Купить
 
 
Жанр: Драма

Материк. Золотой капитан.

страница №15

вот этот старик рассказал мне, как его отец учил костоправскому ремеслу.
Брал он материн
шерстяной самовязный чулок, заталкивал туда горшок и разбивал его об угол
русской печи. Сыну
требовалось собрать, составить из черепков горшок, не вынимая их из чулка. На
ощупь определить,
какой осколок к какому подходит, разобрать их, сложить, как было, и при этом
удерживать каждый
черепок, чтобы собранный горшок не рассыпался, прежде чем отец взглянет на него
и убедится в
правильности. Но рук-то всего две! И пальцев - десять, тогда как осколков в
чулке в два раза больше!
Поначалу, рассказывал старик костоправ, ему это дело жутко не понравилось,
однако потом он так
увлекся, что всюду таскал с собой чулок с черепками, даже на игрища брал: парни
с девками пляшут, а
он сидит на бревнышках и мается с горшком. Иначе же как научишься людей лечить,
переломы
собирать и сращивать?
И теперь, едва я начинаю вспоминать чью-нибудь жизнь - чужую жизнь, не свою,
сразу же
вспоминаю старика костоправа и этот его чулок с разбитым горшком. "Чужая" жизнь,
как бы ее человек
ни прожил, не разбита и всегда остается целой, - может быть, неправильной формы,
не слишком
верной линии, а то и вовсе кривой-горбатой, но целой. Однако жизнь даже самого
близкого человека
все-таки чужая жизнь, и всегда кажется, что состоит из каких-то черепков,
осколков, деталей, которые
ты когда-то узнал, пощупал руками, поглядел, и, хоть убейся, с налета никогда не
увидишь ее, жизни,
целого сосуда. К тому же известные детали и черепки всегда словно скрыты
пеленой, как обломки того
горшка в чулке. И нужен невероятный труд памяти, чтобы сквозь пелену времени из
отдельных
осколков "собрать" воедино чужую жизнь. А тут еще мешают и путаются под руками
осколки своей
жизни, отдельные черепки жизней других людей, и очень просто потеряться в этом
хаосе, отчаявшись,
плюнуть и заняться собой: благо, что все свои обломки под рукой, и вчерашние, и
сегодняшние.
Но что-то все тянет и тянет к "битым" горшкам других людей, обуревает какаято
страсть
выворачивать слежавшиеся комья памяти, с археологической дотошностью выискивать
там "черепки",
чтобы собрать из них сосуд чужой жизни. И чем аляповатей этот сосуд, чем хуже
был гончарный круг,
да и сам гончар, тем больше изнурительной работы, но зато сколько радости, когда
перед тобой, словно
воскресший, встанет живой человек! И уже совсем не чужой, будто не его ты
собрал, а себя и в себя же
вселил: пока жив будешь ты - и он жив!
Не потерять бы только руку!
Долго, трудно и часто вспоминается обозный цех, Иван Трофимович и дядя Петя,
Барнован, дядя
Леня, дядя Миша с Борей и много других людей, собранных в один
промкомбинатовский "чулок". И
вдруг словно током прошибает мысль, что они никуда не исчезли, что они - вот,
снова живут рядом,
разве только в другом облике и в другом месте: те же мысли, те же голоса, те же
слова, да и страсти те
же! Неужели все повторяется с такой же точностью, словно письмо под копирку?
Тоскливо жить на
белом свете, если так... Но вслушаешься в слова, вглядишься в лица, окунешься в
страсти и проблемы
- грамма тоски не останется: все в новинку, все свежо и ничего не похоже.
Просто, видимо, мы все с
одного гончарного круга, из-под рук одного гончара, и нет среди нас одинаковых,
и ничего не
повторяется, кроме самой жизни, потому что человек - это всегда ручная работа.
Он, мой кузнец, всю жизнь прожил взлохмаченным, каким-то нескладным и вечно
виноватым. В
самое, пожалуй, счастливое время, в самый его "козырный" час, когда кончилась
война и другие
фронтовики, возвращаясь, гуляли, плясали, позванивая наградами, он и тут как
следует не смог показать
себя. Вместо того чтобы явиться в свою деревню героем, эдаким бравым солдатомпобедителем,
он
пришел босой и без ремня, с единственной медалью на застиранной гимнастерке. На
пароме у него
украли сапоги, а ремень еще до этого выпросили мальчишки на станции. Другой бы
фронтовик посчитал
за позор являться к своим сельчанам в таком виде, раздобыл бы сапоги за любые
деньги или уж, на
худой случай, ночью бы в деревню прокрался, чтобы никто не видел. Этот же от
парома бегом
прибежал, через всю деревню галопом промчался и ко своему двору, к жене:
- Вот и я пришел, встречай.

Жена выглянула - стоит какой-то оборванец босой и корчит страшную рожу.
Хотела уж турнуть -
не узнала вначале: от контузии лицо искривилось, нос стянуло набок, и он еще
долго после войны не
умел улыбаться. Потом, правда, научился, но только улыбался половиной лица,
будто всегда творил
какие-то непотребные дела.
Дома у солдата обычно гуляли: отплясывали, пили да пели до утра. Радости-то
сколько - живым
пришел! К моему кузнецу тоже народ собрался, и начали рассказывать, сколько
мужиков в деревне
поубивало, сколько калеками пришло, а как в войну-то бабы одни маялись! Как
ревели, когда похоронки
получали. Тут мой кузнец как заплачет, да в голос. Всю гулянку проплакал -
утешить не могли, а
потом до утра по деревне ходил и плакал, заливался слезами. Жена за ним всю ночь
бегала, уговаривала:
- Петя, ну хватит, хватит реветь-то. Народ вон смотрит, и медальку-то свою уж
всю слезами
вымочил.
И вытирала фартуком глаза дяди Петины, медаль вытирала и свое лицо...
Он и награды-то свои получал не как все: после войны. С той заплаканной
медалью проходил года
три, а потом стало так: что ни год - вызывают моего кузнеца в военкомат и
вручают то медаль, то
орден. Будто он когда-то в долг работал, а теперь ему возвращают тот долг, да не
сразу весь - частями,
по рублику. А ложка-то к обеду дорога...
Потому-то, видно, он и не любил рассказывать о войне. Так, какой-нибудь
пустяковый и смешной
эпизод, пришедший к слову, когда в кузне возникал хохмаческий треп. Да и вообще
говорил он мало, за
исключением слова, в разное время имеющего свои смыслы, - шабаш. Даже когда я
просил его
рассказать что-нибудь связанное с кузнечной работой: как узнать, например, когда
железо "дошло" в
горне и его можно варить, или почему мы все детали не закаливаем, а, наоборот,
"отпускаем", чтобы
мягче стали, хотя по логике закаленное железо крепче. Мой кузнец почему-то
иногда даже сердился на
мои расспросы.
- Глаза-то есть? Ну вот и смотри! Все же и так видно. Тебе еще расскажи да
покажи... Жеваное
глотать-то и дурак сможет.
Зато, бывало, на дядю Петю буквально нападало желание поговорить, и это свое
состояние он
называл лирическим. Он разговорился вовсю, когда мы начали оковывать саночки, те
самые, на которых
хотели катать детей в городском саду.
А работы с ними было много, причем мелкой и почти невидимой. Если за день я
раза три-четыре
брал в руки кувалду, это хорошо; все остальное время я нарезал резьбу на болтах
и в гайках, шлифовал
их шляпки, сверлил отверстия, а больше помогал дяде Пете что-то подержать,
подать, принести. Он же
от горна не отходил и молотка из рук не выпускал; выгибал какие-то вензеля,
расковывал прутья,
выглаживал их, словно в прокатном стане, затем нагревал, скручивал в веревку,
снова расковывал,
разрубал и снова расковывал, на ходу грязной рукой смахивал пот с носа, и только
тогда получался узор.
И если бы не следить за всеми его операциями, не соображать, что и зачем, то мой
бы кузнец показался
чудотворцем. Он же был обыкновенным мужиком и делал самую обыкновенную работу,
разве что с
усердием, какого я от него не ожидал. Он не делал чуда, от которого хотелось бы
ахать и восхищаться,
оно возникало само, из его работы; из тяжелого железа он делал красивое и легкое
- то самое, что так
любят дети.
Он возился с какой-нибудь пустяковой железячкой, вроде завитка для крепления
облучка, пыхтел,
щурился от дыма и жара, но рот его не закрывался. Он обычно чему-то поучал,
наставлял, однако не
тому, что я ждал от него. Когда в кузне начинался разговор о женщинах, мужики
часто хвалили дяди
Петину жену, мол-де, она всегда такая ласковая, добрая, не орет на мужика, как
многие, и шутливо
спрашивали: и чем это ее мой кузнец так воспитал? Если лупить, так они только на
время хороши, а
потом еще злее становятся, если по шерстке гладить - под каблук угодишь. Дядя
Петя посмеивался
половинкой лица, и глаз один у него посмеивался, но другой оставался серьезным и
сосредоточенным.

- Учись, Серега, - балагурил он. - Чтобы баба всегда теплая была, ее
подогревать надо, каждый
день, а то и чаще. А коль остынет, - он постучал холодной железякой по
наковальне, - звон один без
толку. Баба-то не горн, ее быстро не вздуешь. Вот моя за войну остыла, едва
отогрел. Всю войну то на
лесоповал гоняли, то на сплав; то в снегу по горло, то в воде. Уж я пришел-то
когда, вот уж грел так
грел!
Мужики в кузне хохотали, а дядя Петя округлял глаза, рот и заговорщицки
продолжал:
- А как отогрел, она и говорит: вот теперь я знаю, почему немца-то побили. Ты
же ведь один экий
вон, за пятнадцать мужиков работаешь. А я говорю: а я и за целую роту могу! А
она - в роте сколь
человек? Сто! А она мне - давай за роту, Петь!
Кузнецы смеялись еще пуще, хватаясь за животы, только Боря, похохатывая,
бурчал:
- Чего ржете? От невидаль. Я вон один за двух молотобойцев пашу.
- Баба - она, конечно, железо, - продолжал мой кузнец. - Да ведь железо
нагреть, оно мягкое
делается. Вот ты, Серега, и куй его, пока горячо.
В железе дядя Петя разбирался...
Когда мы оковали первые санки - черные от копоти и захватанные мазутными
руками, мой кузнец
самолично намазал солидолом все железные части и, впрягшись, укатил их к своей
жене в малярку -
красить. Как там их расписывали и красили, я не видел, но только однажды утром,
а на работу мы
приходили на час раньше, они снова оказались возле кузни. Дядя Петя запрягал в
них молодого
жеребчика - выездного директорского коня, а рядом суетился конюх. В темноте я
толком не смог
рассмотреть, что получилось из наших санок, да и некогда было: дядя Петя велел
садиться в кошеву.
- Только ты недолго, Петь, - боязливо попросил конюх. - Да шибко не гони
его...
- Ладно! - весело крикнул мой кузнец, садясь на облучок. - Н-но, милый!
Жеребчик с места взял крупной рысью, полозья санок взвизгнули и запели на
морозе. Мы выехали за
ворота промкомбината и помчались по улице, распугивая прохожих.
- Н-но! - орал дядя Петя, хотя директорский выездной несся во весь опор, чуть
ли не срываясь в
галоп. - Н-но! Едрит твою в корень! Хорошо-то как! Эх, гармонь бы еще!
- Пьяные, что ли?.. - услышал я улетающий говор прохожих. - С утра-то
пораньше, господи...
Мы проехали всю Зырянку по центральной улице, развернулись вокруг маслозавода
и поехали
обратно. Тем временем начало светать, окуржавевший, белый от инея жеребчик
разохотился,
разбежался и рысил теперь красиво, "играл": ноги вздымал высоко, копытом бил
крепко, а маленькую,
нервную голову то вскидывал выше дуги, то бросал ее к коленям, красиво выгибая
длинную шею. Санки
скользили легко, и если бы не пронзительный скрип полозьев, то можно было
подумать, что они несутся
по воздуху.
- Эх, не гармонь бы, так колокольчик! - стонал дядя Петя. - И чего я раньше
не подумал?
По дороге мы нагнали стайку ребятишек, шагающих в школу; мой кузнец натянул
вожжи,
скомандовал:
- Садись, братва!
Ребятишки кубарем посыпались в кошевку, и сразу стало тесно, шумно, кого-то
придавили, кому-то
сели на голову. Затем мы подсадили еще человека четыре, подобрали женщину с
ребенком, горбатую
старуху с кулем, а потом уже и вовсе никого не приглашали подвезти: прохожие,
заметив санки,
прыгали в них на ходу, цеплялись за спинку, лезли на запятники и юзили на пимах
по укатанной дороге.
Всем хватало места, все почему-то смеялись, шутили, толкались, говорили взахлеб,
словно в разгар
какого-нибудь праздника.
- Господи! - пришептывала старуха с кулем где-то возле моего уха. - Будто на
масленке катают,
господи!

И только жеребчику стало не до смеха: иней на нем постепенно растаял и
заместо него появилась
белая, мыльная пена.
Возле школы дядя Петя остановил санки, ребятишки с визгом посыпались в снег,
вскакивали,
отряхиваясь, бежали к школьному крыльцу, а сами все оглядывались на нас, что-то
говорили и
показывали пальцами.
- Вы чего ж, цыгане или потешные какия? - допытывалась старуха, обнимая свой
куль. - Иль
праздник нынче какой? Выбора, поди?
- Цыгане! - захохотал дядя Петя и запел:
Ты - цыган, я цыган,
Оба мы цыгане!
Я ворую лошадей,
Ты воруешь сани!
Мы снова выехали на центральную улицу, чуть не перевернувшись на раскате,
подсадили, но потом
потеряли какого-то похмельного мужика, старавшегося подтянуть дяде Пете,
пронеслись в другой конец
Зырянки, опять набрали полную кошеву ребятишек и поехали к школе. Прохожие
останавливались,
смотрели нам вслед, словно спрашивая, в честь чего это гулянье, а дядя Петя,
спев одну частушку, не
успокоился и пел теперь без перерыва, заменяя и гармошку, и колокольчик.
Горбатая старуха, прижав
меня в углу кулем, вдруг выпрямилась и тоже запела:
Я стояла у ворот,
Мил спросил - который год?
- Совершенные лета,
И никем не занята!
- Тебе куда, бабуся? - спросил мой кузнец, когда мы ссадили ребятишек и
погнали к
промкомбинату.
- Дак в другую сторону ж я шла! - откликнулась старуха.
- Тогда чего села?
- Дак катают же!
Она спохватилась, огляделась, заойкала и, подхватив куль, вылезла из санок.
- Погоди, довезем! - крикнул ей дядя Петя. Старуха, вскинув куль на горб,
согнулась пополам и,
широко размахивая свободной рукой, помчалась назад. На полном скаку мы вкатили
на территорию
промкомбината и остановились возле кузни. От жеребчика вздымался столб пара, от
дяди Пети тоже, я
выскочил из санок, чтобы наконец глянуть на них со стороны.
- Шабаш! - сказал мой кузнец и снял шапку. Пестрые, выкрашенные в краснобелый
цвет санки
были заляпаны чернилами, а на спинке виднелась надпись, сделанная гвоздем: "Коля
Солодянкин
дурак". Из кузни вышел Иван Трофимович и остановился, заложив руки за спину:
- Рудмин, что это значит?
- Что? - не понял мой кузнец, пуча глаза. - Испытанье проводили, как
полагается.
- Ты же, разбойник, коня загнал и продукцию испортил! - возмутился начальник
цеха. - Гляди!
- Дак ребятня же, - криво улыбнулся мой кузнец. - Как насели...
- Кто разрешил запрягать выездного? - строго спросил Иван Трофимович. - Кто
позволил
трогать продукцию?
Дядя Петя осмотрел его с ног до головы и вдруг сердито рубанул рукой:
- А пошел т-ты!..
Начальник цеха ничего сказать не успел, потому что подошел директор, глянул
на своего коня,
потом на санки, вздохнул и велел распрягать, а санки тащить в малярку - заново
красить. И тут я
случайно глянул на Ивана Трофимовича; в первое мгновение я отпрянул и ощутил
желание защититься
рукой, словно от удара: он смотрел на моего кузнеца взглядом тяжелым, гневным, и
ненависть, словно
накопившись в глазах за железными очками, больше не могла там держаться и
расползалась темнобагровым
пятном по всему лицу. Побелели, будто от изморози, плотно сжатые губы,
свинцом налился
угловатый, выбритый до синевы подбородок. Казалось, еще мгновение, и он бросится
на дядю Петю,
порвет его в клочья, растопчет, вобьет его в снег. По моему тогдашнему
представлению, так можно
было смотреть только на ярого, ненавистного врага, но даже в кино героипартизаны
в гестаповских
застенках смотрели на фашистов не так; в их ненависти было что-то благородное,
чистое и высокое. В
ту минуту лицо его было тем страшнее, что я не понимал еще причины такой
ненависти. Будь дядя Петя
кем угодно - лодырем, пьяницей или даже убийцей, все равно бы у человека не
нашлось в душе
столько черноты и тяжелого гнева, чтобы так посерело и окаменело его лицо.

Пожалуй, никто, кроме меня, этого не заметил: мой кузнец распрягал жеребчика,
а директор
осматривал санки, и по его взгляду было понятно, что наша работа ему нравится.
Санки казались
легкими, воздушными, какими-то игрушечными; они были окованы и украшены
одновременно - от
каждой крепежной детали вдруг ответвлялся крученый завиток и собой крепил еще
что-нибудь, так что
здесь ничего не было лишнего.
- Ну что, неплохие санки, - сказал директор. - Давай, Петро, и остальные
делай по такому же
образцу. Как ты считаешь, Иван Трофимыч?
Иван Трофимович круто, по-военному, развернулся и зашагал в контору.
Потом, когда мы делали другие санки и фаэтон с пролеткой, начальник цеха
часто приходил в кузню,
глядел, как идет работа, поторапливал, разговаривал, иногда смеялся, словно
забыв все обиды, не
ругался, даже если дядя Петя оказывался слегка выпившим, однако в его глазах за
железными очками
всегда оставалась тяжелая, ртутная серость, словно незаживающая язва. Частенько
он подходил ко мне,
хлопал по плечу, говорил свое любимое о растущем рабочем классе, снова поминал,
что поставит горн с
наковальней, и мне уже казалось, что Иван Трофимович всегда такой и был:
строгий, суровый, но
справедливый, а тот его ненавистный взгляд лишь почудился и лицо его серело и
каменело не от гнева
- от мороза. Тем более когда перед Новым годом приехал заказчик - главный
зоотехник госконюшни,
привез нам две конские выделанные кожи для фаэтона и ковровую дорожку, погрузил
наши санки в
грузовик и выставил на всю кузнечную братию литр водки, Иван Трофимович и слова
не сказал. Пить
он отказался, погрозил мне пальцем и ушел. Мужики вместе с заказчиком выпили,
послушали его
похвалы и встали к горнам; никто в промкомбинате это за пьянку в рабочее время
не посчитал.
После Нового года мы взялись за фаэтон и делали уже его не спеша, к лету.
Долго ходили по
территории, по гаражам и свалкам, подбирали железо на рессоры, медь, чистую
красную медь на
заклепки, искали по организациям хорошую сталь на оси, мараковали вместе со
столярами, как сделать
крепкие и легкие колеса, и мусолили мазутными руками единственную фотографию
фаэтона,
присланную заказчиком: такого экипажа никто в Зырянке видеть не видывал, не то
чтобы его делать.
Начали мы его с колес, словно дом с фундамента, и так, венец за венцом, строили,
мудрили,
выдумывали, случалось, переделывали; вся стена над верстаком была завешана
бумагой с нашими
рисунками. Работали мы теперь допоздна, иногда уходили из кузни ночью и
несколько раз оставались
ночевать на верстаке. Дяди Петина жена, будто мужикам-пахарям, приносила из дома
чугунок борща,
пельмени, молока или квасу. Мы ели черными от копоти руками, впопыхах, на скорую
руку,
перекуривали и снова ковали, клепали и мараковали. Точнее, мараковал один дядя
Петя, а я в это время
строил аэросани. Все уже было почти готово: санки я сделал в столярке наподобие
тех, что мы
смастерили для ипподрома, оковал их, правда без узоров, поставил пускач на
высоких кронштейнах,
придумал руль и взялся за главное - пропеллер. Аэросани стояли тут же, в кузне,
и Иван Трофимович,
узнав, что это за конструкция, только рассмеялся, привычно похлопал меня и
довольно сказал:
- Давай, Трофимыч! Я гляжу - у вас тут целое конструкторское бюро!
Я почему-то всегда боялся, что он запретит мне их строить и, чего доброго,
станет ругать за
"испорченные" полозья. А он лишь предупредил, чтобы я обязательно сделал
ограждение к винту: не
дай бог, оторвется и зашибет кого-нибудь. Иногда мой кузнец, понаблюдав за мной,
бросал работу и
начинал помогать. Мы с ним вместе придумали крепление двигателя, а затем и
пропеллер -
деревянный, из комля березы, и с окованной ступицей.

- Ну, так тебя разэтак! - весело ругался дядя Петя. - А ведь поедут санки-то!
Пропеллер
закрутится - точно, поедут! Считай, самолет!
Нельзя было понять, то ли он смеется надо мной и аэросанями, как над детской
забавой, то ли и
впрямь истинно верит, что они поедут. Кузнецы тоже посмеивались, однако
помогали: дядя Леня
перебрал и отладил пускач, дядя Миша принес из дома старый, но еще хороший
цилиндр от мотоцикла,
чтобы было воздушное охлаждение, и так получились аэросани.
Когда мы их выкатили из кузни и запустили мотор, из всех цехов, из пилорамы и
даже конторы
вывалил народ: сначала глянуть, что за треск такой, а потом уж не могли уйти,
прикованные белым
кругом свистящего пропеллера. Иван Трофимович оказался тут же и только просил
отойти подальше,
чтобы я никого не задавил. Даже в полузамерзших окнах милиции и райисполкома
показались
расплывчатые любопытные лица. Ликуя и задыхаясь от восторга, я сел в санки и дал
газу. Снежная пыль
взметнулась из-под винта и напрочь скрыла и запорошила всех зрителей; аэросани
шевельнулись,
заходили из стороны в сторону, будто запряженные уросливой лошадью, и поехали!
Люди что-то
кричали, махали руками, но, оглохнув от треска пускача, я уже ничего не слышал и
почти не видел. А
санки между тем, словно преодолев силу тяжести, начали разгоняться, понеслись,
и, на миг
растерявшись, я закричал - тпру! - забыв о руле и ручке газа. Хорошо, территория
промкомбината
была широкой, и я успел прийти в себя и понять наконец, что в моих санках
запряжена не лошадь, а
двенадцатисильный мотор: целая дюжина коней! Чисто механически я повернул на
укатанную дорогу,
которая шла под гору, к реке, и тут аэросани покатились с такой скоростью, что
замерло дыхание. Когда
мелькнул мимо горбыльный забор, мне почудилось, что я взлетел и теперь лечу, не
касаясь полозьями
снега. Но это ощущение разом исчезло, потому что дорога уходила резко в сторону
и я, не вписавшись в
ее поворот, на всей скорости перескочил бровку и зарюхался в глубокий, целинный
снег. Аэросани
взрыли траншею, по-бульдозерному натолкали впереди себя гору снега и
остановились. А снежная
метель, поднятая воздушной струей, закрыла высокий берег и весь промкомбинат
вместе с домами и
людьми. Я догадался сбросить газ, выскочил из саней и попробовал вытащить их на
дорогу, но легкие,
почти летающие санки вдруг стали неповоротливыми и тяжелыми. Рядом очутился дядя
Петя - без
шапки, в снегу с ног до головы; отплевываясь, он весело матерился и тянул сани к
дороге. Вдвоем мы
едва выперли их из снега, мой кузнец плюхнулся на сиденье и крикнул:
- Н-но, милый!
И задрал ноги, вытряхивая снег из пимов. Я поддал газу, и сани поехали.
- Кр-р-расота!! - ревел мой кузнец. - В бога душу! Это же надо - ездют!
Конечно, если бы аэросани разогнались, мы бы въехали на промкомбинатовскую
гору, но разгона не
было, и сани встали где-то на середине. Винт крутился во всю силу, снежный буран
метался за спиной
белой тучей, однако полозья стояли, будто примороженные. Дядя Петя соскочил на
землю и потянул
сани в гору, а с горы в это время бежали на помощь дядя Леня с Борей. Мотор стал
глохнуть:
воздухозаборник залепило снегом, и скоро пропеллер, помотавшись вхолостую,
остановился.
Вчетвером, мы едва втянули сани в гору и остановились у кузницы.
- Что, накатались? - хохотали мужики из столярки. - Ишь ты, аж пар валит!
И долго еще потом подшучивали над нами, хотя усовершенствованные аэросани и
спокойно
поднимались в гору, и без аварий съезжали с горы, и я не один раз катал мужиков
по территории и по
дороге вдоль Чулыма: видевший в окно испытание саней инспектор ГАИ строгонастрого
запретил
выезжать на улицы.

Каждый, раз, съезжая с промкомбинатовской горы, я чувствовал, что вот-вот
взлечу и не хватает
самой малости, какой-то маленькой детали, чтобы сани оторвались-таки от земли и
поехали по воздуху.
Где-то немного ниже забора возникала подъемная сила, и аэросани становились
легкими, почти
невесомыми. Тут-то и возникла шальная мысль: поставить на сани крылья и хвост.
Мысль эта
показалась настолько реальной - все же под руками, делай и ставь, - что и
сомнений не было: взлечу!
Ведь поехали же аэросани!
Тайно от всех, даже от дяди Пети, я стал делать крылья.
Между тем к марту мы уже заканчивали заказ госконюшни. Дрожки для главного
зоотехника стояли
готовые, покрытые рубероидом, и мы возились только с фаэтоном. По сути, и он был
собран: блестел
медными заклепками кожаный убирающийся верх, приятно качались рессоры и торчало
зенитным
стволом легкое дышло, но дяде Пете вдруг разонравились колеса. Мы их сняли, с
великими трудностями
разобрали и начали делать снова.
И здесь я заметил, что чем ближе к концу шла настоящая кузнечная работа, тем
сильнее смурнел
дядя Петя. Провозившись с деталью полдня, он зашвыривал ее под горн, садился на
верстак и закрывал
глаза.
- Шабаш, - говорил он. - Шабаш, мужики, откузнечили! Ежели с города такие
заказы пошли -
шабаш! Фаэтоны да дрожки заказывают - плохая примета.
- Почему же плохая? - спорили мужики. - Наоборот, интерес у людей появляется!
Глядишь, всей
кузницей станем кареты клепать!
- Не, мужики, крышка, - грустно тянул он. - Лошади не для выезда стали, и
кареты эти для виду.
Все для показу, для забавы, а это каюк нашему ремеслу. Телеги-то с санями много
ли берут? Потому что
лошадей выводят. А как совсем выведут - обозный-то и закроют. И станем мы
безработные. Во как!
Однажды после работы, когда мы остались вдвоем и обивали нутро фаэтона
ковровой дорожкой, мой
кузнец с размаху ударил молотком по ногтю, что с ним случалось редко,
выматерился и, зажав руку,
залез головой под сиденье, пережидать боль. Я принес бинт, однако дядя Петя
отмахнулся и, посасывая
палец, спросил:
- Ты, Серега, учиться думаешь, нет?
- Я учусь, - сказал я. - Разве это не учеба?
- Нет, Серега, бросай-ка ты промкомбинат, иди учись. Кузница - ремесло
хреновое, ненадежное,
пропадешь.
- На мой век хватит!
- И на твой не хватит. Раз кареты заказывают - пропало дело. Когда конь для
забавы - пропало...
Потом их в зоопарк поставят, сквозь решетку смотреть будут... Иди, Серега,
учись! На инженера иди,
ты железки любишь.
- Я лучше в геологи, - сказал я. - Интереснее.
- В геологи тоже хорошо, - одобрил дядя Петя. - Железо будешь искать. А
железа, сам видел,
никогда не хватает.
Он помял мягкое, на пористой резине, сиденье, обтянутое ковровой дорожкой,
пощупал кожу верха,
погладил отшлифованные обводья: не фаэтон получался - загляденье, игрушка.
Запрячь в него пару
рысаков - как перышко понесут они карету...


Спустя много лет я убедился в том, что слова моего кузнеца оказались
пророческими. Впрочем,
предугадать и тогда было просто

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.