Жанр: Драма
Материк. Золотой капитан.
... зараза, родила, и теперь жалко ее, вражину:
как ни говори - мать,
и действительно прикроется ребенком, побежит, и стрелять рука не поднимется.
Ребенок-то ни при чем,
разве виноват он, что его такая стерва родила?
Не довелось Былину сидеть в окопах, ходить в атаки, видеть в глаза смерть и
кровь в рукопашных
схватках, и фашисты, которых он знал, были уже не теми молодчиками с автоматами
в руках, с
закатанными рукавами. Но зато он вдоволь насмотрелся, что сделала война с
людьми, с землей, и
зрелище после прокатившейся бури было ничуть не радостней, чем сама буря.
Наоборот - горше, и он
по горло нахлебался этой горечи, конвоируя серые колонны пленных по российским
дорогам, мимо
братских могил, мимо сожженных деревень, разрушенных городов и мимо молчаливых,
словно
обожженных в войне людей, выходящих к тем дорогам, чтобы посмотреть на тех, кто
еще недавно жег,
разрушал и убивал. Оборванные, истерзанные люди не бросали камней, не проклинали
и не кричали;
хватало той боли и горечи в их глазах, чтобы серая, безликая колонна начинала
пугливо тесниться,
сбиваться в кучу, как обложенная и затравленная стая волков.
Насмотрелся, нахлебался, но вот почему-то жалко эту бабу с ребенком. Может
быть, потому, что
самые беззащитные существа в войне - это дети; и именно с ними война обходится
выше всех мер
жестоко и несправедливо. Когда рубят старый лес, больше всего страдает молодняк.
Былин разбудил товарища, помявшись, сказал:
- Пойду я, однако, приведу эту бабу с дитем. Пускай ребенок хоть в тепле
поспит.
- Нашел кого жалеть, - пробурчал спросонья Кобзев. - Шлюха фашистская...
Удерет еще,
отвечать будем.
- Приведу. - Надел валенки, прихватил автомат. - Не удерет...
Он подошел к хате, где ночевали бывшие оуновцы, покурил с милиционерами из
охраны и вывел
женщину на улицу.
- Пошли в тепло, что ли... Холодно, поди, с ребенком-то?
Она промолчала, прижимая к груди завернутое в одеяло дитя.
В хате Былин посадил их на печь, а сам с Кобзевым расположился на топчане,
поближе к двери.
Проснувшаяся старуха хозяйка о чем-то заговорила с женщиной по-украински,
заворчала, однако, не
зажигая света, хлопнула крышкой сундука, подала на печь какие-то тряпки.
Засыпая, Былин услышал
тихий плач ребенка и приглушенный голос женщины, ласковый, сюсюкающий, как у
всех матерей мира,
и снова подумал о том, что войну начинают взрослые, но страдают от нее дети.
Утром старуха налила бутылку молока, сунула в руки женщине и, отвернув
одеяло, глянула на
младенца, перекрестила:
- Мамке бы твоей шоб повылазило... Родився дитятко на муку.
И снова шли они по заснеженным полям и перелескам, мимо печей, торчащих из
снега, мимо парных
землянок, наспех сколоченных крестов и молчаливых, в лохмотьях, людей. Коня на
сей раз Былин не
достал, женщина плелась пешком, скоро вымоталась и начала отставать от колонны.
Закутанный в
одеяло ребенок выскальзывал из рук. Былин остановил колонну и приказал одному из
бандитов,
здоровому на вид, взять ребенка. Тот сверкнул глазами и молча протянул руки,
дескать, ладно, давай.
Однако женщина отстранилась и крепче прижала сверток. Тронулись дальше, к
темнеющему на
горизонте лесу, и вот этого леса старший конвоя опасался больше всего: день
клонился к вечеру,
впереди был только сожженный хуторок, а соваться ночью в лес было опасно. Хоть
останавливайся и
ночуй в чистом поле. Если бы не частые остановки, успели бы пройти лес засветло,
а там, на той
стороне, село... Бандиты тоже ждали приближения леса: переглядывались, иногда
умышленно
кто-нибудь падал, просил переобуться - все для того, чтобы оттянуть время. Когда
до леса оставалось с
версту, оттуда вдруг выскочил верховой и, вздымая снег, помчался навстречу
колонне. Былин приказал
бандитам сесть, вскинул автомат...
Свой? Или весть о том, что захваченных бандитов ведут в город, уже разнеслась
по округе и теперь
не выкуренные еще оуновцы готовят нападение на конвой?
- Свой! - закричал Кобзев, стоящий впереди. - Наш!
Всадник в милицейской шинели подскакал к колонне, спрыгнул с коня.
- С обеда вас ждем, - сказал он. - У леса машина стоит. Приказано грузить, а
вы топайте домой.
Былин перевел дух: до города оставалось еще верст тридцать, тем более через
лес...
Возле машины Былин сдал по списку подконвойных и, ожидая, пока их посадят в
крытый
"студебеккер", присел с Кобзевым у костра.
- Повезло! - радовался Кобзев. - Сейчас ка-ак чесанем назад - завтра к обеду
дома будем,
выспимся, отогреемся!
Бандитов усадили в машину, лейтенант - начальник конвоя - пожал Былину руку,
посоветовал
ехать с ними до села, переночевать и назавтра возвращаться, однако Былин
отказался и уже собрался
идти, как в кузове машины возник какой-то шум.
- Баба тут чего-то, - сказал высунувшийся охранник. - Поговорить хочет.
- Выпусти, - распорядился лейтенант.
Женщина, прижимая ребенка, вышла из машины и бросилась к Былину.
- Возьми! - вдруг закричала она, протягивая сверток. - Пропадет он, возьми!
Былин от неожиданности отшатнулся, но женщина упала перед ним на колени.
- Пан! Возьми! - запричитала она, суя ребенка. - Ради святой девы, возьми! Не
выкормлю я, не
сохраню - возьми!
Сверток чуть было не выпал из ее рук, и Былин инстинктивно подхватил его,
глядя растерянно и
недоуменно. Женщина вскочила и бегом устремилась к машине. Ребенок заворочался и
заплакал.
- Ты чего, стерва! - закричал Кобзев. - Ты чего выблядка своего кинула? Отдай
назад! Былин?
Лейтенант, скажи ты ей!
Былин неуклюже комкал и тряс сверток с плачущим ребенком и беспомощно
озирался.
- Пан, не бросай! - стонала из машины женщина. - Возьми!
- Что делать-то, лейтенант? - спросил Былин, тетешкая дитя. - Ишь, ревет...
Лейтенант попробовал уговорить женщину забрать ребенка, обещал, что в городе
его передадут в
приют или еще куда; он тоже растерялся - женщина цеплялась за него и, словно
заведенная,
бормотала:
- Пусть пан возьмет! Пусть пан не бросает!
- Ладно, возьму, - вдруг согласился Былин. - Ведь и впрямь, куда она с ним?
Замрет ведь
ребенок-то...
- Ты что? - закричал на него Кобзев. - Куда ты с ним, дурак? Пешком тащить
его?!
- В хуторе отдам кому-нибудь, - сказал Былин, пытаясь успокоить ревуна. - У
ней же молока
нету, замрет...
- Так его и взяли! - неистовствовал Кобзев. - Все же знают - чей он! И будешь
ты с ним
таскаться как с писаной торбой!
А лейтенант словно того и ждал: он запрыгнул в кабину - и машина под конвоем
конных
милиционеров тронулась вперед. Кобзев выматерился, плюнул и, закинув автомат за
плечо, подался
назад. Былин постоял, поглядел в одну сторону, в другую и, пристроив удобнее
сверток на руках, пошел
догонять Кобзева. Через полверсты ребенок успокоился, похоже, заснул, однако
руки у Былина онемели
от непривычной ноши и положения.
- И не подумаю взять! - словно угадав его мысли, отрезал товарищ. - Взял -
вот и при сам!
Другого бы детеныша взял, а у этой заразы!..
Былин завернул полу шинели, уложил в нее сверток - идти стало легче, одна
рука отдыхала. Потом
и вовсе исхитрился: прорезал в уголку полы дырку, зацепил ее за верхнюю
пуговицу, так что ребенок
оказался будто в сумке, подвешенной к груди.
В селе, где они ночевали в прошлый раз, Былин попробовал отдать кому-нибудь
ребенка - сначала
старухе, к которой зашли по старой памяти, потом молодой многодетной женщине;
люди вздыхали,
жалели ребенка, жалели солдата Былина, однако брать не хотели: сами едва-едва на
картохе с отрубями
перебиваются, своих ребятишек кормить нечем. Тогда Былин выпросил молока,
пристроил сверток с
ребенком в полу шинели и понес дальше, от деревни к деревне, мимо печей,
торчащих среди поля, мимо
землянок, крестов - к селу, где расположилась его родная рота охраны тыла,
которая теперь тушила
оставленные пожаром войны, тлеющие головни.
Былин квартировал в хате у молчаливой, навек испуганной войной женщины,
живущей вдвоем с
дочерью. Ее сына угнали в Германию, откуда он не вернулся, муж убежал в леса
прятаться от
мобилизации в армию, которую собирали националисты, и тоже канул. Былинской
хозяйке удалось
спасти дочь, однако и она, скрываясь где-то в болотах, заболела малярией и
теперь ходила бледная,
худая, и жизнь в ней едва теплилась. Обе эти женщины боялись всего на свете:
бандитов, делающих
ночные налеты и поджоги, и своего постояльца, боялись огня, выстрелов, мертвых,
громкого крика и воя
ветра в трубе, боялись и тишины. В войну с них будто живьем содрали кожу, и
теперь любое
прикосновение, даже самое легкое, вызывало испуг и боль.
Когда Былин ввалился в хату со свертком в шинельной поле и окоченевшими
руками, развернув его
на столе, случайно коснулся тельца - ребенок заплакал, завозился, суча ножками.
- Подарочек вот принес, - сказал Былин.
Женщин пугал даже детский крик...
- Мне его девать некуда, - виновато добавил он. - Так что уж не обессудьте,
примите... А чей он
- сами знаете.
- Добре, пан, добре, - испуганно закивали женщины.
Они суетились, поглядывая на постояльца, но ни старая, ни молодая долго не
могли подступиться к
заходящемуся в крике ребенку. В избе запахло непривычно - детскими пеленками...
История эта меня потрясла. Я слушал Былина-старшего и думал: вот он, тот
самый русский солдат,
который стоит теперь высеченный в камне. И это не легенда, не сказка,
выдуманная, чтобы возвысить и
облагородить солдата-победителя. Наверное, немало их было в эту страшную войну,
если они
встречаются до сих пор, причем в местах глухих и малолюдных.
Слушая старика, я уже знал, что обязательно напишу об этом рассказ, напишу,
как он добывал
молоко по хуторам, выклянчивал лошадей, преувеличив немного, напишу, что он,
конвоир, брал у
матери ребенка и помогал нести, закинув автомат за спину, расскажу, как он шел
назад и тащил в
шинельном подоле улыбающегося младенца. И придумаю какой-нибудь острый поворот -
допустим,
на обратном пути конвоирам пришлось отстреливаться от бандитов, Былина тяжело
ранят, и тогда его
товарищ Кобзев прет на себе двоих, или еще что-нибудь похлеще. Почва
благодатная, тут такое можно
раскрутить!..
Однако жизнь раскрутила сюжет по-своему, и поворот оказался таким, каким
может быть в жизни.
Ночевать я ушел к Былину-младшему, с которым мы засиделись до утра, и вот под
утро
разговорившийся инспектор угрозыска вдруг махнул рукой:
- Ладно, так и быть! Скажу тебе... Батя-то мне ведь не родной. И мать не
родная. Четыре года, как
узнал... Четыре года назад мать меня разыскала, ну та, что родила... Всю жизнь
искала. Детей у нее
больше не было... И у матери моей, настоящей-то, тоже детей не было... Она в
войну в болотах
пряталась, заболела и не смогла родить...
Долго, с тупой ошалелостью я смотрел на инспектора угрозыска, который, ступая
по отцовским
следам, ловил теперь бандитов и прочую сволочь, мешающую жить людям. И не
хотелось больше
писать ни рассказа, ни романа на эту тему, потому что все равно бы не получилось
так глубоко и
правдиво, как было в жизни. Хотелось только думать, думать, прокручивать в
памяти всю эту историю,
мысленно беседовать с ее героями, чтобы понять, как горька, неожиданна и
прекрасна сама жизнь.
А Былин-младший продолжал:
- Мать... та, что родила, каждый год приезжает, живет здесь у меня, с внуками
нянчится... Знаешь,
я все разогревал себя, раздразнивал, думал, должны же какие-нибудь чувства к ней
появиться? Как это
говорят: кровь позовет или еще что... Ничего, понимаешь? Пусто... Мне ее жалко,
так жалко бывает:
старенькая уже, и жизнь такая была... Ты поживи с недельку, она вот-вот должна
приехать,
посмотришь. Звал сюда насовсем, пускай бы жила с моими стариками - не едет... А
батя с матерью -
конспираторы! Всю жизнь молчали! С Украины в Сибирь приехали, чтоб никто не
знал... Только один
раз батя проговорился. Я тогда маленький был, ничего не понял, но слова его
запомнились. А когда
она... мать та, нашлась - сообразил... Батя придет с работы, посадит меня в полу
шинели и качает или
носит по избе, а сами с матерью смеются. Я спросил, чего смеетесь, а батя: чего
же не смеяться? Я тебя
по дороге родил и в подоле принес. А мать испугалась...
Былин-старший после войны несколько лет работал комендантом и был в звании
лейтенанта, как и
мой промкомбинатовский учитель Иван Трофимович...
Война делала людей похожими, словно вместе с гимнастеркой натягивала на них
одну и ту же
судьбу.
Но можно ли по этому признаку искать перекрестья судеб и проводить параллели?
Все-таки разные
они, судьбы-гимнастерочки, хоть и пошиты по одному шаблону: одна побелела от
солнца, другая - от
соли, третья вообще сопрела на плечах. А есть новые, необмятые, с иголочки, есть
в кровавых пятнах,
простреленные, есть повседневные и парадные.
Какую из них носил Иван Трофимович?
Упростив все, можно разложить по полочкам: один учитель научил тому-то,
другой - тому-то, один
плохой, другой - хороший, третий - никакой. А герои бывают положительные и
отрицательные, как
учили в школе. Однако жизнь доказывает иное, делает свои сюжетные повороты и не
любит, чтобы за
нее придумывали.
Вспоминаю Ивана Трофимовича, и сразу же всплывает в памяти обозный цех,
время, когда мы с
дядей Петей мастерили фаэтон. В кузнице с ним было уже тесновато, мы вытащили
его на улицу, так
что все проходящие мимо могли посмотреть на диковинную "телегу"; и редко кто не
останавливался, не
восхищался и не задавал вопросов. Даже старик Барнован, раз в неделю приходивший
в промкомбинат
подсобрать пустые бутылки, задерживался возле фаэтона и, опершись животом на
свою палку с
крючком, говорил:
- В Бессарабии на таких только помещики ездят. Или богатые.
Жевал свои тонкие, бледные губы и, прихватив саночки с посудой, ковылял
дальше.
Когда дело пошло к концу, почти ежедневно по утрам стал приходить сам
директор; он ни о чем не
спрашивал, только разглядывал детали, узоры, трогал руками и, по всему было
видно, оставался
доволен.
- Петро, - сказал он однажды, - ты вот что, Петро: как заказ кончишь, сделайка
и мне такую
тележку. Мне без роскоши пойдет, без кожи и ковров, на брезенте, на дерматине...
Да и узоры не
обязательно. Сделаешь?
Мой кузнец глядел на директора как-то странно, качал головой, хмурился и
отмалчивался. Директор
улыбался, хлопал дядю Петю по плечу:
- Ну, молодец, Рудмин! Что еще скажешь - молодец!
По нескольку раз на дню приходил и начальник цеха. Только он смотрел на
фаэтон как на что-то
само собой разумеющееся, а то и вовсе не обращал на нас внимания, разговаривая с
другими кузнецами.
Разве что, когда дядя Петя был выпивши, Иван Трофимович подходил к нему и в упор
спрашивал:
- Рудмин, в чем дело? Опять?
Мой кузнец отворачивался и продолжал заниматься работой. Когда мы делали
фаэтон, дядя Петя
осмелел, никого не боялся и не лез под горн искать "железку". Как-то раз
начальник цеха пришел к нам
среди ночи - тогда мы ночевали в кузне: дядя Петя возился с узорами, а я ковал
детали к самолету, -
выключил рубильник и велел идти домой. Мой кузнец молча прошел к рубильнику,
перекинул его
рукоятку и снова встал к наковальне.
- Выпившему не позволю работать! - сказал Иван Трофимович - Запрещаю! Серега,
иди домой.
И опять выключил энергию. Дядя Петя согнулся возле горна с красной железкой в
руке, и лицо его
от угасающего пламени покраснело. И вообще все в кузне стало красным: холодное
железо,
инструменты, Иван Трофимович и наш фаэтон. Дядя Петя свернул самокрутку,
прикурил от железки и
деловито включил рубильник. Начальник цеха ругаться не стал и даже не потребовал
объяснительной.
Он поджал губы, метнул взгляд на рубильник и ушел.
Когда мы мастерили фаэтон, Иван Трофимович вообще перестал ругаться на моего
кузнеца, не
грозился наказать или уволить. Он терпел и лишь морщился, будто от застаревшей
зубной боли, и, если
бы не глаза за стеклами железных очков, сроду бы не узнать, что есть эта боль.
Однажды я пришел на работу чуть раньше остальных кузнецов и еще от
промкомбинатовских ворот
увидел, что кто-то крутится возле фаэтона, раскачивает его, пробуя рессоры.
Фаэтон стоял без колес, на
колодках, и мог свалиться с них, а то и опрокинуться.
- Эй! - крикнул я и побежал. - Чего тебе надо?
В утренних сумерках от фаэтона отделился человек, и я узнал начальника цеха.
Иван Трофимович
засмеялся и отошел еще дальше в сторону.
- Вот, - сказал он и протянул мне связку подшипников. - Заказчик пожелал
делать колеса под
этот подшипник. Ты передай Рудмину.
Если бы тогда еще знать, что заказчик "переобует" фаэтон в свои колеса, мы бы
деревянные и делать
не стали. По-моему, дядя Петя больше переживал не оттого, что карету увезли, не
сказав мастеру
спасибо, а из-за того, что выбросили "родные" колеса на свалку и надели
мотоциклетные, на резиновом
ходу. Конечно, на таких колесах ездить приятнее, однако вид у фаэтона мгновенно
испортился: колеса
были одинакового размера, что задние, что передние, отчего фаэтон присел на
задок, как лошадь на
больные ноги.
Вот тогда-то мой кузнец окончательно затосковал. Он даже пить перестал:
придет утром, помается в
кузне, походит по территории, на верстаке посидит - и так целый день. Надо было
снова браться за
обыкновенные ломовые телеги, за розвальни и дровни, оттягивать оси, рубить
железо на оковку
полозьев, а он сидел с ногами на верстаке и изредка говорил - шабаш... Я
пользовался случаем и
доделывал свой самолет: март подходил к концу, таяло, на спуске с
промкомбинатовской горы
проступал разбросанный шлак, конский навоз, а еще неделя-другая - покажется
земля, и тогда уж
нынче не взлететь. Самолет, а точнее, аэросани с крылом стояли в заброшенной
сушилке, в углу
промкомбинатовской территории, куда я набил тропу и куда редко кто заходил. Все
было почти готово
- обшитое фанерой крыло, фанерный хвост, установленный за пропеллером, не
хватало только руля
высоты. Я мудрил с подкрылками, не зная, куда их лучше присобачить, и тут ко мне
забрел дядя Петя.
Он посмотрел на конструкцию, пощупал крыло, посидел в кресле пилота и криво
улыбнулся:
- Неужто полетит?
- Полетит! - заверил я. - Если с горы разогнаться - куда он денется!
- Тяжеловатый, - сказал мой кузнец - Ты железа много навешал Это - снимай! И
это тоже
снимай! - распорядился он. - Сейчас мы по-другому сделаем!
Он схватил ключи и стал отвинчивать выкованные мной детали. Потом побежал в
кузню, разжег
горн и принялся стучать. Через два дня мы заменили больше половины железных
креплений, сделали
растяжки, нашли место для подкрылков и поставили почти настоящий штурвал, только
деревянный.
- Шабаш! - сказал дядя Петя. - Будем делать испытательный полет!
Никто не сомневался, что самолет полетит; даже дядя Миша, когда мы прикатили
конструкцию к
кузне, вышел на улицу, пощурился черным лицом, потряс хвост и сказал, что
сделано крепко, - значит,
должно полететь. И дяди Петина жена, тащившая мимо ведро краски, тоже сказала,
что полетит и
неплохо бы самолет покрасить, а лучше всего пропитать дегтем, чтобы не размокала
фанера на дожде.
Но красить и пропитывать было некогда: спуск с горы катастрофически таял на
солнцепеке, да и в
дождь летать я не собирался. Потом подошли мастера из столярки, шофера и
грузчики из транспортного
цеха - все щупали самолет, качали головами, смеялись, но все говорили, что
полетит. А шофер Сашка
Мелкозеров, худой, вертлявый парень, любящий пошутить, по любому поводу,
совершенно серьезно
предложил себя в летчики-испытатели. Одним словом, возле кузницы стихийно
собралась толпа, и
медлить было нельзя: уже принесли и залили в бак ведро бензина, а конюх с
топором пробежал по
спуску, срубил конские шевяхи, соскоблил шлак с дороги и сбил торчащий лед.
- Давай, Серега! - подзадоривал Сашка Мелкозеров и хохотал - Чур, я за тобой!
Я очередь забил!
Ох и полетаем!
Двигатель уже трещал, винт крутился, обдувая любопытных, вырывая из их губ
махорочные
самокрутки. Кто-то отплевывался, весело матерился, смеялся.
- От винта! Контакт!
- Старт!
- Неужели полетит, а? Мужики? Ну, едрит твою...
- Что не дурно, то потешно...
Я сидел под крылом, в пилотском кресле, и слышал только обрывки слов. Самолет
дрожал, гудело
над головой фанерное крыло, дребезжал в струе хвост; я чувствовал в самолете
силу, какое-то
нетерпение, словно у застоявшегося коня, и больше всех верил, что взлечу. Прежде
чем тронуться с
места и вырулить на старт, я поискал взглядом дядю Петю, но вместо него увидел
Ивана Трофимовича,
торопливо идущего от конторы. Я поддал газу, самолет поехал, но начальник цеха
замахал руками и
побежал бегом, мне наперерез. Что он кричал, из-за треска мотора не было слышно;
я видел только его
широко открытый рот и белый от напряжения нос. Он преградил мне дорогу и поднял
руки. Я сбавил
обороты - самолет остановился.
- Что такое?! - спросил Иван Трофимович, наступая. - Ты что делаешь?
Он подлез под крыло и схватился руками за стойку, сзади подходили мужики.
- Самолет! - сказал я. - Сам сделал!
- Летать нельзя! - закричал Иван Трофимович. - Ты что, сдурел? Это же не
аэросани! Нельзя
летать! Запрещено!
И он тоже верил, что я взлечу. Иначе бы он не сказал, что летать запрещено. С
обеих сторон от
самолета выступили мужики, кто-то подтолкнул самолет за хвост.
- На старт! - блажил Сашка Мелкозеров. - Вперед, заре навстречу!
Начальник бросился к мужикам, замахал руками:
- Что вы тут устроили? Смешочки вам! Взрослые люди, а дурите, как дети!
Запрещено летать!
- Да он не полетит! - раздалось со всех сторон. - Куда он на таких санях-то
полетит? Пускай
пацан тешится...
- Съедет вниз да назад, - доносились голоса мужиков. - Эдакий гроб-то -
трактором от земли не
оторвешь!
Тогда я не понял смысла этих реплик. Только потом, вспоминая испытательный
полет, я понял, что
никто из мужиков не верил, что я взлечу. Для них это была просто потеха во время
перекура; они
подзадоривали меня, подзадоривали и веселили себя, а верил лишь один Иван
Трофимович, потому что
один из всех кричал:
- Да говорю же вам, запрещено летать! А если полетит?! Тогда что?..
Тогда, увидев свободный путь к старту, я вырулил на край спуска, выжал газ до
отказа и поехал,
побежал по обледенелой дороге вниз. И все - люди, смех и крики - осталось
позади, только ветер
свистел в ушах и гудело крыло над головой! Я катился под гору и с каждым метром
чувствовал, как
легче и легче становится мой самолет; все сливалось в сплошную полосу, ветром
надувало щеки, и я
ждал, когда проскочу пустой пролет в промкомбинатовском заборе, чтобы взять
штурвал на себя и
оторваться от земли.
Забор накатывался стремительно, щерился на меня белозубыми дырами, и, едва
поравнявшись с ним,
я потянул штурвал. Самолет тряхнуло, подбросило в воздух, и я полетел!
И сразу же стало тихо. Земля, замедлив бег, поплыла внизу лениво, будто
зажиревший, линяющий
гусь, а потом и вовсе остановилась. Сверху я увидел синий весенний лед на
Чулыме, кучи леса,
вытащенного на берег, гору с уменьшенной в сотню раз промкомбинатовской
территорией и людей,
машущих руками. Потом все это исчезло и потянулись прибрежные тальники, луга с
заснеженными
стогами и, наконец, леса. Я глядел сверху на вершины сосен, густые, как шуба, на
колкие, голые
осинники и ощущал то, о чем мечтал, когда строил свой самолет. Все было именно
так, как думалось,
земля с неба выглядела такой, какой я представлял ее и иногда видел во сне, хотя
ни разу не поднимался
в воздух: широкая, одинаково бесконечная во все стороны и округлая к горизонту.
Я летел не дыша,
потому что в том не было нужды: казалось, я дышу всем телом, и тело, и мой
самолет - все потеряло
вес. И тут, в воздухе, оказалось, что я напрасно мучился и делал рули, что они,
когда взлетишь, вовсе не
нужны, поскольку земля внизу сама поворачивается так, как ты хочешь. Не помню,
долго ли я летел - и
время в воздухе не ощущалось, - но вдруг увидел внизу алейский материковый
берег, сосны по его
краю со свернутыми набок макушками, свою избу, широкий и почему-то по-летнему
сухой двор, и
дороги увидел, и тропинки, и даже скворечни, косо висящие на деревьях вдоль
огорода. Все было далеко
внизу, однако виделось отчетливо и так ярко, будто я стоял рядом и смотрел с
земли. Сосна, что стояла
на развилке дорог, почему-то цвела удивительными и огромными цветами, похожими
на каллы, а ель в
болоте на задах, которую отец срубил давным-давно, будто снова выросла и
поднималась над чахлым
мелколесьем, как корабельная мачта с парусом.
Потом я увидел свою мать. Она стояла на крыльце и, прикрывая ладонью глаза от
солнца, смотрела в
небо, как обычно смотрела на косяки улетающих журавлей. И была такая же
грустная, задумчивая,
тихая...
Но потом все исчезло. Наверное, я поднялся слишком высоко и попал в белую
гору кучевого облака.
"Приземлился" я на директорский кожаный диван, куда меня положили мужики, и
чья-то рука
поднесла к носу кусок вонючей ваты.
- Ничего, дышит! - весело проговорил кто-то над головой. - Вдарился маленько,
пройдет!..
- Врача! Немедленно врача! - громко кричали в ногах - Где врач?
Я приподнялся на диване и сел: директорский кабинет плыл перед глазами,
качался и поворачивался,
как земля.
- Лежать! - скомандовал кто-то. - До приезда врача положено лежать! Вдруг
сотрясенье мозга?
Ко лбу прикоснулось что-то тяжелое и холодное, я с трудом поднял глаза: дядя
Петя прижимал к
моей голове кусок полосового железа.
- Ничего, парень, шишка токо вскочила! - сказал он. - Лбом треснулся, ничего!
Даже крови нету.
Затем в кабинете оказался доктор. Он посмеивался и щупал мою голову.
- Ну что, бродяга, налетался?.. Хорошо полетал, хорошо... А мы глядим - кто
это летит? А ты
летишь!.. Правда, приземлился не совсем удачно, да ничего, до свадьбы заживет!
Он заставил меня походить, несколько раз присесть, помотать руками,
спрашивал, не болит ли где.
Ничего не болело, только, будто ветер в полете, пошумливало в голове и ныл лоб.
После ухода врача
держать меня не стали; Иван Трофимович приказал идти домой. Я вышел на улицу.
Солнце было где-то
за спиной, однако его свет и даже само мартовское голубое небо слепили так, что
я не мог поднять глаза
...Закладка в соц.сетях