Жанр: Драма
Материк. Золотой капитан.
... медом и пошла к уполномоченному. Ночью пошла, чтоб
люди не видели.
Уполномоченный поморщился на махорку, однако принял и туманно пообещал, если
удастся, не брать
отца в ФЗО. Вернулась бабка, рассказала отцу - у обоих душа не на месте:
возьмут! Ой, возьмут!
Взвалил отец на спину два пуда ржаной муки, и снова пошли, теперь вдвоем.
Отдали. На обратной
дороге решили, если что, дедов полушубок еще снести. Дед-то из госпиталя в
казенной шинели придет,
а казенная одежа крепкая, ноская...
Наутро медкомиссия парнишкам была, и оказалось-то, что отбирает в ФЗО не
уполномоченный, а
доктор. Глянул доктор на отцовы руки и говорит бабке: дескать, ты чего же
привела его сюда?
Негодный он для заводской работы...
Года в четыре от роду мой отец обжег себе руки: прибежал с улицы,
поскользнулся на обледеневших
пимах и упал на красную, раскаленную железную печь. Пальцы левой руки притянуло
к ладони, свело
так, что работал только большой и немного указательный, а правую ладонь
покоробило, и поднявшееся
сухожилие выпирало тугим желваком. Из-за этого увечья отца потом не взяли в
армию, куда он очень
хотел попасть. Позже он много раз жалел, что и в ФЗО не угодил: глядишь, и иначе
бы сложилась
жизнь...
Тогда же моя бабка про себя благодарила судьбу за искалеченные отцовы руки и
не жалела отданную
зазря махорку, голубику и последнюю муку... И отец мой радовался увечью, но
только когда играл на
гармошке: он прибил к ней лямочку под большой палец и уверял всех, что
сомкнутыми, сведенными и
сросшимися пальцами очень удобно давить на кнопки басов - и выпивши не
промахнешься.
Я придерживал его голову, ловил его руки, что-то бормотал, уговаривал,
вытирал одеялом кровь, а
про себя твердил: прости, прости, батя... Все случилось из-за меня: согласись я
работать с ним или хотя
бы пообещай - и отца бы не ударило, все бы обошлось. Отец же уехал в лес с
тяжелым сердцем, и жил
там с тяжелым сердцем, и работал, и спал по ночам тревожно, под скрип осинника,
под крик воронья.
Он, видно, чуял такой исход, потому так и звал меня с собой в этот страшный,
нездоровый лес
Дубровской дачи. Прости, батя...
По дороге к Зырянке, с бредящим отцом на руках, я отрекся от будущей
самостоятельной жизни, от
геологии, походов и приключений. И от охоты, от жизни на Алейке - мое место и
моя жизнь должны
были быть теперь рядом с отцовым местом и жизнью.
По дороге к Зырянке я неожиданно понял, как беззащитен мой отец! Наверное,
когда вырастают
сыновья, все отцы становятся беззащитными, потому что нет больше у них былой
власти и
всемогущества. Природа, разделившая плоть и кровь, разделила и это, отдав
большую половину
молодому побегу. Он, отец, еще силен и бодр, еще в состоянии добыть себе кусок
хлеба, но не в
состоянии защититься.
На моих руках был отец, разбитый, больной и жалкий той жалостью, которая выше
любви и дороже
всякой верности. Тогда я не мог высказать это словами или думать так: были
только чувства и фраза,
застрявшая в горле, - прости, батя... То был зов крови, земное тяготение.
Пожалуй, именно с той поры, когда я размышлял о самостоятельной жизни перед
последним
экзаменом, с того драматического события в Дубровской даче, я все сильнее начал
замечать отцову
беззащитность, скрытую под внешней лихостью и ухарством.
- Я - горячий! - расстроившись, говорил он. - Я весь в тятю! Человека могу
зашибить!
Дед мой, Семен Тимофеевич, и впрямь был горячим, вспыльчивым и безрассудноотчаянным.
Очень
просто мог и зашибить обидчика, если не хватало нервов и слов, и тому были
примеры. А нервов у него
не хватало частенько: измотались, измочалились у него нервы в окопах и тифозных
бараках
империалистической, потом гражданской и последней войны. Трудно было испугать
чем-либо деда: он с
ломом наперевес в атаку ходил на уполномоченного, взявшего у бабки полмешка
махорки и два
последних пуда муки, а на медведя пошел врукопашную, когда он прижучил их с
отцом в болоте и
убежать на сухой ноге дед не мог. Поминая господа бога, он ахнул прикладом по
морде, вышиб зубы,
однако и сам был тут же сломлен и хорошенько отпежин: изорванное когтями лицо
срослось в
безобразные шрамы.
- Я весь в тятю! - кричал, бывало, отец. - Когда ж со мной несправедливо -
глотку порву! Я
никого не боюсь! - стучал он кулаком. - Самого господа бога! Всех на чистую воду
выведу!
И поминал, что у него нервы не в порядке, что он "деревом ударенный, осиной
убитый", за что его
сняли с военного учета, и что, если он кого и зашибет в горячке, ему ничего не
будет. Особенно когда
речь заходила о несправедливости какого-нибудь мелкого районного начальника,
отец бегал по избе
странноватой походкой - на прямых ногах, отчего громко стучал босыми пятками,
отчаянно матерился
и грозился всех на уши поставить.
- Я никого не убил, не украл! Мне бояться нечего!
Однажды на лодочной пристани в Зырянке украли лодочный мотор. И прошел слух,
будто видели
тогда на берегу новый мотоцикл "Урал" и трех человек, очень похожих на моего
отца и братьев Кольку
с Тимкой. А отцу только что сделали подарок за ударную работу - продажи без
очереди такой
мотоцикл. Начальник милиции Куликов (однофамилец того участкового Куликова,
который "брал"
меня из первого побега; и в этом сходстве видится какой-то рок) задержал моих
братьев и посадил в
"телевизор" - камеру в комнате дежурного, а сам поехал к отцу.
- Трофим, отдавай мотор, - заявил он.
- Какой мотор? - испугался отец. - Я не брал...
- Обыск сделаю - хуже будет!
- Ну, делай...
Куликов без всякого ордера сделал обыск, постращал еще отца и ни с чем уехал.
Братья просидели в
"телевизоре" до вечера и были отпущены, поскольку к ночи нашли настоящего вора и
мотор.
Когда я узнал об этом, пришел в ярость: меня взбесила отцова беззащитность.
Сколько же можно!
Что за неумение постоять за себя! За свою честь! Без ордера можно было гнать из
избы любого
следователя и начальника. В конце концов, есть закон, который отец знал. Во мне
все кипело, будто не
отца обыскали и опозорили - меня; и я готов был кричать - глотку порву! Выведу
на чистую воду! А
братья Колька с Тимкой, вместо того чтобы возмущаться и требовать извинений, со
смехом и даже
каким-то удовольствием рассказывали, как они сидели в "телевизоре" - камере
шириной в решетчатую
дверь, какие там нары и клопы.
- Ты мог ордер у него спросить? - напирал я на отца. - Мог потребовать
понятых?
- Мог, - жал плечами и слабо улыбался отец. - Дак он тогда бы подумал, что я
и правда мотор
взял. А я не брал, мне чего спрашивать? Пускай ищет...
И я пошел к Куликову, которого хорошо знал по тем временам, когда работал в
милиции. По дороге
мысленно я составил целую речь, гневную и обвинительную, стыдил начальника
милиции, заставлял
извиняться, наказывал впредь думать, что он делает, и не нарушать законов. Но
чем ближе я подходил к
кособокой древней двухэтажке милиции, тем меньше оставалось слов в моей речи. Я
начал вспоминать
Куликова, планерки в его кабинете, разговоры с ним, и пыл медленно угас.
Куликов был чем-то похож на моего отца.
- Я вас, бродяг, на чистую воду выведу! - кричал он на пастухов, которые
стащили мешок овса для
казенных лошадей. - Всех попересажаю! Я вам покажу, как государственный овес
воровать!
Когда мужиков увели, он посидел, поморщил свой здоровенный нос, покряхтел и
махнул рукой:
- Выпусти ты их, пускай домой идут... И то правда, кони ихние совсем дошли.
Как на таких конях
пасти?
Помню, как сотрудники зырянской милиции возмущались, а то и подсмеивались над
ним, пока он
работал, негодовали - орун, говорили, грубиян, взбалмошный мужик, пустомеля, но,
когда Куликову
дали "несоответствие с должностью" и перевели в другой район из-за одного
балбеса, неосторожно
поигравшего с оружием, вдруг все его стали жалеть и поминать только добрым
словом. Поразительно,
но, оказывается, он никогда никому не сделал зла, никого не обидел, не оскорбил.
Начальников милиции
только на моей памяти в Зырянке сменилось человек шесть, а помнят лишь его -
Куликова - и
говорят: "Вот когда у нас Куликов был..."
... Перед самой Зырянкой отец неожиданно пришел в себя. Он покрутил головой,
озираясь, как-то
сразу обмяк, тихо спросил:
- Где мы, Серега?
- В больницу едем, батя, мы тебя нашли, теперь вылечат!
Он посмотрел на меня с недоверием, болезненно сморщился, трогая своей
заскорузлой рукой голову.
- А меня, сынок, деревом ударило, сучком, - как-то вкрадчиво сообщил он. -
Сучок упал, с
макушки... Земное притяженье.
Отец любил повторять слова и выражения, по каким-то причинам понравившиеся
ему. Он вставлял
их к месту и не к месту, произносил их со вкусом и значительностью. Читал он
много, запоем, особенно
когда бросал пить. "Тихий Дон" и "Поднятую целину" прочел раза три, цитировал
целые куски на
память. Отстрадав похмелье, он кидался на литературу с жадностью голодного,
читал все подряд, а
потом козырял полюбившимися выражениями. Как-то раз зырянская библиотека сдала
списанные книги
в макулатуру, где-то с полтонны. Он несколько дней, зарываясь по уши в бумагу,
рылся в куче
макулатуры, выбрал почти все книги и перетаскал домой, завалив ими всю избу.
- Теперь у меня целая библиотека! - хвастался он. - Мужикам даю почитать!
После читательского запоя у отца наступало новое похмелье.
- В книгах-то вон как написано, - качая головой, говорил он. - А в жизни-то
все не та-а-ак...
И бросался в другой запой, настоящий.
О земном притяжении он слышал от меня: я зубрил физику перед его отъездом в
Дубровскую дачу;
по расписанию физика стояла первым экзаменом, но ее перенесли на последний.
Говорили, что учитель
вместе с другими поехал в лес: весна всегда была сезоном заготовки дров.
И учил я законы Ньютона, как оказалось, совсем не зря. Можно было вообще
больше ничего из
физики не учить, потому что мне на экзамене попал билет с вопросом о всемирном
тяготении земли...
3.
После болезни - а у отца было сильное сотрясение мозга и кровопотеря - он
стал
раздражительным, нервным, лицо его сделалось сухим, каким-то вытянутым, кожа
истончала,
побледнела, и желваки под нею почти уже не разглаживались. Пролежал он больше
месяца. Когда я
приходил к нему с передачами, он веселел, балагурил; в больнице ему нравилось,
хотя после смерти
матери он ненавидел врачей; там как раз лежали мужики, страстные охотники и
рыбаки, и стоял
сплошной треп, в котором отец себя чувствовал как рыба в воде.
Однажды он спросил, чем я собираюсь заниматься: время-то идет, школу кончил,
нечего просто так
болтаться; я сказал, что пойду работать с ним, пилить дрова. Отец сверкнул
глазами, помолчал и вдруг
стал кричать, что он отпилился, что ему теперь в лесу не работать и не
охотничать, а только сторожем
куда-нибудь, и поэтому я должен сам устраиваться на работу и работать. И что
хватит мне на его шее
сидеть, без меня еще трое сидят.
Он кричал и остервенело бил себя изувеченной рукой по шее...
Потом он немного успокоился и сердито сказал, чтобы я шел в промкомбинат, к
Ивану
Трофимовичу, старому отцову знакомому, и спросил у него работу.
- Он тебя научит уму-разуму, - пообещал отец. - Да гляди слушайся!.. Он тебя
по блату там
устроит...
В то время организация промкомбинат - только громко звучало; на самом деле
это была
полукустарная артель, где делали фанерные буфеты, шкафы, табуретки, пилили
штакетник в Симоновке
(в полузаброшенной деревне рядом с Алейкой), и, самое главное, был в
промкомбинате обозный цех,
который выпускал конные сани и телеги. Командовал этим цехом Иван Трофимович,
мужчина лет
пятидесяти, носивший всегда блестящие и скрипучие хромовые сапоги, широкое синее
галифе и
военный глухой китель. В его же подчинении была кочегарка - котел паровоза,
которая отапливала
двухэтажные здания райисполкома и милиции, стоящих от промкомбината по правую и
левую стороны.
Пришел я к Ивану Трофимовичу рано утром, встал у порога, как у школьной
доски.
- Кто такой? - спросил он сурово. - По какому делу?
Я сказал. Иван Трофимович снял железные очки, прошелся по кабинету, скрипя
хромочами, и
поглядел на меня. Сразу стало понятно, что он обо мне все-все знает.
- Предприятие у нас серьезное, - сказал он. - Большое значение имеет для
района. Поэтому мы
принимаем на работу людей надежных и серьезных... А ты на учете в милиции
состоишь.
- Я больше из дому не убегаю, - сказал я и чуть не заплакал. - Батя сказал,
по блату... Я
слушаться буду.
- Ладно, - подумав, согласился Иван Трофимович и похлопал меня по плечу: -
Перевоспитаем,
если слушаться будешь. А на работу приму. Пойдешь к Барновану дуги и полозья
гнуть.
В тот же день я написал заявление, отнес его директору - мужчине в таких же
галифе и сапогах,
только в гражданском пиджаке - и вышел на работу. Я считал, что мне здорово
повезло - так быстро
устроился на серьезное предприятие, и был почти счастлив. Потом, когда стало
ясно, что в
промкомбинат принимают всех подряд из-за нехватки рабочих, было смешно от
излишней строгости и
напыщенности начальника обозного цеха. Но я больше никогда в жизни так скоро и
просто не
оформлялся на работу. Везде требовали справки, анкеты, автобиографии, проводили
какие-то проверки,
и улавливалась интересная закономерность: чем проще была работа, чем легче
физически, тем больше
заполнялось разных бумаг. По одному заявлению в промкомбинате я гнул полозья и
дуги, а потом махал
кувалдой в кузнице (250 ударов без передышки полупудовым молотом, чтобы оттянуть
один конец
тележной оси, пока она не остыла), но, чтобы вступить в добровольную организацию
- Союз
писателей, пришлось исписать чуть ли не в два квадратных метра бумаги - кроме
заявления в двух
экземплярах собрать рекомендации, заставив писать других, пережить два строгих
приема и решение
секретариата. И затратить на все около года!. Что против всего этого строгость и
напыщенность
начальника обозного цеха? Да мой один товарищ по перу, с редкой фамилией
Заглавный, на приемном
собрании в писательской организации говорил целый час по рукописи выступления,
заранее
подготовленного! Еще тридцать листов бумаги!
Я прекрасно помню известные строки Маяковского по поводу творческого труда,
но убейте меня, не
нахожу причин, по которым бы право "ковать" стихотворную строку отличалось от
права ковать
тележную ось! Всё на виду у людей; слепым надо быть, чтобы не увидеть плохо
скованной оси и стиха;
они и ломаются-то одинаково...
И не вижу разницы между этими трудами, объединенными вечной формулой: куй
железо, пока
горячо, - как не вижу разницы между холоднокованой осью и холодно-коваными
стихами.
Промкомбинат стоял на чулымском берегу, на материковом бугре, обнесенном
дощатым забором. В
сторону реки был взвоз, уходящий на плоский песок, к воде, откуда трелевали
сплавной лес на
пилораму. Хозяйство старого молдаванина Барнована находилось под бугром, на
пойменном,
затопляемом берегу, уже за забором, в котором вместо ворот зияла дыра снесенного
когда-то пролета.
Была в хозяйстве кирпичная приземистая парилка с топкой, где запаривали
черемуховый и березовый
дрючок на дуги и полозья, десятка два деревянных правил и ручной вороток. Сам
Барнован, уже почти
старик, происхождением из высланных молдавских кулаков, низкорослый, тщедушный,
ходил с
палочкой, далеко выбрасывая прямую, несгибаемую ногу, однако ходил быстро и
всегда носил на
плечах котомку из крапивного мешка с привязанными вместо лямок чулками. Барнован
считался
хорошим мастером, но был какой-то тихий, робкий и молчаливый. Мужики любили
подтрунивать над
ним, спрашивали про его прежнее кулацкое житье, спрашивали, как растут яблоки, и
предлагали
распарить его ногу и загнуть на правиле, чтобы не страдал и не мучился от
ходьбы. Особый интерес
проявлялся к его котомке, которую он не снимал, даже когда работал: что в ней
было? На вид -
худенькая, обвислая, и все-таки в ней что-то лежало. И поскольку это "что-то"
было небольшим по
размеру, мужики решили, что Барнован таскает с собой деньги. Работал он хоть и
сезонно, с весны до
осени, но зарабатывал хорошо, а жил один в небольшой избушке-засыпушке на
окраине Зырянки. Кроме
того, что-то еще сторожил и собирал по селу пустые бутылки: на его палочке был
сделан специальный
крючок, которым он доставал винную посуду из палисадников, ям и грязных луж. Для
этой же цели он
всюду возил за собой летом ручную тележку, зимой - санки с ящиком.
К Барновану в подручные я пошел с удовольствием, поскольку знал его очень
давно, с детства: он
когда-то жил в Торбе, а все торбинские казались мне родными. Когда кончился срок
ссылки, почти все
молдаване уехали на родину, а Барнован почему-то остался. Может, и ехать-то ему
некуда было -
промкомбинатовские бабы жалели его, старались подкормить, помню, приносили ему
поношенную
одежонку, сапоги, он брал, благодарил и низко кланялся.
В работу я втянулся. Мой дед когда-то гнул дуги в леспромхозе, поэтому
остался не рабочий, так
зрительный опыт, и все-таки наше с Барнованом дело было ответственным. Дрючок
рубили в
Симоновке, рубили люди, которые не загибали его, и в заготовках шло много брака,
некоторые
приходилось протесывать, а то и выбрасывать. У Барнована же ничего не пропадало:
из самой кривой
березовой жердины он умел загнуть подходящий полоз, и если тот не исходил в щепу
на правиле, то
шел в дело. Сначала дрючок распаривался в огромном чану с водой, для чего
приходилось топить день и
ночь, чтобы древесина стала мягкой, податливой и неломкой. Дерево дереву рознь,
поэтому из кучи
горячих жердин надо было выбрать ту, что уже подошла, ту, что размякла, иначе
волокна на самом
загибе порвутся, не выдержав напряжения, и вместо полоза, которому не один год
свистеть по
морозному снегу, получится павлиний хвост или инструмент для медведя из тонко
звенящей щепы. А
потом, после распарки, следовало точно выбрать сторону, куда загибать; малейшая
кривизна после
загиба могла увеличиться, и тогда ее не выправишь ни топором, ни рубанком. Вся
тонкость и мудрость
этой, теперь почти забытой, профессии-ремесла как раз и состояла в выборе. Всетаки
самое главное в
конных санях, их основой были полозья, и, казалось, из одинаковых на вид дрючков
можно было
нагнуть самых разных полозьев. От нас они шли в столярку обозного цеха, где
мастер выставлял их на
полу, как основу будущего корабля на стапелях, и, еще не остругав, уже видел,
какие получатся санки. У
столяров тоже все зависело от выбора: пару полозьев следовало подбирать так же,
как природа создает
братьев-близняшек. Бывало, что иной полоз, отличный с виду, подолгу валялся в
подсобке и не
находилось ему пары, как одинокому, невезучему мужику. Затем мастера вытесывали
их, выстругивали
рубанком, долбили пазухи, ставили копылья, навечно и намертво связывали
распаренными
черемуховыми вязами, обделывали головку, разводья, прясло, и лишь тогда
выкатывались из столярки
сани, но не в дорогу - в кузницу.
Мы же гнули заготовки все без разбора, и хорошие, и плохие: то была проверка
на загиб - вдруг да
из самого невзрачного на вид дрючка что-нибудь выйдет? К тому же у Барнована
было задание
перегнуть весь дрючок, который навозили за зиму. Перегнув его за лето, он
становился свободным до
самой весны. Другое дело было изловчиться загнуть самый бросовый дрючок. Браку
выходило много:
под горой промкомбината дыбились две кучи полозьев по сортам, не означенным ни в
одном
справочнике ГОСТа, - хорошие и плохие. Хорошие шли в дело еще до Нового года, а
после мастера из
столярки брали лопаты, надевали тулупы и шли разгребать кучу плохих полозьев.
Они целыми днями
рылись в снегу, матерились, плевались, чесали затылки и все-таки находили пару
подходящих.
Построив сани, мастер снова шел ковырять снег, снова ругался, однако снова
выуживал пару и,
обрадованный, тащил полозья в столярку. Так продолжалось до самой весны,
поскольку, вопреки
известной пословице, сани делали в промкомбинате зимой, а телеги летом, и
происходило чудо: вместе
со снегом таяла и куча плохих полозьев.
И так же продолжалось из года в год.
Работа у меня была несложной. По указке деда Мирона, как звали Барнована я
выхватывал из чана
распаренный дрючок, бежал с ним к правилу, а за мной, спотыкаясь, на прямой
ноге, бежал дед Мирон.
Я вставлял дрючок в пазуху на правиле, мой мастер набрасывал веревочную петлю на
нее, после чего я
становился за вороток и крутил барабан. Крутить его было особенно приятно,
потому что березовая
заготовка, хоть и распаренная, отчаянно сопротивлялась, пружинила и нужна была
лихая, веселая сила,
чтобы загнуть ее. Дед Мирон ползал возле правила, выставив вперед негнущуюся
ногу, и проверял, как
идет загиб. Если в каком-то месте дерево начинало выжучиваться, он ловко
всовывал клинышек, а то и
просто щепочку, выхваченную из кучи наугад, но всегда самую подходящую. Дрючок
на месте загиба
потрескивал, поскрипывал, как-то жалобно постанывал, и по этим звукам, как по
нотам, можно было
определить, хорош ли будет полоз. Самый лучший вообще не должен трещать на
правиле, а лишь один
раз только тяжело вздохнуть, как уставший после работы мужик, и навечно
загнуться. Иная же
заготовка начинала сразу трещать, выстреливая лучины, "потеть", где возникало
сжучивание дерева, и
если не ломалась на правиле, то окончательно выходила из строя на просушке:
глядишь, через неделю
вроде бы неплохой с виду полоз превращался в лучинистую метелку и годился только
на дрова. Дерево
как и люди: одни были трудягами, не знавшими покоя до самой смерти, другие
искали работу похитрей,
отлынивали, натирали мозоли, стонали и жаловались. Те и другие, как березовые
заготовки, были одной
породы и образом своим мало чем отличались. А еще любое дерево имело комель.
Разруби его пополам,
и у каждой половины снова окажется комель и вершина. Полозья загибались с комля,
поскольку
вершинки были всегда слабее; из комля же получались самые крепкие топорища,
рукоятки для кувалд и
молотков, из комлей на пилораме резали самый лучший, без сучка и задоринки, тес
и плахи, но и гнить
дерево начинало тоже с комля.
Все как у людей. У иного человека комелек хоть и не толст, да свит и крепко
связан, а другой с виду
комлистый, кряжистый, а внутри - дупло...
Кругом бы хороша была моя работа, если бы не одна причина - сам мастер дед
Мирон. Едва я
спускался с промкомбинатовской горы к кирпичной парилке и правилам, к Барновану,
который домой
не уходил и кочегарил ночами топку, становилось немножко тягостно. Дело в том,
что Барнован ни с
кем вообще не разговаривал, и со мной тоже. За весь день десятка два слов, и то
все команды: возьми то,
подай, крути, не крути... А так пыхтит целый день, кряхтит, морщится и молчит.
Загнем плохой полоз
- не огорчится, хороший - не радуется, что спросишь - почему это так, а не эдак,
- рукой махнет, а
то и вовсе ровно не слышит. Сядем обедать, он из кармана достанет кусочек хлеба
с луковицей и кильку,
завернутые всегда в одну и ту же бумажку, и ест бережно, откусывает помаленьку,
а у самого аж рука
трясется. Жует и все почему-то отворачивается, в сторону смотрит или в одну
точку, так что за все лето
работы я его глаз ни разу не видел. Я в обед оковалок сала съем, полбуханки
хлеба умну да литр молока
- и все голодный, он же, можно сказать, святым духом питается. Стану давать ему
сала с хлебом или
чего-нибудь вкусного - не берет. Однажды только малосольный огурец взял, и то
завернул в бумажку и
спрятал в карман.
Как-то раз я его чуть не убил. Стали полоз загибать - а веревка на воротке
старая была, потертая,
узловатая, до половины загнули, я гляжу - в одном месте веревка на двух прядях
держится.
- Дед Мирон, сейчас порвется!
- Крути, - спокойно сказал он и приналег животом на дрючок, то ли помогая
мне, то ли спасая
веревку.
Веревка лопнула с тугим шлепком; натянутая, как богатырский лук, заготовка
распрямилась и
швырнула легонького Барнозана в кучу плохих полозьев. Окажись между крючком и
животом деда
Мирона расстояние хотя бы в спичечный коробок, его бы перебило пополам. Пока я
стоял с разинутым
ртом, дед Мирон выбрался из кучи, поправил лямки своей котомки, погладил живот
и, никак не
возмутившись, взялся вязать на веревке еще один узел.
А перед этим я точно знал, что он получил у завхоза новую веревку и две пары
верхонок, только все
это куда-то исчезло. По крайней мере, до самой осени мы гнули старой и работали
в дырявых верхонках.
Поначалу, чтобы не молчать, я пробовал петь песни. Петь под горой было
хорошо; кроме Барнована,
меня никто не слышал, поэтому я фальшиво, не стесняясь, орал:
Быть может, ты забыла мой номер телефона,
Быть может, ты смеешься над верностью моей!
Дед Мирон послушал мой крик и вдруг спросил:
- Праздник, что ли, - поешь?
После этого петь я перестал и стал тоже молчать, как Барнован. Молчать и
думать, поскольку под
работу всегда хорошо думалось, и, что бы я в уме ни замыслил, все казалось очень
простым и легким,
словно взял в руки тугой дрючок-заготовку, вставил в правило да и загнул полоз.
А думал я тогда
сделать аэросани, причем не на лыжах, как обычно, а именно на санях, из
подручного материала.
Смастерить легкую кошевку, вместо прясел поставить двигатель с пропеллером и им
же управлять,
поворачивая его влево и вправо. За конюховкой приглядел брошенный трактор,
вернее, пускач от него,
втайне от деда Мирона припрятал пару самых удачных и легких полозков и стал
бегать в столярку,
смотреть, как там делают сани, в кузницу - как куют железо, а заодно,
намолчавшись, поговорить с
мужиками, послушать их побасенки и посмеяться над их веселым трепом.
- Ну что, парень, - спросил однажды кузнец дядя Петя Рудмин, - Барнован-то
тебя еще не принял
в свою веру?
- В какую веру?
- А в эту, в секту.
Так я и узнал, что дед Мирон сектант-иеговист, о которых еще не было слышно у
нас в Торбе. Что
это за вера такая и с чем ее, как говорится, едят, я еще не понимал, думая, что
все верующие молятся
одинаково, но само слово - секта - застряло в уме, как заноза, и в тот же миг
между нами с
Барнованом пролегла колея. До этого мне было немного жалко деда Мирона, иногда я
пос
...Закладка в соц.сетях