Купить
 
 
Жанр: Драма

Материк. Золотой капитан.

страница №7

немся. Путь-то далекий. В
Митюшкине попьем,
у Багаевых... Может, тебе привезти что из Лукоянова? Керосин-то есть у тебя?
- Есть-есть, у меня все есть, ничего не надо, - запротестовала Созиха. - Я
тут недолго буду.
Мишеньку дождусь, и поедем куда-нибудь. Может, в город поедем. Жизнь в городе,
сказывают,
сла-адкая... Ну вот, и чаю не попили. Вы уж обратно поедете - заезжайте. У меня
огонь в окошке
всегда горит.
Мы с матерью оделись, взяли тулупы и пошли на улицу. Созиха как была босая,
так и выскочила на
снег. Пока мать взнуздывала Карюху, подтягивала чересседельник, а потом
разворачивала сани, я не мог
оторвать глаз от синих, узловатых ступней старухи. Они притягивали взгляд, как
дверной проем
горницы в этой страшной избе.
- Иди, простынешь! - уговаривала ее мать. - На таком-то морозе... Иди в избу.
Она так и не ушла. Она крикнула нам вслед, но что - я не разобрал. Снова
пронзительно заскрипели
сани, да к тому же заиндевевшие, как наша Карюха, березы вдруг колыхнулись,
сорвались с места и
гурьбой побежали за нами. Как хорошо, радовался я, что впереди еще столько
дороги!
Весной Созиха ушла из Усачева. Говорят, она взяла котомку, фонарь и
отправилась в сторону
Лукоянова. Старуху, бредущую по весенней грязи с горящим фонарем в руке, видели
во многих
деревнях, на дорогах и в полях. Кого-то она спрашивала, как найти часть, где
служит ее Мишенька; у
одного тракториста взяла бутылку солярки вместо керосина и всем жаловалась, что
дни становятся
совсем темные и ходить по земле тяжело. Так вот, чтобы не заблудиться, она все
время ходит по
солнышку. Куда солнце - туда и она. Встречавшая ее торбинская медичка
рассказывала потом, что
Созиха почти ослепла...
Пожалуй, года два после этого о ней ничего не было слышно. Считали, что
Созиха утонула
где-нибудь или замерзла. Однажды поздним осенним вечером мы с отцом возвращались
с рыбалки и
вдруг далеко впереди, в темных сырых лугах, увидели маленький, трепещущий на
ветру огонек. Кругом
не было ни души, только шелестел дождь и стерня под ногами. Отец остановился и,
будто прицеливаясь,
долго всматривался в даль.
- Кто там? - шепотом спросил я.
- А похоже, Созиха бродит, - то ли пошутил, то ли всерьез сказал отец. - Айда
поглядим.
Мы пошли на огонек, однако он начал двигаться куда-то в сторону, к глухим,
скрипучим осинникам,
затем поднялся над его темными вершинами, поплясал по макушкам и стремительно
взлетел в небо.
Впрочем, мы могли и ошибиться, потому что среди разрывов в тучах светились
звезды. Долго с тех пор
я боялся одиноких ночных огоньков, боялся и одновременно чувствовал
непреодолимое желание пойти
за ними и посмотреть, кто там светит.
И вот спустя два года Созиха отыскалась. То ли проторговавшийся, то ли
проворовавшийся
черноярский продавец прикинулся дурачком и угодил в психобольницу. Но, побыв там
неделю, он
понял, что легче выплатить недостачу, чем играть ненормального. Счастливый от
сделанного им
открытия, продавец долго потом рассказывал всем, что он видел в психушке, как
там проверяют, здоров
человек или нет, и какие бывают дураки.
- А одна старуха там лежит из наших краев, - округляя глаза, говорил он. - На
вид и разговор
вроде здоровая, только вот день и ночь свечку на окне жжет. Будто керосинку ей
держать запретили,
еще пожар устроит, а свечки врачи покупают и дают. Будто она сына ждет...
Отдохнуть возле Созихиного двора Карюха не успела как следует, и поэтому,
когда она вывезла нас
на дорогу, у нее ходили бока и подламывались задние ноги. Снег был нетоптанный,
глубокий, сани
тонули в нем вместе с разводьями, и теперь к одинокому дому на берегу курьи была
проторена целая
дорога. Мать остановила коня передохнуть, а меня заставила бегать по санной
колее, чтобы не замерз.

Набитая уже конная дорога была твердая, снег посвистывал под пимами, и я бегал
от места, где мы
выехали, и до нашего свертка, но не мог согреться. На восходе мороз усиливался,
потянул ветерок.
- А ты по нашему следу, - советовала мать. - Ну-ка, вмиг согреешься!
Я оглянулся на Созихин дом, и мне стало еще холоднее. Наш след проходил прямо
у его ворот. И
тогда мать взяла меня за руку и побежала по свежетореной дороге. Самокатки вязли
в сыпучем, как
соль, снегу, сердце подкатывало к горлу, стучало в висках. Сделав один круг,
мать подтолкнула меня на
второй. Я понесся еще быстрее и уже возле созихинской избы почувствовал тепло в
теле и пот на лбу.
Пробегая мимо ворот, я зажмурился, чтобы не видеть Созиху, потому что она снова
выбежала во двор и
что-то кричала мне. Выскочив на твердую дорогу, я шлепнулся в сани, и мы
поехали.
А через день, когда мы возвращались домой с чесаной шерстью, дороги вдоль
опушки березняков
уже не было. Ее успело присыпать снегом, сровнять заподлицо с полем. И все
теперь ездили не минуя
Созихиной избы, по проторенной матерью дороге, которая укаталась и промерзла
так, словно всегда
здесь и проходила.
А дорога и в самом деле во все времена шла мимо жилых дворов брошенных
деревень. Но этой
зимой торивший ее то ли побоялся одинокой сумасшедшей старухи, то ли слишком
спешил, что взял да
и спрямил дорогу. Другие за ним ехали прямицей, да еще, поди, нахлестывали
лошадей, чтобы скорее
проскочить Созиху, как проскакивают темные разбойные леса или кладбища. Умри она
в своей избе, -
может быть, кто и заехал узнать, в чем дело, но тут же огонек в окошке светится,
дым из трубы идет:
значит, жива. И тянет мимо наезженная дорога, и мимо провозит конь, чуя твердь
под копытами. А что
одинокая избенка среди полей? Мелькнула - и нет ее, пропала за снегами, лесом и
расстоянием. Если и
появится у кого мысль заехать попроведывать Созиху, то запоздало. Возвращаться
же назад - плохая
примета в дороге. Как все-таки много зависит от того, кто первый бьет путь.
Ничего подобного мне тогда и в голову не приходило. Это теперь, когда я
пережил по возрасту мать
и вдруг обнаружил, что не знаю, что значит творить добро (в этом нынче все
большие теоретики, но
никудышные практики), я все чаще стал думать о матери и об этом незначительном в
ее жизни эпизоде
- проторенной к Созихе дороге. Помню, у нас в школе завели толстую тетрадь и
назвали ее "Книгой
добрых дел". Но едва туда записали наши добрые дела, как они тут же перестали
быть добрыми,
превратившись в заслуги. И теперь иногда я ловлю себя на том, что завел какой-то
устный поминальник,
который при случае можно выхватить из кармана и что-нибудь процитировать оттуда.
И как бывает
стыдно, когда мы, собравшись в кучу, размахиваем этими поминальниками как
дубьем. Глядишь - и
убили кого-то...
А нам бы молчком торить-дороги к людям, да и к себе тоже. Не успеешь
оглянуться, как по ним
поедут другие - такова уж человеческая натура.
Тогда же я думал, что впереди еще долгий путь, невиданные места и интересные
приключения. Ну
какое же путешествие, тем более первое в жизни, без приключений?
К обеду Карюха притрухала в Митюшкино, мать сразу преобразилась, посветлела
лицом: эта вятская
деревня была родиной моих родителей. Митюшкино походило на нашу Алейку. Такой же
материковый
берег выходил к реке, только что чуть пониже, поположе, и такие же огромные
сосны обрамляли его по
увалам.
- Вон там мы играли, - показывала мать, привстав на коленях. - А вон там -
купались!.. А вон
там хороводы водили! Господи, хорошо-то как! Так бы и жила тут всю жизнь.
Она счастливо улыбалась, шаль на ее голове съехала, расстегнулся полушубок;
казалось, ей вдруг
стало жарко на морозе и сейчас она выскочит из саней и побежит, не касаясь
снега. А мне здесь все
было чуждо и незнакомо. Темнел вдали хмуроватый бор, безжизненные, нетронутые
снега лежали во все
стороны, и только на берегу курилась дымком высокая изба Багаевых.

- Вот здесь наш дом стоял, - рассказывала мать, указывая на сиротливые столбы
среди рябых
сугробов. - Тут я и родилась...
Почуяв жилье, Карюха наддала, те столбы, склонив снежные шапки, проплыли мимо
и скоро
остались позади. Мать проводила их взглядом и потерла рукой глаза.
- Снег блестит - глазам больно... У тебя, сынок, глаза не режет?
Глаза у меня не резало, потому что я глядел вперед, от солнца, и мне не
терпелось скорее попасть к
Багаевым.
В то время старики Митя и Акулина жили одни. Их младший сын Николай,
женившись, ушел в
примаки. Когда еще существовало Митюшкино, семья эта слыла чудаковатой, хотя
сами Багаевы
считали себя этакими сметливыми хитрецами. Разница между мнениями была так
велика, как может
быть только у русских людей. Пойдет Акулина к соседке одолжить самопряху - всей
деревне это
известно, однако спроси Митю, куда ушла жена, - в жизнь не узнаешь.
- По одному делу, - скажет. - К одному человеку.
Однажды во время войны Митя написал письмо Акулине, дескать, бьется он как
герой, все на
передовой да на передовой, и под бомбежками бывал, и атаки отбивал, а сколько
немцев положил -
счету нет. Так в деревне повелось, что письма фронтовиков читали всем колхозом.
Акулина же грамоты
не знала и поэтому отдала читать письмо председателю. Народ собрался в конторе,
слушает,
переживает, восхищается: знай, мол, вятского мужика! Председатель дочитал, люди
уж было
расходиться начали, но тут на обратной стороне письма, в уголку, приписка
обнаружилась. Нет бы ему
сначала про себя ее прочитать, а председатель возьми да и всему народу сразу.
"Ты, Окулина, не бойся,
- приписал для жены Митя. - Передовая от меня далеко. А я сижу на втором этаже,
сапоги для
командиров шью. А кругом-от все генералы, со мной по ручке здороваются..."
- От врет, от врет! - на всю контору возмутилась Акулина. - Он чирков-от дома
не шивал!
Ко всему прочему Багаевы были страшно суеверные, - впрочем, как и все
вятские, оказавшись в
Сибири. Из всей деревни нечистая сила почему-то облюбовала багаевскую усадьбу и
прочно там
поселилась. Мой отец клялся и божился, что еще парнем самолично видел, как из их
трубы ночью
вылетел огненный шар, визжа по-поросячьи, метнулся над крышами и, упав на землю,
превратился в
свинью. Свинья пошарилась в потемках по улице и вернулась во двор к Багаевым.
Впрочем, отцу можно
было верить. Несколько лет назад он рыбачил на совершенно безлюдной Алейке и
как-то вечером, уже в
сумерках, чистил на реке рыбу. Вдруг почувствовал, что за спиной кто-то есть.
Оглянулся - и выронил
из рук нож: на берегу стояла свинья и, свесив голову набок, внимательно глядела
на отца. Бывалый
охотник и неробкий мужик перекрестился сам и перекрестил свинью: если ведьма,
решил, то должна
исчезнуть. Свинья не исчезла. Тогда бочком, бочком отец обошел ее подальше и
направился в избушку.
Свинья молча пошла следом. Отец побежал - свинья тоже. Всю ночь он просидел
запершись в
избушке, а несчастный кабанчик крутился вокруг, визжал и пробовал подрывать
углы. Наутро отец
запер его в сараюшке и пошел смотреть следы. Следов на дорогах не было, и откуда
взялась свинья,
если ближайшее жилье в тридцати километрах, до сей поры остается загадкой.
Хозяин ее так и не
объявился, а привыкшая к отцу свинья бегала за ним, как собака.
Багаевское подворье, если слушать хозяев, буквально кишело нечистью. Стоило
погасить лампу, как
в избе начинался стук, возня, шуршанье, скрипели половицы под чьими-то шагами и
падали табуретки.
По утрам Митя обнаруживал, что домовой наплел ему косичек на голове, Акулина шла
в стайку и
находила там корову, загнанную до пенного пота (лешаки катались). Курицы у них
начинали орать
петухами, в пустой избе кто-то зажигал свет ("Идем-от с Окулиной с покоса -
батюшки! - свет в
окнах полыхает! Думаем, Колька приехал-от, с женкой... А подошли когда - никого
и нет...").

Начертанные где только можно кресты почему-то не спасали от нечисти.
- Лешаки-то совсем, одолели, - жаловался Митя стойким вятским говорком. - В
баньке у нас
поселились и живут. Которую субботу с Окулиной не мывались... Колька-то был бы -
пугнул
лешаков-от...
В избе у Багаевых было жарко, мы с матерью пили горячий чай, но по спине
гулял озноб. И черный
кот, сидящий в зеве русской печи, походил на черта...
- Огонь-от по всей ноченьке не тушим, - вздыхала Акулина. - Ляжем со стариком
в постелю и
лежим, и лежим... Кокой проезжий мимо едет - мы уж к окошкам: не Колька ли?..
Бывало, до
полноченьки-то и не спим, сказки друг дружке сказываем.
Мне было жутко и одновременно обуревало любопытство, как будто я слушал
страшную сказку.
Такими старики Багаевы и остались в памяти - чудаковатыми и сказочными.
Как-то лет семь назад я с товарищами был на охоте в тех местах. Чтобы не
ставить палатку, мы
остановились в багаевской избе, где стояла еще исправная печь, стол и лавки. В
первый же вечер я
рассказал товарищам о бывших хозяевах, посмеялись, повеселились и улеглись
спать. Ночью я
проснулся от стука и шороха в избе. Кто-то расхаживал по скрипучим половицам,
этак едко
похихикивал, бренчали пустые гильзы на столе, и память вдруг вывернула ком
детских страхов. Мои
товарищи тоже не спали и, выставив с печи кудлатые, в соломе, головы,
прислушивались. Через
несколько минут мы, материалисты до мозга костей, не сговариваясь, не зажигая
света и немея от жути,
собрались и ушли на реку ставить палатку.
А спустя год кто-то из городских рыбаков спалил багаевскую избу, спалил
наверняка от страха, и
вместе с ее стенами сгорела сказка.
Только спасшаяся от огня нечисть, оставшаяся бесприютной черная сила озлилась
и пошла в люди.
Как же иначе объяснить беспамятство и жестокость, нет-нет да и вспыхивающие
среди моих земляков?
Кто-то недавно позарился на строевой сосняк, неприкасаемым островом стоящий на
старом кладбище. В
один день его выпилили начисто и вывезли на тракторах, сровняв с землей кресты и
холмики могил
своих предков.
Чесалка помещалась в крестовом, с пятью окнами на улицу, доме, стоящем на
задах у деревни.
Улица эта в Лукоянове появилась в двадцатых годах, еще при единоличных
хозяйствах, и строили ее
проворные, быстро богатеющие мужики. Дома на ней ставились с размахом, на
большие семьи и
хороший достаток. Но скоро в Лукоянове организовали колхоз, новую улицу
раскулачили, хозяев
выслали, а в избах под железными и тесовыми крышами открыли школу, клуб,
сельсовет, детские ясли и
контору. Только чесалка осталась там, где была, поскольку другого помещения не
нашлось. Ее хозяин
Кузьма Филимонов, черниговский переселенец столыпинских времен, раскулаченный и
высланный с
семьей на лесоразработки, надолго пропал из деревни. Пока работала чесалка, в
Лукояново всю зиму
тянулся народ из окрестных деревень и колхоз получал немалую прибыль. Однако
перед войной машина
вконец износилась, ремонтировать оказалось некому, и филимоновский дом забили
досками.
В Лукоянове уж и не чаяли вновь оживить чесалку - часть валов с нее
растащили, часть изломали,
- но после войны неожиданно объявился Филимонов. Было тогда ему за шестьдесят,
на лесоповалах и
сплавах он изработался, ссутулился и ходил теперь с болтающимися ниже колен,
тяжелыми руками.
Кузьма пришел с младшей дочерью, пятнадцатилетней Серафимой, и ничего у них,
кроме узла с
тряпками да ящика с инструментами, не было. Прямо с дороги он явился в контору и
стал уговаривать
председателя приставить его к чесалке. Тот сначала и слушать не хотел - дескать,
в дом-то вселяйтесь,
коли жить негде, а с чесалки толку уж не будет. Но потом поглядел на Кузьму -
куда его ставить, разве
в сторожа только? - и согласился: пускай ковыряется, и то дело.

Вначале Филимонов с дочерью обошли всю деревню и собрали растащенные детали
от машины,
потом всю зиму и лето ремонтировали ее и заодно латали поветшавший дом. И вот в
году сорок восьмом
чесалка заработала, Кузьма отрегулировал машину, пощупал первую прочесанную
шерсть и пошел на
жилую половину отдохнуть. Там он прилег на топчан и больше не встал.
А на чесалке с тех пор стала работать его дочь Серафима, девушка на выданье и
в деревне видная. Но
осиротело Лукояново на женихов после войны. Те, что ей бы в пару были, не
вернулись с фронта, и
табунились вокруг Серафимы парнишки-подлетыши ее возраста, а то и младше. Как бы
там ни было, от
женихов у нее отбоя не было: свои сватались, ехали из соседних деревень, но
Серафима всем
отказывала, дескать, молодая еще, погулять хочется. Лукояновские девки уже
коситься начали: кто ни
посватается к ней - потом словно больной, словно отравленный ходит и на других
не глядит. Да
Серафиму ничем не пронять. Знай себе пляшет, шальная, на вечерках, поет,
лукавая, смеется.
"Доковыряешься! - ворчали лукояновские бабы. - Или в девках останешься, или
найдется на тебя
какой-нибудь кривой-горбатый".
И как в воду глядели.
Разворотливый председатель колхоза, узрев в чесалке доходное дело (за почес
рассчитывались
натурой - шерстью), решил организовать еще и пимокатню. Худо-бедно, а колхознику
лишний
рублишко на трудодень. Пимокаты в деревне были, но ведь задумано было сделать
производство, -
значит, нужны инструменты и, главное, колодки. Председатель отправился на поиски
в район и вместе с
колодками привез оттуда знатного пимоката с редким именем Хрисогон. Был он лет
сорока, родом из
кержаков, носил бороду до живота, из которой всегда торчала овечья шерсть, в
плечах сажень, руки что
коленвалы, но ростом мал и, как потом оказалось, пьяница, каких поискать. В
Лукоянове его
немедленно прозвали Самогоном. Для пимокатни на усадьбе Филимоновых очистили и
подремонтировали сарай, куда Хрисогон въехал со своими инструментами и
колодками.
В первый же день он пришел на чесалку, молча посмотрел, как Серафима крутит
машину, и вдруг со
всей силы схватил ее за бок.
- И-ых! А бабенки какие здесь, а?! Мужняя, нет?
Серафима даже не взвизгнула - отпихнула его руки и, сняв ручку с барабана,
вытянула пимоката по
спине. Тот захохотал, закряхтел, словно в бане на полке, и уже легонько шлепнул
Серафиму по заду.
- Хороша! И колодочка - первый сорт!
Этой же ночью он неслышно пробрался к ней в избу (на крючки сроду не
запирались), сорвал одеяло
и прижал ее к постели...
И этой же ночью он перенес свои пожитки к Серафиме, а наутро все Лукояново
знало, что
строптивая девка отпрыгалась, попала в крепкие руки.
Пимокат Хрисогон и в самом деле был добрым пимокатом. Через несколько месяцев
лукояновские
валенки нарасхват брали на всех рынках... Однако вскоре вышел какой-то указ,
пимокатню
ликвидировали, а Хрисогон погрузил в телегу шмотье, колодки и уехал искать
счастья на другой
стороне. Серафима летом родила первенца...
Сначала бабы ее жалели: где ей теперь замуж выйти, когда девки засиживаются,
кто ее возьмет, с
"довеском"-то? Однако на следующий год уже насторожились и жалеть перестали.
Серафима, не
выходя замуж, родила второго. "Чем она думает? - ворчали в Лукоянове. - Как
одна-то ростить
будет?" Но когда она родила третьего - все мальчишки, - Серафиму без всяких
спрашивали и
стыдили:
- Что ты, баба, делаешь-то? Зачем суразят-то таскаешь? Ни стыда, ни
совести...

- Хватит, нагулялась, - отмахивалась Серафима Чесалка, как ее стали звать в
деревне. - Теперь
буду детей рожать.
- Головой своей подумай! - вразумляли ее. - Грех-от какой, без мужика рожать,
позор на всю
деревню!
- А на что мне мужики? - удивлялась она. - Я без мужиков обхожусь, как дева
Мария, от святого
духа!
Едва наступала зима, "святые духи" не вылезали от Серафимы. Своих,
деревенских, она и близко не
подпускала, а из тех, кто приезжали чесать шерсть, узнать, кого она выбирала,
было невозможно: все
останавливались ночевать в бывшей пимокатне, все заигрывали с Серафимой, всем
доставалось
рукояткой, и все же уезжали потом будто больные. Один мужик, съездив раз на
чесалку, бросил жену с
тремя детьми и приехал свататься. (У Серафимы в то время уже было четверо.)
Говорят, валялся в ногах,
рвал на себе рубаху и полузадушенно хрипел, что жизни ему больше нет без
Серафимы, что лучше
головой в прорубь, чем без нее. И рассказывают, будто Серафима выперла его со
двора, запихала в сани
и понужнула коня.
- Чтоб из-за вас мне глаза царапали? - кричала вслед. - Чтоб из-за вас детей
сиротить при живом
отце? Да катитесь вы все!
Они "катились", но возвращались опять. Своей недосягаемостью Серафима
разжигала страсти и
жгучий интерес мужиков. Иной при народе мог похохотать, потешиться - нашли, мол,
за чьим подолом
тащиться, б... лукояновская, и только, но сам, едва выпадал случай, по-воровски
крался в жилую
половину чесалки и лез на полати, где спала Серафима с ребятишками. На этот
случай у нее под руками
всегда лежал сковородник. Бывало, что мужик убегал с пробитой головой, однако,
как жеребец,
покусанный гуляющей кобылицей, лишь распалялся и терял голову.
А между тем молодая и здоровая Серафима рожала. Видно, и впрямь от святого
духа, поскольку в
деревне что-либо скрыть мудрено, тем более на таком ветреном месте, как чесалка.
Бабы подозревали,
что Серафима знает какое-то приворотное средство, которым опаивает всех мужиков
подряд, чтобы
отомстить за свое неудачное замужество. Они стерегли своих мужей, но и это, и
чесать языками скоро
наскучило. Поглядишь на Серафиму - у нее и времени-то на шашни не остается. Все
лето с утра до
ночи на ферме, зимой на чесалке, да еще полы берет мыть в конторе и клубе. Ночью
придет, ахнется
спать и чуть свет уже на ногах. Коли ребятишек нарожала - кормить-одевать надо.
К тому же
хозяйство свое, корова, свиньи, овцы, - значит, сено косить-метать, управляться,
огород садить.
Первые пацаны-погодки уже подтянулись, кое-где и помогают, но разве на них
надежда?
Все эти подробности Серафиминого жития я узнал много позже. Мне рассказывали
о ней разные
люди: ее односельчане, когда-то "болевшие" ею мужики и ее уже взрослые дети.
Когда же мы с матерью приехали в Лукояново - а был вечер и начиналась
метелица, - то я увидел
в жилой половине чесалки веселую, примерно ровесницу матери, женщину в окружении
шестерых
ребятишек. Самая маленькая - годовалая девочка - ползала по полу, сжимая в одном
кулачке вареную
синюю картофелину, в другом - обсосанный шматок сала. Время от времени она
садилась и кусала то
из одной руки, то из другой...
А посередине избы стояла елка, украшенная конфетами в бумажках и пряниками,
которые висели на
ниточках и снизу все были обкусаны. Серафима играла с ребятишками в жмурки,
причем голила сама.
Дети с визгом и смехом носились вокруг елки, а Серафима с завязанными глазами,
расставив руки,
нарочито медленно кралась на цыпочках и приговаривала:
- Аг-га! Сейчас помаю! Я коршун, коршун!

Затем вдруг резко сорвалась с места и устремилась за ребятишками. Те брызгами
разлетелись в
разные стороны, и от шума, топота задребезжала посуда. Но вмиг все стихло: дети
затаились, замерли
возле стен и только беззвучно смеялись. Серафима же, по-прежнему расставив руки,
осторожно ступала
босыми ногами, и дети проворно ускальзывали от нее. Никто из играющих будто бы и
не заметил, как
мы вошли в избу. Лишь девочка-ползунок, усевшись под елкой, чтобы не задавили в
суматохе, сняла с
веточки пряник и теперь усердно мусолила его, тараща на нас большие удивленные
глазенки. Мы
стояли с матерью у порога и молча наблюдали за игрой.
Тем временем Серафима обошла всю избу и, так никого и не поймав, приближалась
ко мне. Я
попытался увильнут от ее рук, но в тот же миг оказался схваченным поперек
туловища.
- Ой, а это не наш! - воскликнула она и, поставив меня на пол, сняла повязку.
- Батюшки! Да к
нам гости пожаловали! Валя, что же стоишь - раздевайся!.. А ты, - она снова
схватила меня и
насильно завязала глаза, - коли попался - голи!
Я диковато спрятался за мать и бросил повязку. Ее тут же подхватил мальчишка
моего возраста,
видно старший, и завязал себе глаза - игра продолжалась. Только пацан лет семи и
девочка чуть
помладше его подступили к елке и стали обкусывать пряники.
- Ну, проходите, проходите, - тяжело дыша, приговаривала Серафима. - Садитесь
вот к столу.
Сейчас чай будем пить.
Сама она с облегчением опустилась на лавку, и те двое, что грызли пряники на
елке, вмиг очутились
у нее на коленях. Сели, обняли за шею каждый со своей стороны и замерли. Мать
торопливо вынула из
сидора гостинец - туес с медом - и поставила на стол. Игра тут же прекратилась,
все дети молча
окружили туес и смотрели на Серафиму выжидательно. Мальчишка, сидящий у нее на
колене, сбегал на
кухню, принес две ложки и, перетянув мед к себе, вручил сестренке ложку, и они
вдвоем стали
ковыряться в гостинце. Остальные не возмутились, не заревели от такой
несправедливости, а, схватив
повязку, снова начали играть. Я рос в большой семье и отлично знал, что бывает,
когда один ест -
другой смотрит. Однако же любимчики, сидя на коленях, уписывали мед, и Серафима
одобрительно
гладила их по головам.
- Мы вот елку устроили, - сказала она, любуясь и приласкиваясь к детям. -
Праздник нынче у
нас, гуляем.
- Не рано ли - елку-то? - улыбнулась мать. - До Нового года - полмесяца.
- Это для Катеньки с Витей, - Серафима смахнула мед, приставший к подбородку
девочки, и
облизнула палец. - Пускай порадуются... Твои-то как, Валя, не болеют?
- Слава богу, - сказала мать и приобняла меня: - Вот, напросился со мной,
шерсть чесать.
- Здоровый мужик, - сказала Серафима про меня. - В каком классе?
- Во втором, - пробубнил я, косясь на играющих ребятишек.
- Мой один тоже во втором, а самый старший, варнак, на второй год в третьем
остался, -
вздохнула Серафима. - Ну, ты иди поиграй! Ишь, как всем весело! - И закричала,
подзадоривая: -
Помаю! Ох, помаю!
Девочка выбралась из-под елки и, путаясь в ногах старших, - кто-то
чебурахнулся, боясь наступить
на нее, - приползла к матери и обняла ногу. Любимчик Витька подцепил на ложку
тугого от мороза
меду и сунул ей в рот. И тут же к туесу прикосолапил карапуз лет трех, вытер нос
и по-галочьи разинул
рот. Любимица Катя дала меду и ему, однако в следующий момент возле туеса
выстроилась очередь.
Железные ложки позвякали о зубы, и каждый, получив порцию, немедленно мчался
играть.
Как-то само собой, незаметно, я тоже втянулся в игру, и через полчаса мы уже
устраивали под елкой
кучу малу. Наевшись меду, к нам

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.