Купить
 
 
Жанр: Драма

Рассказы

страница №53

то тяжело охало и стонало, бабка Марфа обостренным слухом слепого
человека уловила, что вроде бы в оконце кто-то скребется.
"Птички божьи от непогоды приют ищут", - решила бабка Марфа и тут же стала
забываться отлетчивым сном. Но по стене все скребся и скребся кто-то, и ровно бы стон или
плач доносило.
- Не заперто! - на всякий случай крикнула бабка. - Если добрый человек - входи,
лихой - ступай с Богом.
Дверь, сколоченная из плохо пригнанных друг к дружке тесин, проконопаченная куделей,
чуть скрипнула. В избушку почти вползла мокрая до нитки баба в разбитых опорках. До бабки
Марфы донесло ее прерывистое дыхание со всхлипом и запах ветров, хвойного леса, сухого
сена и соломы, кочевой запах скитальцев, уже полузабытый бабкою.
Бабка Марфа перекрестилась, сползла с печи.
Пришлая стояла у дверей. Бабка голой ступней вклеилась в земляной пол - с гостьи
натекло. Дотронувшись до пришлой, бабка Марфа пробежала пальцами по ее одежде, по лицу и
прочитала его.
- Эко горе - молодуха одна в ночи! - всплеснула руками бабка Марфа и повела гостью
к столу, вкопанному в землю. Вела, полуобняв, будто несла полную кринку с молоком и
боялась расплескать.
- Садись, болезная. Я сейчас щепы в печь подброшу, обсушиться спроворю. Щепа у нас
своя. Анисим с мельницы приносит. Жарка щепа, с потом, - ворковала бабка Марфа и
суетилась возле печи. Сунула чугун с травой, сунула горшок с водою поближе к жаркой
загнетке. Какие-то тряпицы греть принялась, кинула их бабе и шубенку гретую с печи кинула, а
сама руки стала мыть со тщанием, горячей водой. Все уже уразумела бабка Марфа, хотя и
слепа.
Пришлая сидела неподвижно. В окно порскал дождь, потрескивала щепа в печи.
Оцепенев, смотрела на огонь гостья, и только потемневшие губы ее плясали да все белее
делалось лицо.
- Оболокись, оболокись! - крикнула бабка Марфа. Пришлая в ответ тонко заскулила,
качнулась и цепко поймалась за скрипучий стол, чтобы не упасть.
"Бережется", - догадалась бабка Марфа, подхватила молодуху, содрала с нее котомку,
мокрую одежонку, прикрыла ее шубейкой и стала подсаживать на печь.
- Осилься, осилься, - гладила она задыхавшуюся женщину, у которой некрасиво
покривился рот, подались из орбит глаза. И когда засунула бабу на душную, пыльную печь, с
деловитостью распорядилась:
- А теперь распустись, ослобони тело и с Богом, тужься... Тужься...
Анисим, явившийся к утру в избушку пьяненьким и оттого тихо да незаметно
приткнувшийся спать в уголке, на соломе, продрал глаза и ушам не поверил - на печи
раздавался писк и две узких, сбитых ноги торчали оттуда.
- На печь не вздумай пялиться! - громыхнула бабка Марфа ухватом, спозарань
хлопотавшая у печи.
Анисим и без того неловко чувствовал себя с похмелья, смущался и раскаивался в
содеянном. Не пил вовсе, пока мельницу не пустил на ход, а вчера вот опробовал мельницу и
самогонки отведал. Душное зелье! Как и всякий русский мужик, перебравший накануне, он
искал "ходу", чтобы оправдать свои действия. Потому и забрюзжал:
- А я смотрю? Пригреваешь бродяг всяких, а сами где попало...
- Не твово ума дело! Мы сами из бродяг, сами пригреты людьми. На вот, - сунула она
ему круг толокна и стала оттирать Анисима к двери.
- Я уйду, уйду. Может, к вечеру вздымуся, - слабым голосом откликнулаь баба с печи.
За нею пискнул, закнехтал дитенок.
Бабушка Марфа прикрыла за Анисимом дверь и сердито махнула рукой на печь:
- Лежи уж, помалкивай, коли лукавый попутал. - Она тут же перекрестила зевок: - Ох,
тошнехонько мне, прости нас грешных, Богородица-Матушка, оборони от соблазнов...
Поднялась бабка Марфа на приступку, худенькая, маленькая, как девочка, положила на
лоб молодухи сухую ладонь - жар. Принялась с ложки поить гостью молоком, потом
бруснички маленько принесла, все до ягодки скормила. Не сопротивляется баба, пьет, ест -
жить хочет. Бережно коснулась лица молодухи бабка Марфа. Пришлая губами ловит ее
иссохшую ладонь, поцеловать пытается. Лицо молодухи отмякло, на ощупь благость
угадывается на нем, и в глазах благость. Не видит бабка ничьих глаз, но она женщина, и она
знает - у женщины радость ко всему бывает от родившейся вместе с дитем любви. И если ей
волю дать - светом любви своей женщина может весь мир божий согреть. Да где она, воля-то
бабья! Нету ее. Заблудилась где-то в лесах темных, в горах высоких. Ох-хо-хо!..
Бегают пальцы бабки Марфы легко, необидно по лицу роженицы. Лоб у молодухи
высокий, нос ровненький, ноздристый, губы хоть и спеклись, но пухлые, налитые огнем, -
шибко люба мужикам женская особь с такими вот губами. "Красива женщина, - определила
бабка Марфа. - Красива и молода".
- Из благородных, что ль?
- Что ты? Что ты? - почему-то испугалась гостья. - Мужичка, из сирот, из-под городу
Изаславлю.
- Господи! Это какою же недолей занесло тебя сюда?
- Долго рассказывать. Ослабла я, - гостья прижала к груди ребеночка и отстранилась.
Ночевать домой Анисим не пришел, на мельнице остался.
На другой день бабка Марфа упорхнула в деревню - добывать молоко и хлеб. Вернулась,
на стол поклажу сунула. А молодуха уже подле стола сидит, строгая, тоскливая. Через плечо
рушник перевязан. Рушником к груди ребеночек притянут. Чмокает у груди, посапывает себе.
- Храни тебя Бог, баушка, - поклонилась низко молодуха, - молиться век за тебя буду.

- С Богом, милая, с Богом. Куда теперь?
- Куда ноги понесут, - пустым голосом ответила молодуха.
Бабушка Марфа нахмурилась;
- С поклажей не больно понесут. Осень на дворе. Как звать-то тебя?
- Антонидой. Благослови, пойду.
Мелко крестила бабка Марфа молодуху, совала ей за пазуху горсть сушеных сухаришек.
Заплакала молодуха навзрыд, губами припала к руке бабки Марфы.
- Покаяться хочу. Прими покаянье, божья старушка.
- Да я-ть не пo-oп, - протянула бабка Марфа, но чутье ей подсказало - колеблется
молодуха, боязно ей ступить за порог с ребеночком. - Ну, да облегчись, облегчись, раз душа
просит.
Развязала полотенце Антонина, отнятую грудь снова дала ребенку и ровным,
бесстрастным голосом повела рассказ.
Ходила она в Забайкалье, на каторгу, к мужу своему, Герасиму. Герасим при разделе
имущества и земли отца порешил - пообидел тот его, младшего сына. Упекли Герасима на
пожизненную. Одна Антонина осталась. Затосковала, закручинилась по белокудрому, хоть и
гулевому, но до сухоты любимому мужу. Не выдержала, собрала котомку да и двинула пешком
из далекой российской губернии аж за Камень, а потом в самое Сибирь и еще дальше. Чуть до
моря-окияна не дошла.
Долог путь. Его не перескажешь. Нашла Герасима. Свиделись. Да накоротке свиделись.
Плох уж он был. Плох был, горел от чахотки, да ребеночка все же смастерил. Успела от него
затяжелеть. Схоронила мужа в чужой, кандальной земле. Сама пошла в обрат, унося под
сердцем живую память от буйного человека и мученика Герасима.
Пригорюнилась Антонина. Слеза прочертила полоску на ее бледной и нежной щеке.
Уютно почмокивали губы мальца. Дробно колотилась белая крупа в окно. Гулко била волною
вздыбленная река, уже подернутая салом в протоках и схваченная ледком у берегов. Слитно и
многоверстно гудела нетронутая великая Саянская тайга.
- Храни вас Бог, - поднялась Антонина, - пора и честь знать, как баре говорят.
- Обопнись еще на время, - остановила ее бабушка Марфа и, послушав, что делается за
окном, молвила: - Неприютно мы живем в хоромине своей, а все ж не на улице. Зима
заглядывает в подворье. В твоей-то лопоти, да еще с ребеночком, ходить по чужим-то
дорогам?.. Сгинешь сама и дитя погубишь. Уж коли Бог тебя привел - оставайся. А весною
как Господь-Батюшко велит. Может, к деревне приладишься, может, дальше побредешь -
долю искать...
Замолкли женщины, затихли в раздумье, а на избушку все налетал дождь с крупою,
полосовал ее, и где-то совсем близко рокотно билась о землю река.
Антонина осталась.
Зимою умерла бабка Марфа, и Антонина волей-неволей сделалась хозяйкой в избушке, а
потом и в большой избе Бурмистова Анисима. Без гулянки, без свадьбы и песен величальных
вышла она замуж и прожила жизнь как работница в семье мельника.
Но так уж получилось. Хозяина в селе давно забыли, а вот работницу пришлую люди
помнят и до сих пор.

Виктор Астафьев
Руки жены

Верному другу и спутнику - Мане

Он шагал впереди меня по косогору, и осклизлые камни по макушку вдавливались в мох
под его сапогами. По всему косогору сочились ключи и ключики, загородившись от солнца
шипучей осокой, звонко ломающимися купырями, ветками смородины. Над всей этой мелочью
смыкались вершинами, таили чуть слышные, почти цыплячьи голоски ключей черемухи, ивы и
ольшаники. В них перепархивали птицы, с мгновенным шорохом уходили в коренья мыши,
прятались совы, вытаращив незрячие в дневном свете глаза. Здесь птицы и зверьки жили,
плодились, добывали еду, пили из ключей, охотились друг за другом и потому жили постоянно
настороже. Петь улетали в другое место, выше, на гору, откуда птицам раньше было видно
всходившее и позже закатывающееся солнце. И когда они пели, на них никто не нападал.
Я видел только спину Степана Творогова. Он то исчезал в кустах, то появлялся на
чистине. На спине его под вылинялой рубахой напряженно глыбились лопатки, не в меру
развитые. Шел Степан, чуть подавшись вперед, и правое плечо его тоже было выдвинуто чуть
вперед. Он весь был напружинен, собран в комок, ноги ставил твердо, сразу на всю ступню. Рук
у него не было, и он должен был крепко держаться на ногах.
Иногда он все же падал, но падал обязательно на локти или на бок, на это, чуть
выдвинутое вперед плечо. Падал легко, без шума и грохота, быстро вскакивал и шел дальше.
Я с трудом поспевал за ним, хватаясь за кусты, за осоку и за все, что попадалось на пути.
Об осоку, по-змеиному шипящую под ногами, я порезал руки и про себя ругался, думал, что
Степан нарочно выбрал этот проклятый косогор, чтобы доказать мне, как он прытко ходит по
тайге.
Один раз он обернулся, спросил участливо:
- Уморились? - и, не дожидаясь ответа, предложил: - Тогда давайте посидим.
Я сел возле ключика, который выклевал себе щелку в косогоре и кружился в маленькой
луночке под мохом, а потом ящеркой убегал в густую траву. В ней он отыскивал другой
ключик, радостно проворковав, бросался к нему с крутобокого камня. В луночке, где рождался
ключик, был крупный, добела промытый песок. И чуть шевелился и вместе с песком плавал то
вниз головой, то кверху брюшком муравей. Должно быть, луночка казалась ему огромным
стихийным морем, и он уже смирился с участью и только изредка пошевеливал лапкой,
стараясь уцепиться за что-нибудь.

- Охмелел, - улыбнулся Степан. Он взял култышками сучок, сунул его в луночку.
Муравей уцепился за сучок, трудно выполз на него, посидел, посидел и рванул в траву, видно,
вспомнил про жену и семейство. Степан выкинул сучок и упрятал обрубки рук в колени. Я уже
заметил, что, когда он сидит, обязательно прячет култышки с подшитыми рукавами. Лицо его
было задумчиво. Морщин на лице немного, но все они какие-то основательные, будто селились
они не по прихоти природы и были не просто морщины, а вехи, отмечающие разные,
непустячные события в жизни этого человека. Белесые ресницы, какие часто встречаются у
людей северного Урала, были смежены, но сквозь них меня прощупывал внимательный,
строгий взгляд.
Я напился из ключа и курил. Степан вроде бы дремал, а может, давал мне возможность
отдохнуть на природе. Рядом лежало его ружье, а на груди, возле самого подбородка висел
патронташ. Патроны он доставал зубами и зубами же вкладывал их в стволы ружья. Курок
спускал железным крючком, привязанным ремнями к правой култышке. Он целый год
придумывал это приспособление и однажды увидел на двери собственной избы обыкновенный
дверной крючок из проволоки. Сено Степан косил, засовывая култышку в железную трубку,
приделанную к литовищу вместо ручки, а другую культю он просовывал в сыромятную петлю.
Это он изобретал около двух лет. Топорище приспособил быстрее - всего за полгода. Длинное
топорище, с упором и плечо и с петлей возле обуха. В петлю он вставлял култышку и рубил,
тесал, плотничал. Сам избу срубил, сам сено поставил, сам пушнину добывает, сам лыжи
сынишке смастерил, сам и флюгер-самолет на крышу дома сладил, чтобы как у соседского
парнишки все было. Как-то на Новый год один заезжий железнодорожник полез двумя лапами
к его жене - Наде, Степан отлупил его. Сам отлупил. Железнодорожника еле отобрали, и
теперь он в гости к Феклину, свояку, больше не приезжает.
Руки Степану оторвало на шахте взрывчаткой. Было ему тогда девятнадцать лет. Нынче
нет шахты в поселке - выработались пласты, заглох и опустел поселок. Осталось всего
несколько жилых домов: лесника, работников подсобного хозяйства и охотника Степана
Творогова - бывшего шахтера.
Обо всем этом я уже расспросил Степана, и все-таки оставалось еще что-то, оставалось
такое, без чего я не мог писать в газету, хотя имел строгий наказ привезти очерк о безруком
герое, лучшем охотнике "Райзаготпушнины".
- Поздно вы приехали, - с добрым сочувствием проговорила Надежда. - Вёснусь надо
было. Степа тогда пушнины на три годовые нормы сдал. А сейчас никакого процента мы не
даем. Я при доме, Степа тоже до зимнего сезона своими делами занимается.
- У человека наказ, - строго сказал Степан, - есть ли, нет ли у нас процент - это
начальства мало касается. Отдай работу и все. Обскажите, что и как. Может, он сообразит, - и,
помедлив, тоже посочувствовал: - И попало же вам заданье! Ну что о нас писать? Мама, ты
покажи фотокарточки всей родни нашей, может, там чего подходящее сыщется...
Я знаю теперь всю родословную Твороговых. Знаю и о том, как тяжко и долго переживала
мать грянувшее горе. Степан у нее был единственным сыном, а "сам" без вести пропал в
"нонешнюю" войну. И все-таки, все-таки...
- Вы на охоту набивались, чтобы посмотреть, как это я без рук стреляю? - прервал мои
размышления Степан.
- Да. Собственно, нет, - смешался я, - просто хотелось пройтись по уральской тайге,
посмотреть...
- Посмотреть? - сощурился Степан. Он наклонил голову, откуда-то из-за ворота вынул
губами рябчиный манок, привязанный за ниточку, и запищал. В кустах тотчас ему задорно
откликнулся петушок и, хлопнув крыльями, поднялся с земли. Глаза Степана оживились, и он
подмигнул мне: - Сейчас прилетит! Тут их пропасть, рябков-то...
Степан еще пропищал, и рябчик, сорвавшись с ели, подлетел к нам, сел на гибкую иву,
закачался, оглядываясь с задиристым видом, дескать, которые тут подраться звали.
Степан сшиб его с куста, неторопливо продул ствол ружья, вложил новый патрон,
подобрал птицу и, ничего не сказав, пошел дальше.
Когда мы поднялись на гору, он остановился и тихо молвил:
- Вот, смотрите, раз хотели...
Я смотрел. Передо мной, насколько хватало взгляда, были горы и леса, дремные горы,
тихие леса в осенней задумчивости. Паутина просек, дорог и высоковольтных трасс
изморщинила лицо тайги с нездоровым и оттого ярким румянцем. Горечь надвигающегося
увядания угадывалась во всем. Речки кружились, затягивали в желтые петли горы с суземным
лесом, и казалось, что в расщелинах, логах и распадках обнажились нервы земли. Все кругом
было величаво, спокойно. Предчувствие долгого сна таилось в лесах, и шорох облетающих
листьев уже начинал усыплять его, нашептывая об осенних дождях, о глубоких снегах и о
весне, которую надо долго и терпеливо ждать, потому что все живое на земле и леса тоже
живут вечным ожиданием весны и радости. Очарованные печальной музыкой осени,
обнажались леса, роняя листья в светлые ручьи, застилали зеркала их, чтобы не видеть там
отражения своей неприютной наготы.
Земля надевала шубу из листьев, готовилась к зиме, утихали звуки на ней, и только шорох
был всюду от листа, и шум от речек, заполневших от больших рос, инеев и часто
перепадающих, но пока незатяжных дождей.
Но гора, на которой мы стояли, жила вроде бы отдельно от всего леса. Она была
обрублена лет десять назад, и пней на горе было много, гнилых, с заплесневелыми срезами и
сопревшими опятами по бокам. Вокруг пней густо взошел липняк, рябинник, березки. Они уже
заглушили всходы малинника и кипрея, заняли полянки покосов, соединились меж собой и
как-то играючи, без грусти сорили вокруг листьями, желтыми, бордовыми, рыжими, а тонкие
рябинки были с первым урожаем, с первыми двумя-тремя пригоршнями ягод и показывали их
всем хвастливо, доверчиво. На рябинник этот валились дрозды, и кричали громко, деловито,
склевывая крупные ягоды, и перепархивали клубящимися стаями с деревца на деревце, и
оставались после них рябинки без ягод. Вид у них был растерзанный. Тогда в них начинали
тонко, успокаивающе наговаривать синицы, затем, мол, и родились вы, рябинки, чтоб кормить
птиц ягодами.

- Так что же вы решили? - неожиданно задал мне вопрос Степан.
Я пожал плечами, проводил взглядом заполошно взметнувшуюся стаю дроздов.
- Не знаю. - И тут же признался: - Мне будет трудно писать о вас. Наверно, ничего не
выйдет.
- Конечно, не выйдет, - уверил меня Степан, тоже провожая глазами птиц. - Что обо
мне писать-то? Что я - калека и не пошел милостыню просить, а сам себе хлеб зарабатываю?
Так это мамкина натура - мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом
кормились. - Он немного помолчал, повернулся ко мне, посмотрел на меня пристально и,
ровно бы в чем-то убедившись, спросил мягко: - Вы не обидитесь, если я вас маленько
покритикую? Как говорится, критика - направляющий руль, да?
- Где уж мне обижаться? И называй меня, пожалуйста, на "ты".
- Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый день ты у нас живешь и все
потихоньку выведываешь - что к чему. И все возле меня да возле меня. А что я? - Он тут же
посмотрел на себя, на сапоги, на патронташ, на ружье и только на култышки не посмотрел. -
Надо было, дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее - вот что, брат, главное. И
всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки! Да что там толковать!
Говорю - главное. - Он доверительно придвинулся ко мне. - А как ты об них напишешь?
Ну, как?
Если же не напишешь о главном, значит, нечего и бумагу портить. Так? Я вот про себя
скажу. Вот я ее люблю. Другой раз думаю: выпью и скажу ей про это. И все равно ничего не
выходит. Вот кабы ты сумел так написать, как я в уме своем иной раз говорю про нее. Или как
вот в песнях поют. А так едва ли получится. - Он на минуту задумался, лицо его сделалось
добрым и простоватым. - Да-а, хитрое это дело - высказать все, что на сердце. Нету слов-то
подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все
понятно. Знаешь что? - Он опять поглядел на меня, ровно бы взвесил глазами. - Ладно,
пойдем. Покажу я тебе кое-что, и не ради чего там, а как мужик мужику...

К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны
лес и кусты. Под опорами окопано. Меж опорами грузно осевшие стога сена. На их прогнутые
спины намело листья с деревьев. Лежат они, догорают. А стога затягивает темнотою, и оттого
вид у них среди зеленой отавы угрюмый, одинокий.
В одном месте широкую просеку с линией наискось пересекал ручеишко, прячущийся в
торфянистых кочках и под изопревшей сланью. Ручеишко безголосый, робкий, а все же с
живою водой. И оттого тесно жмется к нему мелочь. А одна кособокая черемуха выползла из
урманной темени вслед за ручьем на трассу. Контролер участка отчего-то не срубил черемуху,
думал, видимо, покорыститься с нее в урожайный черемушный год или по каким другим
причинам.
Степан остановился подле черемухи, сделавшей несмелый шаг из тайги, оглядел ее с
комля до вершины, но не так, как меня оглядывал. Мягким, теплым взглядом он ровно бы
огладил всю черемуху и приветливо улыбнулся ей. Я еще никогда не видел, чтоб улыбались
дереву, тем более черемухе, и тоже с интересом взглянул на нее. Черемуха как черемуха, одна
из тех, о которой поют, стихи сочиняют и ломают ее иной раз до смерти.
Птичьими глазками глядели с ее ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях.
Листву уже тронула коричневая рябь, и один ее бок, что был к солнцу, подпалило. Под
черемухой доживала лето тощая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
- Сломи-ка, - попросил Степан, глянув на черемуху. Я с охотой взялся за дело, наломал
много веток с тяжелыми кистями и бросил их на колени Степану. Он подносил ко рту ветки,
срывал губами маркие ягоды и благодушно ворковал:
- Сладка, холера! Рябина да черемуха - уральский виноград! - Он тут же отбросил
ветку в сторону и брезгливо сморщился: - Фу, погань!
На полуообсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили в
липком уюте зеленые червяки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и
молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство,
которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
Степан больше не трогал черемуху, а смотрел поверх леса, на голубоватое, но уже
тоскующее о дождях и снеге небо и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою
сторону:
- Ты чего притих-то?
- Ягоды вот ем.
- А-а, ягоды на этой черемухе добрые и мне памятные.
И он стал рассказывать о том, как в конце солнечного августа, на закате лета шли они с
Надеждой из больницы вдоль этой линии высоковольтной.
Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за
добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и
развлечься. Надежда работала тогда уборщицей в конторе шахты и мыла разнарядку, с черными
от угля стенами, с черным от угля и шахтерских сапог полом. А до возраста, пока не получила
паспорт, жила лет шесть в няньках.
Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или
четыре Степан провожал Надежду домой. В Троицу они были на лугах, праздновали лето по
старинному русскому обычаю, с самоваром. В этом поселке, как и во многих других уральских
поселках, охотно отмечались праздники новые и старые, и пили на них одинаково много. Там,
на лугах, Степан первый раз поцеловал Надежду, а назавтра ему оторвало кисти обеих рук.
Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он
вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал
мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Страшно сделалось потом, когда
в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боялся заснуть, чтобы не
сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался. Пылая
жаром от стыдливости, думал: "Вот так всю жизнь?.."
Ночью Степан встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал,
прижался лицом к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:
- Степа, ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе.

Сердце у нее...
Он ткнулся в марлю, порвал ее, в темноте нащупал раскаленными от боли култышками
Надю, притиснул к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, зубами рвала марлю, не
отпуская его, рвала, чтобы коснуться губами лица его, чтобы он чувствовал - живой человек,
вот он, рядом.
- Худого в уме не держи, - настойчиво шептала она ему в ухо. - Ладно все будет. Не
держи худого-то...
И он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
- Руки-то жжет, жжет...
И Надя стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишкам на "ваву", и гладить
их, приговаривая:
- Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне скорее
заживет. Попроси уж, не гордись. И худого не думай... - а сама дула и дула ему на култышки.
И то ли от Надиных слов, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на
подоконнике, прижавшись щекой к крашеной оконной подушке.
Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
Надя каждую ночь приходила под его окно - днем она не могла отлучаться с работы.
Он отговаривал ее:
- Ты хоть не так часто. Все же восемнадцать верст туда да обратно...
- Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек
байкала, чужих.
В день выписки она пришла за Степаном, первый раз появилась в палате и стала деловито
связывать в узелок его пожитки. Степан безучастно сидел на кровати, спрятав в колени
култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Надежда
смущалась от такого внимания, спешила. А когда собрала все, улыбнулась больным и скованно
раскланялась:
- Поправляйтесь скорее. До свиданьица. - И еще раз поклонилась. Больные недружным
хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще
больше попасмурнел и спешно вышел из палаты.
Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко
спросила:
- Может, попить хочешь?
Он угрюмо помотал головой:
- Нет.
По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной,
растягивая за собой редеющую паутину, а потом из этой паутины завязал восьмерку над их
головой и взвился искоркой к солнцу.
- Ишь ведь мчится! - заговорила Надежда. - Как только перепонки в ушах у этих
летчиков не лопаются?
Степан пожал плечами - при чем тут перепонки? Лето вон к концу идет, скоро картошку
копать надо, дрова запасать, сено с делян привезти, а чем, как?
Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в
городе. Сидел Костя посреди тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными
бакенбардами, и не просил, а требовал, заученно рассказывая о своей беде: "Три "мессера" на
одного "лавочкина"... и вот приземлили, с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть
есть..."
Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два,
особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде
Кости-истребителя из пивнушки, гаркнуть: "Л-любимый город может спать спокойно-о-о!.." И
самому лечь спать тут же, у пивнушки?
"Тьфу т

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.