Жанр: Драма
Материк. Золотой капитан.
...казчику,
чтобы тот шел созывать весь народ с округи, будто бы на гулянку по случаю
открытия пильных
мельниц, чтобы все шли, от мала до велика, от барина до последней бабенки, а он,
Севастьян,
угощения-то не пожалеет, пива да вина бочками выкатит, мяса с рыбой да хлеба
горой навалит.
Приказчик хозяйскую волю выполнил в точности, и повалил к холму народ со всех
концов, столы
накрыли такие, которых во всей губернии не видывали. Все меленками любуются,
купца на все лады
расхваливают, а Севастьян-то ходит среди народа, смеется:
- А я и летать умею! У меня и крылья есть!
Взошел он на мельницу, позвал с собой мастера, чтобы крылья надеть помог.
Народ внизу стоит, рты
разинул - ждет забавы: шепоток прошел, будто купец сейчас с крыши-то деньги
станет в толпу
бросать. Самоха же как глянул вниз, так и говорит:
- Ой, батюшко, неладное дело ты затеял, над народом-то летать.
- Самое ладное, братец! - отвечает купец. - Пускай народ дивится!
- Я крылья-то тебе не на диво сделал - от нужды, - не соглашается мастер. -
От нужды на них и
летать надобно!
- Моя нужда - диво и есть! - смеется Севастьян. - Тяжко мне жить без него!
Нацепил Самоха ему крылья, складочки расправил - разбежался Севастьян по
крыше да и
оттолкнулся от нее...
И полетел было уж над народом-то, воспарил было, да толпа внизу от удивленья
и страха разом-то
как вдохнула воздуха да и потянула купца к себе. Вместо того чтобы выше меленки
взлететь, его к земле
бросило, поскольку воздуха-то, ветра под крыльями не стало, весь в раскрытые рты
да глотки втянулся.
Едва успел народ расступиться, чтобы дать место, куда Севастьяну упасть. Упал
Севастьян и ушибся
насмерть.
Что тут поднялось! Поп кричит - дьявол Самоха! Наустил купца летать, чтобы
погубить его и
деньги взять. Чиновники всякие в един голос с ним заорали, замахали руками, но к
мертвому-то
крылатому купцу подойти не смеют - что, если он и сам - сатана? Взялись Самоху
ловить. Поймали,
руки ему вывернули, денежки, серебряные и золотые, что Севастьян на вольную дал,
повытрясли.
Большак-то его кинулся было отца выручать, но видит - не справиться ему с
толпой. Подбежал он
тогда к купцу, отвязал крыла, топоришко прихватил и на мельницу полез. Никто его
и не заметил: все
мастера Самоху пытали, денежки его пересчитывали.
А самохинский большак тем временем взлетел над толпою, покружил, помахал
топором сверху -
будто и не видят его: все на коленах по траве ползают, мастеровы золотые рублики
ищут. Только отроки
и заметили, засвистали большаку и побежали вослед с задранными головами.
Самоху потом в монастырскую тюрьму на цепь посадили и, чтоб воли никогда не
видел, махонькое
оконце камнем заложили и глиной замазали. От темноты-то он будто ослеп совсем, а
от тишины оглох.
Но меленки его, на холмах поставленные, еще долго крыльями махали да хлебушек
мололи: ветер не
ветер - все одно машут. Если проезжать в тех местах по дороге, издалека, из-за
лесов видать, будто
стоит кто-то и рукой тебя подзывает, подзывает. А как минуешь меленки да снова
за леса закатишься,
будто опять вослед тебе машут... Потом и мельницы поизносились, поветшали крылья
и перестали
махать. Стоят теперь они, как кресты на придорожных могилах.
Но с тех пор над мельницами Самохиными, да и в других местах, стало слышно,
будто в небе летает
кто-то. Будто шуршат в воздухе шелковые крылья, постанывают от ветра, а глянешь
- никого не
видать. Иногда еще звон топора слышится, особенный такой звон, будто
колокольный. В народе
говорят, что это вольный Самохин большак летает, отца своего ищет и гремит над
землей топором...
2.
Отлетело детство, и осталась память да материны сказки, под которые было так
мучительно и сладко
засыпать, и видеть потом их во снах, и заново переживать, и просыпаться от
жуткого и восторженного
ощущения полета, искать чуткую материну руку, цепляться за нее, чтобы остановить
щемящее под
ложечкой чувство падения и полета.
- Мама, я во сне летал! Страшно!
- Это ты растешь, сынок, спи. Это у тебя косточки растягиваются и делаются
легонькие, как у
птичек.
Прошло детство, вырос, кости разошлись в ширину, и уж некуда больше расти, но
во сне я летаю до
сих пор. То вдруг впереди оказывается бездонная пропасть, в которую падаю и
просыпаюсь, а то
поднимаюсь вверх с розного места, и земля уходит под ногами, и лес уходит, и
холмы; становится
страшно, но не от чувства полета - оттого, что внизу оказывается безжизненная,
желтая пустыня, сухой
песок, трясущийся, словно залежалая мука в сите.
Лет в десять, еще при матери и от ее сказок, первый раз попробовал полетать
наяву: привязал к
рукам сухие, шелестящие березовые веники, залез на баню, замахал и сиганул вниз.
Баня у нас была
невысокой, да сугроб внизу намело, а так бы, может, и взлетел: легонькие были
еще косточки и
безгрешной душа. Да и законы земного притяжения в то время совсем не
чувствовались, или, точнее, не
хотелось им подчиняться, как не хотелось подчиняться многим, ненужным, с точки
зрения детства,
законам.
Всю силу и неотвратимость этих законов я узнал позже, на исходе весны, когда
сдавал выпускные
экзамены после восьмого класса. Наконец-то впереди замаячила самостоятельная
жизнь и полная
независимость, которая представлялась чем-то вроде невесомости: куда хочу - туда
лечу. Лететь было
куда, хотя толком я еще не выбрал, в какую сторону. Все еще мечтал уйти в
охотники, поехать на
Алейку и жить там, однако последний побег на материк и тяжкое чувство
одиночества там сильно
поколебали мечту. Тогда я еще не знал слова - компромисс, однако нашел такое
решение: пойти в
геологию. Наслушался песен, начитался приключенческих романов Федосеева и
надумал поступать
после восьмого в геологоразведочный техникум. И тянула меня туда не сама
геология, не страсть
поиска, а лесное, таежное житье, походы, охота и скитания. Думы эти неожиданно
разогрел мой
одноклассник Вовка Кизик, который разузнал о техникуме и заявил, что будет
поступать на геолога,
потому что после окончания посылают работать в Магадан, на Лену и Чукотку и,
самое главное, в
экспедициях дают карабины. Карабин и все прочие ружья будоражили воображение. Мы
с Вовкой
добывали в библиотеке книги, рвали их пополам, чтобы читать одновременно, и
читали на уроках: он
начало, я конец, потом наоборот. В книгах про геологов все было таинственно и
красиво, мужественные
люди сражались с силами природы и побеждали. Где было тогда понять, что в
приключенческих
романах кроется смертельный яд - великий обман, способный задурить мозги, дать
ложную
подъемную силу, а потом швырнуть на землю, в реальный тяжкий труд и суровую
жизнь. Потом, в
экспедициях на Ангаре и Таймыре, я нагляделся на одураченных романтиков, на
таких же, как сам,
людей, по сути больных от переживаний и разочарования. Многие обвыкались,
мирились со своим
положением и становились неплохими геологами, многие искусственно разжигали в
себе романтические
страсти, искали их, как наркоманы ищут щепоть кокаина, многие запивали,
опускались, бросали работу
и уезжали. И у всех оставалась в глазах тоска и обида, словно у обманутого
ребенка.
Тогда же мы с Вовкой читали романы и мерли от восторга. Большинство
одноклассников собирались
идти в девятый, к тому же прошел слух, будто всех восьмиклассников будут
уговаривать закончить
десятилетку, - нас с Кизиком не уговаривали, считали балбесами и трудными
подростками: Вовку за
хулиганство, меня за побеги на Алейку.
Еще зимой отец предупредил: мол, хватит дурака валять, после школы пойдешь
работать. В то время
он почти совсем забросил охотничий промысел, работал грузчиком в потребсоюзе, а
каждую весну
уезжал в Дубровскую дачу пилить дрова в казну. Видимо, отец рассчитывал, что я
пойду работать с ним,
и ждал себе помощника. О геологии он и слышать не хотел: нечего, говорил, тебе в
геологию. Нашел
работу! Там же одни шаромыжники, бичи да уголовники... Если бы отец продолжал
охотничать и ездил
бы на промысел на Алейку, я бы отмел все мечты и пошел бы за ним не глядя.
Однако отец забросил
охоту, словно оправдываясь, говорил: ружье да весло - хреновое ремесло. И
прибавлял, что тайга на
Алейке пустая как бубен, что все зверье либо выбили, либо оно ушло, как только
заглох и обезлюдел тот
край. Скорее всего, так оно и было, но я-то видел, что отца тянет туда, что
самые задушевные и
приятные разговоры у него - о жизни на Алейке. Трезвый он и не вспоминал, но
стоило ему выпить -
сразу же начинал жалеть, что переехали в Зырянку, иногда плакал пьяными слезами,
грозился вернуться
назад, построить себе избу на алейском бугре и жить. Однажды он пришел с работы,
пыльный и белый
от муки - разгружали баржу, - сел на крылечко, посидел с опущенной головой и
вдруг, не умывшись,
не переодеваясь, завел мотоцикл, посадил меня и поехал. Обычно он ездил
аккуратно и не спеша, чем
всегда гордился, тут же гнал старенький ИЖ-49 по ухабистой дороге так, что
моталась голова и
заносило на поворотах. Через полтора часа мы были на Алейке, сплошь заросшей
высокой лебедой и
полынью. Отец поставил мотоцикл, упал в траву вниз лицом и долго лежал так, не
замечая
изголодавшегося по человеку гнуса. Белая от муки рубаха его почему-то пропотела
и взялась черной,
колом стоящей хлебной коркой...
- Сходи, сынок, лодку посмотри, - попросил он, не поднимая головы. - Я ее в
тальниках
прятал...
Я забрался в густые тальники у переправы, прошел их вдоль и поперек и у
самого берега нашел
лодку. Последняя выдолбленная отцом лодка - его гордость и вершина мастерства
(прогонистая,
восьмиметровая, стремительная на воде, как щука) - лежала на толстом бревне
обоновки,
переломленная пополам, забитая глиной, илом и мусором, неживая, словно
выброшенная на берег и
окостеневшая рыба. Отец и поездить на ней не успел: выдолбил только, развел,
просмолил, поставил
мотор и в половодье пригнал на Алейку. А чтобы не унесло ее, загнал в кусты и
привязал цепью за
обоновочный мертвяк. Видно, думал приехать, пока не схлынет паводок, поездить,
порыбачить, да не
сумел. Вода спадала, и лодка все тянулась за ней, тянулась, на сколько хватило
цепи...
Тогда отец не стал даже смотреть на нее. Встал из травы, торкнулся в пустую
избушку, которая была
когда-то нашей баней, пошарил рукой на пыльной полке, выглянул в низкое оконце.
- Пропала, значит, лодка...
- Пропала...
- Ну и хрен с ней, поехали.
И мы поехали в Зырянку. Хлебная корка с отцовой спины отшелушивалась от
ветра, и всю дорогу ее
крошки секли мне лицо.
Весной, когда я сдавал экзамены и собирался начать самостоятельную жизнь,
отец уехал готовить
дрова в Дубровскую дачу. Он уже не намекал мне, что я должен работать с ним; он
сказал коротко,
будто отрезал: сдашь экзамены и ко мне в лес. Я сказал, что не поеду, что теперь
я сам могу выбрать, где
мне быть и что делать, а в Дубровскую дачу, в этот гнилой осинник, в это болото,
шагу не ступлю.
После алейской материковой тайги я не признавал ни одного леса, и если уж
работать в лесу, то только в
настоящем. Отец разгорячился, вскипел; ему, наверное, было самому неуютно в
скрипучем, дурном
осиннике, тем более - одному...
- Раз так - живи как хочешь! - отрубил он. - На все четыре стороны!
Бросил он в телегу мешок с продуктами, мотопилу, колун и уехал. Я бы, может
быть, и в самом деле
шагу не ступил в Дубровскую дачу, но перед последним экзаменом пришла к нам тетя
Нюра Березина,
отцова землячка и симпатия тех времен, когда отец мой ходил еще парнем и был
деревенским
гармонистом. Тетя Нюра, а попросту Березиха, несколько лет назад овдовела, и
отец по-свойски помогал
ей каждый год с дровами. Три машины швырка или две долготьем - вот и баба с
дровами на зиму. Для
отца это ничего не стоило, зато сколько у Березихи-то радости было! Где ни
встретит на улице - готова
в ноги поклониться, сорок раз спасибо скажет, не знает, куда посадить, чем
угостить; и звала всегда
ласково - Троша, Трошенька... Казалось бы, вот и пара отцу: только посватайся -
и пойдет не
оглянется. Впрочем, так и судачили старухи, собираясь у бабы Оли, и уж будто
Березиха ждет не
дождется сватовства. А отец помогал ей и не сватался. И тетя Нюра за отца не
собиралась...
Пришла тогда Березиха и попросила меня съездить с ней за дровами - дорогу
показать и помочь
нагрузить: машину ей дали на целый день. Сели мы с ней в кузов и поехали,
попутно хлеба отцу
прихватили. Дубровская лесная дача была километрах в пятнадцати от Зырянки;
места там болотистые,
перезрелый скрипучий осинник, кочки по пояс, и даже птиц-то нет, кроме воронья.
Темно и сыро было в
этом невеселом месте, и если есть на свете лешие с ведьмами, то наверняка только
там. По крайней
мере, летучих мышей на даче была прорва; чуть стемнеет, и поднимается в воздух
трепещущая туча, а
если заглядишься на них - ударит в лицо холодно-мерзкий ошметок, оцарапает
коготками и отлетит на
землю.
За две недели работы отец выпластал порядочный брус осинника, и среди пней,
ворохов сучьев и
кочек белыми рядами стояли поленницы. Пахло горечью осинового сока, пожухлой,
сохнущей листвой,
тухлой водой и болотом; кругом были черные от комлей осины, редкие худосочные
березки, и земля
еще не успела покрыться травой, стояла черная, как вытаявшее из-под снега
кострище.
Шофер остановил грузовик недалеко от палатки и высунулся из кабины.
- Что-то бати твоего не видать! - сказал он. - Спит, поди, как сурок.
Кругом была тишина и хмурое спокойствие деревьев. Ни треска мотопилы, ни
голубого дымка от ее
выхлопа, ни ударов колуна: кажется, и живого-то ничего нет в этом лесу. Шофер
посигналил, и звук
утонул в осиннике, как в вате. Я взял сумку с хлебом и пошел в палатку. В
палатке стояла раскладушка,
затянутая марлевым пологом, ящик с запчастями от "Дружбы" и цепями, ручное
точило, в головах
торчал приклад ружья, у окошка - банка с окурками и ведро с водой. Отца не было.
- Батя! - крикнул я, высовываясь из палатки.
- Давай грузить! - сказал шофер. - Некогда!
- Как же грузить? - испуганно спросила Березиха. - Трофима-то нет!
- Да ты что, Трошку не знаешь? - засмеялся шофер. - Сидит где-нибудь в лесу и
хохочет над
нами. Сейчас вылезет и что-нибудь отчубучит!
И мы, все-таки озираясь по сторонам, начали грузить долготье - лес,
нарезанный по длине кузова.
Мы с шофером поднимали сутунки в кузов, тетя Нюра принимала и укладывала к
кабине; старый
грузовик вздрагивал, пронзительно скрипели расшатанные борта - отец не
показывался.
- Ишь, воронье-то как кружит! - сказала Березиха, на секунду останавливаясь.
- Ором орет...
В клочке синего неба над старыми вырубками мелькали силуэты птиц; листва
только-только
распускалась, и лес еще был пустоватый, по-осеннему холодный; крик воронья
напоминал отдаленный и
беспокойный говор людей.
- Падаль чуют, - бросил шофер, кряхтя под кряжем. - Сволочная птица.
Мы нагрузили полмашины и сели покурить. Березиха осталась в кузове и оттуда,
с верхотуры,
продолжала осматриваться по сторонам.
- Ой, Сережка! - крикнула она. - Ну-ка, сбегай, вон что-то краснеет! Во-он
там!
Я побежал туда, куда показывала рукой тетя Нюра, - к зависшей недорубленной
осине. Два или три
толстых дерева лежали на земле вершинами в одну сторону, еще не обрубленные и не
раскряжеванные:
отец всегда валил лес аккуратно и умело, словно не работал, а играл, любое
дерево мог положить, куда
хотел, и гордился этим. Если случался завес - лесина застревала в кронах других
деревьев, на него
нападал какой-то злой азарт вперемешку с обидой. Он плевался, матерился и
смеялся одновременно и
уже больше ничего не замечал вокруг, пока, выбрав удобное дерево, не подваливал
его на завес и не
сшибал на землю.
Поблизости от завеса, возле толстой, надпиленной осины, лежала на боку
красная отцова мотопила с
развернутым для валки редуктором. От предчувствия ознобило затылок: отец не мог
бросить ее просто
так, швырнуть и уйти. Озираясь, я поднял "Дружбу" и потряс ее за ручки - бачок
был пустым, а
цилиндр холодным. И тут на взрытой сапогами, черной земле я увидел бурый,
осклизлый ком, похожий
на печенку, по которому ползали мухи. Рядом лежал толстый, развесистый сук с
едва развернувшимися
листьями...
. Еще не веря глазам своим, я потянулся рукой и прикоснулся пальцами к кому -
кровь...
Попятившись, я упал, затем вскочил и побежал к машине. Мне казалось, что я
кричал, но голоса не
было, словно во сне. Березиха с шофером стояли спиной ко мне и смотрели куда-то
в глубь старой
вырубки, где среди полуголых осиновых крон мельтешило воронье. Подбежав к
шоферу, я остановился:
к нам шел отец. Шел он качаясь и бормоча что-то, словно пьяный, и кутался в
байковое одеяло,
натянутое на голову, как кутается в шаль замерзшая баба.
- Где-то уже врезал, - сказал шофер. - Ну, Трошка, дает...
Отец вдруг остановился и сделал шаг назад.
- Кто такие? - глухо спросил он. - Вы почему чужие дрова грузите? Вы их
пилили, чтоб
брать-то?
- Трофим! - слабо позвала Березиха.
- Ну, что я говорил? - хохотнул шофер и сказал шутя и громко: - Пили их ты, а
мы возить будем!
На мгновение мне тоже показалось, - что отец шутит, что это его обыкновенный
треп и сейчас он
рассмеется, сбросит это дурацкое одеяло и крепко поздоровается за руку с
шофером, отпустит чтонибудь
соленое тете Нюре и сядет курить.
Отец качнулся, вяло махнул рукой:
- А ну, сваливайте дрова!
Это уже не походило на шутку. Тем более одеяло само свалилось с отцовой
головы, и я увидел под
его глазами два страшных, в пол-лица кровоподтека.
- Трофим! - ахнула Березиха и села.
- Много вас на готовенькое! - ругнулся отец. - Сваливайте!
- Батя, ты чего? - я подбежал к нему. - Бать?.. Это же мы!
Я увидел его глаза и понял, что он не узнает никого.
- Это же я, батя, это же я...
Отца бросило к поленнице, он схватился рукой за дрова, поправляя одеяло, и
сполз на землю.
- Холодно, - пробормотал он, - как холодно-то... Озяб я, а лето ведь...
Вся правая сторона головы, фуфайка, волосы были в засохшей крови. Он приложил
руку к уху;
- Шуми-ит... - и вдруг запел, забормотал: - Я сидел на окошке, ел нечищену
картошку. Подошел
ко мне татарин, меня по уху ударил, я его за чуб...
- Батя, что с тобой? - я тянул его за руку и не мог отвести взгляда от
страшного лица. - Батя,
батя!
- Господи, да что же это? - запричитала Березиха и начала спускаться на
землю.
Отец болезненно качал головой, я старался поймать его взгляд и не мог.
- Это я, батя, я! Серега!
- А Серега со мной не поехал, - простонал отец. - Эх, Серега, Серега... Я-то
один, один все: то
лежу, то ползу, а воронье над головой кружит, кружит... Холодно.
Березиха слезла с машины и подбежала к нам:
- Троша, Трошенька, что с тобой?! Господи!..
- Нюра! - вдруг узнал и улыбнулся отец. - Нюрка! Откуда ты взялась-то?..
Садись рядышком, я
тебе на гармони сыграю, а ты споешь. А ты-то от чего померла? Молодая ж еще...
Он бросил одеяло и стал шарить руками вокруг себя:
- Гармонь-то моя, гармонь...
- Лицо-то, а крови-то! - стонала Березиха и растерянно суетилась. - Кто тебя
так, Троша?
- А никто, Нюра, - улыбался отец. - Земное притяженье... Ударило меня, ушибло
сучком.
Сучок-от завис, а потом и упал. Вот меня и убило. Земное притяженье, Нюр...
Гармони-то моей нету.
Эх, и гармони... Я его за чуб и привел на суд. Товарищ судья, разбери наши дела.
Я сидел на окошке, ел
нечищену картошку...
- Ой, Сережа, давай его в машину и поедем! - спохватилась Березиха. - В
больницу надо! В
больницу!
Шофер запрыгнул в кабину, запустил мотор и стал разворачиваться, но почему-то
не как обычно
разворачиваются - взад-вперед, взад-вперед, а поехал кругом, по пням, кочкам,
сворачивая поленницы
и буксуя в сырой земле. Воронье, рассевшееся по осиннику, взметнулось в небо и
закричало
пронзительно и гулко.
- Куда же ты?! - закричала Березиха шоферу. - В больницу надо!
- Не надо в больницу! - испугался отец. - Я же помер, меня убило! Зачем в
больницу, Нюра? Не
возите! Там Валентину мою зарезали, я не хочу! Пускай меня не режут!
- Троша, ты живой, живой! - тетя Нюра упала перед ним на колени и взяла его
голову. - У тебя
вон из уха кровь... Тебе в больницу надо!
- Боли-ит.., - сморщился и застонал отец. - Сучком меня убило, земное
притяженье... Один ведь
я остался, один: то лежу, то ползу, а воронье...
- Сейчас, Трошенька, сейчас, - уговаривала Березиха. - Мы тебя в машину
посадим, повезем. Вот
и Сережка здесь, сын твой...
- Сережка? - оживился отец. - Он ведь не поехал со мной! Не поехал, Нюра...
Так бы я, может, и
живой остался. Я ведь не сразу помер, ползал еще, дорогу искал...
Мне хотелось крикнуть, но голос увяз в гортани, забитой жалостью и слезами,
словно землей.
За сутки до того, как нам приехать в Дубровскую лесную дачу, утром отец пошел
валить осинник.
Вечером у него забарахлила мотопила, и он всю ночь ремонтировал ее возле костра,
не выспался и сразу
же сделал завес. Дерево легло в развилку старой осины, и он, как бывало в таких
случаях, разозлился и
стал подваливать на завес другую лесину. Но и она легла в ту же развилку и лишь
надломила ее.
Окончательно расстроенный, он выбрал следующую осину, рассчитал свалить ее на
завесы и сбить на
землю; сделал надпил, подрубил топором и удачно уложил все три дерева. Покурил,
сидя на пне, решил
было кряжевать, но трех осин было мало - работы-то всего до обеда, и начал
валить еще, однако
следующее же дерево опять зависло. Ему бы бросить валку в тот день - не идет
работа! - но взыграло
самолюбие, взыграл азарт, при котором отец мой терял рассудок и не знал удержу.
Дров наломает, а уж
не отступится. Чтобы сшибить завес, теперь надо было рубить ту самую осину, с
которой зависали
первые деревья. Полуободранная крона ее тяготела как раз в нужную сторону.
Он и не понял, что произошло. Он подступил с "Дружбой" к дереву, стал делать
направляющий
подпил, а очнулся часа через два, когда у отлетевшей в сторону, не заглохшей
бензопилы на малых
оборотах выработалось все горючее. Ему показалось, что он спал после сильной
выпивки: болела и
кружилась голова, шумело в ушах и тошнило. Однако он увидел свою кровь на земле,
потом обнаружил
ее на голове и в ухе, будто пробкой заткнутом кровавым сгустком. Тогда он решил,
что его кто-то
ударил, только зачем - непонятно: если ограбить, то даже "Дружба" не взята и
палатка вон стоит, а
больше ничего и не было... Сознание еще работало нормально, еще не помутился
рассудок и не начался
бред. И тут он увидел толстый сук, которого, точно помнил, рядом не было.
Видимо, он повис в кроне
осины, когда отец сбивал первый завес, и теперь от вибрации мотопилы сорвался и
рухнул на землю.
Потом ему стало холодно от потери крови, и он пошел к палатке, но пришел к
ней только вечером -
солнце садилось. Он снял с веревки одеяло, которое вывешивал сушить, завернулся
в него и тут увидел
кружащееся над ним воронье. Птицы уже чуяли поживу и старательно пасли ее, орали
от жажды и
нетерпения. Последнее, что отец помнил хорошо, это как он пошел искать дорогу.
Он ходил кругами по
старым вырубкам, потом ползал, щупая руками землю, кричал, звал людей, звал
своего коня,
выпущенного пастись, и так никого не дозвался...
... Шофер с места погнал машину по колдобинам, отчего отец застонал и
схватился за голову. Из уха
снова пошла кровь. Березиха, она ехала в кузове, застучала по кабине:
- Да тише ты, тише! У него ж, поди, сотрясение мозгов!
Шофер сбавил скорость, однако скоро снова разогнался, и снова Березиха
стучала по кабине - так
продолжалось всю дорогу.
Всю дорогу отец бредил, пел навязчивую бесконечную песенку: "Я сидел на
окошке, ел нечищену
картошку..." И только изредка, словно проснувшись, он водил тяжелым, но
осмысленным взглядом по
сторонам и просил, чтобы его не возили резать в больницу. Меня он не узнавал. Я
держал голову,
старался заткнуть ему ухо, сочащееся кровью, обнимал его и никогда в жизни не
жалел и не любил его
так.
Помню моменты, когда ненавидел его, а это было! Как свежа была обида, когда
он указал мне порог
из дома и путь на все четыре стороны. Живи как знаешь! Все вмиг было прощено,
все забыто, да что
там! Я, как молитву, как отец свою навязчивую песенку, шептал про себя: прости,
батя, прости... А он
принимался смеяться:
- Я этих-то, архангелов, обдурю! Я в рай хочу лопасть! - Он подмигивал
блестящим глазом,
хитренько щурился. - Как подведут меня к воротам, а я немтырем прикинуся!
Немтыри-то, говорят, все
святые! А пока они тары-бары, я шмыг в ворота - и в раю! Я хитрый! Назад меня
попробуй достань!
Он всегда верил и до сих пор верит, что он - хитрый, дошлый, как он любит про
себя говорить; ему
всегда кажется, что живет он умом, хитростью - там кого-то обдурил, там кого-то
надул, объегорил,
выспорил, провел на мякине, а дурят-то его самого, везде и всю жизнь. И жизнь
его провела, и судьба
объегорила, и ни черта-то у него ни в кармане, ни в избе, ни на дворе. А что и
было - все прокутил или
так утекло, в землю, будто песок сквозь пальцы. Пожалуй, отцу моему, этому
бесшабашному,
непутевому и горькому мужику, как придет срок, архангелов и дурить не надо -
сами распахнут перед
ним райские врата...
Сколько перебираю в памяти людей и не могу вспомнить человека - лихого и
беззащитного
одновременно, как мой отец. Всю жизнь над ним висели и висят эти отломленные
сучья и бьют его, не
по голове, так по душе, а он, битый, тертый, все равно лезет под них с бычьим
упрямством и каждый раз
уверяет, что он схитрил, выгадал, словчил и теперь жить будет как сыр в масле.
Во время войны в Митюшкино приехал уполномоченный набирать парнишек в ФЗО.
Мужики на
фронте, а что есть в деревне - все либо калеченые, либо старики никудышные, так
что у баб вся
надежда на сыновей-подлетышей. А ну как заберут в ФЗО да увезут в город? В
Митюшкине шум
поднялся, бабы в голос ревут, и бабка моя, Ольга Федоровна, подхватилась: надо
выручать
единственного сына! Сели они с моим будущем батей, поговорили и решили
откупиться. Взяла бабка
полмешка махорки-самосаду, для деда приготовленной (он тогда в госпитале
валялся, обещал к весне
прийти), туесок голубики с
...Закладка в соц.сетях