Купить
 
 
Жанр: Драма

Рассказы

страница №49

азъершился, его иней не бьет, его да крапиву только уж
морозом обварит; пенья, выворотни, вершинник и сучья, насоренные лесорубами, год от года
зарастали все плотнее, дремучей, но все же шибко поистязали землю гусеницами, колесами,
тросами и всяким железом, содрали кожу с земли, заголили ее до обмылисто-серой глины, и
трудно берутся добрые растения, особенно лес, на захламленных пустошах. Вот бывший
верхний склад. На площадке его под обвалившимися эстакадами и вокруг преет ломь, бревна,
обрезь, щепа, сутунки, бурьян кучно ершится, стеной тут стоят малинники - самое место для
отсидки косача, да и глухарю соблазно. Я нащупал пальцем скобу ружья, шаги мои сами собой
сделались еще осторожней: вылетит птица - пальну! Меж тем глаза все как есть отмечали
впереди и по бокам волока, а в голове шевелились пестрые, случайные мысли: давно вот
бабушке денег не отправлял; как-то домовничают в городе сын с дочерью? Подросли, воля им;
приедем с женою - ждут не дождутся, когда уберемся обратно в деревню; в рассказе, который
пишется, все же неблагозвучно начало, найти бы... да где вот найдешь-то? Кто потерял?.. На
все вокруг глядел я приценивающимся взглядом, пытаясь сыскать и выловить слова, краски,
звуки. Вон сколько люди черпали в природе всякого добра! Может, и мне чего осталось?
За Соколкой, за темными ее ольховыми изгибами, по-летнему ясное, закатывалось солнце.
На стоге сена листья медно, нет, скорее, свинцово засветились. Березка, озаренная желтым
листом и желтым светом вечернего солнца, стоит, как невеста. Фу-ты, так вот и лезут избитые
выражения! Просто оказия с ними! В Быковке есть мельница, старая, заброшенная, уж я вокруг
нее и так и этак ходил, чтоб словесное изображение ей подыскать, но в памяти вертелось одно и
то же: "Вот мельница! Она уж развалилась; веселый шум ее колес умолкнул..." Да, трудно
жать на том поле, где пахали и страдовали классики. А надо! Раз взялся за такую работу. И еще
надо как-то собраться написать фронтовому другу большое письмо - докатились до того, что
поздравительными открытками к празднику отделываемся!.. Эх, куда идем, куда
заворачиваем?!
Что, если ничего не придумывать? Так вот и начать рассказ - с зеленого, густо
поросшего волока. Как шел я по нему, будто по мягкому ковру! Опять штамп! Ну, черт с ним,
вычеркнем... Шел, значит, я по волоку, а впереди поникшие малинники, липки уже безлистые,
ольха молоденькая, крепенькая, теряет зеленый, чуть примороженный лист неохотно. За ольхой
- трухлявый пень, красным листом земляники в раскореньях заросший, прелыми опятами
облепленный. За пнем медведь стоит на задних лапах. Насторожился. На выворотень
смахивает. Не замечал я прежде здесь никакого выворотня. Да разве все пни и выворотни на
старых вырубках сочтешь - их тут море! Чего ж это он, медведь-то, стоит и стоит?! Если ты
медведь, так шевелись, реви, делай чего-нибудь!..
Шли мыслишки, и я себе шел. Нет, меня несло расторможенно вперед, и, подойдя к нему
вплотную, я сделал еще два-три шага, как бы его не замечая, уверяя мысленно себя, что так не
бывает и быть не может - больно уж все просто; все-таки это выворотень, и к нему как к
выворотню и относиться надо. "Да это же медведь, дубина! Зверь! Настоящий!.." - вдруг
прожег меня насквозь проснувшийся во мне страх.
И разом все откололось, опало куда-то: мысли, видения, предчувствие близкой стрельбы
по тетеревам, березка, бабушка, фронтовой друг, и даже литература, и даже собственные дети.
Остались я и медведь. Затвердело и как бы контурно означилось в груди мое сердце, реже и
напряженней сделались его удары, пальцы прилепились к скобкам ружья. Брюшко большого
уперлось в шершавую насечку предохранителя. От неведомых мне предков перешедшая наука
зазвучала во мне - нельзя стоять к медведю спиной. Смотри ему в глаза, и чтоб лицо твое не
было испуганным или угрожающим, не делай резких движений! И пусть хочется, очень хочется
задать тягу, Боже тебя упаси от такого соблазна!
Я медленно поворачивался к медведю, потому как прошел его, и, повернувшись,
обнаружил, что отделяет нас всего шага три-четыре: даже маленького прыжка зверю
достаточно, а в стволах (я это сразу вспомнил и раскаянно осознал), в левом, моем любимом
для стрельбы, так как я стрелял после фронта с левого плеча, - дробь-тройка. В правом,
несподручном стволе, дробь того мельче - пятерка. Слышал я, если в упор стрелять -
случается дробью снести зверю череп или выбить глаза...
Да мало ли что говорят и мало ли что на свете случается!.. Мало ли!..
Я смотрю зверю в глаза, не наводя на него стволов, - фронтовой опыт, инстинкт или
опять же древняя человеческая память подсказывают: пустоглазые дыры ружейных стволов
наводят ужас на все живое.
Зверь выгулялся, заматерел, Шерсть на нем плотная, лоснится, и на загривок ровно бы
хомут надет - такой он грозной силой налился. В хомуте узкорылая мордочка с черненьким и
мокрым, как у моего спаниеля Спирьки, пятачком. На пятачке землица. Комочки. Рыжие. Лапы
зверя по-детски невинно прижаты к груди, кисти лап отвисли безвольно, будто обессиленные
руки. Оторопь, оцепенение сковали зверя и передались мне. Надо было что-то делать, стрелять
уж, что ли, хоть вверх, для испуга, но я стою. Рыльце медведя чуть приподнятое, вытянутое, и
вся мордочка кажется глуповатой. В небольших желтовато-коричневых глазах удивление и
виноватость, кажется медведь нашкодившим, провинившимся парнишкой, которого сейчас
накажут...
Однако память быстро откатывается назад, схватывает тот момент, когда я увидел
медведя, и означается напряженная, скрытая ольхой фигура зверя, его выжидательная стойка за
пнем. Да он же кого-то скрадывал, караулил! Следы! Лосиха с теленком ходит по волоку к
речке. Он ждал их, чтобы напасть на лосенка. А может?.. Что может-то? Дурья башка! Ну что?
Думай худое, думай - так оно и сбудется...
Я смотрю на зверя, на все так же глупо и удивленно вытянутое его рыльце, все тот же
детский пушок темнеет под храпом и в подмышках, и немигающие круглые глазки, так
похожие на пуговичные глазки плюшевого мишки, какого дарят малым детям да
игруньям-барышням, смотрят все с той же невинностью, и твержу себе: не может, не может...

Но земля не только на мокром пятачке медведя, она в когтях, остро и круто изогнутых.
Там, где лапы вроде бы как для сердечного, извинительного поклона прижаты к груди, выше
изгиба, под толстой и прямой шерстью угадываются крутые, как у штангиста, мускулы, в
забавных глазках внезапно отразился свет закатывающегося солнца и выявил угрюмую и
темную, готовую в любой миг пробудиться звериную ярость. Я даже вроде бы чувствовал
окременелую тяжесть и холодность этой ярости, способной высечь из себя искру, от которой
воспламенится медвежье нутро, заклокочет лавой бешенство...
Хомут на загривке медведя, нелепый и страшный, давил меня все сильнее, огнетал ноги,
тело, хотелось забиться, спрятаться куда-нибудь, сердце уже разнобойно и загнанно тыкалось в
клетке груди, искало норку, норовило в нее спрятаться...
Не могут долго так стоять один против другого зверь и человек. Кто-то не выдержит. Кто?
В голове отдельная, звонкая, круглой пулей катается мыслишка, нет, даже не мыслишка -
истерика, вопль: "Вскинуть! Двинуть предохранитель! Ударить!.." Но тот собранный,
рассудительный в минуту опасности фронтовик, который поселился во мне навсегда, не дает ей
заполнить всю голову, ослепить ее не дает, он сдерживает меня, не веля шевелиться, бежать,
стрелять, делать дурости, от которых больше всего и гибнет людей. Расходиться следует
подобру-поздорову. Вот что надо делать! Раздвигая резиновые губы, шевеля чужим ртом, я
негромко, в меру властно произношу:
- Ну, уходи!
Узнаю свой голос и радуюсь тому, что в нем спокойствие и доверие.
Не медля ни секунды, ни мгновения, ровно бы он только и ждал позволения, зверь опал на
четвереньки и неуловимо, непостижимо, как при таком малом движении, сделал незаметный
поворот туловища и головы. Медленно, будто ощупью, с легким шелестом зверь пошел в глубь
рыжеющих осенних вырубок, ни на мгновение, однако, не выпуская меня из своего бокового
зрения: он так и не поверил мне до конца! Ход зверя все ускорялся, он перешел на рысцу, затем
в бег и, наконец, в ныряющие прыжки. Медведь исчез так неслышно и быстро, словно и не
было его, слвно бы наваждение случилсь или я придумал его. Исчез зверь. Растворился в гуще и
хламе вырубок. Они впитали его, скрыли собою. И только легкий, почти мышиный шелест
оставался в моих ушах...
Какое-то время я стоял на месте и ждал, не раздастся ли рев в чаще, и мне почему-то
блазнилось - зверь непременно должен рявкнуть со злостью и досадой: хозяин тайги, он
униженно отступил, повернувшись толстым бабьим задом к человеку! Но зная, как он, человек,
коварен, зверь, быть может, ждал, как ударят по нему из ружья вдогон, и скорей всего уносил
он в себе не мстительную злобу, а страх.
Ушел медведь. Исчез. Земля, кусты, бурьян и тайга, пусть даже расхристанная,
болезненно оживающая, - его дом, и он распахнулся перед ним, укрыл зверя в глухом
пространстве. Я выдохнул из себя спертый воздух и заметил на свежевскопанной земле вяло
ползающих полосатых ос и белые раскошенные соты. Вот оно что! Косолапый-то трудился,
добывал себе медку! В сотах земляных ос меду бывает чайная ложка, а вырыл целую траншею!
Осы, конечно, кусали его, да такая уж сладкоежка этот косолапый, что и про опасность забыл!
Недаром имя ему пришло от древнего - "ведающий мед", недаром! Я заставил себя
улыбнуться, но никак не исчезала из глаз и памяти фигура зверя за кустом ольхи. Медок-то
медведь успел съесть, осы подавлены, от сотов одни блестки... Значит, он все-таки кого-то
ждал! Подкарауливал? Кого? Не стану клепать на зверя. Буду думать - не меня.
Я поволокся к Соколке. Из зарослей бывшего лесного склада с клохтаньем начали
взлетать тетерева. Но боязно сделалось стрелять, шуметь в вырубках, где существовал зверь и,
теперь уже невидимый, пронзал из зарослей мою спину колким, мстительным взглядом.
Спустившись к речке, я лег на живот и долго пил холодную воду, совершенно ее не чувствуя,
лишь остужаясь изнутри. Потом я утер лицо подкладкой кепки - вся она была в поту.
Посидел, тупо глядя на речку, и догадался - надо умыться. Медленно все во мне
пробуждалось, движения были вялы, отвычны. Подумалось: а если бы пришлось стрелять?
Отошел от брошенного лесозаготовителями старого бревна и ударил в гладкий ствол дуплетом.
Не подходя еще к бревну, различил - дробь рассеяло... Может, выбил бы зверю глаза? Может,
успел бы перезарядить ружье пулей?.. Да малы, очень малы глаза у медведя, а пуля в последней
ячейке патронташа, почти за спиной. Патрон я тот года два не вытаскивал, гильза присохла к
коже - попробуй в спешке отдерни! Ох-хотник!
Дуплет, сделанный мною, как-то разом все вокруг и во мне встряхнул. Все раны, все
царапины во мне и на мне заныли. Я почувствовал неуютность, томление, тоску и даже горе, от
которого хотелось заплакать. Не дождавшись товарища в условленном месте, я поволокся
домой. Ни мыслей, ни страха во мне уже не было. Усталость, одна только гнетущая усталость
да сухость во рту. Шаг сделался вязкий, заплетающийся, возле каждого стожка меня неодолимо
тянуло лечь, вытянуться.
С поймы Соколки-речки, с обочин покосов срывались косачи, фуркнул из-под ног, с
ягодника, рябчик и сел на сухую ольху, весь видный и по-дурацки бесстрашный. Но я только
поглядел на него и побрел дальше.
От речки, из глухих обрубленных логов и запустелохламных вырубок, где жил и
скрывался зверь, наносило холодом и темью. Ночью будет большой иней - скоро зима. Я
одрябло поежился и заставил себя прибавить шагу, зная, как дома сейчас натоплено, чисто,
неодиноко, и заранее радовался всему, что в нем ждало меня, и мне подумалось: всем этим
отныне я по-особенному стану дорожить и буду как можно реже отлучаться из дому.

1974


Виктор Астафьев
Паруня

За речкой Быковкой в пошатнувшейся загороди, состоящей частью из
выветренных до белизны осиновых жердей, частью из ломаного частокола,
женщина копает землю. Движения ее неторопливы, как бы раздумчивы, одежда на
ней того же цвета, что и земля, — серовато-черная, с разводами выступившей
на спине соли. Нехитрое дело — копать землю: подошвой на отгиб лопаты,
острие или, по-солдатски, штык в землю, поворот лопаты, заученный удар по
вывернутому изнанкой кому, и снова наклон — подъем, наклон — подъем.
Сколько это там "мальчики играют в тихой мгле — десять тысяч лет уже
играют..."?
А сколько же эта женщина копает землю? Весь свой век. Нет, все века
земного человеческого существования — сначала камешком, потом обожженным
сучком, потом железкой, не сразу и не вдруг сделавшейся лопатою.
Удивительная судьба этого вроде бы примитивного инструмента, из тьмы
безграмотных веков дошедшего до наших времен и не сдающего своих позиций. Я
уверен, и в Байконуре, и в Звездном городке, где люди живут вроде бы в
запредельном, космическом времени и масштабе, не могут обойтись без нее, без
старушки лопаты. Более того, все с нее и началось. Ведь прежде чем что-либо
построить, вырастить, добыть, надо копать землю — мы дети земли, мы живем
ею и на ней, оттого и зовем ее матерью. Слово это люди не устают повторять,
и никогда оно не надоест: мать и хлеб — слова всевечны.
Женщина копает землю, не себе копает, а немощной бабушке Даше — так уж
заведено, так уж пошло издавна в этой деревушке: прежде чем сделать что-либо
себе, подсобляют другим.
...Деревня Быковка стоит на берегу уральской речки Быковки, журчаливой,
студеноводной, веснами облитой цветами черемухи. Глянешь с утора, и кажется,
что бушевавшая всю весну речка взбила по всем своим загогулинам и
водоплескам белую пену. В пене омытые, задохнувшиеся вешним дурманом, дни и
ночи трещат соловьи, уркают голуби-вяхири, по травянистым косогорам верещит,
свистит и заливается всякая иная пернатая мелочь, которой и всегда тут было
много, а за последние годы сделалось гуще, — видно, в середине России и в
теплых краях до того доопрыскивали поля и леса, до того их доопыляли, что
всех козявок, блошек, мошек и муравьишек там уморили, нечего стало есть
птичкам и жить страшно сделалось, вот они и ищут кормные места и тихие
уголки на земле.
Широко разлившаяся от подпора Камской гидростанции река Чусовая и
Сылва, соединившись вместе, образуют малонаселенный угол. Подумать только:
сорок минут на электричке за плотину от огромного индустриального центра --
Перми, в которой толчея, дышать от копоти и газа нечем, двадцать минут на
"Ракете" от пристани Левшино — и вот она, первозданная тишина и вселенское
успокоение.
Породнился я с деревушкой Быковкой и ее обитателями, и, находясь вдали
от Урала, нет-нет да и получим мы с женой весточку оттуда: живем помаленьку,
тот-то помер, тот-то уехал или собирается уезжать...
Когда-то вызвал я неудовольствие одного пермского деятеля тем, что
поселился в этакой глухомани. Не понимая такого моего шага, деятель
полемизировал со мною по этому поводу, полемику же он понимал как футбольную
игру в одни ворота, чтоб он "бил", а все остальные "ловили", — и, получив
непривычный отпор, воспламенился, орал, есть, дескать, в Пермской области
колхоз-миллионер, там бы избу мне дали бесплатно, мешки с продуктами не надо
на себе таскать, там и магазин, там и Дворец культуры, в лесах клещей нет и
никакой другой заразы — живи в свое удовольствие, отражай все новое,
передовое. Так нет ведь, забрался писака в энцефалитную деревушку, чуть жену
не погубил, пишет про бабушку с дедушкой да про Сибирь, а картошку уральскую
ест!..
Я знаю еще по работе в газете, когда начальник просит или требуют
"отражать достижения", то он ясно подразумевает, что в этих "достижениях" уж
непременно отразится сам, и сказал, что выбираю все в жизни согласно своей
душе: жену, работу, жилье, мысли, даже еду, если капиталы позволяют.
Важный деятель сей же момент обвинил меня в "искривлении души", в
ущербности видения действительности. Может быть, может быть, ибо еще в войну
я уяснил: слова песни "Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной
борьбы и труда" есть все-таки слова, и не больше, к тому же написанные на
"русского языка". Пермский же начальник, и кабы только он, считает пение и
смех "среди упорной борьбы и труда" нормальным состоянием нашего общества.
Разница еще и в том, что гораздо больше я видел слез после войны, чем слышал
песен, и нет тут моей вины, а есть наша общая беда и боль, которую самой
природой и мучительной профессией назначено мне постоянно чувствовать и
переживать во сто крат больнее других людей, иначе и за перо не стоило
браться. Когда-то жизнь вокруг Быковки била ключом: был леспромхоз, колхозы,
мастерские, линия электропередачи, но как разлилось Камское водохранилище,
потопившее необозримую вольность уральских лесов, пойменные луга, пашни, --
жизнь на мысу начала сворачиваться, правление колхоза, нынче — совхоза,
перекинулось на другую сторону, в поселок Старые Ляды, и домишки один
по одному начали сниматься с мест, оставляя после себя груды
пережженных кирпичей, ямы подполий с мышиными норками, битыми горшками и
старыми самоварами да сгнившие нижние венцы, два из которых допревают
перед моими окнами по другую сторону дороги. Бурьян,
лопухи, жалица поспешно и стыдливо маскируют захламленное, будто в
военной панике брошенное жилое место.

Красивые берега Сылвы и Чусовой ныне захвачены
дачной публикой. Лишь деревушку Быковку минует дачная стихия: в глуби
лесов деревушка — к ней идти "своими ногами", тащить на себе продукты.
Дачник же, большей частью пенсионер, не хочет ходить и таскать ничего не
любит — он на то и дачник, чтобы отдышаться от газа и дыма, отдохнуть от
города, от сумок, авосек, от очередей, от гама-содома и скоротать на лоне
природы остаток лет, созерцая ее, а главным образом, потихоньку пощипывая,
где мережкой опутывая, где острогой притыкая, где топориком потюкивая, где
костерком припекая, где ружьишком ушибая, — очень замкнутый, но деловитоловкий
смекалистый пенсионер-дачник обретается по здешним задичавшим
берегам...
Странная и зловещая арифметика постигла Быковку: в шестнадцать ее домов
не вернулись с войны шестнадцать мужиков, и, сколько я знаю, она всегда
бабья, отсюда уклад ее жизни. Во время лесозаготовок и пока мельница стояла,
шумней было в деревушке, народу завозней. В соседнем поселке, названном
громко — Новостройкой, кино показывали, танцы бывали, праздники и драки
случались; нет-нет да какой-нито кавалеришко из вербованных или трудармейцев
привертывал на огонек в Быковку, два или три навовсе со вдовушками сошлись.
Но когда леспромхоз, прикончив лесную страду, свернул свои дела, прихватив с
собою вдовушек, дома и худобу их, новоявленные хозяева исчезли из деревни.
Однако не ощущались еще так остро в Быковке малолюдство и
заброшенность, пока шумела на речке мельница, но погубила мельницу злая
привычка мельника к вину: загулял он в майские праздники и не отдолбил
ворота плотины. Вода наперла, стала перехлестывать через насыпь, потом нашла
слабинку, просочилась за стенку давно срубленного ряжа, размыла яр и,
обвалив каменистый его бок, хлынула из заперти, лязгая каменными плитами,
переворачивая сутунки, кружа упрятанные меж ними сухие птичьи гнездышки,
взбивая пеной мучной бус, мякину и отруби, валом опрокидывая захлебнувшихся
крыс и мышей, всегда и на всех мельницах густо обретающихся.
Весело бегали быковские ребятишки с корзинами и кошелками по
оголившейся впадине пруда, из борозд, лыв и бочажин выбирая рыбу, — много
рыбы обсохло, особенно хариуса.
И посейчас видно то место, где была мельница. Трагично и одиноко
наклонился над речкой старый тополь, когда-то плескавший листвой над кровлей
колхозной мельницы, дававшей приют множеству птах и тень помольщикам, ждущим
очереди на засыпку зерна.
Яр все моет и моет веснами, скоро тополь упадет, колеса, шестерни,
жернова, настил мельницы почти уж затащило тиной и курумом — супесью, речка
норовит спрямить русло, размыть насыпь. Ох уж эта норовистая речка! Чем-то
она похожа на нас — все-то мы спрямляем пути, размываем насыпи, но пока
спрямляем, глядишь, еще большая загогулина в жизни вышла...
Но вот пришла огородная пора, и ожила деревушка Быковка. Из угарных,
скособочившихся изб вышли на свет хозяйки; принялись чинить городьбу, жечь
огородный хлам и прошлогоднюю картофельную ботву; кислым дымом из огородов
потянуло; за соседней баней проорал руководящим голосом петух, взмыкнула
корова, а вон и давно привычный крик слышен: "Парушка! Ты завтре приходи на
помочь!.." В Быковке издавна все делается артельно. Поодиночке женщинам было
бы с жизнью не совладать. Первой в работе, любой, особенно которая
потяжелее, всюду была и есть Паруня, попросту Парушка — это она вот копала
землю за речкой, помогала бабушке Даше.
В грузно шагающей женщине, как бы остановившейся в одном возрасте, уже
трудно угадать ту голенастую, румянощекую девку, которая, таясь от зорких
бабьих глаз, не переставая править крестьянскую работу, выносила ребенка и
однажды потихоньку родила его, спрятавшись на сеновале. Ослабевшую, перед
всеми виноватую, но просветленную во взгляде, нашли ее бабы. "Дура ты, дура!
— сказали ей. — Да нешто с этим делом прячутся?!" И увели молодую мать в
тепло, в избу.
Да не сулил, как говорится, Бог долгого веку дитю Паруни. Одна она
скоро осталась, ходила молчаливая, смотрела в землю. И по сию пору
придавившая ее в молодости сутуловатость осталась, горбистей спина сделалась
да ровно бы вытянулись большие руки с кривыми пальцами, навсегда уже
сведенными в горсть пашенной работой и простудой.
От кого было дите, куда девался тот ухорез, что искусил молодую девку,
— бабы никогда не узнали, хотя пытались, ох как пытались это сделать, --
первая и последняя любовь Паруни была и осталась для всех тайной. Я иной раз
глядел на нее и в чем-то, где-то угадывал — она не забыла о голеньком дите
и о летучей любви, дорожит этим воспоминанием и оттого никому его не
доверяет.
Больше ничего выдающегося к жизни Паруши не случалось. Наведывались,
конечно, в гости мимоходные мужики; старый пасечник одно время наладился
угощать Парушу медом, да и сам я слышал и видел, как заливалась она громким
смехом и вертелась возле таганка, на котором клокотало варево, когда было
брошено в заречные места на копку картошек одно бравое саперное войско, и
носатый сержант в начищенных ваксой сапогах, со множеством значков на
гимнастерке, все норовил ущипнуть Паруню, а она взлягивала, отбиваясь от
наседающего воина: "Да подь ты к чемару, лешой!"
Родилась и выросла Паруня в Быковке. Трудиться стала с четырнадцати
лет, потому что рано осиротела. Войну она встретила уже взрослой девахой,
работала, как все колхозники, дни и ночи, не разгибаясь, в старой
телогрейке, в лаптях, которые зимою часто примерзали к ногам. "Паруша, война
идет. Надо фронту мясо", — говорили ей. Надо так надо. Силой Бог не обидел,
раденье от природы, а тут еще бабы свои, родные все, как им не подсобить?

"Паруша, подежурь за меня, ребенок заболел...", "Паруша, съезди в лес по
сено, корова падает...", "Паруша, помоги напилить дров...", "Паруша, погрузи
мешки — у меня поясница отнялась...", "Паруша, вывези назем...",
"Паруша...", "Паруша...", "Паруша...".
Не было у нее мужа на фронте, и сына не было на фронте, перед всеми она
в долгу, перед нею — никто. Ей как бы самой жизнью было заказано прибегать
к бабьему средству — слезам, и вообще всякое облегчение, жалость,
сочувствие вроде бы на нее не распространялись, они ровно бы и отпущены ей
судьбою не были. И один раз, один только раз разревелась она в войну: пришла
к Даше, тогда еще не бабушке, а ладной, крепкой, доброй женщине, та печь
затопила, велела Паруше раздеться, лопоть и обутки посушить — ростепель,
слякоть как раз была. Сняла Паруня свои в прах разбитые латки, портянки
размотала и приморилась возле печи. Старший Дашин сын в избу ввалился, в
печь дрова подкладывать взялся, видит — старье, хлам какой-то мочальный к
печке прислонен — он и его в огонь.
Проснулась Паруня, за голову схватилась: "Ой, в чем же я на работу-то
пойду?! Поначалу все оторопели — Паруша ревет. Пошли женщины к колхозному
начальству походом и за грудки его. Помогло. Обули Паруню, и она,
поблагодарив товарок за хлопоты, снова впряглась в работу, пуще прежнего
старалась всем помочь. Когда, где спала она в ту пору и спала ли вообще --
никто не знал.
Выдавали Паруне за работу мясо, муку, деньги. Брат родной жил с семьею
в Быковке же. Паруня весь свой паек тащила в дом брата — с войны он
вернулся израненный, больной туберкулезом. Золовка не пускала Паруню в дом
— вонькая-де, свиньею пропахла. Голодная, замерзшая, придет под окно
Паруня, стоит, смотрит, тихонько завывая. Как собачонке, выбросят ей каравай
хлеба, из ее же муки испеченный, и дверь захлопнут.
Ах, как любят у нас, особенно по темным углам, обижать безответных
людей! Но когда их не станет, когда они уйдут навечно и обнаружится после
них пустота и вроде бы потухнет свет в деревенском окне, оплакивают их люди
горько, винятся перед ними.
А как умеют и любят у нас, увы, не только по деревням, воротить рыло от
тех, кто выполняет грязную работу, забывая, что все на свете идет от земли,
растет на земле, а она, между прочим, грязная, и на поля, между прочим,
кладут душной навоз, чтоб хлеб родился, картошка, овощи, чтоб есть б

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.