сути дела, идет разговор уже о третьей книге Цветаевой, которую
собирается издать все тот же Гослит. Редакция, имея готовую книгу в верстке с
точными текстами и комментариями, составленную дочерью Цветаевой Ариадной Эфрон,
явно из-за перестраховки, желая прикрыться именем респектабельного и
благополучного лауреата Сталинской премии, главного редактора
Библиотеки поэта
В. Н. Орлова, заключает с ним договор не только на предисловие к книге, но и на
составление книги и на примечания к ней! Аля и тут принимает самое деятельное
участие в этой работе Орлова, не говоря уже о том, что многие тексты,
подготовленные ею для той книги, которую составляла она, входят и в эту, а тчкже
и примечаний. Но ни редакция, ни Орлов не сочли нужным упомянуть ее имя или хотя
бы поблагодарить ее, как это принято. Алю это очень ранит, когда ей становится
известным, что имя ее в книге нигде не обозначено, и она пишет Ане Саакянц.
22-го июля 1961 г.
Очень мне дорога и очень мною выстрадана именно эта первая посмертная книжечка.
И дорого мне дались подготовка
и составление
— мне, только что вернувшейся из ссылки, последними
слезами плакавшей над сундучком с разрозненными остатками архива — жизни.
Непростая это была подготовка, и в данном случае Орловская фамилия вместо моей,
дочерней,— издевательство великодушной
, а главное — дальнозоркой редакции.
Лично к вам это, конечно, не относится, что до издательства — отношу его к
роковому (в малом и большом), тяготеющему над семьей, которой уже нет...
Получив письмо, Аня Саакянц, которая была всего лишь соредактором книги
Цветаевой, ни слова не говоря в редакции, тут же написала Орлову в Ленинград и
17 августа получает от него ответ:
... Теперь насчет Вашей секретной просьбы.
Что же Вы мне раньше не подсказали! Я сам не сообразил. Вполне разделяю Ваше
мнение и пишу зав. редакции, что считаю необходимым внести в преамбулу
примечания (в самом ее конце) такую фразу: В подготовке сборника ближайшее
участие принимала А. С. Эфрон
.
Редакция слово ближайшее
выпустила, но все же в последнюю минуту имя А. С.
Эфрон хоть и в примечаниях, хоть и петитом, но было набрано.
30 сентября 1961 года Аля написала мне: Мамина книжка, укороченная наполовину,
все же пытается выйти в свет, перекатываясь из плана в план. Если действительно
запоздалое это чудо свершится, первый экземпляр будет для Тарасенковской книжной
полки, где живут авторы на букву Ц...
А12 октября 1961 г. Казакевичу: Я с глубоким, глубоким, несказанным чувством
посылаю Вам эту книжечку, помня (навсегда), как она начиналась. Вы первый —
вместе с Анатолием Кузьмичом — бросили эти зерна в каменистую почву Гослитиздата
— помните? Сколько, черт возьми, терний там произросло (не говоря уже о лопухах,
которые не в счет), пока пробилась книжечка — с чисто цветаевским упорством,
помноженным на еще многие упорства. И вот теперь рвут ее на части — и верно, не
столько настоящие читатели, сколько те самые читатели газет
— имя им легион.
Впрочем, и много настоящих тоже приумножилось...
Так, наконец, обрела жизнь первая книга Марины Ивановны после ее возвращения на
родину. Прошло двадцать два года. Прошло двадцать лет после Елабужской трагедии.
Прошло шесть лет после того, как Аля принесла посмертную книгу матери в
издательство!..
В один из приходов на Лаврушинский Аля рассказала мне эпизод из своего детства,
который воспроизведен в ее Воспоминаниях
. Там он озаглавлен Подвиг
. Это
запись из ее детского дневника, сделанная в 1919 году семилетней девочкой. Она
играла в своей комнате, когда Марина Ивановна позвала ее на кухню и, показав на
мокрого червя, лежавшего на тряпке, сказала: если Аля ее любит, она должна взять
этого червя и положить на стол. Я же вас люблю душой
,— сказала маленькая Аля.
Докажи это на деле
. Аля очень боялась червей, но все же она взяла его двумя
пальцами и положила на стол. Теперь вы правда поверили, что я вас люблю?
—
Да, теперь я это знаю, Аля, ведь это не червяк, а внутренность от пайковой
селедки. Это было испытание
. И маленькая Аля сказала: Марина, я вам тоже скажу
правду; чтобы не взять червя, я готова была сказать, что я вас ненавижу...
А большая Аля тогда на Лаврушинском, закончив свой рассказ, с грустью
промолвила, что Марина подвергала ее испытаниям всю жизнь и продолжает
испытывать по сю пору!.. Аля не очень-то вдавалась в подробности, когда заходил
разговор о Марине Ивановне, всегда была сдержанна и лаконична. Тогда она бросила
еще фразу, которая врезалась в память:
— Мама, вечная моя боль!..
Аля в ту пору жила и зиму и лето в Тарусе. Крохотная дачка с мезонинчиком была
построена на узком ломте земли, отрезанном ей теткой Валерией Цветаевой от
своего участка. Аля говорила, что работает она сейчас над дневниками и записными
книжками Марины, и как молит она бога, чтобы хватило сил довести эту работу до
конца...
Меня поразил тогда какой-то странный ее взгляд — потусторонний, отсутствующий.
Словно она глядела не на, а сквозь, и мне даже показалось, что при всей своей
несхожести с Мариной Ивановной она все же чем-то очень на нее похожа, и я
сказала ей об этом.
— Да нет,— возразила она,— я совсем не похожа на Марину, но печать свою она,
конечно, на меня положила...
Я очень сочувствовала Але, без слов понимая, как тяжело ей было читать записи
матери, так трагически окончившей свою жизнь, как тяжко переживалось узнавание
конца этой жизни. Да и трудно поддавалась расшифровка скорописи Марины Ивановны:
она сокращала слова, обозначала
имена одной буквой, вписывала между строками стихов и переводов свои наблюдения
и попутные мысли, и как иной раз невозможно было доискаться до подлинного смысла
написанного, дабы понять, что именно и о ком именно она хотела сказать...
Но теперь, сама перелопатив гору материалов и узнав, что узнать всего до конца
невозможно, и она — Марина — неисчерпаема, только теперь, из сегодняшнего
далека, я поняла главное, что мучило Алю: главное было в том, что перед нею
разверзлась бездна Марины!.. Та бездна, о существовании которой если Аля и
догадывалась прежде, то смутно, ибо жила она не более чем рядом и была дочерью,
а от дочери многое сокрыто, и многое не могло быть понято ею просто по молодости
лет, и по занятости своею жизнью, своими интересами. А теперь — теперь она
стояла на краю этой бездны. И быть может, больше всего ей хотелось, чтобы бездна
эта навечно захлопнулась и никто никогда в эту бездну не смог бы заглянуть!
Аля отлично понимала, что, не будь этой бездны, не было бы этих стихов! Но стихи
уже были, а бездна... Кто сможет верно ее понять?!
...Как-то еще при жизни Тарасенкова, поздней осенью 1955 года Аля была у нас.
Уже давно настала пора перевозить теток с дачи, но Елизавета Яковлевна там
хворала, и Аля металась между Мерзляковским и дачей, возя продукты и лекарства.
А тут еще подоспела пора сдавать книгу. Измученная, она сидела с Тарасенковым в
кабинете за его огромным письменным столом, и они последний раз сверяли тексты.
Я принесла им чай на подносе, чтобы не отрывать от работы и, когда вошла, успела
заметить, что Аля очень сердито — и даже зло — глядит на Тарасенкова, а тот в
это время что-то достает из бокового ящика стола. Увидев меня, Аля сделала
приветливое лицо, но, уходя, все равно держалась как-то необычно отчужденно и
холодновато.
— Что у вас произошло? — спросила я Тарасенкова.
— Ничего,— удивился он.
— Чем ты обидел Алю?
— Ничем, как я мог ее обидеть, с чего ты взяла?
— АО чем вы говорили, когда я принесла чай?
— О чем? По-моему, я сказал ей, что у меня есть письма Марины Ивановны к
Пастернаку, те, которые от Крученых... Ты думаешь, не надо было говорить?!..
А сейчас на том же столе, в том же кабинете передо
мной лежит письмо Али к Борису Леонидовичу, написанное, видно, тогда по горячему
следу, и в письме этом она дает отповедь Тарасенкову, а заодно влетает и самому
Борису Леонидовичу. Письмо датировано 26 октября 1955 года:
...Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и
ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков
*, и просто по-хорошему — Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков,
тот, видно, думает, что если выйдет, то, мол, его заслуга, а нет, так он в
...
Закладка в соц.сетях