Купить
 
 
Жанр: Драма

Материк. Золотой капитан.

страница №13

меивался над
ним про себя и даже пробовал разыгрывать, подражая своему отцу. Однажды, когда
Барнован полез
мыться (в баню он не ходил и мылся прямо в чану, где распаривали заготовки) и
наконец снял свою
котомку, я выждал, когда он намылит голову, осторожно пробрался в парилку,
развязал его котомку,
засунул туда кирпич и, спрятавшись в полозьях, стал ждать, что будет. Дед Мирон
невозмутимо
выкинул мой кирпич, пошарил что-то в котомке и надел ее на плечи. Не матюгнулся,
не засмеялся...
Узнав, что Барнован - сектант, я не ощутил к нему какого-то особенного
чувства - недружелюбия
или презрения; отныне меня охватило любопытство, замешенное на сладковатой жути.
Само слово -
секта - рождало звуковую ассоциацию: казалось и представлялось, что люди, к ней
относящиеся,
собираются где-то в укромном месте и сами себя секут. Оттого и ходил дед Мирон
словно высеченный
- молчаливый и всегда виноватый. Колея между нами углублялась тем, что он все
больше становился
непонятным; он жил в какой-то странной, неестественной жизни и, самое главное,
не хотел из нее
вырваться!
Когда дядя Петя Рудмин рассказал мне про Барнована, я прибежал к нему и с
ходу решил провести
пропаганду.
- Дед Мирон! Так бога-то нету же! Ни Исуса нет, ни твоего армаггедона! И не
жди никого, никто не
придет.
Барнован спокойно меня выслушал и как-то жалостно улыбнулся:
- Кто верит - для того бог есть.
- Ну, где он? Где? Ты его хоть раз видел?
- У тебя вот мать умерла, отца недавно деревом ударило, - мягко проговорил
он. - А все это -
наказание за неверие и за грехи ваши.
Оказывается, дед Мирон все-все про меня знал, а я-то думал, что ему все
равно, кто с ним работает.
- Самого бога не видно, - продолжал он. - Воля его видна. А вы смеетесь над
господом, за то и
карает он...
- А у тебя вон нога прямая! - еще не сдавался я. - И недавно дрючком
стебануло! Тебя-то за что
он карает?
- И я перед богом грешен, - покорно сказал дед Мирон. - Все грешны. Но я
молюсь, а вы песни
поете, табак курите, вино пьете. А когда придет на землю армаггедон - все, кто
молился богу, уйдут в
христово царство. И станем мы жить в вечном покое и радости. А кто не верил ему
- в огне сгорит...
Он говорил так, что мне становилось страшно и холод стягивал затылок. Я
молчал, не зная, что
сказать, и все больше немея от какой-то жути, а Барнован, по-своему истолковав
мое молчание, мягко
предложил, чтобы, если мне интересно, я пришел к нему зимой, и тогда он почитает
мне книгу про все
это, написанную старыми людьми. А дело было осенью, уже подмораживало, и до зимы
оставалось
совсем немного.
Мне хотелось крикнуть - замолчи! не хочу! - но я слушал его и окончательно
терял дар речи.
Слова его странным образом завораживали, и в сознании с отчетливой подробностью
проносились
картины похорон матери, безумный взгляд и окровавленная голова отца на моих
руках, а в ушах
колокольно звенело - армаггедон-н!
Пожалуй, то был единственный момент в жизни, когда я оказался так близко от
религии, словно
распаренная в чану заготовка, которую осталось вставить в правило, набросить
веревочную петлю и
загнуть так, как надо. Я не хотел и слушал Барнована и, вместо отрицания и
протеста, ощущал, как
стягивает разум жутковатое, необъяснимое любопытство.
И хорошо, что скоро упала зима, мы загнули последний дрючок и остудили
парилку. К тому же я
случайно увидел картину, которая свела на клин все убедительные доводы деда
Мирона. Он говорил,
что среди сплошного грехопадения, лжи и угодничества надо жить спокойно, ничего
не замечать, не
вступать и не ввязываться в дурные, нехорошие разговоры, не унижаться перед
"грешниками" и вообще
ничего плохого не замечать, чтобы самому не испоганить свою душу.

Но однажды я увидел, как дед Мирон кланялся.
Начальник обозного цеха Иван Трофимович к нам под гору никогда не заглядывал:
он целиком
доверял Барновану, поскольку мастер он был отличный и дело свое знал. А тут,
перед самым концом
работы, Иван Трофимович спустился к нам с горы и не спеша подошел к правилам.
Дед Мирон, увидев
начальника, поскакал к нему навстречу и вдруг, отставив прямую ногу, поклонился
ему до земли и так
замер, полусогнутый. Иван Трофимович почему-то заулыбался, поскрипел сапогами,
однако, заметив
меня - наши глаза встретились, - замахал на Барнована рукой:
- Что ты, Мирон, что ты, в самом деле...
И потом еще несколько раз глядел в мою сторону, будто проверяя, заметил я
что-нибудь или нет. У
меня же перед глазами стоял загнутый, как полоз на правиле, дед Мирон и его
вывернутая кверху
голова; на лице была улыбка, словно он собирался поцеловать Ивана Трофимовича,
будто это не
начальник обозного цеха, а сам Иегова.
После меня Барнован еще много лет гнул под горой полозья и дуги. Я приезжал в
Зырянку и иногда
видел его: прошло пять лет, потом еще пять, потом еще и еще, но, сколько бы я
его ни встречал, он был
всегда одинаковый, такой же, как тогда, словно годы не брали его, словно он и в
самом деле вымолил
себе у бога бессмертие. Если встречался зимой, то с саночками, летом - с
тележкой; позвякивали
пустые бутылки, постукивала палка с крючком, и топорщился на согбенной спине
крапивный мешок на
лямках из женских чулок. Те же заплатки были на его ношеной-переношеной одежде,
та же белесая
двухнедельная щетина на впалых щеках, тот же взгляд, который никогда не
поймаешь. Я видел его
стоящим, со спокойствием взирающим на суетный мир, видел хромающим по улице,
видел, как он
достает из палисадника пустую бутылку, цепляя крючком за горлышко, и видел, как
он ест: кусочек
черствого хлеба, луковичка, килька...
Видел его мимолетом, случайно и отмечал про себя без удивления, что он все
еще жив и ходит по
земле, как бы отмечал каменного сфинкса, окажись я в Египте: стоит и стоит, что
ему время!
И так же случайно я узнал, как он умер.
А умер он, как все смертные. Ходил по лесополосе, где любили выпивать мужики,
и собирал
бутылки. Наверное, лег отдохнуть, приспособил свою котомку, не снимая с плеч,
под голову, закрыл
глаза и умер. Его нашли недели через две: какой-то выпивоха лазил по кустам и
набрел на тележку с
пустыми бутылками. Воровато оглядевшись, он быстренько переложил посуду в свой
мешок и уж было
хотел бежать в магазин, но увидел мертвого Барнована. Испугался, конечно,
покойника, однако бутылок
не бросил, сдал их, купил шкалик, выпил и рассказал своим приятелям. Приехала
милиция, подняла
труп и сняла-таки с него вечную котомку.
Тут и раскрылась ее тайна, и раскрылась последняя загадка Барнована. В
котомке обнаружилось
около двадцати тысяч рублей, зашитых в ее дно и стенки. Кроме того, выгребли
внушительную кучу
бумажной трухи, во что превратились рубли, тройки, пятерки - крупнее денег не
было. А в его
избушке, в подполе, кладовке, чердаке, нашли сотни метров веревки, десятки пар
верхонок, кипы
рабочей спецовки, связки сапог - все новенькое, неношеное, видимо береженое для
времен, когда на
землю придет армаггедон и "праведный" дед Мирон уйдет в страну вечного покоя,
гнуть полозья для
райских санок.
Наследников у Барнована не объявилось. Разве что тот выпивоха, что нашел его
мертвым, долго еще
рассказывал возле магазинов эту историю, махал кому-то кулаком и грозился пойти
куда следует, чтобы
получить четверть денег, якобы полагающихся за находку клада. Никуда он,
конечно, не пошел и,
похоже, тронулся умом: ходит теперь по селу и время от времени выкрикивает одну
и ту же фразу -
если бы я знал! - и рвет на голове волосы...

Впрочем, нет, котомка деда Мирона была предпоследней загадкой. А последнюю
мне мимоходом, в
разговоре, открыл отец. Попивший батрацкой кровушки Барнован был выслан в сорок
шестом в Сибирь
и находился под комендатурой в Торбе. Комендантом же в то время был нынешний
начальник обозного
цеха, а тогда лейтенант НКВД Иван Трофимович. Если не Иегова для бывших кулаков,
то уж святой
апостол это точно...
После барновановских проповедей, распаляющих и чарующих каким-то
необыкновенным образом
воображение, а вернее, после их "разоблачения", когда увидел подобострастно
кланяющегося деда
Мирона, я ощутил детский страх неуверенности, словно от дурного сна. И не
потому, что мог уйти в
какую-то противоестественную и страшную жизнь, уйти даже против своей воли и
заблудиться в той
жизни, словно в нездоровом, болотистом лесу Дубровской дачи. Я вдруг понял, что
совершенно не
разбираюсь ни в людях, ни в этой новой, самостоятельной жизни и моим учителем
может стать любой,
кто захочет.
И стало страшно. И захотелось, как в детстве, проснувшись, найти в потемках
теплую материну руку,
прижаться и через нее вновь обрести покой и радость.
Детство было тем и хорошо, что каждый взрослый там был учителем: цепляйся за
любую
протянутую тебе руку и шагай себе, косолапь без задних мыслей. Эта немудреная
истина так прочно
сидела в голове, что не исчезла, даже когда началась самостоятельная жизнь. А
может быть, и у юности
есть свое детство, и у зрелости? И мы переходим из мира в мир по мостам,
наведенным из прошлых
истин, как из самого подручного и надежного материала?
Как бы там ни было, а пришло то время, когда жизнь заставила постигать
неведомую детству и
несоизмеримую с ним науку - разбираться в учителях. Делать такой же выбор, как
мастер выбирает
пару подходящих друг к другу полозьев, чтобы связать их потом в одни санки.
Страх неуверенности подстегнул память, и всплыл полузабытый детский кумир -
одноногий Иван,
звенящий медалями; вспоминались руки, за которые я цеплялся или готов был
вцепиться. Чаще всего то
были руки моих школьных учителей, крепкие, по-крестьянски мозолистые и поэтому
надежные; если
они по шерстке гладят - заслужил, если против - тоже; не возникало и тени
сомнения в их
справедливости и гуманной непогрешимости. Но вот в пятом классе у нас в
торбинской школе
появилась учительница русского языка и литературы Ирина Леонидовна Днепровская -
тоненькая,
изящная и какая-то божественно невесомая. Она ходила между партами, высоко держа
маленькую
головку с тяжелым, тугим жгутом волос, ее руки летали над нашими шевелюрами,
словно белые голуби,
говорила она тихо, распевно, и слова ее завораживали. Всех ли, нет - не знаю, но
я на уроках Ирины
Леонидовны сидел, боясь дохнуть, и все ею рассказанное казалось простым, ясным и
совершенным, как
откровение.
- Не бойтесь сказать неправильно, - предупреждала она перед сочинениями. -
Главное, чтобы
было сказано от души и все, что вы думаете.
Она своей легонькой рукой снимала или рушила школьные каноны, и я писал лихие
сочинения про
медвежью охоту, про рыбалку и зверей, а литературу и русский стал знать назубок,
потому что
влюбился по уши в учительницу. Мне не хватало урока, чтобы насмотреться на нее,
наслушаться, и я
оставался в школе, когда занималась вторая смена, подкрадывался к двери класса,
где Ирина
Леонидовна вела урок, глядел сквозь щелку, слушал и чуть не плакал от радости и
восхищения: издалека
она казалась еще прекраснее. Когда она первый раз поймала меня под дверью -
удивилась, что я не
ушел домой (она знала, что мой дом за семь километров от Торбы), спросила, что
мне нужно, и велела
немедленно идти. Однако потом перестала прогонять, после звонка выходила из
класса и, заметив меня,
останавливалась, ерошила мои волосы и как-то грустно улыбалась. А еще она начала
давать мне книги
Льва Толстого, Пушкина, Грина и Паустовского. Что за чудо были эти книги, данные
ее рукой! Я читал
их взахлеб на ходу, когда шагал домой, частенько падал, набивая шишки, читал
ночью под одеялом при
свете фонарика, и все в этих книгах было прекрасно и совершенно, как откровение.

Однажды весной я поехал в школу, и сразу же за Алейкой сломался мой
велосипед. На нем-то бы я
успел к началу урока Ирины Леонидовны, но пешком опаздывал на полчаса. Я спрятал
велосипед в
кусты и побежал. Семь километров пролетел на одном дыхании, не раздеваясь, по
пояс перебрел
залитый лог, на дне которого третий год покоился беккеровский рояль, и все-таки
опоздал. Ирина
Леонидовна попросту выставила меня из класса - в школе шла борьба за дисциплину.
Она ни о чем не
спросила и, наверное, не заметила моего вида; она посчитала меня за
обыкновенного нарушителя.
Сначала я постоял под дверью, оглушенный таким поворотом, затем, хлюпая водой в
сапогах, залез за
печку в школьном коридоре и заревел, как опоенный телок.
Ничего не изменилось после этого случая - детская память коротка на обиды, я
по-прежнему глядел
на учительницу во все глаза, но в горле долго еще стоял какой-то маленький,
непроходящий комочек
горечи...
Потом я тысячу раз оправдал Ирину Леонидовну и комочек тот проглотил, однако
через два года,
осенью, когда мы уже жили в Зырянке и я ходил в "чужую" школу, встретил случайно
на улице своего,
торбинского учителя Сергея Витальевича. Тогда, на пустынной, чужой и грязной
улице, он показался
мне роднее всякой родни, близок и неотъемлем, как детство. Сергей Витальевич
куда-то спешил; он
спросил только - как дела? - и пошел, не дослушав ответа. И я сначала пошел за
ним, забегая вперед,
чтобы рассказать, но потом отстал и долго еще, всю длинную, кривую улицу,
тащился следом, только на
расстоянии, не теряя из виду. И где-то не уследил: Сергей Витальевич свернул в
переулок и канул на
многие годы.
Школьных учителей, как и родителей, не выбирают. Наверное, потому и помнятсято
они всю жизнь,
и все им легко прощается.
После Барнована я обеими руками вцепился в протянутую мне руку начальника
обозного цеха Ивана
Трофимовича. Он мне сразу понравился: военная выправка, скрипучие сапоги,
галифе, суровый взгляд
- наверное, у многих послевоенных мальчишек было такое представление о человеке
волевом и
мужественном, и многие бы потянулись к его руке. По крайней мере, все
положительные герои в
тогдашних фильмах были именно такими. Мужики из кузни и столярки хоть и не
кланялись ему, как
старик Барнован, однако слушались и смирели, когда он появлялся, кончали треп,
немедленно тушили
самокрутки и хватались за инструменты. При встрече он здоровался со мной за
руку, называл
Трофимовичем и всегда спрашивал, как дела. Я рапортовал ему почти по-военному и
почему-то робел.
- Давай трудись, рабочий класс! - напутствовал Иван Трофимович. - Труд
человека создал!
Я цвел и пах. Все его слова казались значительными, и я из кожи лез, чтобы не
обмануть его особого
доверия. К тому же отец как-то сказал, что видел Ивана Трофимовича, который мною
доволен.
Когда мы с Барнованом кончили гнуть полозья и дуги, я пришел к начальнику
цеха просить работы.
- Куда хочешь? - спросил он.
- В кузню.
Иван Трофимович поморщился, досадливо потер руки и сказал, что в кузницу, в
горячий цех, можно
лишь с восемнадцати, а мне только пятнадцать, и отправил катать лес на пилораме.
Однако пообещал
что-нибудь придумать, определить на зиму в теплое место - в столярку или
истопником в сушилку, где
сушились заготовки да сани и телеги. Недели две я исправно катал бревна под
промкомбинатовской
горой, штабелевал плахи и терпеливо поглядывал наверх, ожидая, когда меня
призовут для дела более
подходящего. И дождался: Иван Трофимович вызвал к себе, оглядел меня со всех
сторон, пощупал
мускулы на руках, хлопнул по плечу:
- Ладно, Трофимыч, иди в кузню!

Оказывается, у дяди Пети Рудмина уволили загулявшего молотобойца, и
освободилось "теплое"
место с полупудовой кувалдой. Я готов был плясать от радости: кроме настоящей,
мужской работы
появлялась наконец возможность построить аэросани: без кузницы здесь было не
обойтись.
- Ты только слушайся меня, понял? И я из тебя настоящего кузнеца сделаю! -
пообещал он и
добавил: - А если кто чужой возраст спросит, скажи - тебе восемнадцать.
И вот этот последний наказ Ивана Трофимовича показался мне тогда вершиной
доверия; я поклялся
себе, что расшибусь в доску, а его оправдаю. Я видел себя мальчишкой,
прибавившим годы и уходящим
на фронт - не менее! Крепко пожав протянутую мне руку, я пошел осваивать
кузнечное дело, еще не
подозревая, что учить ему меня будет совершенно другой человек, причем учить не
только одному
ремеслу...
Потом понадобилось еще много времени, чтобы уяснить одну нехитрую истину:
нельзя цепляться за
все протянутые тебе руки. Из всего их множества нужно было выбрать одну, самую
верную и
надежную, и потом уж не отпускать, как бы ни трепало тебя. Но даже и уяснив ее,
я еще долго не мог
проходить мимо поданных рук, и меня водили как бычка на веревочке, пока, вдоволь
не нахлеставшись
мордой об лавку, не набил себе крепкую шишку памяти.
4.
В промкомбинатовской кузнице было три кузнеца, и наковальни их стояли по
ранжиру. За первой,
сразу напротив дверей, в "красном углу", работал дядя Петя Рудмин - самый
длинный по росту и
оттого какой-то нескладный, сутулый, тощий, носатый и кадыкастый; за ним - дядя
Леня Вылегжанин,
много ниже ростом, белый лицом и чаще всего молчаливый, задумчивый и вяловатый;
у последней, в
дальнем углу, наковальни стоял дядя Миша - маленький, вертлявый и черноватый
мужичок с
огромными, как маховики, руками, висящими ниже колен. И был еще молотобоец Боря,
работавший
сразу у двух кузнецов, краснощекий, толстый и меланхоличный парень, но
необыкновенный здоровяк.
Из всех мужиков я знал хорошо лишь дядю Леню: он был родом из деревни Митюшкино,
где родились
мои родители, в парнях гулял с моим отцом и с какого-то дальнего бока считался
родственником. То ли
кум, то ли сват, то ли с запечи ухват. С дядей Петей мы познакомились, когда я
еще работал у
Барнована. Уже тогда его молотобоец загуливал, и Рудмин работал в одиночку,
отчего был какой-то
тоскливый и сумрачный.
- Айда-ко, парень, побеседуем, - звал он, когда я заглядывал в кузню. Но
беседы у нас никогда не
получалось - он спрашивал что-нибудь, а потом, замолкнув, только сопел своим
горбатым носом и
швыркал, как селезень, толстой, полуразмокшей самокруткой в углу губ. Иногда он
просил "вдарить"
кувалдой - отрубить что-то, пробить дыру, загнуть; я с удовольствием поднимал
молот и бил со всех
сил.
- Окороти! Окороти! - прикрикивал он и будто веселел. - Убьешь ведь, лешак!
Зато третьего кузнеца, дядю Мишу, я и вовсе не знал, поскольку он постоянно
копошился что-то в
своем углу, ворчал на молотобойца Борю и в разговоры не вступал. Глянет только
оттуда черными
глазами, подвигает широченными бровями и снова к горну, будто баба к печи -
только заслонка
гремит.
Но сама обстановка в кузне была давно присмотрена и хорошо знакома: жестяные
пирамиды
вытяжных труб над горнами, черный потолок, краснокирпичные, в копоти, стены и
белые, слепящие без
привычки огни. А еще здесь были инструменты, много инструментов - тисы,
разнокалиберные клещи,
протяжки, зубила, обсадки, обойники, бородки на деревянных ручках, оправки - все
было самоковным,
вселяло ощущение вечности, крепости и какой-то жилистой ухватистости, как сами
кузнецы. Возле
самой двери стоял единственный механизм - громоздкий и старинный, выпуска 1891
года,
сверлильный станок. Кузнецы утверждали, что он ни разу за всю жизнь не ломался,
хотя масло свистело
из него из всех дыр, а когда его включали, то в Зырянском райисполкоме и
милиции, стоящих по
соседству, звенели в окнах стекла.

И был еще в кузнице особенный дух - горячий дух раскаленного железа,
пылающего в горне угля и
кисловатый запах остывающей окалины.
Дядя Петя уже несколько дней тосковал без молотобойца, ковал в одиночку
болты, гайки, курил,
дремал, стоя возле горна, как лошадь, поэтому, едва я ступил через порог, он
всучил мне кувалду и
поставил к наковальне.
- Ну, давай, парень, работать!
И сразу как-то просветлел, зарозовел его огромный, будто оттянутый и
закаленный в горне нос, а от
черных глаз побежали веселые морщинки. Он скинул мятую, изжеванную шапчонку,
обнажив на свет
реденькие и шелковистые на вид волосенки, обернулся к дяде Лене и сказал:
- Во! Мать их так... Работничка прислали!
При этом все в его лице округлилось - глаза, рот и даже норки в носу. И было
непонятно, то ли
радуется он, то ли смеется. Дядя Леня тихо улыбнулся и ничего не ответил. Работа
в первый день была
простенькая - мы рубили железо: мой кузнец приставлял зубило, на всякий случай
откидывался
подальше в сторону, и я бил по раскованному обушку со всего маха. Заготовки
отлетали со свистом под
верстак и горн - дядя Петя только нахваливал:
- Во! Молоток!
- Так ее!
- Дай!
А когда заготовка на болт, величиной с палец, с визгом шрапнельного осколка
пронеслась через всю
кузню и сшибла стакан с подоконника, мой кузнец заорал - ложись! - и сиганул под
горн.
- Смертоубийство будет, - пророчески пробухтел дядя Миша из своего угла. -
Уйми ты своего
архаровца.
- А чего? - улыбаясь половиной лица и округляя глаза, спросил дядя Петя. -
Пускай машет!
Давай! Только не промажь'
И лучше бы он не говорил! Я тут же промазал по зубилу и со всей силы ахнул
кувалдой по голой
наковальне. Какая-то неведомая сила подбросила кувалду вверх, вырвала из рук и
метнула ее в окно.
- Ложись! - запоздало крикнул мой кузнец.
Когда отзвенели и обсыпались разбитые стекла, я зажмурился, ожидая крепкого
мата и немедленного
отстранения от должности, но кузнецы почему-то разом захохотали, загибаясь от
смеха. Даже дядя
Миша вылез из своего угла и засмеялся черным лицом.
Когда они все отхохотали - а громче всех ржал дядя Петя - и разошлись к своим
горнам, мой
кузнец вытер слезы копченой рукой и велел идти за кувалдой. Я принес с улицы
свой инструмент.
- Не тушуйся, работничек, - сказал дядя Петя. - Пока по голяку-то не вдаришь,
кувалды держать
не научишься. Прошлый-то боец вон аж куда угодил! - он показал на мятую вытяжную
трубу дяди
Лениного горна. - Горн своротил и чуть Леонида вон не убил... Как он тебя, Лень?
Дядя Леня опять тихо и задумчиво улыбнулся, маракуя что-то у горна, и ничего
не ответил. Зато
Боря пожевал толстые губы и раскатисто проговорил:
- Да будя вам... И впрямь убьете.
- Ты на зубило гляди, - посоветовал дядя Петя. - Тогда не промажешь. Да
черешок-то не жми,
легонько держи.
Он приставил зубило, я примерился и вдарил...
Бил вроде, как просили, но опять смазал, да не просто смазал: на сей раз
зубило выбило из руки
кузнеца - и в тот же миг дядя Леня, схватившись за голову, рухнул возле
наковальни.
- Убил! - закричал мой кузнец, широко разевая рот. - Растуды-т твою туды!
Наповал! Так тебя
разэтак, расперетак!
Дядя Леня, кряхтя, встал на ноги, посмотрел на всех осоловелыми глазами и
отнял руки от головы: из
разорванной мочки текла кровь.
- Живой! - облегченно вздохнул мой кузнец и закричал на меня: - Ты что,
разбойник? Убивать
нас пришел?.. Не-ет! Я так работать не буду!

Он бросил молоток и сел верхом на наковальню.
- И почему все мне попадает? - у кого-то спросил дядя Леня и слабо улыбнулся:
- Ишь ты, ровно
быка, махом ссадил...
- А ты ухи-то не подставляй! - огрызнулся дядя Петя. - Развесил и стоишь!
Видал, какого ухаря
прислали? Он вам живо все висячее-то поотрубает!
- Дядь Лень! Я нечаянно! - чуть не плача, заговорил я. - Я же не хотел! Дядь
Петь?..
- За нечаянно бьют отчаянно, - отрубил мой кузнец. - Ты понарошке всех нас
поубиваешь,
искалечишь, лешак. Сила есть, ума не надо... Не, парень, мы кровушку проливать
не хотим.
- В голове-то шуми-ит, - как-то радостно протянул дядя Леня.
- Как не шумит - шумит, конечно, - согласился мой кузнец. - Надо наркозу
принять, мужики, а
то Ленька помрет еще. Ну-ка, дуй в магазин, раз человека чуть не убил. Одна нога
здесь - другая там!
Я скинул фартук, натянул фуфайку и бросился к двери.
- Деньги-то возьми! - вслед сказал пострадавший.
- У меня есть!
Когда я вернулся с "наркозом", мужики уже расположились на верстаке,
разложили свои припасы,
сполоснули стаканы и ждали. Только Боря сидел за сверлильным станком и ел сало с
хлебом. Вино
разлили в три стакана, после чего дядя Миша взял свой и подался к себе в угол.
На его горне грелась
кастрюля с борщом. Кузнецы выпили и взялись за еду.
- А ты пока только закусывай, - сказал мне дядя Петя. - Выпивать тебе
рановато. Верно, Леонид?
Дядя Леня бережно потрогал раненое ухо и согласно кивнул. Я достал свою сумку
с обедом,
выложил его в общую кучу на верстак и стал закусывать. Дядя Миша ел в своем
углу, поставив
кастрюлю на колени под брезентовым фартуком, раздувая черные щеки, дул на
горячий борщ и громко
швыркал. В другом углу, за станком, обедал Боря, и весь его обед состоял из
огромного шмата сала и
куска хлеба величиной с ладонь. Потом я узнал, почему так не по-компанейски
обедали в кузне: Борю не
принимали за общий стол, поскольку он приносил только сало о хлебом, а дядя Миша
сам не хотел,
потому как таскал с собой судки с первым, вторым и третьим. Пока мы обедали, я
узнал, что дядя Леня и
дядя Миша когда-то были молотобойцами у Рудмина и от него, как от дерева-матки,
вышли в кузнецы.
Потому их горны стоят по ранжиру. Они всяк в свое время отстояли на моем месте,
отмахали
кувалдами, а теперь только молоточками постукивают, куда бить и с какой силой -
показывают. Я же
еще этого кузнечного языка не понимал...
- Эх, душа чего-то просит! - вздохнул дядя Петя и покрутил в руках пустую
бутылку. - Прямо не
могу, мужики, разрывается и просит...
- Может, еще пошлем? - дядя Леня кивнул на меня. - Слабоват наркоз-то,
помру...
- Не-е, я же о чем тебе толкую? - поморщился мой кузнец - я на всякий случай
потянулся за
фуфайкой. - Гляди: бутылка-то какая? Ведь, стерва, стекляшка, двенадцать копеек
стоит, а красивая!
Их же мильенами дуют, а все равно красивая...
- Она красивая, когда полная, - деловито заметил дядя Миша и спрятал судки. -
А когда пустая
- то пустая.
- Иди ты... - отмахнулся мой кузнец. - Ты погляди: плечики у нее, горлышко и
вся светится!
Гляди! А тоненькая какая, господи, нажми - лопнет, но попробуй-ка нажми!
Я зашел со спины дяди Пети и посмотрел на бутылку сквозь свет. Показалось, и
впрямь бутылка
какая-то особенная: изящная, хрупкая на вид, с тонкой, плавной линией.
- Вот зараза! - восхищенно ругался дядя Петя. - Это подумать надо -
мильенами! И не вручную

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.