Жанр: Драма
Материк. Золотой капитан.
...дену. Прямо сейчас уйдем, пока Трошки нету.
Коростелиный крик напрочь забил новую паузу. Даже щелочки не оставил...
Сколько помню мать - она всегда мечтала жить в городе. После того как
Солдатовы - вечные
друзья семьи - переехали в город Томск, мать с отцом ездили к ним в гости,
присматриваться к
городской жизни. В первый день они долго ходили по улицам, смотрели кино,
катались на трамваях,
толкались в магазинах и на базаре. И будто уж домишко себе приглядели где-то на
Черемошниках. Дядя
Саша Солдатов уговаривал - переезжайте, на работу помогу устроиться к себе. Сам
он работал в
колонии для несовершеннолетних преступниц, большим, по мнению матери,
начальником - завхозом.
Для пущей верности дядя Саша добился пропуска и повел моих родителей смотреть
колонию. Около
часа водил он их по зоне, огороженной высоким забором и колючей проволокой.
Показал все хозяйство
и даже девочку в наколках. Огромная синяя змея обвивала ее тело от левой ноги до
горла Едва железная
дверь захлопнулась, выпустив экскурсантов на волю, мать облегченно вздохнула и
сказала, что
отрезала:
- Поехали домой, Троша!
По дороге на вокзал у пивного ларька их остановил прилично одетый гражданин
(прилично - это
значит в шляпе и галстуке) с бидончиком в руке и деликатно попросил:
- Граждане, прошу прощенья, пятнадцать копеек на пиво не хватает...
(С тех пор слово "гражданин" ассоциировалось у матери со словом "горожанин" и
все люди для нее
делились на деревенских и граждан.)
- Мы не граждане, - сказала мать прилично одетому, - вы уж извиняйте...
Этот случай окончательно разбил материну мечту. Разговоров о городской жизни
хватило года на
два. Как ее только не чистили, как только на ее косточках не валялись! Только
дед мой Семен
Тимофеевич слушал и ухмылялся молча. Он единственный из всей родни года три жил
в Томске еще до
революции и работал дворником в бильярдной Ветровского пассажа.
Из всего городского матери понравилась единственная вещь - белый плащ,
который назывался
напыльником и который дядя Саша Солдатов купил своей жене тете Вале.
- Полюбил-полюбил, - орали коростели за рекой, - полюбил-полюбил, - скрипели
до звона в
ушах.
Не выдержал, не снес орущей паузы Иван - "ерой". Встал на колено перед
кроватью и руками
уперся в пол, чтобы не опрокинуться.
- Душа у меня войной покалечена, лохмотья одни, - тяжело задышал он. -
Думаешь, легко было
их... резать? Ох, нелегко, Валь!. Страшно! Страшно! Спать не могу, все война
снится С ножом ползу.
Пожалей ты меня! Видишь, как война меня изуродовала? Ну куда мне теперь, калеке?
Пулю в лоб? В
петлю головой?.. И повешусь! Не пойдешь со мной - повешусь! Завтра хоронить меня
будете...
- Господи... - прошелестели материны губы у меня на лбу и тут же окрепли,
затвердели. - Ты
думаешь, что несешь, Иван? У меня Трошка, дети у меня! Что же ты, жену себе
найти не можешь?
Женщину одинокую?
- Мне не надо никого! - осмелел "ерой". - Поехали! Трошка найдет себе. Он
молодой еще, на
фронте не был, нервная система крепкая. А ребятишек своих ему оставь. Ничего,
вырастит! Вон как
крепко зажил, с телки-то отцовой! Этого парнишку, солдата, можешь взять... Как
сына...
Будто судорогой свело материны руки. Я аж задохнулся от боли, но мать тут же
выпустила меня и,
откинув край полога, ударила Ивана ногой в лицо. Иван опрокинулся, брякнув
медалями.
- Ну-ка, сынок, зови тятю! - голос матери звенел. - Буди и зови сюда! Ишь,
убогим прикинулся!..
- Да тут я! - вдруг сказал дед откуда-то из темноты. - Давно уж
разбуженный...
Он молча подошел к Ивану, помог ему встать на ногу, кажется, даже отряхнул
ему гимнастерку на
спине. "Ерой" потерял весь вид: пустая штанина галифе болталась до пола, ремень
сбился и медали на
груди попереворачивались обратными сторонами.
- Уходи, Иван, - глухо сказал дед. - Сей же час уходи.
До сей поры не могу понять, отчего дед отпустил Ивана с миром.
Я немного знал его характер: не задень за живое, может и промолчать,
поухмыляться, храня
спокойствие, когда вокруг разгораются страсти. Но тронь - и взорвется, вспыхнет,
и уж пощады не
жди. Как-то раз заехал к нам новый директор леспромхоза, мужик молодой и
гонористый. Заехал и с
порога бухнул: дескать, все, дед, твой покос мы отбираем, поскольку луга
леспромхозные и ты косишь
незаконно. (Деду, как инвалиду войны, с давних пор выделили покос прямо за
огородами. И бумага из
военкомата имелась соответствующая.)
Этому директору хоть бы шапку снять у порога, хоть бы поздороваться для
начала. Все-таки в избу
зашел, не в стайку.
- По какому праву? - спокойно спросил дед, но уже закипал, уже подергивалась
когда-то
расхваченная медвежьими когтями губа.
- А по такому! - отрубил директор. - Своим рабочим покосов не хватает. Нечего
чужих
приваживать.
Развернулся и еще дверью трахнул... Деда подбросило. Как был в майке, так и
выскочил на мороз.
- Бумагу-то возьми, - вслед посоветовала бабка. - Чего ты без бумаги пошел?
Да оделся бы...
- Чужих? - спросил дед у директора уже на улице. - Это кто, я чужой?
- А кто же еще? - не сдавался тот. - В леспромхозе ты не рабо...
Удар был мужицкий, тяжелый. Директор рухнул в снег с головой, и из лопнувшей
на морозе щеки
хлынула кровь. Дед вытащил его на тропинку, повернул к кошевке, в которой открыв
рот сидел
изумленный кучер, и дал пинка здоровой ногой. Директор сел в кошеву, и только
снег завихрился
вослед...
Все страшно переполошились. В памяти были свежи времена не так далекие,
предвоенные... Бабка
ревела, советуя немедленно бежать в тайгу и прятаться, отец уже готовил деду
лыжи, а мать тихонько
всхлипывала и часто повторяла:
- Тятенька, что же ты наделал-то?..
- Это кто здесь чужой? - в который раз спрашивал дед мой Семен Тимофеевич,
расхаживая по
избе. - Это я - чужой? На своей земле - чужой? Да я ее кровью полил - слава
богу! Теперь пускай
он ее поливает! Мало еще дал!.. И никуда я из дому не пойду! Не бегал и бегать
не собираюсь!
Покос деду оставили, а директора на Алейке больше не видели.
Отчего же он отпустил Ивана? Ведь и губа прыгала, и кулаки, оплетенные синими
венами, наготове
были, и та же глухота в слове "уходи" звучала как в вопросе - чужой? А вот
отпустил же! Может быть,
сразу простил ему все за "еройство" на фронте, за то, что Иван на самом деле
настрадался и от души его
остались лохмотья? Или попросту рука не поднялась на своего брата-фронтовика?
А ведь задело его за живое! Несколько дней тучей ходил по избе, зубами
скрипел и время от времени
грохал кулаком по столешнице. Но думал о чем - так и осталось тайной.
Тогда же, поглядев вслед скачущему на одной ноге Ивану, дед принес из избы
его протез и, подозвав
меня, велел догнать "ероя" и отдать ему "деревяшку". Я догнал его почти у
смолзавода. Иван
остановился, качаясь, молча взял у меня протез, пристегнул и заковылял дальше,
позвякивая медалями.
Недавний мой кумир уходил совершенно чужим человеком, и я еще не понимал, а лишь
чувствовал это.
Мне хотелось крикнуть: ты куда, Иван? - но я уже боялся его и стоял, зажав
ладошкой онемевшие
губы.
4.
Накануне рождения двойняшек, в морозную декабрьскую ночь, окотилась овечка. С
вечера и часов
до трех баба Оля не спала, бегала в стайку, все ждала приплода, боясь проспать.
И проспала. Дырявая,
крытая картофельной ботвой стайка не держала тепла, и ягнята померзли. Бабка
хватилась лишь под
утро, когда мать сняла с печи квашню и начала месить хлебы. В доме поднялся
переполох. Баба Оля
носилась по избе, костерила отца за дырявую стайку, деда за то, что вовремя не
толкнул в бок и не
разбудил, попало и нам - всегда по ночам писать-какать просились, а тут спали
как убитые. Не
доставалось только матери. Мать ходила на сносях. Живот расперло так, что к
квашне не подойти. Когда
мать беременела, бабка начинала побаиваться ее. Мать становилась решительной,
даже дерзкой и за
словом в карман не лезла.
Отца в то время дома не было. Он уезжал в Окунеевское сельпо хлопотать
казенную лошадь. Дед
терпеливо слушал бабкину ругань, скрипел деревянной кроватью и равнодушно
покашливал. Однако,
когда баба Оля раз на третий или четвертый стала упрекать его - не толкнул, черт
окаянный! - дед не
стерпел.
- А ну - замолчь! - отрубил он и выматерился в Христа и богородицу. - Нашла
по чем плакать
- ягнята... Проспали - ну и хрен с ними!
Бабку словно выключили. Она сердито заморгала, зашвыркала носом и ушла на
улицу. А мать вдруг
положила мешалку и схватилась за живот:
- Что-то плохо, тятенька...
Дед вскочил с постели, прибавил огня в лампе.
- Время, поди?
- Да рано еще... - простонала мать. - Медичка только через неделю назначила
рожать.
- Они знают, врачи эти, - бросил дед и как был, в кальсонах, высунулся на
улицу: - Старуха!
Подь-ка сюды! Вальке плохо.
Мать уложили на кровать, а бабка принялась за квашню. Дед отчего-то
развеселился, хромал по избе
и щипал нас за бока.
- Чего насторожились-то, варнаки? - смеялся он. - Кого больше хотите? Брата
иль сестренку?
- Брата, - сказал я.
- Сестренку! - сказала Алька.
- Э-э-э! - расхохотался дед. - Кто уж родится!
Боль у матери прошла. Она полежала еще немного и взялась было за квашню, но
дед остановил:
- Хватит тебе. Поберегись маленько.
- Может, в Торбу тебе пойти, в больницу? - заволновалась бабка. - Как назло,
и Трошки нету...
- Пожалуй, пойду, - согласилась мать, ощупывая живот. - А вдруг то первые
схватки были?
Мать начала собираться. Я лежал на русской печи, подо мной гудел огонь,
багрово отражаясь в окне;
дед, мать и бабка, хлопотавшие внизу, тоже были красные. Казалось, весь дом
заполнен огнем - и
стоит открыть дверь, как он вырвется наружу и пойдет пластать по снегам и
деревьям. В другой раз
меня бы силком не оторвали от такого зрелища. Я мог часами смотреть в зев печи,
где колышется и
скручивается пламя, испытывая страх и радость. Однако мать собиралась уходить, и
боязнь расставания
была сильнее, чем страх перед огнем. Когда она надела пальто и обвязалась
огромной шалью, я не
выдержал и соскочил с печи.
- Мать, не ходи, мать... - затянул я, готовый разреветься. - Опять долго не
придешь...
- Цыть! - прикрикнул на меня дед и сразу сдобрился: - Мы с тобой клепку
строгать будем. А
мать твоя никуда не денется. Родит братишку тебе и придет.
Я уже знал, что все на свете обязательно рождается. Корова рожает телят,
собака - щенят,
рождаются поросята, ягнята и даже маленькие деревца. Я никогда не видел, как это
делается, но думал,
что все происходит примерно так, как с хлебом. Тесто на хлеб не похоже и кислое
на вкус, а посадят его
в печь, подержат - и на тебе: хлеб! Не зря же баба Оля иногда говорила: "Хоть бы
бог дождичка
послал, а то хлеб не уродится". После дедовых обещаний я умолк и залез на
верстак. Мать уже
держалась за дверную скобку.
- А дойдешь ли, Валь? - неожиданно спросил дед. - Может, и мне с тобой пойти?
- Дойду! - отмахнулась мать. - Оставайтесь тут... Помаленьку пойду. Ой, и
оделась-то я! -
вдруг засмеялась она. - Где упаду, так и не встану.
В руке у матери был маленький узелок с распашонками и пеленками, в которых
выросла сначала
Алька, потом я. Последние дни мать часто садилась за машинку и что-то строчила,
подшивала,
обметывала. Иногда она подзывала меня, прикидывала какую-нибудь детскую одежку и
счастливо
смеялась.
- Господи! А выросли-то как!
- Я еще больше выросла! - хвасталась Алька и тоже подбегала примерить
распашонки.
- Ну, иди с богом! - сказала бабка и перекрестила мать. - Трошка приедет -
сразу пошлю.
И через мгновение там, где стояла мать, оказалось облако пара, которое
стремительно взлетело к
потолку и тут же растаяло в красном жаре, исходящем от печи.
Скоро в замерзших окнах посинело. Бабка прикрыла печь заслонкой, однако в
избе все равно
осталась горячая краснота: видно, огонь вылетел в трубу и теперь пластал на
небе. Я путался в ногах у
деда и ждал, когда мы начнем строгать. Но дед словно забыл про клепку. После
ухода матери он сел на
верстак курить и несколько минут сидел спокойно, как всегда сгорбившись и болтая
здоровой ногой.
Бабка посадила хлебы, собрала на стол, однако дед выскочил на улицу и,
вернувшись, начал метаться по
избе.
- Ты чего, старик? - спросила баба Оля. - Садись поешь.
- А иди ты! - выматерился дед. - Ешь... Надо было с ней пойти! Куда мы ее
одну отпустили?
- Дак сказала - дойдет. Веселая была...
- А не дойдет?.. - встрепенулся дед. - Вот сиди теперь и думай, где она...
- Схваток-то не было, - успокаивала бабка. - Бог даст - помаленьку придет.
Но успокоить деда оказалось невозможно. Через полчаса он уже не ходил, а
скакал по избе, то и дело
выбегая на улицу. Останавливался, лишь когда астма перехватывала горло и душил
тяжелый, хрипящий
кашель. Баба Оля помаленьку заражалась его суетливостью, и все чаще становилось
слышно ее "ой-ой,
господи!". Наконец она не выдержала, глянула на хлебы в печи и встала на колени
перед божничкой.
Мы с Алькой залезли на печь и притихли. Снизу, из-под заслонки, уже струился и
расходился по избе
запах горячего хлеба. Я всегда с нетерпением ждал, когда станут вынимать
караваи; не дожидаясь, когда
они остынут на полке, прикрытые полотенцем, нам отламывали по корочке, и мы
бегали по горнице,
перекидывая хлеб с ладони на ладонь...
- Господи! Владыко небесный! - молилась баба Оля. - Спаси и сохрани рабу твою
Валентину и
ребеночка ее в утробе...
Дед мой Семен Тимофеевич в жизни лба-то путем не крестил, ни одной молитвы
наизусть не
помнил, но тут встал за спиной у бабки и неожиданно посоветовал:
- Ты больше на Варвару-великомученицу молись. Сказывали, она бабам
помогает...
- Уйди, - бросила баба Оля, - не суйся.
Она считала, что дед всегда смеется над ней, и терпеть не могла, когда он
вмешивался или окликал
во время молитвы. Дед сел на верстак и, скручивая цигарку, выглянул в верхний,
незастывший глазок
окошка. Вдруг руки его дрогнули, табак просыпался, и, сползая с верстака, дед
закричал:
- Идет!!
Он скакнул к порогу, выбил руками дверь и пропал в облаке пара.
Первой вошла мать. Я хорошо запомнил ее ноги, может быть потому, что ростом
был вровень с
ними. На голых коленях и икрах запеклись длинные струйки крови...
За нею, обнимая громоздкий сверток из материной шали, ввалился дед...
Мы долго ходили с братьями по торбинской дороге, по осиннику, который
начинается в двух
километрах от Алейки и тянется полосой до чистого бора. Полоса эта не широкая,
метров восемьсот -
да и то, поди, не наберется. Шелестят перезревшие, в коростах, осины, свечками
тянется вверх густой
молодняк, редко темнеют мачты живого и мертвого пихтача. Земля здесь черная,
жирная, с травою по
пояс - все больше папоротник, осот да пырей, - с болотцами, мочажинками,
ручейками. Вода в них
темная, таежная, кажется - глубокая, но сунешь руку - едва ладонь скрывает. А
дорога была и есть
вечно разбитая, с колеями по колено, с гатями и многочисленными объездами.
И еще здесь особенно поют птицы. То тихо щебечут, и тогда чудится, щебечет
весь лес, и земля, и
трава. То кричат пронзительно и длинно, причем не перебивая друг друга, словно в
театре солисты.
Одна поет - все слушают. И кукушки здесь кукуют подолгу, без перерыва. Спросишь
- сколько лет
еще жить? - и считать устанешь...
Мы ходим с братьями-двойняшками по осиннику и ищем место, где они родились.
Тимофей ищет
серьезно. Идет от дерева к дереву, щупает шершавые стволы такой же шершавой
рукой, смотрит под
ноги, по сторонам, к чему-то прислушивается, замерев взглядом на одной точке.
Мне кажется, что в
такие моменты он пытается вспомнить. Но не вспоминает и идет дальше. Николай
шагает
серединой дороги, пиная грибы поганки, и от тоски посвистывает. Он уже
притомился от безделья и
жары, часто ложится на живот и пьет из лужиц воду, с шумом переводя дух и
отфыркиваясь. Вода
теплая, застоявшаяся, с личинками комаров, но совсем безвредная. Здесь давно уже
все стерильно...
Двойняшки выросли разные: и ростом, и голосом, и натурой. Тимофей младше
Николая на одну
минуту и пониже его ростом, однако коренаст, коротконог и крепок. Поговорить,
помечтать - хлебом
не корми. Haгоpодит, случается - и наврет бескорыстно такого, что ахнешь. Одно
время писал стихи:
".. где глухари поют, не слыша песни". Он всех жалеет, последней рубахи не
снимет, но всегда поможет.
Его трудно обмануть, но легко у него украсть. Бабу Олю забрал к себе, и она,
когда-то властная и
своенравная, теперь только и говорит - Тимка сказал, Тимка знает... Николай же -
рубаха-парень.
Если уж размахнется - то обязательно бросит, в руке не зажмет. Золотые руки и
бедовая голова. После
скитаний по Средней Азии и неудачной женитьбы он сидел на крыльце пустой избы в
Зырянке и, пьяно
морщась, вдруг сказал с чужой ему определенностью и безысходностью: "Да лучше б
я замерз тогда, в
осиннике..."
Похожи они друг на друга только в одном: беззлобные. И жизнь постигают
одинаково, все мордой об
лавку...
Поиски обрывает гроза. Иссиня-черная туча налетела стремительно, закрыла
полнеба, враз смолкло
сольное пение, и тревожно закачались макушки осин. Мы втиснулись в Тимкин
"Запорожец".
- Счас врежет, - сказал Тимка, выглядывая на улицу, - обратно толкать
придется...
Разговор не склеился. Протяжно скрипели деревья, где-то ухнула старая осина,
и следом, будто эхо,
ударил гром. Тимка испуганно осматривается и на всякий случай сдает назад, где
вплотную к дороге
примыкает осиновый подросток.
- В прошлом годе за грибами ездили, - объясняет он. - Сосна упала -
"жигуленка" всмятку...
Хорошо, пустой был. - И смеется: - А мужик, видно, того, сдвинулся. Облапил
комель и поднять
хочет!
- Может, оторвемся, пока не раскисло? - лениво предлагает Колька.
Тимка смотрит на меня, но я молчу.
- Постоим, - говорит он. - После грозы еще поищем.
- Да бросьте вы, мужики! - морщится Колька. - Чего искать-то? Прошлогодний
снег? Да и зачем
искать?
Я молчу, потому что не знаю зачем. Меня давно тянет к этому месту. Хочу
представить, как все это
было, и не могу. Как в тридцатиградусный мороз мать лежала на снегу и принимала
у себя роды.
Я не знаю зачем, но мне кажется, если я увижу это место, то смогу проникнуть
в тайну рождения и
бытия. Мне нужны живые свидетели, и не обязательно люди. Людей в тот момент на
дороге не
оказалось. Но рядом были деревья, была земля, которая все помнит, потому что на
нее пролилась кровь.
Из рассказов матери (она не любила вспоминать об этом) я знаю, что Колька
родился молча.
Хватанул ртом морозного воздуха, задышал, заворочался, но не заревел. И тогда
закричала мать: она
понимала, что означают схватки после рождения первого. Тимка тоже родился молча,
с обвитой вокруг
шеи пуповиной. Его пришлось шлепать, трясти, разжимать стиснутый ротик, чтобы
дать ему первый
глоток воздуха. И когда в морозном лесу зазвенел детский крик, заплакали все
вместе, втроем. Потом
она закутала двойняшек в пеленки, взятые на одного, в платье, кофту и шаль,
прижала сверток к груди,
запахнула на груди пальто и побежала...
А еще успела разглядеть, что оба мальчики, что не похожи друг на друга, и
смогла запомнить, кто
первый и кто второй.
Не один год меня мучает вопрос: что за великая сила помогла ей вынести все
это, стерпеть, выжить?
Ответ знаю давно - сила материнства. В ней тайна рождения и тайна бытия. Но
ответ слишком
абстрактный, слишком расплывчатый, да и потерся уже от частого употребления, как
золотая монета: не
понять, где орел и где решка. Было бы просто, если все свалить на инстинкт. Он
движет медведицей,
защищающей детеныша, он гонит утку под выстрел и горбушу на икромет Но у
человека все соткано,
сопряжено - инстинкт и разум.
Я ходил за ответом в роддом. Пробился всеми правдами и неправдами в святая
святых - родильный
зал. Видел мучения и ошеломительный момент явления новой жизни, слышал безумные
крики от боли и
проклятия. Я искал матерей, бросивших детей в роддомах и отказавшихся от
материнства. Находил,
пытался разговорить, узнать, что же двигало ими? Встречались всякие: одни
убивались и каялись,
вздрагивали от детского крика и всю жизнь искали в каждом встречном ребенке
своего, другие
вспоминали своих детей, как вспоминают об отрезанной когда-то косе...
Ответа нет до сих пор, да и вряд ли когда найду. Только знаю, что моей матери
ее материнская сила
даром не досталась и даром не прошла. Аукнулось спустя несколько лет болезнью
неожиданной и
несвязуемой с материнством - базедовой болезнью, которая и положила ее на
операционный стол...
И знаю еще, что материнская сила беспредельна, но человеческая всегда имеет
предел прочности.
... Гром кувыркался в поднебесье, ветер ломал кроны деревьев и зорил птичьи
гнезда. Однако едва
хлынул дождь, как стало тихо и покойно. Лишь однотонное шуршание ливня и звонкий
трепет листьев.
- А ну вас! - вдруг сказал Колька и, выворачивая рукава, содрал с себя
рубаху, потом штаны. - Я
пойду искупнусь.
Он выскочил под дождь, заорал что-то, засмеялся, разбрызгивая грязь босыми
ногами. Через минуту
Тимка не выдержал, разделся и, подрагивая белым, незагоревшим телом, боязливо
полез из машины.
Колька мазнул его грязными руками, они схлестнулись, сцепились и скоро уже
катались в теплой луже
под громкий рев и хохот...
Хорошо помню суматоху. Дед призывал не суетиться, но сам кричал и суетился
больше бабки. Мать
уложили на постель, накрыли одеялом, сверху привалили тулупом, однако ее так
трясло, что качалась и
скрипела кровать. Двойняшек с неотрезанными пуповинами затащили на печь. Они
исходили криком,
отчего мать, стуча зубами и вытягивая руки, беспрерывно просила:
- Детей, детей сначала, детей...
- Счас, Валь, счас, миленькая, - приговаривал дед, засовывая в печь ковш с
водкой. - Дети
ничего... Коль живых донесла - ничего...
Баба Оля, отпихивая деда, тащила ухватом чугун с водой и повторяла на одном
дыхании: господи,
спаси, господи...
Горячая водка не помогла. Мать по-прежнему лихорадило, с обкусанных губ
смазывалась кровь.
Дети на печи то утихали, заставляя волноваться мать еще больше, то заливались
громко и дружно. Мы с
Алькой сидели в "конуре" - запечье с лежанкой - и, вцепившись друг в друга,
дрожали от страха.
- Видно, крови много потеряла, - бормотал дед, - оно всегда трясет, когда
потеряешь...
- Это горячка, - не соглашалась баба Оля. - Бывает после родов-то, бывает. Да
и промерзла,
видно...
- Пупки, пупки завяжите... - стонала мать. - Мама, тятенька, пупки...
Двойняшек сняли с печи и положили на стол. Дед пометался по избе, достал с
полки несмоленую
дратву и, выдернув нитку, приступил к столу.
- Оттягивай! - закричал он на бабку. - Оттягивай - вязать буду!
Бабка оттягивала пупки, а дед вязал, откусывая зубами нитку. Потом он схватил
ножницы, облил их
водкой из бутылки и отстриг пуповины.
- Эх, туды-т твою!.. - матерился он удивленно. - Вот уж не думал - пупы
резать!
Баба Оля остудила кипяток снегом и взялась купать. Двойняшки мгновенно
умолкли, и в избе стало
тихо. Мать попросила воды, но напиться не могла: стучали зубы, судорогой сводило
гортань.
- Голову мне держи, тятенька, - попросила она, - держи и лей. Сколь
попадет...
- Эх, чем бы тебя согреть-то? - стонал дед. - Может, на печь переложить?
Старуха! Давай-ка на
печь Вальку! Подсоби!
- Погоди, тятенька, - сквозь зубы попросила мать. - Парнишек уберете -
тогда... Купайте,
молоко прибывает.
Дед ринулся было помогать бабе Оле, однако вдруг схватил лопату и, откинув
заслонку, начал
метать хлебы из печи прямо на пол.
- Одурел ты, что ли? - охнула бабка. - Лучше вот дите подержи!
- Счас согрею! - радостно закричал дед. - Счас тепла нагоню!
Он скинул с матери тулуп и одеяло и, с остервенением разрывая горячие
караваи, стал обкладывать
ее хлебом. Обложил грудь, ноги, бока, засунул под спину и снова укрыл.
- Печет? - спросил дед.
- Тепло... - проронила мать и мгновенно уснула.
Однако спать ей пришлось недолго Очищенные и выкупанные двойняшки - едва их
вынули из
лохани - заревели требовательно и в голос. Мать вздрогнула, зашевелилась. Грудь
распирало резко
прибывшее молоко...
Когда мои еще безымянные братья присосались к груди, я тихонько выбрался из
"конуры", подполз
на четвереньках к месту, где недавно лежали горячие хлебы и стал собирать
хрустящие крошки от
корок.
- Напополам, - предупредила шепотом Алька.
- Серенька, - тихо окликнула мать и поманила рукой
Я боязливо подошел к кровати. Близняшки старались вовсю, - однако сосать еще
не научились, и
молочко сочилось по их игрушечным подбородкам. Мать вынула из-под одеяла
разваленную повдоль
буханку, оторвала корку - самую вкусную, верхнюю - и подала мне.
Корочка была теплая и пахла молоком, запах которого я еще не забыл...
5.
Стоять бы Торбе и поныне: лесов вокруг было - за полвека не выбрать.
Лесоучасток валил пока
зрелые сосновые боры, те, что поближе, главный же запас оставался в глубине
материка и звался
чернолесьем. Говорят, пихтачи и ельники были такие: на вершину глянешь - шапка
валится, а кедры
едва вчетвером обхватишь. Да свалилась беда на торбинские леса. Откуда-то
налетел сибирский
шелкопряд и в одно лето свел начисто все чернолесье. Гусениц шелкопряда посыпали
с самолетов
дустом, обливали каким-то раствором, однако зеленый пожар бушевал до зимы. От
опыления в тайге
подохло все живое, кроме шелкопряда. Рассказывают, как огромный кедр за
считанные часы оставался
без одной хвоинки, земля под деревьями шевелилась от гусениц, а сапоги, если в
ту пору случалось
ходить по лесу, были по щиколотку забрызганы зеленой дрянью.
Чернолесье стали звать шелкопрядником. Мертвый лес, куда и птица не залетала,
зверь не захаживал,
тянулся на десятки километров и пылал каждый год с весны до осени. Торба, как
деревенский
погорелец, пошла по миру с протянутой рукой, где сосновую гривку сшибут, где
осинником - деревом
худым, для сплава негодным - утешатся. Настало время, когда нищета погнала
лесорубов за Четь, где
оставались еще перезревшие, одиноко стоящие сосны, крепкие снаружи и полые
внутри. Так до самого
своего конца и перебивалась Торба дровяником.
Моста через Чет
...Закладка в соц.сетях