Жанр: Стихи
Стихи и проза
...ого я люблю.
Опять задумалась.
Но и в любви, кажется, Терцина боится масштабов, предпочитая страсти
вносить в разговор с прислугой и торговцами.
Вспомнив о синей чашке, познакомившей нас с розовым либреттистом, я
жаловался, что в свиданиях не так она горяча. Я жарко целовал ее губы, грудь,
плечи, спрашивая, где у нее самое горячее место. Терцина смеялась, как от щекотки;
потом проговорила почти серьезно:
— Знаешь? я думаю, что всего горячей у меня пятки, вообще подошвы:
за этот месяц я сносила четыре пары башмаков.
Каждый день она вычитывает в газетах разные диковины и таскает меня
смотреть то слонов, то гиппопотамов, то жену аптекаря, разрешившуюся
шестью мертвыми младенцами. Аптекарша была скромна и благочестива,
младенцы посажены в банки со спиртом. Терца думала, что они и родились
в банках.
Эспер пришел ко мне в отчаяньи. Он молча распахнул окно и дышал, как
рыба на берегу, мокрым серебристым воздухом. На дождливом, розоватом небе
над лагуной, вдали, неуклюже качался невиданный доселе серый воздушный
шар, крики толпы и рукоплесканья доносились, как неровный прибой Я удивился,
что Терца позволила мне остаться дома.
Эспер колеблется, неуверен, то взлетает к небесам, то впадает в мрачность.
Он не боится больших слов и сильных чувств.
482
Антония не сдается на его доводы и не хочет покидать монастырь. Несколько
уменьшает романтичность его истории то, что о ней в подробностях известно
его родителям и что отец его почти готов сам приехать в Венецию, помогать
сыну в таких вещах, за которые не принято гладить по головке.
Антония — венецианка, но не похожа на мою подругу. Скорее уже на лошадь,
или корову, как непочтительно выражается Терцина. Она — высокая и
медленная блондинка. Матовый цвет лица, одутловатые щеки и мешки под
глазами, конечно,— не следствия монастырского затвора, где она находится
еле несколько месяцев. У нее полусонный вид, но, оказывается, есть упорство
и даже упрямство.
Почему-то, осматривая негра колоссального роста, которого Терцина непременно
захотела иметь выездным лакеем, я подумал о двух Карлах, Гольдони
и Гоцци, спор между которыми занимает всю Венецию. Положим, тут так
затыкают уши от всяких политических новостей, будто на свете только и существуют,
что комедии, да показные диковинки. Но пусть! В этой веселой, смеющейся
колыбели забываешь, действительно, все, кроме масок, концертов,
опер, комедий, аббатов, чичисбеев, комедиантов, гондольеров, маленьких Терцинеточек
с их шоколадом, попугаями, собачками и обезьянками, кроме влажного
неба и небесной воды. Пение, пение, пение! Не то духовный концерт у сироток,
не то колыбельная, не то баркаролла — заупокойный карнавал!., может
быть... Я смотрю как-то со стороны. Что-то последнее чудится мне в этих вздохах
любви.
Но я отвлекся от Гольдони и Гоцци. Странная их судьба! один — причудливый
знаток старины, кабинетный капризник, граф, поэт, защищает падающее
искусство импровизации; другой — дитя мелкой, полуремесленной среды,
уличный наблюдатель, недалекий, полуобразованный, блестящий импровизатор,
реформирует итальянский театр, стараясь придать ему французский
и классический характер. Конечно, я не предсказатель, но мне кажется, что
Гоцци пишет для простого народа и для детей, а останется у утонченных любителей.
Гольдони же, имеющий в виду ученых ценителей, будет всегда любим
пестрой публикой и толпою.
Сегодня целый день дождь, может быть оттого я размышляю об искусстве.
Из большого окна видны мокрые ступени и стены; железные кольца тихо
звякают в взбаламученной воде, блестят черные носы гондол, фонари качаются
со скрипом, и только одна ветка жасмина, проросшая на камнях противоположного
дома, осыпается, осыпается... Светлое серое небо словно входит
квадратно прямо в комнату. Вдали на мели не разобрали еще деревянного эшафота
для зрителей, сколоченного по случаю воздушного полета шара. Там копошатся
люди, будто после казни.
Я понимаю любовь Терцины и вообще венецианцев к загородным домам на
материке вдоль Бренты или в иных местах. Я сам бы дорого дал, чтобы сейчас
увидеть наш родной садик в Кенигсберге. Прошла гроза, по уползающей туче
засемицветилась радуга, под ней через мост быстро скачет всадник в красном.
Как горит его кафтан, или плащ! как слышен стук копыт! как все слышно!
16 =
будто предсмертная лучистость промыла вам уши! Ржет жеребец звонко... гогочут
гуси. Яблони стараются пахнуть как можно слаще, королевины бриллианты
просыпаны на траву. Какое благословенье! И из дядиной гостиной квартет
Моцарта, как наглядное благословенье, как небо, сведенное на наш дом: на
этих музыкантов, на меня, плачущего в кустах, на тетю Софию, на всех, на все,
на собаку, пугающую вылезших на дорогу лягушек, на дым из трубы, на ванильный
запах печений.
Антония — сирота; ее упорное сопротивление желанию Эспера и его родных
— вовсе не следствие каких-нибудь семейных влияний. В концертах, которые
даются в их монастыре, она играет на контрабасе. Для женщины это несколько
странно, но там есть девушки, играющие на фаготах, валторнах и даже
тромбоне. Остряки говорят, что после этих концертов для воспитанниц не
страшен никакой инструмент, но когда я в первый раз увидел Антонию стоящей
с этой большой и густой скрипкой, серьезную, неулыбающуюся, проводящую
уверенно и сильно смычком по низким, гудящим струнам, в белом платье,
с пучком гранатовых цветов за ухом, опустившую широкие светлые глаза,—
мне казалось, что я вижу ангела. Я говорю это не потому, что я — друг
Эсперу, и вовсе не охладевал к прелестям Терцы. В сущности, я не знаю хорошенько,
почему я полюбил эту венецианку с ее подушечками, пахнущими помадой,
да и не хочу это знать. Я убаюкан, отуплен и ею, и городом, и морем, и
вечным пением.
Поющие фонтаны, разрезанные апельсины, из которых выходят живые
полненькие девушки, смеющиеся статуи, карточные короли, города, обращающиеся
в пустыню, маски, сосиски, газеты, кораблекрушения, голубые птицы,
змеи, вороны,— все это, конечно, ошеломляло меня, но когда по картонному
небу медленно поплыла зеленая звезда под волшебные ноты скрипок, и запахло
почему-то фосфором,— я почувствовал, как сильно я люблю Терцу. Я обернулся.
Рот у нее был набит конфетами, и запачканную ручку она украдкой вытерла
о розовую занавеску ложи. Она быстро поняла мой взгляд и, привалившись
плечом ко мне, тихонько спросила:
— Тивуртик любит?
— Люблю, люблю! — воскликнул я почти громко, не обращая внимания
на окружающую толпу.
Звезда степенно закатилась, скрипки взвизгнули, Терца зашелестела желтым
шелком и надела маску. Я сразу перестал ее узнавать.
Вероятно, я очень глуп, так как до сих пор не могу привыкнуть к маскам.
Белые бауты меня просто пугают. Все в них похожи на уток, и Терце приходится
от времени до времени снимать маску, чтобы я удостоверился, что это —
она, а не незнакомое привиденье, хотя говорит она не умолкая и даже поет, так
что голос ее я могу отлично слышать.
Хотя на Амуре была не баута, а узкая черная маска вроде ленты по широким,
придавленным сверху вниз, очень красным щекам, но самая толщина лица,
карие мошеннические глаза в прорезе, курчавый золотой парик и руки,
будто перетянутые ниточкой,— внушали мне ужас. Он был одет в зеленый
камзольчик, колчан бренчал за жирными плечиками, крохотная треуголка
ловко влеплена на левое ухо, и в руках он держал какую-то бумагу.
— Синьор Тибурцио! синьор Пенцель! — кричал он мне, паясничая и
шлепая по вздутой ладони своим дурацким письмом. С виду он казался здоровым
ребенком, но мне вдруг представился разбухшим карликом, который сейчас
лопнет с зловонным треском.
Письмо было, действительно, ко мне от Эспера, и мальчуган — его слугою,
на которого я никогда не обращал раньше внимания.
Здесь никто не думает, что делается в Париже. Глухие подземные волны не
могут тем не менее не отразиться повсюду. Одни ли там масоны и безработные
адвокаты из неудачников, как уверяют злые языки, я не знаю. Но добром это
все вряд ли кончится.
Эспер просит прийти на свиданье в монастырь Антонии вместе с ним. Завтра
приемный день. Терцина напросилась идти тоже, говоря, что эти посещения
— место модных сборищ и что она никому не помешает. Там, действительно,
отделенная от сестер и сироток решеткой, публика болтает, поет, пьет
кофей, играет в домино и карты, лают под ногами собаки, и отдельные беседы
совершенно заглушены шумом и гамом. Едва слышен бывает звон колокола,
возвещающий о конце приемных часов.
Мы говорили с Терцой о старости. Признаться, разговор довольно неподходящий,
да его, в сущности, и не было. Не успел я разинуть рот, как моя подруга
хлопнула меня по губам веером и суеверно сказала:
— Что за разговор, сердечко? Мы состаримся, когда умрем. Понимаешь?
когда умрем, не раньше. Разве ты видел в Венеции старых людей?
Но, очевидно, разговор этот запал ей в память, потому что в монастыре уже
она сама начала.
Эспер с Антонией переговаривались через решетку около нас, не обращая
внимания на народ.
— Видишь ли, Тивуртик... ты говоришь, старость... это вздор, немецкий
вздор! никакой старости нет! Вообще все немцы — смешные люди! Я знала
двух братьев, они были близнецы... Ты не думай чего-нибудь дурного... Я просто
была знакома с ними... была еще девчуркой... И потом они были так похожи
друг на друга, что мне было бы неловко, я бы никогда не знала, которого я
люблю. Я удивляюсь, почему они не пошли в актеры. Знаешь, такие пьесы, где
путаница, одного принимают за другого, они были бы неоценимы. К тому же
они так любили друг друга, так ухаживали один за другим, что всем было
смешно и даже не узнавали, есть ли у которого-нибудь из них любовница. Но
это все не то, что я хотела сказать. Я знаю много про них историй, но о такой
братской любви я не слыхала и не читала. Хотя я вообще мало читаю. Разве газеты.
И знаешь, почему? Выходит слишком много новых книг, все равно, всего
не перечитаешь. Не правда ли?
Синьора прервала свою речь, так как ей подали мороженое. Я заметил, что
уже несколько минут Антония больше прислушивалась к рассказу Терцины,
чем к словам Эспера, что-то взволнованно толковавшему ей громким шепотом.
Когда подруга моя замолчала, Антония приняла вид, будто и не интересовалась
нисколько нашей беседой. Напротив какой-то господин в темном кафта485
не, все прохаживавшийся мимо нас, выразил явное нетерпение узнать о дальнейшей
судьбе близнецов. Приподняв шляпу, он сказал:
— Простите, сударыня...
— Чем могу служить?
— Я слышал... случайно... так... Не делайте выводов. Но мне страшно интересно,
что же случилось с этими близнецами?
Терца не обиделась; рассмеявшись, она продолжала:
— Случилось то, что, вероятно, случится со всеми нами, увы! Один из них
умер.
— Вот так история! — чмокнул губами незнакомец.
— Истории никакой не было, а если и была, то после смерти. Я это совсем
не к тому говорю, что они были близнецами и красавцы оба, и пример
братской любви... Я рассказывала синьору по поводу старости, к примеру...
— По поводу старости! скажите пожалуйста! — соболезнующе протянул
темный кафтан.
Терце он не нравился, по-видимому. Проглотив последний кусок фисташкового
мороженого, она сумрачно взглянула на нового знакомого и продолжала,
обращаясь только ко мне:
— И вот, сердечко, один из мальчиков умирает. Они были еще молоденькие,
почти мальчики и, действительно, прелесть какие хорошенькие. Брат
чуть не сошел с ума. Во время болезни, тот был уже без памяти, он все его целовал,
причесывал, тер руки, шептал что-то на ухо. Нужно было плакать, смотря
на такую любовь! Но тот умер. Тогда его брат предался неописуемой скорби
и чудачествам: бился головой об стену, ложился спать в гроб с покойником,
целовал его, тормошил, думая разбудить, бедняжка! наконец причесал его, напудрил,
нарумянил, подвел глаза и брови, одел в лучший костюмчик и так отправил
к Господу Богу. Я видела: покойник лежал, как картинка, так что который
остался в живых, больше был похож на мертвеца. Да... Так вот этот немчик
и в смерти не потерял молодости. Впрочем он и так был молод, так что моя
история выходит совсем не к месту, но раз уж я ее рассказала, все равно, обратно
не возьмешь.
Терца помолчала и как-то все кругом умолкло. Но синьорина, разюворившись,
не скоро могла остановиться.
— Странная вещь! Брат его от горя стал заниматься магией и вызывать
умершего. Не знаю, являлся ли он к ним... Ведь это большой грех, Тивуртик,
тревожить покойников! Но он пришел ко мне, хотя, клянусь Мадонной, я вовсе
не занималась магией и не думала о нем. Я и о живых-то забываю. Говорят, что
когда желудок не в порядке, то бывают галлюцинации, чаще всего видят котов
и ежей под мебелью, но я была совершенно здорова, только дня два перед этим
принимала слабительное... вдруг... Я спала. Просыпаюсь от треска, словно
щелкнули табакеркой... В комнате горел ночник... Входит Ричардо (теперь я
вспомнила, одного звали Ричардо, другого Эрнест), входит Ричардо, действительно
нюхает табак, подходит прямо ко мне. Я подоткнула одеяло, перекрестилась.
Говорит вежливо и тихо:
Простите, сударыня, что я вас беспокою.
Передайте, прошу вас, Эрнесту, что я очень скучаю
. Странный молодой человек!
какое же веселье на том свете! Потом тем же маршем идет обратно и уходит.
Я не спала.
— Что же, ты передала Эрнесту его слова?
— Милый Тивуртик, ты меня считаешь за дурочку. Они же были меланхолики
и чудаки, экстраваганты. Если бы я передала Эрнесту, что брат его скучает,
тот застрелился бы.
— Для компании?
— Ну да. Нет, я не зла. Я утаила. Притом меня самое воспоминание об
этом как-то расстраивает. Делается не по себе.
— А что же этот Эрнест счастливо жил после смерти брата? — раздался
вдруг совсем близко голос Антонии. Она порозовела и словно слегка задыхалась.
Рядом с ней, по другую сторону решетки, подвигался Эспер. Терца подняла
голову.
— Эрнест? не знаю... Нет, впрочем, знаю... он скоро умер, но не убил себя.
Так, просто умер, от болезни.
Казалось, от жизни и смерти неизвестного ей Эрнеста зависело решение
Антонии. Она торопливо как-то выслушала ответ Терцы и вдруг, откинув белые
лопасти платья, протянула через решетку обе руки Эсперу, который прижался
к ним губами и лбом.
Перед Терциной, отступая задом, семенил господин в темном кафтане, не
решаясь задать вопрос. Но она уже забыла, что сердилась на него, и улыбнулась.
Тот, обрадовавшись, снял шляпу и, при каждом слове кланяясь и сгибаясь,
заегозил.
— Сударыня, простите... не примите... пустое любопытство... О, нет!.,
строгая наука... кто осудит? трое детей... ангелочки, если бы вы видели...
— В чем дело? — совсем развеселившись, спросила Терца.
— Простите... нескромность... возраст.
- Чей?
— Тех молодых синьоров, несчастных братьев.
— Сколько им было лет?
— Да, если позволите.
— Двадцать.
— А другому?
— Они же были близнецами.
— Верно, верно! Распрекрасно! Дважды двадцать — сорок.
И он записал что-то карандашиком на клочке нотной бумаги.
Рассказ Терцы не выходил у меня из головы. Особенно я боялся, чтобы не
раздался треск, как от табакерки.
Дома лежало письмо. Оскар фон Риттих застрелился. Никто не знал, что
его побудило к этому шагу. Никаких записок он не оставлял. Утром его будили,
он не отворял дверей в свою комнату. Часа в три взломали двери. Он лежал с
простреленной головою, на столе валялся роман Гете
Страдания юного Вертера
.
Гете! виноват ли его роман в этой смерти? и как он сам принял бы подобное
обвинение, если бы ему его предъявили?
Я видел его года два тому назад, случайно. Какое прекрасное, какое мужественное
лицо! богоподобный вид! Таков истинный гений! Конечно, никакое
обвинение близоруких бюргеров не может его коснуться!
Но бедного Оскара жаль. Он принадлежал к породе мечтателей, которых
Терца называет меланхоликами и экстравагантами. В Венеции думать — значит
быть грустным; задумчивость и печаль — одно и то же. В этом есть доля
правды, разумеется.
Опять жирный Амур, теперь уже без парика и без колчана, без маски, подал
мне письмо от Эспера. Без маски и в ливрее мальчишка не внушает мне
ужаса, хотя при себе я бы не стал его держать. Оказывается, мне противны
толстые затылки и пухлые руки, словно перетянутые ниткой.
Эспер ликует. Антония согласилась. Он приписывает эту перемену впечатлению
от рассказа Терцины и рассыпается в благодарностях, хотя помощь наша
была невольной и бессознательной. Он все-таки, очевидно, не вполне уверен
в прочности согласия, потому что поспешил увезти Антонию, теперь его
невесту, к себе на родину. Он так торопился, что не успел даже зайти проститься.
Терца очень хвалится успешным окончанием этой истории, хотя в
глубине, кажется, не понимает и не одобряет ни того, ни другую.
Ветер оборвал прозрачные лепестки букета и несет их по лестнице — тюльпаны,
маки, розы и жасмины, сквозящие на косом вечернем солнце. И мой
жасмин, Терца, катилась вместе со всеми к зеленоватой воде. Крик гондольера,
всплеск, и вся ватага, колыхаясь, как в дормезе, отчаливает. Крики, смех,
писк и пенье разносятся по каналу.
Я не могу теперь без трепета видеть вечернюю звезду,— все жду, когда она
степенно поползет по серому картону небес, удивляясь, что не слышу высокого
пения скрипок.
Я вздрагиваю всякий раз, когда щелкают при мне табакеркой.
Рассказ о близнецах все не дает мне покоя. Очевидно, я — такой же экстравагант.
Не испытывая сильных чувств и страстей, я принужден заменять их количеством
впечатлений, кучей пестрых, мелких, острых уколов, смеха и развлечения.
Терца в восторге и выдумала еще новое уменьшительное, лаская меня.
Наутро мы оба его позабыли. А гондольер поет строфы Торквато Тассо, будто
весть из другого мира. Впрочем рассказы о том, что гондольеры знают и распевают
весь
Освобожденный Иерусалим
, разумеется, преувеличены. Они помнят
строфы три-четыре, всегда одни и те же. Мотив, надо признаться, величествен
и патетичен, хотя не без монотонности.
Сегодня почти всю ночь проиграли в карты. Выиграли немного. Терцу радует
это, как ребенка. После поехали кататься. Я вдруг вспомнил, словно это
именно и мучило меня все время:
— Терца, ангел мой, а помнишь того господина, который справлялся о возрасте
немецких близнецов?
— Помню.
— Какая тайна! что его с ними связывало? подумала ли ты об этом?
Терца пожала плечами.
— Что же тут думать! Я и тогда знала. Он — игрок: играет на лотерее и хотел
загадать счастливый номер. Вот и все.
Я же остался в меланхоликах и экстравагантах!
Всходило солнце. Оно так красно окрашивало воду, что плавающих апельсинных
корок не было видно, нельзя было заметить. Теплый, теплый ветер набегал
упруго, будто тыкаешься в женскую грудь.
Двадцать на два — сорок. Для кого-то счастливый номер. Терца спит, свернувшись
в клубочек. Она такая коротенькая, вся в ямочках, розовая — где ей
нести сильные страсти и прочие немецкие чудачества!
Май 1920
ч| *;
•^. 'J.^f •-; "•
Ворота только что заперли. По улицам сновал народ, собаки попадались
спросонок под ноги и визжали, когда им давили лапы, фонари зажигались в
ларьках и у публичных домов, пахло луком и жареным прованским маслом.
Руки, лоб и плечи были покрыты потом. Звезда смотрела на Рим, будто в других
местах ее не было. Изредка кричал осел, задрав хвост. Павлины спали.
Мальчишки нарочно пылили на оставшиеся непроданными жареные жирные
пирожки с рубцами. В открытые двери было видно, как ужинали из одной
чашки ремесленники. На горизонте густела туманная туча, обещающая дождь
на завтра. Хозяйки переговаривались через улицу, убирали вывешенные тюфяки
и подушки, голопузые ребятишки с ревом уводились домой. Прохлада
вдруг потянула, будто протек ручей, почти ощутимо: вот тут — пекло, протянул
руку — холод, дальше снова тепло. Далеко в казармах играли трубы. С
прохладой проник дух мяты, укропа и полыни, почти морской горечи. Мужчина
лет сорока шел, опираясь на палку; за ним, будто спя на ходу, подвигалась
рыжая женщина. Бледная кожа ее висела мешками у глаз, лиловатых, как фиалки.
Рот, беспомощно полуоткрытый, кривился, но странная торжественность,
почти божественная, ее лица заставляла прохожих оборачиваться. Некоторым
казалось, что от тонких ее волос исходит розоватое сиянье. Одежда их
была покрыта белою пылью, но в ушах у рыжей были вдеты длинные серьги с
изумрудами.
Заметив внимание толпы, она опустила оранжевое покрывало. Человек
шел, не глядя по сторонам, стуча палкой. Остановившись на перекрестке, он,
словно что-то вспомнив, взял налево, и женщина снова подняла узел, который
опустила было на землю, воспользовавшись минутным отдыхом. В руках ее
спутника ничего не было кроме посоха, только у пояса висело медное зеркальце
и связка янтарных бус.
— Смотри, чтобы не задохлась черепаха! — сказал он, не оборачиваясь.
— А я? а я?
Они шли, не останавливаясь. У храма маленькая пыльная роща журчала
невидным фонтаном. Рыжая вдруг села на камень, опустив руки между колен,
как купальщица. Пройдя шагов пять, мужчина остановился и ждал. Потом
подошел.
— Это что?
Женщина, не меняя позы, опустила веки, словно заснула окончательно.
— Что это, я спрашиваю. Причуды? Тут два шага дойти. Все это — притворство,
больше ничего! Усталости не может быть!
Женщина не меняла позы, но пальцы ее мелко и кругло задрожали, не судорогой,
а волнами музыки. Серьги заблистали, дрогнув. Она подняла веки.
Чудо! линючие аметисты глаз, почти водяных, были налиты темным фосфором,
жгли нестерпимо, будто в них отражались непрерывные молнии, лиловые
пожары закатных гор и вместе с тем спокойствие райских озер, до краев наполненных
чаш, глаза из самоцветных камней у раскрашенных неподвижных
статуй!
— Вот он входит в золотой покой! Как белы его ноги! какое золото — кудри!
очи — какие звезды! Можно умереть от его объятий! О, Александр, Александр!
что до того, что не первый в Трое герой ты? Для меня ты зажег мир, для
меня не пощадил ты родного города, чтобы видеть мое тело под этим расписным
пологом! Слаще молока и меда грудь твоя! Эфир родимый, прости! Еленой
делается предвечная мудрость! — Лицо ее пророчески пылало и было прекрасно.
Мужчина покорно слушал с видимой скукой, наконец тихо молвил:
— Здесь никого нет, а я это все знаю. Бесполезно повторять. Это все верно.
У тебя хорошая, хотя и беспорядочная, память. Приди в себя. Ночь близка.
Тебе и мне нужен покой. Подымись, я поддержу тебя. Смотри, как спит черепаха!
Луна еще не полная, и в зеркале ничего не видно. Встань, дочь моя. Симон
говорит с тобою.
Он помог женщине подняться, та встала, словно не обращая внимания на
его слова, не спуская глаз со звезды, готовой нырнуть в лиловый сумрак тучи.
— Веспер, Веспер, помедли! Паруса опущены бессильно. Вся надежда на
веслы. Гребцов много, вытягивая вперед и снова прижимая руки, они мерно
поют. А как тот перс рассек мне висок плеткой! о-о-о!! Вся кровь не наружу, а
внутрь к сердцу хлынула. И сердце вспомнило, позвало тебя. Ты ждал в кипарисовой
роще. Двери ведь не отворялись, они всегда скрипят, когда их отворяют.
Дождь лил как из бочки, теплый и черный. Я все вспомнила... и тогда, не
теперь, и во веки веков... Вверху и внизу.
Быстро так завертелась я,
Что обвешанной казалась
Тут грудями со всех сторон
Как Эфесская Диана!
Голос ее вдруг стал хриплым и пьяным, словно и не он только что звучал
пророчески пещерной флейтой. Симон, по-видимому, успокоился. Незаметная
усмешка раздвинула бороду, и он пробормотал:
— Так-то лучше, ближе к делу.
Женщина не говорила больше и не пела. Слова ее медленно исчезли, как
затерянные в песке реки. Иссохли. Глаза побелели, и прежняя усталость ослабила
мускулы ее лица.
Действительно, им оставалось сделать еще несколько шагов. Свернув в узкую
улицу, путник остановился перед высоким домом, сплошь населенным
бедным людом. Казалось, сами стены были пропитаны запахом лука, нищей
стряпни, несвежей рыбы и векового пота. Ему не пришлось даже стучаться. Из
окна увидела их девушка. Она торопилась доделать тряпочную куклу с золотым
париком, с синими бисеринками вместо глаз. Разогнав воющих басами котов,
опрокинув лохань, она сбежала ветром по деревянной лестнице и остановилась,
прижав руку к заколотившемуся сердцу.
— Учитель, учитель! Как мы тебя ждали! — пролепетала она, покраснев.
— Текла? — спросил Симон.
— Текла, Текла. Идем скорее. Разве ты меня не узнал? а любил когда-то,
звал любимицей...
— Выросла ты, Текла. Совсем невеста. Кто тебя узнает!
— Мне пятнадцать лет. Идем наверх. Отец, мать,— все ждут тебя.
— Кто еще?
— Все наши: Лазарь сапожник, Тит, Вероника,— больше никого.
— Новых нет?
— Нет! где там! Тит все болен, а Лазарь и отец не умеют говорить, бессловесные.
— Вероника имеет виденья?
— Нет, она вышла замуж.
— Кто же видит?
Девушка промолчала, потом заторопилась.
— Что же вы не входите? Вы устали. Идем, подкрепитесь.
— Уж не ты ли, дитя, имеешь виденья?
Симон ласково взял ее за руку.
— Нет, нет, отец, никто.
Девушка была черна и востроноса, похожа на ворону; острые локти расходились
в разные стороны, ноги она при ходьбе широко расставляла. Она опять
взбежала, как белка, наверх, принесла коптящую лампу и осветила крутую полусгнившую
лестницу. Симон, не торопясь, но бодро, взбирался. Спутница его
плелась сзади, устало волоча узел, снова накрывшись оранжевым покрывалом,
...Поділитися у соцмережах