Жанр: Драма
Рассказы
Виктор Астафьев
РассказыАрия Каварадосси.
Бабушка с малиной.
Без последнего.
Белогрудка.
Бери да помни.
В страдную пору.
Васюткино озеро.
Вимба.
Восьмой побег.
Гирманча находит друзей.
Глухая просека.
Дикий лук.
До будущей весны.
Дядя Кузя — куриный начальник.
Ельчик-бельчик.
Женилка.
Жестокие романсы.
Живая душа.
Жил на свете Толька.
Захарка.
Земляника.
Злодейка.
Из тихого света.
Индия.
Кавказец.
Капалуха.
Кетский сон.
Коршун.
Кровь человеческая.
Курица — не птица.
Ловля пескарей в Грузии.
Льняное поле в цвету.
Людочка.
Медведи идут следом.
Медвежья кровь.
Мелодия Чайковского.
Митяй с землечерпалки.
Мною рожденный.
На далекой северной вершине.
Ночь космонавта.
О чем ты плачешь, ель?.
Огоньки.
Осенью на вырубке.
Паруня.
Передышка.
Последний кусок хлеба.
Пришлая.
Руки жены.
Русский алмаз.
Сашка Лебедев.
Светопреставление.
Связистка.
Сибиряк.
Синие сумерки.
Слепой рыбак.
Слякотная осень.
Солдат и мать.
Старая лошадь.
Старый да малый.
Стрижонок Скрип.
Тельняшка с Тихого океана.
Теплый дождь.
Тревожный сон.
Трофейная пушка.
Улыбка волчицы.
Шинель без хлястика.
Ясным ли днем.
Яшка-лось.
Виктор Астафьев
Ария Каварадосси
Весной сорок четвертого года наша часть после успешного наступления заняла оборону.
Мы окопались на давно не паханном поле. Выдолбили ячейку для стереотрубы и вывели
траншею в ближний лог, где еще лежал серый как пепел снег и росла верба.
Чуть влево раскинулась небольшая деревня. Население из нее эвакуировалось в тыл.
Когда расцвели сады, эта деревня, облитая яблоневым и вишневым цветом, выглядела особенно
пустынно и печально. Деревня без петушиных криков, без мычания коров, без босоногих
мальчишек, без песен и громкого говора, даже без единого дымка и вся в белом цвету - такое
можно увидеть только на войне. Лишь ветер хозяйничал на пустынных улицах и во дворах.
Он приносил к нам такие запахи, от которых мы впадали в грусть или в отчаянное веселье
и напропалую врали друг другу о своих любовных приключениях. Выходило так, что у каждого
из нас их было не меньше, чем мохнатых шишечек на той вербе, что распустилась в логу.
Многие бойцы нашего взвода попали на фронт прямо со школьной скамьи или из ремесленного
училища и, конечно, желали любить и быть любимыми хотя бы в мечтах. Должно быть,
потому-то старшие товарищи никогда не уличали нас в этой, если так можно выразиться,
святой лжи! Они-то знали, что некоторым из нас и не доведется изведать невыдуманной любви.
А весна все плотнее окружала нас, звала куда-то, чего-то требовала. Ночами лежали мы с
открытыми глазами и смотрели в небо. Там медленно проплывали зеленые огоньки самолетов и
помигивали такие же бессонные, как и мы, звезды. Притаилась война в темноте, залегла. Даже
слышно, как быстро и слитно работают в дикой, реденькой ржи кузнечики, а в логу, должно
быть на вербе, неугомонная пичужка, будто капельки воды из клюва, роняет: "Ти-ти, ти-ти". И
похоже это на: "Спи-те, спи-те". Да какой уж тут сон, когда в душе сплошное беспокойство,
оттого что сады цветут, когда бесчисленные кузнечики, будто надолго заведенные часики,
отсчитывают минуты и целые весенние вечера, уходящие безвозвратно.
Пальба на передовой была лишь в первые дни, а потом как-то сама собой угасла, и только
изредка поднималась заполошная перестрелка или хлопал одинокий выстрел, вспугивая вешний
перезвон птиц. Солдаты отоспались и теперь с утра до вечера строчили письма, смотрели
затуманенными глазами туда, где нет окопов и траншей - дальше войны.
Иногда на передовой появлялась агитмашина и, когда опускалось солнце, над окопами
разносился голос сдавшегося в плен арийца. С усердием уцелевшего на войне человека он
призывал своих братьев последовать его примеру. Не знаю, как фашисты, а мы со страшной
досадой слушали эту агитацию. Длинно говорил немец, а мы считали, что лучший оратор тот,
который укладывает свою речь в два слова:
"Гитлер - капут!"
Немцы тоже вывозили на передовую свою агитмашину. Теперь уже пленный, Иван, в
глаза которого всегда хотелось взглянуть в эти минуты, конфузливо спотыкаясь, пространно
уверял нас в том, что на немецкой стороне не житье, а рай, и что неудачи их, дескать,
временные, и что Гитлер уже двинул на восток "новое" секретное оружие...
Потом немцы крутили пластинки. Проиграв для затравки два-три победных фюреровских
марша, они переходили на наши песни. Впоследствии мы узнали, что на этом участке в обороне
было много итальянцев, которые уже не воспламенялись при звуках бравой музыки "райха", а
своих, неаполитанских, должно быть, при себе не было. Вот они и заводили наши: "Катюшу",
"Ноченьку", "Когда я уходил в поход". Играли они и старые русские романсы: "О, эти черные
глаза, кто вас полюбит", "Вот вспыхнуло утро, румянятся воды".
А уже подходил к концу май. На одичавшем ржаном поле широко открыли яркие рты
маки, засветились голубые огоньки незабудок и васильков. От сурепки и лютиков желто
кругам.
Пчелы, майские жуки, божьи коровки летали до позднего часа, обивали пыльцу с цветов;
на вербе требовательно запищали птенцы, и маленькая мама со смешным хохолком на макушке
хлопотала целый день, добывая пропитание своему голосистому семейству. Вишни и черешни
побурели. Завязи на яблонях окрепли, в налив пошли. Травы стояли по пояс. Пошлют солдата
охапку травы накосить для маскировки - он целую поляну выпластает - забудется человек.
Природа, невзирая на войну, продолжала цвести, рожать и плодоносить.
Стоишь, бывало, на посту или у стереотрубы, дежуришь, и такое раздумье возьмет насчет
войны, насчет дома и всего такого прочего, что природу начинаешь чувствовать и понимать
совсем не так, как раньше. Ну что для меня прежде могли значить эта верба, эта желтогрудая
пичуга? Я бы и не заметил их.
Сижу я однажды у стереотрубы, размышляю, тоскую и смены жду. А смена будет среди
ночи. Время тянется медленно. Вот зорька дотлела. Последние жаворонки оттрепетали в небе,
камешками пали в траву, затаились до угра. Только перепела перестукивались, да из окопов
слышался солдатский смех, звон железа и шарканье пилы. Солдаты - народ мастеровой.
Сейчас всяк своим ремеслом удивить хочет.
Темненько уже стало, трава влагой покрылась, прохладой из лога потянуло. Свалился я на
землю и вдруг слышу: впереди, в пехотной траншее, кто-то запел:
Темная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах,
Тускло звезды мерцают...
Я еще никогда не слышал этой песни. Новые песни ведь медленно на передовую
пробирались. Но все, что в ней было, все о чем она рассказывала, я уже знал, перечувствовал,
выстрадал, и думалось мне: "Как же это я сам не догадался спеть эту песню! Ведь про себя-то я
пел ее, дышал ею".
Мне не хотелось шевелиться, Я даже дышать громко боялся. Но я не мог слушать один, не
мог не поделиться с товарищами тем, что переполняло меня. И я уже хотел бежать и разбудить
их. Но они сами сочувствовали песню, сидели на бровках окопов и, когда я подбежал к ним,
зашикали на меня: "Слушай!"
И я слушал.
Смерть не страшна...
Чепуха это! Смерть не страшна только дуракам. Но он все-таки молодчага, этот поэт. Он
сказал: "Ты меня ждешь!" - и мы простили ему всё, потому что сразу сделались добрей,
лучше. Нам хотелось сообщить друг другу о том, что вот мы услышали то, чего хотели, что
наши сомнения и тревоги напрасны. Нас ждали и ждут.
- Кто ее сочинил, эту песню? Кто слова-то такие душевные составил? - спрашивали
солдаты.
"Да не все ли равно! - думалось мне. - Скорей всего наш брат, фронтовик. Никому
другому не под силу было бы заглянуть так глубоко в наше нутро и зачерпнуть там пригоршни
скопившихся дум-мелодий".
Как мы жалели, что и у этой песни тоже есть конец и что певец из пехотного окопа
замолк, обрадовав и растревожив нас.
Солдаты стали расходиться. А мне хотелось еще услышать песню, и я сидел, ждал. Те
солдаты, что помоложе, топтались, курили и тоже ждали чего-то.
- Еще давай! - закричал один из них неожиданно в темноту, но никто не отозвался.
А я, да и, наверное, не только я, молча требовал, просил, чтобы песня была повторена. С
губ были готовы сорваться такие слова, какие в другое время мы посчитали бы "бабьими".
И он словно бы услышал нас. Он откликнулся. Оттуда же, из пехотного окопа, тихо и
печально раздалось:
Горели звезды...
Опять звезды! Но это была какая-то совсем другая песня. Она звучала еще печальней
первой. В тихой природе сделалось еще тише, даже по ту сторону фронта вроде бы все замерло.
...О, сладкие воспоминанья... -
с тревогой, в которой угадывалось что-то роковое, вымолвил певец; и нам стало жаль его,
себя, тех, кто не дошел до этого поля, заросшего дурманом, не слышал этой песни, и тех, кто
остался там, в сибирских и уральских деревушках, одолевая в трудах и горестях тяжкие дни
войны.
- "Тоска!" - прошептал сидящий рядом со мной боец. Но тогда я не знал, что это
название оперы, и понял его как русское слово "тоска", и согласился.
Не знаю, артист ли пел в окопе. Скорей всего простой любитель пения. Голос его не был
совершенным. Но хотел бы я увидеть профессионального певца, который хоть раз в жизни
удостоился бы такого внимания, такой любви, с какой мы слушали этого неведомого нам
молодого парня. А в том, что он был молод, мы не сомневались. Иначе не смог бы человек так
тосковать, так взвиваться до самой высокой выси и тревожить своим пением не только нас, но,
кажется, и звезды далекие. Как ему хотелось жить, любить, видеть весну, узнать счастье! И нам
тоже хотелось, и потому мы слились воедино. Он замирал - и мы замирали! Он боролся - и
мы боролись! Но певец все ближе и ближе подводил нас к чему-то, и в груди у каждого
становилось тесно. Куда это он нас? Зачем? Не надо! Не желаем! Но мы были уже подвластны
ему. Он мог вести нас за собой в огонь, в воду, на край света!
...Но час настал,
И должен я погибнуть,
И должен я погибнуть,
Но никогда я так не жаждал жизни!..
Я уже потом узнал эти слова. А тогда я расслышал только великую боль, отчаяние и
неистребимую, всепобеждающую жажду жизни!
Лицо мое сделалось мокрым, и я отвернулся от товарищей.
И вдруг по ту сторону фронта послышались крики. непонятные слова: "Русс - браво!
Италиана - вива! Пуччини - Каварадосси - Тоска - вива!.."
Неожиданно в окопах противника щелкнул выстрел. Он прозвучал как пощечина. В ответ
на этот выстрел резанул спаренный пулемет из траншеи итальянцев, хлопнула граната. Нити
трассирующих пуль частой строчкой начали прошивать ночь, пальба разрасталась, ширилась,
земля дрогнула от взрывов.
Мимо меня промчались люди; кто-то из них крепко, по-русски, ругался и повторял: "Не
трожь песню, гад! Не трожь!.." Я не помню, как очутился среди этих людей и помчался
навстречу выстрелам. Я тоже что-то кричал и строчил из автомата. Впереди послышались
голоса: "Мины! Мины!" Но уже ничто не могло удержать разъяренных людей. Они хлынули
вперед, перемахнули нейтральную полосу, смяли боевые охранения, ракетчиков, заполнили
передовые траншеи противника и с руганью ринулись на высоту, которую мы не смогли отбить
у фашистов ранней весной.
Здесь уже затихла схватка. Навстречу нам высыпала большая группа людей и побросала
оружие.
Потом сделалось тихо-тихо. Даже ракеты в небо не взвивались.
Помаленьку обстановка прояснилась. Оказывается, между немецкой "прослойкой",
оставленной для "укрепления", и их союзниками-итальянцами произошло столкновение.
Итальянцы перебили фашистов из заградотряда и сами сдались в плен.
Утром мы перемещали наблюдательный пункт на отбитую высоту. Я тянул линию, шагал
по ржи, заросшей маками, татарником, лебедой. За моей спиной трещала катушка.
Перепрыгнув через глубокую траншею, я увидел убитых в ночном бою солдат.
Ближе других лежал чернокудрый парень в черном мундире; изо рта его тянулась густая
струйка крови. Спал чужой солдат сном вечным, не смаргивая мух, воровато обшаривающих
его запавшие глаза. "Уж не он ли это первый крикнул "Вива!", услышав музыку родной
земли?" - подумалось мне.
А совсем близко от итальянца, широко раскинув руки, лежал и глядел открытыми глазами
в небо русский солдат. Казалось, он ловил солнце, падающее с небес ржаным снопом. Усики
только чуть почернили его верхнюю губу. Он был совсем-совсем молод. "Возможно, этот
парень, этот солдат и пел ночью?" Я задумался, а потом смежил пальцами холодные веки
солдата.
Похоронили мы его и итальянца под вербой. Хохлатая пичужка с опаской глядела на
свежий холмик и не решалась подлететь к гнезду. Но вскоре пообвыкла и снова захлопотала,
зачиликала.
...Это было давно, в войну. Но где бы и когда бы я ни слышал арию Каварадосси, мне
видится весенняя ночь, темноту которой вспарывают огненные полосы, притихшая война и
слышится молодой, может, и не совсем правильный, но сильный голос, напоминающий людям
о том, что они люди, лучше агитаторов сказавший о том, что жизнь - это прекрасно и что мир
создан для радости и любви!
Виктор Астафьев
Бабушка с малиной
На сто первом километре толпа ягодников штурмует поезд Комарихинская - Тёплая
гора. Поезд стоит здесь одну минуту. А ягодников тьма, и у всех посуда: кастрюли, вёдра,
корзины, бидоны. И вся посуда полна. Малины на Урале - бери не переберёшь. Шумит,
волнуется народ, гремит и трещит посуда - поезд стоит всего минуту.
Но если бы поезд стоял полчаса, всё равно была бы давка и паника. Так уж устроены наши
пассажиры - всем хочется быстрее попасть в вагон и там уж ворчать: "И чего стоит? Чего
ждёт? Рабо-о-тнички!"
У одного вагона гвалта и суеты особенно много. В узкую дверь тамбура пытаются влезть
штук тридцать ребятишек, и среди них копошится старушонка. Она остреньким плечом "режет
массы", достигает подножки, цепляясь за неё. Кто-то из ребят хватает её под мышки, пытаясь
втащить наверх. Бабка подпрыгивает, как петушок, взгромождается на подножку, и в это время
случается авария. Да что там авария - трагедия! Самая настоящая трагедия. Берестяной туес,
привязанный на груди платком, опрокидывается, и из него высыпается малина - вся, до
единой ягодки.
Туес висит на груди, но уже вверх дном. Ягоды раскатились по щебёнке, по рельсам, по
подножке. Бабка оцепенела, схватилась за сердце. Машинист, уже просрочивший стоянку
минуты на три, просигналил, и поезд тронулся. Последние ягодники прыгали на подножку,
задевая бабку посудой. Она потрясённо смотрела на уплывающее красное пятно малины,
расплеснувшееся по белой щебёнке, и, встрепенувшись, крикнула:
- Стойте! Родимые, подождите! Соберу!..
Но поезд уже набрал скорость. Красное пятно мелькнуло зарницею и погасло за
последним вагоном. Проводница сочувственно сказала:
- Чего уж там собирать! Что с возу упало... Шла бы ты, бабушка, в вагон, а не висела на
подножке.
Так, с болтающимся на груди туесом, и появилась бабка в вагоне. Потрясение всё ещё не
сошло с её лица. Сухие, сморщенные губы дрожали и дрожали, руки, так много и проворно
работавшие в этот день, руки старой крестьянки и ягодницы, тоже тряслись.
Ей поспешно освободили место - да и не место, а всю скамейку - притихшие
школьники, видимо всем классом выезжавшие по ягоды. Бабка молча села, заметила пустой
туес, сорвала посудину вместе со стареньким платком через голову и сердито запихнула его
пяткой под сиденье.
Сидит бабка одна на всей скамейке и неподвижно смотрит на пустой фонарь,
подпрыгивающий на стене. Дверца у фонаря то открывается, то закрывается. Свечи в фонаре
нет. И фонарь уже ни к чему. Поезд этот давно уже освещается электричеством, а фонарь
просто запамятовали снять, вот он и остался сиротой, и дверца у него болтается.
Пусто в фонаре. Пусто в туесе. Пусто у бабки на душе. А ведь ещё какой-то час назад она
была совершенно счастлива. В кои-то веки поехала по ягоды, через силу лазила по чащобе и
лесным завалам, быстро, со сноровкой собирала малину и хвастала ребятишкам, встретившимся
ей в лесу:
"Я прежде проворная была! Ох, проворна! По два ведра малины в день насобирывала, а
черницы либо брусники, да с совком, и поболе черпывала. Свету белого не видать мне, если
вру", - уверяла бабка поражённых ребят. И - раз-раз, незаметно так, под говорок, обирала
малину с кустов. Дело у неё спорилось, и удобная старинная посудина быстро наполнялась.
Ловка бабка и на диво говорлива. Успела рассказать ребятам о том, что человек она ноне
одинокий, пережила всю родову. Прослезилась, помянув внука Юрочку, который погиб на
войне, потому что был лихой парень и не иначе как на танку бросился, и тут же, смахнув
платком слезы с реденьких ресниц, затянула:
В саду ягода малина
Под у-у-у-укрытием росла-а-а...
И даже рукой плавно взмахнула. Должно быть, компанейская бабка когда-то была.
Погуляла, попела на своём веку...
А теперь вот молчит, замкнулась. Горе у бабки. Предлагали ей школьники помощь -
хотели взять туес и занести его в вагон - не дала. "Я уж сама, робятки, уж как-нибудь,
благословясь, сама, я ещё проворна, ух, проворна!"
Вот тебе и проворна! Вот тебе и сама! Была малина - и нет малины.
На разъезде Коммуна-кряж в вагон вваливаются три рыбака. Они пристраивают в углу
связки удочек с подсачниками, вешают на древние чугунные крючки вещмешки и усаживаются
подле бабки, поскольку только подле неё и есть свободные места.
Устроившись, они тут же грянули песню на мотив "Соловей, соловей - пташечка":
Калино, Лями, Лёвшино!
Комариха и Тёплая гора!..
Рыбаки эти сами составили песню из названий здешних станций, и песня им, как видно,
пришлась по душе. Они её повторяли раз за разом. Бабка с досадой косилась на рыбаков.
Молодой рыбак в соломенной драной шляпе крикнул бабке:
- Подтягивай, бабусь!
Бабка с сердцем плюнула, отвернулась и стала смотреть в окно. Один из школьников
придвинулся к рыбаку и что-то шепнул ему на ухо.
- Ну-ну! - удивился рыбак и повернулся к бабке, всё так же отчуждённо и без интереса
смотревшей в окно: - Как же это тебя, бабусь, угораздило?! Экая ты неловкая!
И тут бабка не выдержала, подскочила:
- Неловкая?! Ты больно ловкий! Я раньше знаешь какая была! Я ране... - Она потрясла
перед рыбаком сухоньким кулачишком и так же внезапно сникла, как и взъерошилась.
Рыбак неловко прокашлялся. Его попутчики тоже прокашлялись и больше уже не
запевали. Тот, что был в шляпе, подумал, подумал и, что-то обмыслив, хлопнул себя по лбу,
будто комара пришиб, вскочил, двинулся по вагону, заглядывая к ребятам в посуду:
- А ну, показывай трофеи! Ого, молодцы! С копной малины набрала, молодец!.. -
похвалил он конопатую девочку в лыжных штанах. - И у тебя с копной!.. И у тебя!.. Молодцы!
Молодцы! Знаете что, ребятки, - хитро, со значением прищурился рыбак, - подвиньтесь-ка
ближе, и я вам очень интересное скажу на ухо.
Школьники потянулись к рыбаку. Он что-то пошептал им, подмигивая в сторону бабки, и
лица у ребят просияли.
В вагоне всё разом оживилось. Школьники засуетились, заговорили. Из-под лавки был
извлечён бабкин туес. Рыбак поставил его подле ног и дал команду:
- Налетай! Сыпь каждый по горсти. Не обедняете, а бабусе радость будет!
И потекла малина в туес, по горсти, по две. Девочка в лыжных штанах сняла "копну" со
своего ведра.
Бабка протестовала:
- Чужого не возьму! Сроду чужим не пользовалась!
- Молчи, бабусь! - урезонил её рыбак. - Какое же это чужое? Ребята ж эти всё внуки
твои. Хорошие ребята. Только догадка у них ещё слаба. Сыпь, хлопцы, сыпь, не робей!
И когда туес наполнили доверху, рыбак торжественно поставил его бабке на колени.
Она обняла посудину руками и, пошмыгивая носом, на котором поплясывала слеза, всё
повторяла:
- Да милыя, да родимыя!.. Да зачем же это? Да куда мне столько? Да касатики вы мои!..
Туес был полон, даже с "копной". Рыбаки снова грянули песню. Школьники тоже
подхватили её:
Эх, Калино, Лямино, Лёвшино!
Комариха и Тёплая гора!..
Поезд летел к городу. Электровоз рявкнул озорно, словно бы выкрикивал: "Раздайся,
народ! Бабку с малиной везу!" Колёса вагонов поддакивали: "Бабку! Бабку! С малиной! С
малиной! Везу! Везу!"
А бабка сидела, прижав к груди туес с ягодами, слушала дурашливую песню и с улыбкой
покачивала головой:
- И придумают же! Придумают же, лешие! И что за востроязыкий народ пошёл!..
Виктор Астафьев
Без последнего
Зимней порою пятьдесят четвертого года в качестве корреспондента газеты "Чусовской
рабочий", прозванной ее бойкоязыкими сотрудниками "Очусовелый рабочий", я прибыл на
лесоучасток Мыс, чтобы описать передовой опыт обрубки сучьев. За бытность мою в газете я
описал и обобщил уже не один передовой опыт, мог бы сотворить и этот, не выходя из
редакции, но все же "на месте виднее", и потому я мотался по лесопромхозам, в ботах,
называемых "прощай молодость", черпал ими снег, глазел, как палят и пилят лес, превращая
его в "кубики", грелся у костра, слушал жалобы, анекдоты военных лет, хлебал вместе с
лесорубами переболтанную теплую похлебку, заедая ее мерзлой рябиной, рясно уродившейся в
этот год.
Если бегло пролистать историю человечества, то сразу же обнаружится скачкообразность
его пути. Все вроде бы налаживается, набирает ход, вот уже и путь означен и цель ясна, вот уже
идет к светлым далям дружными рядами, сплоченное верами и идеями радостное человечество,
вот уже на рысь переходит, но хоп - преграда! Порой совсем пустяшная - какой-нибудь пень,
какая-нибудь колода, но человечество повалилось, давит само себя, копошится, ползает, озлясь,
рвет друг друга зубами и руками.
Ну что такое сучок на могучем земном дереве? Закорючка, подставка для пташек,
приросток для хвои да листьев. Ан уперлось в сучок человечество, не знает, что и как с ним
делать! Дерево валит запросто - сучок одолеть не может. А все оттого, что сучков на дереве
очень много и все их надо аннулировать, чтоб из дерева сделать голое бревно, годное на
бумагу, брусья, шпалы, доски, рудостойку. Уперлось человечество в сучок и никак не может
двинуться дальше, чтоб подчистую оболванить землю, сгубить леса и поскорее без них
сдохнуть.
Уже к середине пятидесятых годов нашего века существовали сотни, если не тысячи
методов борьбы с сучком, и все методы передовые, экономически выгодные, сулящие быстрое
продвижение по линии прогресса, а значит, и благосостояния человека. Но сучок! Сучок
проклятый торчит, не сдается и все еще спасает нас и землю нашу от погибели.
На сей раз передовой опыт заключался в том, что сучки не обрубали, не спиливали, их
обдирали петлей стального троса. Перекидавший всевозможные сучкорезки, ножницы, топоры,
пилы, я должен был в мысовских лесах обозреть петлю, изобретенную якобы техноруком
лесоучастка. На самом же деле оказию эту выдумал какой-нибудь московский хитроумный
кандидат наук, скорее всего дальше Марьиной рощи ни в каких лесах не бывавший.
Описание "чуда технической мысли" появилось в журналах, технорук, углядев
новшество, не поленился изложить его на бумаге "своими словами" и предложил внедрить, как
свое, нисколь при этом ничем не рискуя. На лесоучастках никто ничего не читал, в том числе и
мои страстные статьи, тем более технические журналы. Сучки, как в каменном веке.
обрубались тупыми топорами, только топоры уже были железные, плохо насаженные на
березовые обрубки, отдаленно напоминающие топорища. На обрубку сучьев сплошь ставились
молодые бабы и девки, как правило, завербованные из безлесных краев. Рубили они чаще не по
сучку, а по коленке и потому в ряд лежали на нарах в рабочих бараках, будто раненые бойцы в
палатках фронтовых медсанбатов во время наступления.
Вместе с мужиками, но большей частью бабьем, толсто и неловко для работы в лесу
одетыми, я забрался в крытые тракторные сани, посреди которых в ящике, засыпанном землей,
стояла бочка с трубой. Дверь дощаной избушки на полозьях примотали проволокой, технорук
спросил: "Все ли сели?", обозвал кого-то, не вышедшего на работу, гадом или филоном, сильно
постучал в переднюю стенку фургона кулаком, впереди зарычал трактор, сани дернулись, и мы
поехали по льду через речку Усьву. Сани задрало, из проруба бочки посыпались угли, вокруг
нее задымились окурки, вспыхнули бумажки, трактор, грозно рокоча, волок нас на крутой
берег, но скоро напряжение спало - мы ехали по дороге, пробитой по руслу речки Талицы.
Лес вокруг Мысовского участка вырубили передовыми и иными, большей частью
варварскими способами, лесосеки были от участка далеко, доставали древесину по таким вот
горным жилам, в прах растерзывая чудные рыбные, ягодные речки. Древесина влетала в такую
копеечку, что сама себя дороже выходила, но все равно ее упрямо валили, прибывая к месту
работы в полдень, возвращаясь с работы к полуночи.
Словом, ехать нам предстояло далеко. Женщины раскочегарили печку. И хотя в щели
избушки сквозило, задувало снег, от красно налитых боков бочки так пекло, что разморило
недоспавших людей, и они задремали сплошь, навалившись по-братски друг на дружку.
Не спал лишь технорук, молодой, вертлявый, до мерзости распущенный, совершенно
технически безграмотный парень. Однако он быстро смекнул, что в темном лесу, в дремучем
заготовительном невежестве можно командовать и ему, как он хочет, карьеру можно
какую-никакую слепить и деньгу подзашибить.
Совсем было скис технорук, когда учуял, что лесозаготовительное дело я знаю не только
по газетным статьям. Но я дал ему понять, что "петлю" ни сном, ни духом не видал, что
поражен простотой открытия и смелостью мысли новатора. Мне остается лишь пройти,
увидеть, обобщить...
Рассказавши два-три полуприличных анекдота, которые в изложении этого парня
получились гаже самых поганых, молодой начальник, спавший в кабинете с вербованными
сучкорубками и приписывавший им за это в нарядах кубометры, к радости моей, тоже унялся,
запахнул полушубок, упрятал лицо в поднятый воротник и, по-хозяйски навалившись на
деваху-соседку, сонно расквасил губы.
Сани качало, подбрасывало на ухабах, в щели все больше струило снегу, труба
дребезжала, в дверцу бочки нет-нет да выпадали угли, но все уже вокруг бочки выгорело, лишь
чадила земля и шипя пузырились на ней плевки. Поверху, по стенам фургона все чаще царапало
ветками, все сильнее дергало сани - трактор-трудяга бил путь в нанесенных за ночь сугробах.
Я подбросил в печку дров. Они сразу же разгорелись, по отемнелой коробке метнулись
отсветы. В дальнем конце фургона, среди бабенок, сомлело навалившихся на него, сидел
человек неопределенных лет. Был он тесно прижат в угол и в то же время как-то обособленно
сидел, тупо глядя на вновь заалевший бок печки. Лицо его было обнаженно-костляво, глаза
тусклы, отдаленны, сухо сжат был морщинистый рот. Одет он был не очень тепло, зато
многообразно - в казенную шапку, слежавшуюся на затылке от носки и времени, с
завязанными тесемками - чтоб шапка не спадывала, вместо шарфа обернуто казенное
рубчатое полотенце, серое от пота и грязи, руки глубоко засунуты в рукава бушлата, многажды
прожженного, драного, пестро покрытого заплатами.
Я видел этого человека в столовой лесоучастка. Технорук небрежно, как о чем-то
досадном, сказал, что тип этот выслан в отдаленный район Урала на лесозаготовки после
освобождения. Я много встречал разного народа в леспромхозах, не удивлялся уже ничему,
даже когда один лесоруб назвался сыном писателя Свирского и попросил за это поставить ему
двести граммов. Между прочим, "сын" не знал, что папа его написал "Рыжика", и шибко
обрадовался, когда ему об этом сообщили.
Я стал закуривать и, перехватив взгляд из угла, протянул туда сигарету. "Бывший"
прикурил от уголька, коротко буркнул: "Благодарю!" и снова прикрыл глаза, погрузился в свои
думы.
Он не хотел никаких разговоров.
В какое-то время меня укачало. Стараясь не наваливаться на близсидящих женщин, я
задремал и вдруг очнулся от тишины.
В будке все зашевелились, зазевали потягиваясь, завязывали платки, надевали руканицы.
По-волжски окая, - вербованные женщины в Мысу были сплошь почти из Ульяновской
области, они удивлялись:
- Как скоро приехали-то!
Технорук, отвернув рукав полушубка, взглянув на часы и, отмотав проволоку от двери,
выскочил наружу:
- Чё у тебя опять?
Издали что-то прогавкал тракторист. Технорук выругался и, бойко строча струею по
доскам фургона, что-то продолжал говорить, приказывать.
- Офурился начальник! - прыснули бабенки.
Застегивая на ходу ширинку, технорук впрыгнул в фургон, передернулся и мрачно
пошутил:
- Закуривай, народ! - он добавил в рифму матерщину. Никто и никак на это не
отозвался, лишь тот, с полотенцем на шее, потер переносицу, будто снимая с лица плевок.
В стену фургона постучали кулаком.
- Магнето загнулось. Чё делать-то?
- Опять магнето? - встревожился технорук и спросил, не открывая дверцы: - А
запасное?
Тракторист не отвечал. В мать-перемать заругался технорук и долго крыл тракториста,
работу свою и все на свете. В фургоне притихли. Народ думал, что технорук погонит всех до
лесосеки пешком. Но начальник неожиданно прервался, вытащил пачку папирос, порвал ее не с
той стороны, чертыхнулся:
- Я вас научу! - ковыряя пачку с другого конца. грозился он. - Я вас научу родину
любить. Сейчас же! Бегом на базу!
- Да я ж в мазутной телогрейке, мороз под сорок... Околею!
- Мороз! Околею! - передразнил технорук. - И околевай! Башкой думать надо! План
срываешь! - Технорук значительно глянул на меня и, рывком скинув с себя полушубок,
выбросил его за дверь: - Мотай, мотай!
Тракторист за стеною фургона проклинал работу, бабу какую-то и нас, сидящих возле
печки, во благостном заветрии, в раю - с его точки зрения. Бухнув пинком в дверь фургона
так, что проволока заскулила на скобе, он, отводя душу, напоследок высказался до конца:
- Пла-ан! Все план! Все люди - бра-атья, понимаш?! - и ушел в снег, в тайгу.
Мы остались в теплом фургоне, молчаливые, виновато примолкшие. И меня попиливал
пустяшный вопросик:
"Чего это он про братьев-то? Зачем? К чему?" И не одного меня, оказалось, зацепило
едкое слово, сдуру бухнутое трактористом.
- Братья! - раздалось из угла глухо и усмешливо. И все вскинулись, пораженные тем,
что человек в полотенечном кашне подал звук, случалось это, видать, не часто.
Печка притухла, в фургоне было почти темно, и только ветер завывал за неплотно
пригнанными досками, позвякивала труба, стукалась дверца на проволоке, шуршало, охало в
лесу.
- А хотите, я вам притчу расскажу о братьях? - неожиданно предложил "бывший", и в
голосе его просквозило злорадство.
- Рассказывай. Все равно делать нечего. Загорать долго...
- Дрова поэкономней! - спохватился технорук. - Олух этот черт-те сколько проходит,
возьмет да еще и заблудится. А ты трави, трави...
Человек в углу помолчал, погрел руки, ненадолго вынув их из рукавов, и начал распевно,
в расчете на долгое время - так прежде рассказывали сказки деревенскими вечерами, в
деревенских теплых избах.
- Было это в некотором царстве, в некотором государстве, в каком - значения не имеет,
факт, что было... Придумали братья для братьев барак без последнего. Изобретение сие просто,
как и всякое гениальное изобретение: кто последним из братьев выходил на работы - того
убивали. А в остальном барак как барак, с трехъярусными нарами, с подстилкой из опилок, со
светом в первобытных плошках, с необмазанными угарными печами. В бараке том люди
толпились уже с полночи у выхода, чтобы не оказаться последним. Тронувшиеся умом
хохотали и пели: "Наверх вы, товарищи! Все по местам, последний парад наступает..."
И в других бараках, слушая те песни, люди тряслись, верующие и неверующие молили
Господа о том, чтоб судьба смилостивилась над ними, чтоб никогда им не бывать в бараке "без
последнего".
Самое главное, самое страшное начиналось утром, когда отпиралась дверь барака, одна из
двух - заметьте! - и раздавалась команда: "Выходи!"
Братья топтали друг друга, рвали один на другом одежды, выцарапывали глаза, ломали
руки, ноги, рыдали от счастья, когда выбивались на улицу не последними...
На улице по обе стороны двери стояли и покуривали братья северного, светловолосого
лика, с голубыми иль серыми глазами, поджидали последнего, чтоб застрелить его или, как они,
посмеивались, говорили - "пришить"...
Система первых и последних, подобная лошадиным скачкам, когда переднюю лошадь
кормят сахаром, а последнюю бьют кнутом, испытывалась на шкурах ее же создателей. По
закону мироздания день сменяется ночью, ночь днем, зима летом, лето зимою, но зло не
изменяется и рождает только зло. Творца небесного братья отменили, сами сделались творцами
и теперь дивились на дело рук своих.
- Представьте себе: однажды в тот барак попали два брата, нет, не те, которых побратал
барак, а истинные, единокровные братья-близнецы. Они были еще молодые, ражие, как говорят
в народе. Оба брата были одинакового роста, одного лика, русы, светлоглазы, в плечах -
сажень. Как они, деревенские, почти неграмотные парни попали в барак, куда согнаны были
"сливки" общества, никто братьям не объяснил.
Единокровные братья чувствовали себя в бараке "без последнего" как дома: спали
спокойно, при выходе на работу не нервничали. Они, как котят, разбрасывали всю эту
вопящую, суетную, мелкотелую интеллигенцию и, словно по замусоренной луже, вплавь
выхлестывались наружу. На что уж комбриги, комкоры и генералы-молодцы сильны были, и те
перед братьями не стояли. Выплывут братья из барака, отряхнутся да еще и стрелкам
подмигнут, вместе с ними улюлюкать возьмутся, потешаясь над барахтающейся в подвальной
темноте человеческой червью.
Шли дни, месяцы шли, и хотя последнего каждый раз убивали, населения в бараке не
убавлялось, его все время пополняли, что войско на ходу, потому как в царстве том,
превеликом государстве народу было еще много.
Единокровные братья выходили и выходили на работу первыми, сминая слабосильную,
пронумерованную толпу, стаптывая себе подобных особей.
Однако харчишки в бараке давали такие, чтобы работать человек еще мог, но чтоб к
женщине его не тянуло. Братья же привыкли к еде деревенской, ядреной, обильной, съедали,
как они сами бахвалились, в один прихват по две кринки молока, по караваю хлеба, по чугуну
картошки, по миске каши. Братья начали слабеть от барачных харчей. Вот на работу они уже
вторыми выходят, третьими, не улюлюкают больше, не потешаются над безумной толпой,
тревожно, по-песьи заискивающе поглядывают на стрелков. Те свойски подмигивают им,
ничего, дескать, ребята, мы люди терпеливые.
Стали ворочаться на нарах ночами братья, будить друг друга раньше времени, и шариться
начали по чужим котомкам, затем по помойкам.
А это уже близко ко краю. Один из братьев заболел прилипчивой лагерной болезнью -
дизентерией. Штука эта и на воле гибельна для человека, но в бараке "без последнего" если ее
приобрел...
Но братья еще шли и шли на яростный утренний штурм смело, дружно. Здоровый брат
бил дорогу больному, рвал руками и зубами все, что подвертывалось на пути, да заразился
дизентерией и он - болезнь-то переходчива.
Однажды утром заметили братья, какой-то профессоришко, весь заросший жидкой
бороденкой, обошел их; другой раз академик узким плечишком оттер; картавый очкастенький
поэт, отроду чахотошный, пробился вперед; генералы-молодцы просто мнут барачную тлю и
братьев вместе с нею.
Все ближе, ближе братья к последнему делаются. Пали они духом, кричать друг на
дружку взялись: "Васька, не отставай!", "Ванька, круши кашкалду!" Да уж не крушится. Рот
раззявлен, глаза наружу, все напряжено, но сил нет.
Долго ли, коротко ли шло это соревнование, долго ли, коротко ли боролись братья, но
пришел их черед - Васька остался последним. "Ванька - братан, не бросай!" - завопил он. И
Ванька вернулся к Ваське, подхватил его, выволок из рокового барака, а ему в грудь дуло
автомата.
Закричали Ванька с Васькой: "Граждане начальники! Граждане... Мы всегда... мы всегда
были первые! Мы еще можем..."
Но нет пощады последнему, от веку нет, в любой жизни нет, в лагерной и подавно.
Оттянул стрелок затвор, деловито, неторопливо поднял автомат. И тогда Ванька схватил вовсе
ослабевшего Ваську и загородился им. Но автомат был новой системы, хорошо смазанный, -
очередь прошила обоих братьев...
...Все так же выл ветер, все так же гудела тайга над фургоном. Печка притухла, люди не
шевелились. Я протянул рассказчику сигарету.
- Проклятые фашисты! Немчура черная! - прошептала рядом со мной женщина.
Я подумал, человек из угла скажет: "При чем тут фашисты? При чем немчура?" Но он
ничего не сказал. Ломая одну за другой спички, наконец добыл огня, начал жадно затягиваться,
захрипел, задергался, закашлялся. Почти всех кашель встряхнул, все стали озираться, роняя
какие-то, ничего не значащие звуки и слова вроде; "Н-на", "Чё деется...", "Боже мой, боже
мой..."
Технорук передернулся, встал на одно колено, начал подбрасывать поленья в печь и,
дождавшись, чтоб разгорелось, с усилием молвил:
- Ты вот что, дядя! Ты эти разговорчики брось. - Голос технорука напрягся. - Тут
рабочий народ, корреспондент газеты... - Технорук замерз в свитеришке, распахнул дверцу
печки, плюнул на пальцы, поленом колотил чадящую головню. Лицо его было сурово,
негодующе, но вдруг насторожилось и в нем все и тут же отмякло - послышался кашель и
говор на дороге - тракторист возвращался и разговаривал с тем, должно быть, человеком,
который проспал на работу.
- Живы будем - не помрем! - потер руки технорук и словно спичкой чиркнул
взглядом по углу, где курил и тянулся к печке выговорившийся человек.
Все в фургоне закашляли, облегченно зашевелились, радуясь тому, что скоро поедут на
работу. Технорук начал цапать девок за что попало, и они не шибко упорно оборонялись,
повизгивали, шлепали его по рукам. Всем сделалось снова не то чтобы тепло и легко, но
привычно. Как бы винясь за что-то или подлаживаясь под момент, одна из бабенок пихнула
локтем под бок рассказчика: - "сорок оставь", - свойски ему сказала. Затянувшись от
недокурка, бабенка беспричинно захохотала и продекламировала ни к селу, ни к городу:
"Мертвый у гроби сладко спи, жизней пользуйся живушшый..." и снова захохотала, как всем
казалось, слишком громко, неуместно и снова совершенно беспричинно.
Но каково же было мое и всех спутников удивление, когда, наконец, прибыв на лесосеку,
выгружаясь из фургона, мы обнаружили в углу дружно, в обнимку почивающих рассказчика и
хохотавшую бабенку. Проявляя трогательную заботу, бабенка вколотила шапку на голову
соседа, увязала, заправила его и сама, снаряжаясь, спрашивала, что ее спутник видел во сне.
"Вот у меня завсегда тоже так, - вынимая из-под лавки топор и пилу, сетовала она: - Увижу
- сто рублев нашла. Мац-мац - нету! Но как увижу блядство, что в штаны напрудила,
проснусь - мокро-о-о..."
Я увидел, как забилась шапка на голове мужика, как заподпрыгивал горбом вздувшийся
бушлат на его спине - он хохотал и топал по едва протоптанной тропинке в глубь леса. Новая
серебристая пила качалась крылато, как у ангела за плечом, чуть позвякивая на морозе. Баба с
топором на плече, поспешая за ним, колоколила: "А ишшо, не дай бог, свеклу парену увидеть.
Н-ну, хуже, чем живого попку на вышке..."
Скоро в том месте, куда ушли мужик с бабенкой, размашисто, размеренно, без суеты и
сбоев заширкала пила. И среди всего заснеженного леса вдруг вздрогнула, скрипнула,
качнулась островерхая ель. Ломая себя, круша встречные преграды, гоня перед собою вихрь,
отемняясь на ходу, ель черным облаком ахнулась в снег.
Долго-долго не было видно ни вальщиков, ни поверженного дерева из-за взрывом
взнявшегося перемерзлого снега.
Виктор Астафьев
Белогрудка
Деревня Вереино стоит на горе. Под горою два озера, и на берегу их, отголоском крупного
села, ютится маленькая деревенька в три дома - Зуяты.
Между Зуятами и Вереино огромный крутой косогор, видный за много десятков вёрст
тёмным горбатым островом. Весь этот косогор так зарос густолесьем, что люди почти никогда
и не суются туда. Да и как сунешься? Стоит отойти несколько шагов от клеверного поля,
которое на горе, - и сразу покатишься кубарем вниз, ухнешь в накрест лежащий валежник,
затянутый мхом, бузиною и малинником.
Глухо на косогоре, сыро и сумеречно. Еловая и пихтовая крепь надёжно хоронит от
худого глаза и загребущих рук жильцов своих - птиц, барсуков, белок, горностаев. Держатся
здесь рябчик и глухарь, очень хитрый и осторожный.
А однажды поселилась в чащобе косогора, пожалуй, одна из самых скрытных зверушек -
белогрудая куница. Два или три лета прожила она в одиночестве, изредка появляясь на опушке.
Белогрудка вздрагивала чуткими ноздрями, ловила противные запахи деревни и, если
приближался человек, пулей вонзалась в лесную глухомань.
На третье или четвёртое лето Белогрудка родила котят, маленьких, как бобовые стручки.
Мать грела их своим телом, облизывала каждого до блеска и, когда котята чуть подросли, стала
добывать для них еду. Она очень хорошо знала этот косогор. Кроме того, была она
старательная мать и вдосталь снабжала едой котят.
Но как-то Белогрудку выследили вереинские мальчишки, спустились за нею по косогору,
притаились. Белогрудка долго петляла по лесу, махая с дерева на дерево, потом решила, что
люди уже ушли - они ведь часто мимо косогора проходят, - вернулась к гнезду.
За ней следило несколько человеческих глаз. Белогрудка не почувствовала их, потому что
вся трепетала, прильнув к котятам, и ни на что не могла обращать внимания. Белогрудка
лизнула каждого из детёнышей в мордочку: дескать, я сейчас, мигом, - и вымахнула из гнезда.
Корм добывать становилось день ото дня трудней и трудней. Вблизи гнезда его уже не
было, и куница пошла с ёлки на ёлку, с пихты на пихту, к озёрам, потом к болоту, к большому
болоту за озером. Там она напала на простофилю-сойку и, радостная, помчалась к своему
гнезду неся в зубах рыжую птицу с распущенным голубым крылом.
Гнездо было пустое. Белогрудка выронила из зубов добычу, метнулась вверх по ели,
потом вниз, потом опять вверх, к гнезду хитро упрятанному в густом еловом лапнике.
Котят не было. Если бы Белогрудка умела кричать - закричала бы.
Пропали котята, исчезли.
Белогрудка обследовала всё по порядку и обнаружила, что вокруг ели топтались люди и
на дерево неловко лез человек, сдирая кору, обламывая сучки, оставляя разящий запах пота и
грязи в складках коры.
К вечеру Белогрудка точно выследила, что её детёнышей унесли в деревню. Ночью она
нашла и дом, в который их унесли.
До рассвета она металась возле дома: с крыши на забор, с забора на крышу. Часами сидела
на черёмухе, под окном, слушала - не запищат ли котятки.
Но во дворе гремела цепью и хрипло лаяла собака. Хозяин несколько раз выходил из
дому, сердито кричал на неё. Белогрудка комочком сжималась на черёмухе.
Теперь каждую ночь она подкрадывалась к дому, следила, следила, и всё гремел и
бесновался пёс во дворе.
Как-то Белогрудка прокралась на сеновал и осталась там до света, а днём не решилась
уйти в лес. Днём-то она и увидела своих котят. Мальчишка вынес их в старой шапке на
крыльцо и стал играть с ними, переворачивая кверху брюшками, щёлкая их по носу. Пришли
ещё мальчишки, стали кормить котят сырым мясом. Потом явился хозяин и, показывая на
кунят, сказал:
- Зачем мучаете зверушек? Отнесите в гнездо. Пропадут.
Потом был тот страшный день, когда Белогрудка снова затаилась на сарае и снова ждала
мальчишек. Они появились на крыльце и о чём-то спорили. Один из них вынес старую шапку,
заглянул в неё:
- Э, подох один...
Мальчишка взял котёнка за лапу и кинул собаке. Вислоухий дворовый пёс, всю жизнь
просидевший на цепи и привыкший есть что дают, обнюхал котёнка, перевернул лапой и стал
неторопливо пожирать его с головы.
В ту же ночь на селе было придушено множество цыплят и кур, на высоком заплоте
задавился старый пёс, съевший котёнка. Белогрудка бегала по забору и до того раздразнила
дураковатую дворнягу, что та ринулась за ней, перепрыгнула через забор, сорвалась и повисла.
Утят, гусят находили в огородах и на улице задавленными. В крайних домах, что ближе к
лесу, птица вовсе вывелась.
И долго не могли узнать люди, кто это разбойничает ночами на селе. Но Белогрудка
совсем освирепела и стала появляться у домов даже днём и расправляться со всем, что было ей
под силу. Бабы ахали, старухи крестились, мужики ругались:
- Это ж сатана! Накликали напасть!
Белогрудку подкараулили, сшибли дробью с тополя возле старой церкви. Но Белогрудка
не погибла. Лишь две дробины попали ей под кожу, и она несколько дней таилась в гнезде,
зализывала ранки.
Когда она вылечила себя, то снова пришла к тому дому, куда её будто на поводе тянули.
Белогрудка ещё не знала, что мальчишку, взявшего кунят, пороли ремнём и приказали
отнести их обратно в гнездо. Но беззаботный мальчишка поленился лезть в лесную крепь,
бросил кунят в овражке возле леса и ушёл. Здесь их нашла и прикончила лиса.
Белогрудка осиротела. Она стала давить напропалую голубей, утят не только на горе, в
Вереино, но и в Зуятах тоже.
Попалась она в погребе. Открыв западню погреба, хозяйка крайней в Зуятах избы увидела
Белогрудку.
- Так вот ты где, сатана! - всплеснула она руками и бросилась ловить куницу.
Все банки, кринки, чашки были опрокинуты и побиты, прежде чем женщина сцапала
куницу.
Белогрудку заключили в ящике. Она свирепо грызла доски, крошила щепу.
Пришёл хозяин, он был охотник, и когда жена рассказала, что изловила куницу, заявил:
- Ну и зря. Она не виновата. Её обидели, осиротили, - и выпустил куницу на волю,
думая, что больше она в Зуятах не появится.
Но Белогрудка принялась разбойничать пуще прежнего. Пришлось охотнику задолго до
сезона убить куницу.
На огороде возле парника он увидел её однажды, загнал на одинокий куст и выстрелил.
Куница упала в крапиву и увидела бегущую к ней собаку с мокрым гавкающим ртом.
Белогрудка змейкой взвилась из крапивы, вцепилась в горло собаке и умерла.
Собака каталась по крапиве, дико выла. Охотник разжимал зубы Белогрудки ножом и
сломал два пронзительно острых клыка.
До сих пор помнят в Вереино и в Зуятах Белогрудку. До сих пор здесь строго наказывают
ребятам, чтобы не смели трогать детёнышей зверушек и птиц.
Спокойно живут и плодятся теперь меж двух сёл, вблизи от жилья, на крутом лесистом
косогоре белки, лисы, разные птицы и зверушки. И когда я бываю в этом селе и слышу
густоголосый утренний гомон птиц, думаю одно и то же:
"Вот если бы таких косогоров было побольше возле наших сёл и городов!"
Виктор Астафьев
Бери да помни
Арсений Каурин познакомился с Фисой летом сорок пятого года, после того как прибыл с
нестроевыми на смену девушкам в военно-почтовый пункт.
Фиса работала здесь сортировщицей писем и одновременно ведала библиотекой. Арсения,
как наиболее грамотного человека, "бросили" на библиотеку.
Книжки пересчитывали после работы. Засиживались допоздна. Вообще-то книг было не
так уж много, их можно было пересчитать быстро. Но как-то так получалось, что дело это
растянулось на несколько вечеров. Если какой-либо книжки недоставало, Фиса со вздохом
говорила, как будто точку ставила:
- Девочки зачитали. - Потом спохватывалась, испуганно таращила на Арсения
большущие, младенчески голубые глаза: - Ой, что мне будет, Арся?
Характер у Фисы был безоблачный, до наивности детский. Сердиться она не умела,
настаивать и перечить не могла, и потому почти половину книг у нее растащили.
Когда весь "фонд" был пересчитан и Арсений хмуро думал, как ему быть: докладывать ли
начальству о нехватке книг или как-то выкручиваться, Фиса заявила как о само собою
разумеющемся:
- Теперь меня посадят в тюрьму... - И, подождав какого-нибудь ответа от Арсения,
сама себя утешала: - Ну, ничего. Там тоже люди сидят. У меня дядя сидел. Живой вернулся.
Да за книги много и не дадут. Кабы я деньги или хлеб растратила... - И, совсем уж
успокоившись, попросила: - Арся, ты бы проводил меня домой. Я одна боюсь идти - темно.
Арсений надел пилотку, и они отправились на окраину местечка по безлюдным, заросшим
колючим можжевельником улочкам, которые то спускались вниз, вроде бы к ручью, то
поднимались вверх, вроде бы от ручья. Но никаких ручьев нигде не было. Лишь тоскливо
маячили бадьи на колодезных журавлях, падали капли и звонко булькали в срубах, да чернела
вытоптанная подле колодцев земля с пятнышками белеющего под луной мха. Молчаливые
украинские сады ломились от яблок и груш. Совсем близко с тяжелым кряхтеньем осела на
низкий плетень ветвь яблони. Фиса приостановилась, протянула руку в темноту и вынула из нее
два тронугых прохладной росой яблока. Яблоко покрупнее она отдала Арсению и, когда он взял
его, со смехом крикнула:
- Бери да помни!
Это у нее игра такая, тоже детская, тоже наивная. Арсений уже давно забыл о той игре и
вообще о многом забыл в окопах, а она вот помнила. Чудная девка, непонятная, сумела
сохранить все-все: чистоту, способность радоваться, без оглядки воспринимать мир и все в этом
мире. О таких вот говорят: душа нараспашку. После боев и смертей, после госпиталей и
пересылок всегда тянет к светлому, радостному, и Арсения тянуло к этой девушке, так тянуло,
что он уже с трудом сдерживался, чтобы не наговорить ей всякой нежной всячины, чтобы не
зацеловать ее, не затискать.
Арсений взял согревшееся в ладони яблоко, отвернулся от Фисы и стал глазеть на небо.
Ничего там особенного не было. Неполная луна зацепилась рогом за крайние сады на бугре, и
как будто сомлела от густых запахов и тишины, и задремала, забыв про службу. Подле нее тоже
дремно помигивали обесцвеченные и оттого мелкие звезды.
Мирная ночь стояла над украинским местечком. Все как на картинах, все как в книжках,
все как у Гоголя. Словно не было никакой войны, и стояла вечно здесь вот эта тишина, и ничего
не горело, не полыхало, не рушилось от снарядов и бомб, и люди не обмирали от страха, а
спали себе под соломенными крышами на лежанцах за печкой, и никто их не тревожил, кроме
блох.
"И всего-то нужно людям малую малость - мир, - подумал Арсений, - и все приходит
в норму, и мать-земля окружает нас покоем. Дорогим, долгожданным покоем! А книжки сама
разбазарила, сама пусть и расхлебывает. Так-то".
Он сердился, но как-то несерьезно сердился. Он ведь знал, что вслед за девчонками
вот-вот отправят по домам и их, нестроевиков, и, конечно же, спишут эту походную, очень
маленькую библиотеку. Списывают кое-что и поценней. А стоило бы накрутить хвост этой
самой Фисе, чтоб поумней в другой раз была. Да разве ей поможет? Это ж ангелица! Глянет
разок - и уже все, сердиться невозможно.
"Что-то уж очень много стал я думать о ней", - поймал себя Арсений, а не думать уже не
мог, и, откровенно говоря, ему уже не хотелось, чтобы она вот так взяла и уехала. Как-то уж
очень просто и прочно они встретились. Бродили, бродили по свету, колесили по земле, и вот
круг замкнулся, и искать вроде бы уж больше ничего не надо.
Ребята, прибывшие вместе с Арсением из госпиталей на смену девушкам, наверстывали
утерянное, "крутили любовь" направо и налево. Девушек в местечке, военных и гражданских,
было много, лишковато даже.
Арсений же разом успокоился. Девушка с удивительными тихими глазами была рядом,
разговаривала без всякого смущения о чем угодно, мурлыкала песню, невзирая на растрату, и
вообще вела себя так, будто они давно-давно вместе, и все у них как надо, и в запасе еще целая
вечность, и никуда они друг от друга не денутся.
А между тем день отъезда Фисы приближался. Арсению было за двадцать, уже
подкатывало к двадцати одному. Близость девушки волновала его все больше, и так тянуло
обнять ее, так тянуло, но он стыдливо увиливал. За этим могло последовать такое, о чем и
думать-то было до сладости жутко...
Будь бы Фиса другой, пожалуй, и все сложилось бы по-другому. А с такой как быть?
Сделай чего не так - оскорбишь, стыда не оберешься, - дитятя и дитятя. Ангелица, одним
словом. "Нет уж, ну ее подальше, если чему быть, пусть уж как-нибудь само собою
сделается", - урезонивал себя Арсений.
Фиса дохрумкала яблоко, по-мальчишески пнула огрызок, утерла губы, одновременно
прикрывая зевок, и спросила:
- Сорвать еще? Тут их гибель! Ты чего хмурый, Арся?
- Ничего, - напряженно ответил Арсений, отводя взгляд от груди девушки,
оттопырившей гимнастерку, на которой поблескивала медаль.
- Ой, Арся, а мне ведь скоро уезжать, - печально сказала Фиса, - девочки из штаба
говорили - документы уже заготовлены.
- Тебе что, не хочется?
- Я не знаю.
- А кто знает?
- Пушкин, наверно, - с беззаботным смехом ответила она, уже справившись с
накатившей было на нее грустью.
- Послушай, - сказал Арсений. И когда Фиса внимательно уставилась на него, он
схватил ее, прижал к себе, впился губами в ее губы.
Она слабо уперлась руками в его грудь и медленно, чтобы не обидеть, отстранилась.
- Ты, поди, прокусил мне губу? Ты все делаешь сердито, даже целуешь сердито...
- Как умею. (Какой же мужчина признается в том, что он не умеет целоваться!)
- Да, конечно, - вздохнула она. - Вы - фронтовики, люди нервные, вы много
пережили. Я на тебя не сержусь...
- Не сердишься, да? - обнял ее Арсений, и она согласно тряхнула головой на его груди.
Он целовал ее теперь нежно, бережно и чувствовал, как она слабеет и все тяжелее
обвисает на его руках.
Луна покончила с дремотой, уже выпуталась из садов, прорезала плоским серпом
вершины дальних тополей и повисла над ними. Было все так же тихо. Арсений стискивал Фису
все яростней, целовал жарче.
- Не надо, Арся, - жалобно попросила она. - Не надо этого. Я никогда...
Арсений еще не знал женщины, и если ему говорили: "Не надо", - он думал, что и в
самом деле не надо. Потому он и выпустил ее, растрепанную, мятую, и, злясь на себя, буркнул:
- Ты же военная...
Фиса отступила в тень плетня:
- Ну и что?
Он ничего не ответил. Фиса грустно уронила:
- Да, я знаю, военным девушкам не верят. Но ты же сам видел, что у нас почти нет в
части мужчин. Которые были - поженились...
- Кто хочет, тот всегда найдет!
- Но есть еще - кто умеет. А я все ждала чего-то, все ждала. Нет у меня ни жениха, ни
знакомого даже. А я все ждала. Я тебя ждала, Арся.
- Так чего ж ты тогда?
- Я не знаю, Арся.
- Вот все у тебя так: я не знаю, я не знаю... Ангелица!
Вот твоя хата! До побаченья!
Фиса осталась у калитки, виноватая, одинокая, помедлила и, на что-то решившись,
позвала его обреченным, сдавленным голосом. Он закуривал на дороге, сердито брызгая
искрами от зажигалки. Ему стоило только подбежать к ней, и, наверное, и ее судьба, и его
повернулись бы совсем по-другому. Но он был самолюбивым парнем и считал себя в чем-то
оскорбленным. И кроме того, у него было неоконченное высшее образование, и он надеялся
все-таки окончить его. А вдруг будет ребенок, что тогда? Нет уж, лучше перекурить это дело,
превозмочь себя.
Мужчина он или нет?
Поздно ночью он вернулся к ее хате, постоял у калитки, потом зашел в садик и, опершись
спиной о белый ствол яблони, глядел в низкое, темное окно. Кажется, он высказал этому окну
все глупости, какие скопились в душе, и почувствовал облегчение и прилив неслыханной
нежности к себе, к Фисе, ко всему на свете. Блаженно-усталый, расслабевший от неведомой до
сих пор нежности, он вернулся в свою квартиру под утро. Осторожно снял сапоги и вытянулся
на кровати рядом с госпитальным другом, безмятежно и удовлетворенно храпевшим на всю
хату. Тот на минуту поднял голову и сипло спросил:
- Ну как, порядок?
- Порядок, порядок, спи.
Арсений проспал на работу, и за это ему отвалили наряд вне очереди. Он уже домывал
пол в помещении сортировки, когда явилась Фиса и стала отбирать у него тряпку:
- Чего ж ты не сказал! Я бы вымыла. Ой, Арся, у тебя спина в известке. Где это ты? Дай
отряхну!
- Иди ты! - гаркнул Арсений. - Путаешься тут, лезешь!
Растерянный, мокрый, с грязной тряпкой в руках, он шел на Фису, будто собирался
ляпнуть этой тряпкой в лицо. Таким Фиса его еще никогда не видела.
- Я ж помочь хотела.
- Помо-очь! Помогла уж. Уваливай!..
И она ушла, вся как-то разом завянув. Ее и в самом деле легко было обидеть.
Вечером он отыскал ее, хотел попросить прощения, даже слова какие-то заготовил, но
Фиса сделала вид, будто ничего и не произошло, и он с облегчением забыл эти слова и вел себя
подчеркнуто весело, шутил, смеялся, Фиса тоже смеялась, но глаза у нее были
грустные-грустные, и она поспешила в этот вечер рано уйти домой.
Есть такие люди, которые умеют прятать свою грусть, переживают ее в одиночку и оттого
кажутся на людях всегда веселыми и беззаботными.
И назавтра она уже была прежней Фисой, безмятежной Фисой - и все-таки что-то уже
произошло. Она сделалась чуть сдержанней с Арсением, и это "чуть", не высказанное словами,
оказалось той границей, через которую Арсений уже не мог переступить.
Он провожал ее до дому, целовал. Но она не давала ему очень увлечься этим приятным
занятием, убегала от него.
Арсений не задерживал Фису и даже чуть упивался собственным благородством. Вот,
мол, и мог бы, а не стану, потому что есть у меня сила воли, потому что мужчина я, а не
бочонок с квашеной капустой. И характер я выдержу. И вообще, может, все это к лучшему.
Жизнь моя впереди. Встретятся еще и девушки, и женщины, и не одна. Пристал к первой
попавшейся. Пройдет это, пройдет. Вот уедет она, и все пройдет.
Настал день отъезда.
Машины стояли возле штаба. Сбросаны в них нехитрые пожитки военных девушек, и
солдаты, уже не таясь, в открытую прогуливались подле машин со своими "симпатиями", часто
заворачивали за угол штаба и, несмотря на близость начальства, целовались там напропалую,
целовались до того, что вспухали губы.
Арсений держал Фису за руку и за штаб не уводил. Она перекатывала сапогом обломок
кирпича и как никогда пристально всматривалась в лицо Арсения. Он прятал глаза, балагурил,
обещал писать ей по два раза в день.
Она молчала.
От этого молчания Арсению сделалось не по себе, и он поспешно сорвал пилотку с
головы, покидал в нее яблоки, которыми были набиты его карманы, и, когда она приняла
пилотку, рассмеялся:
- Бери да помни!
- Спасибо, - тихо отозвалась Анфиса. - У меня память хоть и девичья, короткая, как
говорится, но буду помнить. - Лицо ее немного побледнело, рука была вялая и холодная,
маленькие и реденькие конопатинки на носу обозначились резче, и в глубоких дитячьих глазах
было недоумение. Она, кажется, не совсем верила, что вот скоро, сейчас, возьмет и уедет, и
потому, должно быть, ни с того ни с сего начинала улыбаться шутливым словам Арсения, и
тогда скуластенькое лицо ее озарялось сполохом румянца, который тут же пугливо гас.
Она была так мила сейчас, так застенчива, что вся красота, подаренная ей природой, до
капельки объявилась и ничего не осталось про запас. Такая красота может держаться, если
беречь ее. Очень уж хрупкая, очень уж вешняя она: дунь холодный ветер - и ничего не
останется, все облетит, осыплется, завянет.
Арсений примолк, стал отогревать ее руки своими ладонями, и она вдруг попросила:
- Арся, не забывай меня! - И отвернулась. - Не забывай, ну? - И опять принялась
катать сапогом кирпичик. - Я знаю, со мной трудно. Ненормальная какая-то. И если бы я...
Мы были бы вместе... - И, подняв голову, взглянула па него с тревогой: - Разве я виновата,
Арся?
- Нет, Фиса, ты ни в чем не виновата. Ты хорошая девушка.
- Давай не будем об этом!
Кругом суетились люди, что-то говорили друг другу на прощанье, шоферы занимали
места в кабинах, заигрывая напоследок с девчатами.
- Скоро уж машины пойдут, - проговорила Фиса.
- Кажется, скоро.
- Арся, ты все еще сердишься на меня?
- Я? Откуда ты взяла? Это ты дуешься чего-то.
Но она не обратила внимания на его последние слова:
- Я вижу. Я все вижу. Я знаю, ты не напишешь мне ни одного письма. Да и зачем? Ну
встретились. Ну расстались. Говорят, вся жизнь состоит из этого.
- Да, говорят. Знаешь что, давай не будем выяснять отношений сейчас. Не время.
Простимся как люди, без фокусов.
- Ладно, Арся, ты иди. Не надо, чтобы ты ждал, когда машины пойдут. Мне нехорошо
как-то. Я, наверно, заплачу. А я не хочу, чтобы ты видел, как я заплачу. Мне чего-то жаль,
очень жаль...
Они поцеловались. Арся помог забраться Фисе в кузов, чуть задержал ее руку и своей,
хотел еще что-то сказать, но махнул рукой: всего, мол, хорошего! - и пошел от машины. Но
тут Фиса окликнула его и протянула разрисованный цветными карандашами конвертик:
- Вот... На память...
Он протянул было руку, но Фиса по-мышиному юркнула в кузов, сунула конверт за ворот
гимнастерки.
- Нет, Арся, это я так. Я пошутила. Иди уж, - голос у нее дрогнул. - Все равно уж...
Семнадцать лет спустя Арсений Каурин, преподаватель педагогического института, плыл
с группой туристов вниз по Каме на шлюпках до Куйбышевской ГЭС. Настроение было
прекрасное оттого, что погода стояла солнечная, и весь отпуск впереди, и ни о чем не надо
было заботиться, и хоть на время можно скрыться с глаз ревнивой жены, со скрипом
отпустившей его в поход.
В старинном районном селе, где, кажется, церквей было больше, чем домов, туристы
остановились и рассыпались кто куда в поисках достопримечательностей, съестного и курева.
Арсению было поручено купить соленых огурцов. Загорелый, в войлочной с бахромой шляпе, в
рубахе-распашонке, с наляпанными на ней лунами и яблоками, он шлялся по рынку, весело
прицеливался к товару, шутил с торговками, разморенными духотой и бездельем.
Покупателей на рынке мало, лишь суетились пассажиры с только что причалившего
парохода и возле пивного ларька на бочках уютно расположились и потягивали из стеклянных
банок бледное пиво колхозные шоферы. Возле них митинговал безногий инвалид:
- Гитлера распатронили? Распатронили! И Чомбе распатроним! Чомбе - тьфу!
Мизгирь!..
Тетка с накрашенными губами торговала щавелем, прошлогодним хреном и
кудрявистыми таежными ландышами. Ландыши у нее пассажиры раскупали нарасхват, а хрен
никто не брал. Тетка обратилась по этому поводу к Арсению:
- Чудной народ! Цветочки беруть, а хреном пренебрегають. А хрен - это ж такая закусь,
это ж... - Она, как гранату, подняла длинную скобленую хреновину и с пьяненьким вздохом
кинула обратно: - Э-эх, сады-садочки, цветы-цветочки, над страной проносится военный
ураган! - И тут же с песни переключилась на инвалида: - Митька! Я те дам Чомбу! Крой до
дому и организуй цветки! Чтоб одна нога здесь, другая - там! Чего ты около шоферни
отираешься? Я сама в состоянии тебя опохмелить!
Арсений улыбнулся и пошел дальше, обмахиваясь мягкой шляпой. Пот лил с него,
катился за распахнутый воротник рубахи.
Духота все густела и густела.
Но тучи были еще где-то далеко, и дождь никак не начинался. По рынку бродили пыльные
куры с беспомощно открытыми клювами, привычно шуровали лапами шелуху от семечек. У
ног торговок, под прилавком, беспечно лежала облепленная репьями коза, полураскрытым
глазом наблюдая жизнь.
На Каме сердито взревел пароход, пассажиры заторопились. Арсению на рынке тоже
надоело. Он направился к овощному ряду, остановился подле колхозной машины. Парень с
папироской в зубах прямо из бочки зачерпывал склизкие, перекислые огурцы тарелкою от
весов.
Арсений почувствовал на спине своей пристальный взгляд. Он подумал, что опять
глазеют на модную рубаху, но взгляд проникал, кажется, дальше, внутрь, тревожил его. Он
настороженно осмотрелся и встретился глазами с женщиной, спустившей от жары полушалок
на плечи. По правую руку от нее лежали редьки величиной со стодвадцатимиллиметровые
снаряды, поточенные на острие червяками, грудка моркови с кудряшками бледной зелени и
стоял ведерный туес с солеными огурцами, из которого свесились стебли укропа.
- Может быть, попробуете моих огурчиков? - тихо, не спуская глаз с Арсения,
поинтересовалась женщина. И его что-то совсем уж встревожило и обеспокоило. В глазах
женщины, чуть сощуренных, была не то усмешка, не то испуг, в уголках губ задумчивые,
горестные складки. Руки женщины в земляных трещинках и под ногтями земля. Руки были
мыты, хорошо мыты, но это была та земля, что впитывается в кожу надолго, иногда навечно, -
пашенная земля.
- Что ж, можно и ваших, - отозвался Арсений с наигранной веселостью. Так уж
почему-то принято разговаривать с торговками.
Женщина усмехнулась, подала ему на кончике ножа коренастый, на диво сохранившийся
огурчик и что-то при этом сказала одними губами, какие-то незнакомые слова. Но Арсений не
обратил особого внимания на слова, он с хрустом откусил огурца и зажмурился:
- Класс!
- Сколько вам?
- Немного. Вот, - все так же беспечно сунул он модную шляпу. - Сколько сюда
войдет, столько и сыпьте.
- Ну, зачем же такую вещь портить? Это ж не яблоки, выпачкают. Для вас готова и
газету схлопотать, - напевно, с каким-то скрытым смыслом говорила она, не переставая
загадочно улыбаться. Она вылавливала огурцы из туеса. Усмешка, так тревожившая Арсения,
разом как-то свяла па губах женщины, и она, уронив деревянный черпак, подалась к нему. -
Арся, ты неужели меня не узнаешь?
Арсений оторопел:
- Вас? Простите... Э-э, нет, простите...
- Да я же Анфиса.
- Какая Анфиса?
- Ну, Фиса.
- Фи-иса!
Теперь уже он пробежал по лицу ее торопливым и цепляющимся взглядом, словно
пролистал книгу, и только по глазам, в которых далеко-далеко еще таилось полудетское
простодушие, по голубым глазам, как бы уже тронутым ранним инеем, узнал ее.
- Ангелица?!
- Не забыл! - радостно и в то же время горько улыбнулась она. - Она самая.
И тут наступила та самая минута, которая всегда наступает в такие моменты. Надо бы
говорить, а говорить-то и не о чем. И вот появились, как обычно, самые неподходящие, самые
ненужные слова, и он, потоптавшись, сказал эти слова:
- Ну как живете-можете?
- А что, Арся, разве по мне не видно? - снова усмехнулась женщина и, помогая ему
справиться со смущением, поинтересовалась, глядя на яркую рубашку-распашонку: - Сам-то
как? Хотя тоже видно. Здоров, бодр. Отдыхать едешь? Поседел вон только. - Она чуть было не
протянула руку, чтобы дотронуться до его волос, но вовремя опомнилась и спрятала руки в
рукава телогрейки, будто ей разом сделалось холодно. - Умственная, видать, у тебя работа?
- Да, трудная работа. Преподаю. В институте преподаю. Студенты, они, знаете... - И,
стыдясь чего-то, добавил: - Седеть начал рано. Всякое было. Учился после армии, на одной
стипендии тянул, трудно было... - И чувствуя, что разоткровенничался, закончил: - Сами
знаете, жизнь нашего брата не баловала.
- Да, не баловала, - подтвердила Анфиса и тут же словно бы встрепенулась. - Ну, все
равно в люди выбился. Я знала, ты не пропадешь. А я вот, - у нее опять появилась усмешка,
только на этот раз усталая, вымученная, - право, ангелица, сразу и в путы. - Анфиса
обернулась, тряхнула за рукав стоявшую за другим прилавком торговку: - Тетка Александра,
присмотри за моим товаром, - и предложила Арсению: - Пойдем, Арся, отсюда, провожу
тебя маленько. Ты ж провожал меня когда-то... Извини, что я с тобой на "ты" - по старой
памяти.
- Ну, что ты, что ты, пожалуйста.
Вышли с рынка. Тетка с накрашенными губами, облокотившись на прилавке, жевала лист
щавеля и что-то пробормотала, подмигнув им вслед. Торговки за прилавком громко захохотали.
Далеко-далеко буркнул коротко гром, и сделалось совсем тихо.
- Вот где довелось встретиться, - прервала молчание Анфиса и, глядя на подернутую
маревом реку, призналась: - Поначалу я тебя все ждала, все встретиться надеялась. Сюда, на
пристань, часто бегала. После во сне только видела, а потом уж и сны стали другими, все стало
другое... - Арсений не мог найти слов, чтобы поддержать разговор, и Анфиса задумчиво
прибавила: - Время, время. Вот ты уж и седой, а все такой же на слово скупой.
- Да нет, почему же, я тебя слушаю.
- Меня? Что ж меня слушать? Ничего интересного. Как за русской печкой: пыль да
лучина, темь да кручина. - И она опять, в который уже раз, искоса поглядела на его рубаху с
намалеванными на ней желтыми лунами и красными яблоками по голубому фону. И он вдруг
вспомнил луну над садами, тронутое росою яблоко, вынутое Фисой из темноты. Ему сделалось
неловко и жаль чего-то. Он подосадовал на себя, на жену. Это она купила рубаху с
невзаправдашними лунами и яблоками. Модно! Она и себе и ему покупает все только модное.
Все еще молодится. Он знает - молодится для него. И как-то услышал, она призналась
подруге, которая позавидовала ей: "Ах, милая, мне все трудней и трудней становится быть
молодой!"
"Но зачем все это вспоминать сейчас? И к чему? Теперь уже ничего не изменить. Да и
молчание становится неловким. Надо разговаривать, разговаривать, и отстанут эти
воспоминания. Неловкость пройдет. Подумаешь - рубаха! Разве в рубахе дело? Она вон в
телогрейке, и руки можно бы тщательно вымыть, и не обманул же я ее, в конце концов. Ничего
такого не было. Ну, обещал писать и не написал, так это ж пустяк, да и как давно это было!
Очень давно".
- Ты замужем? - спросил у Фисы Арсений.
- Давно. Полгода после демобилизации подевичилась, и дядя сосватал меня. У меня ведь
никого нет, кроме дяди. А сам он ребятами оброс. Куда-то надо было голову приклонить. В
возрасте уж девка. Молоко брызжет. Семью надо, детей надо. Бабе бабье мнится. А ты женат?
- Женат. С ребенком взял женщину. Трудно было. Но она ничего... добрая женщина.
Тоже в институте работала. Там и сошлись. Дочь нынче в консерваторию поступила.
- А родное дитя есть?
- Есть. Как же.
- Сын, да?
- Сын.
- Как зовут?
- Валерием.
- Валерием? Славно. А моего - Пашкой. А дочь - Нина. Тоже двое у меня.
Снова стало не о чем говорить. Над городом томилась все та же душная тишина, и от
каменных плит тротуара, меж которых росла трава и тощие цветки шалфея да пуговки угарной
мяты, несло, как от раскаленных печек. Арсению жгло подошвы сквозь кеды, и он обрадовался,
когда они сошли на прибрежный песок с засохшими на нем коровьими лепешками.
Река кипела у берегов. Купались ребятишки. А вдали, в густой медовой пелене, бурлил
винтом пароход. Он словно бы стоял на месте и растворялся в колеблющемся мареве, делаясь
все меньше и призрачней. Перед дождем свирепствовал овод. Детсадовские ребятишки были в
волдырях и до шейки закапывались в песок. Воспитательница сидела на обносе изуродованного
катера, до палубы вросшего в песок, обмахивалась веткой полыни, безотрывно читая толстую
книгу, должно быть, роман про любовь, и время от времени нудно твердила:
- Дети, не забредайте глубоко. Дети, утонете.
- Хорошо это - дети, - как бы найдя повод для продолжения разговора, с облегчением
сказал Арсений.
- Для них живем. Нам время тлеть, а им - цвести.
- Да-а, им цвести, нам тлеть. Верно. Пушкин, кажется, сочинил? Мудрый был человек! А
муж-то у меня, Арся, пьяница. Бьет меня и детей бьет, - глухо проговорила Анфиса и
отвернулась. И он опять не знал, что делать: утешать ли ее или не мешать ей молчать.
Впрочем, Анфиса быстро укротила себя, сломала звон в голосе и посмотрела на него
сбоку с виноватой улыбкой, с той улыбкой, которая ему запомнилась издавна.
- Ну вот, расчувствовалась. Баба и есть баба. Не обращай внимания, Арся. - И быстро,
быстро, сглатывая слова: - Да ничего такого и нет. Ребята зимой учатся в школе, летом на
огороде и в поле работают. Я по домашности. Муж - тракторист. Он и ничего бы, только не
любила я его никогда. А он это чувствует, вот и лютует пьяный. Кулаками любовь-то
добывает. - Скороговорка ее неожиданно сменилась тоскливым возгласом: - Эх, Арся, Арся!
Зря я тогда сберегла себя. Зря тебя мучила. Ему ведь все равно, лишь бы баба. Ну, ладно, Арся,
наговорила я тебе семь верст... Расстроила вижу. Вон красными веслами машут. Тебя небось
зовут. Прощай, Арся!
- Прощай, Фиса.
- Я в деревне Куликовой живу, недалеко отсюда. Заходи, если случится быть.
- Хорошо, хорошо, - поспешно согласился Арсений, - непременно. Мы иногда бываем
в деревнях, картошку копать ездим...
Анфиса, кажется, не слушала его. Она подала ему руку, тряхнула головой:
- Нет, не надо. Пусть уж будет, как было. Пусть останутся воспоминания... - Голос у
нее осекся, тень легла на тронутое морщинами лицо. - У меня ведь это лучшее, что было в
жизни, Арся. Никому дотронуться не даю. В себе таю. Прощай!
Арсений давнул ее руку и, как тогда, у машины, кивнул: всего, мол, хорошего, - но
внезапно вспомнил:
- Послушай, какой ты конверт хотела мне отдать тогда и не отдала?
Анфиса наморщила все еще красивые, сломанные у висков брови и вдруг просветленно
улыбнулась:
- А-а, вон чего ты вспомнил?! Клочок волос упаковала. В книжках про это вычитала и
вот... Тогда я еще читала книжки. - Она застенчиво потупилась, махнула рукой, словно бы не
прощая себе такого чудачества, и пробормотала: - Слепота я, слепота... - быстро пошла от
него, черпая стоптанными сандалиями песок.
Арсений постоял минуту, пытаясь вникнуть в смысл этих вполголоса оброненных слов, и
оттого, что не мог понять скрытого в них смысла или не хотел понять, раздраженно пожал
плечами:
- Вот так встреча! Бывают же чудеса в жизни!..
Он попытался настроиться на шутливый лад и даже помурлыкал на ходу: "А я сам! А я
сам! Я не верю чудесам!" - но тут на него разом навалились стыд, растерянность, зло, и он
почувствовал такую усталость, что едва добрался до своей шлюпки и обсссиленно опустился на
ее борт.
- Где ты шлялся? - напустились на него попутчики.
Он смотрел на них, но слова не доходили до него.
- Почему не принес огурцы?
- Какие огурцы? Ах да, огурцы. Забыл. Оказывается, забыл... - беспомощно развел
руками Арсений. Заметил шляпу, нахлобучил ее до бровей и не знал, что делать дальше.
- Вот тебе и раз! А мы водки взяли.
Арсений встрепенулся, услышав об этом, отыскал глазами бутылку, по-солдатски ударил
ее о колено. Пробка хлопнула, взлетела и поплыла по воде. Он налил себе полный стакан и
выпил одним духом под веселые возгласы попутчиков - товарищей по институту, которые
знали, что пьет он редко и тайком от супруги - побаивается. Но когда он налил себе второй
стакан, они зароптали:
- Что ты! Не дури! Захмелеешь ведь с непривычки. А нам плыть, и гроза надвигается.
Но Арсений выпил и второй стакан, чтобы оглушить себя, забыться. Однако хмель не
брал его и забыться никак не удавалось.
И дождь все не шел и не шел, задержался где-то за горами. Хоть бы скорее грянул дождь,
крупный, холодный, с громами и молниями, и смыл бы всю эту застоявшуюся, густую духоту.
Виктор Астафьев
В страдную пору
Машины, надсадно завывая, вползли на гору. Открылись колхозные поля, упирающиеся с
одной стороны в желтый лес, с другой - подступившие к реке.
За машинами потянулись серые хвосты пыли. Николаю и Зине повезло - они попали на
переднюю машину вместе с большой группой работников горкомхоза и от пыли не страдали.
Зато идущей следом машины почти не было видно. Оттуда доносилась сбиваемая на ухабах
песня.
На передней машине тоже подхватили песню. Николай совсем близко услышал голос
Зины, но сам он не пел, а, вытянув шею, жадно глядел через головы людей вперед.
Вдали показалась деревня, растянувшаяся вдоль реки. За деревней широкий лог. Он
подковой огибает избы с сараями, банями и огородами на задворках. В половодье по этому логу
заходит вода. Сюда плывут нереститься щуки. Они трутся до крови о прошлогоднюю траву
животами, выдавливают икру. Потом вода уходит. Остается небольшое озерко, полное шальной
рыбьей мелкоты. Вода в озерке согревается, ее затягивает ряской. Постепенно озерко засыпает
под густой зеленью. Подросшие щурята с носами, похожими на долото, гоняют здесь чудом
уцелевших рыбешек. Неутомимо носятся по воде сторожкие коньки с паучьими ножками.
В эту пору ребятишки оставляют озерко. Они боятся какого-то страшного волоса. По
старым поверьям, он "ежели в тело вопьется да до сердца дойдет, тогда непоборимая смерть
человеку".
Лодки, удочки, купанье в жаркие и нежаркие дни, штаны и рубахи, порванные на
частоколах чужих огородов, - вот оно потрясающе драгоценное и далекое-далекое время,
которое с такой сладкой грустью сейчас заново переживает Николай.
- Моя, Сычевка! - показывает он Зине.
- Как ты сказал?
- Сычевка. Ну, от слова "сыч". Птица такая есть. А во-он видишь, здание, кирпичное, ну
да ближе церковки. Это управление МТС, где я работал. А в церкви-то мастерские. - Он
помолчал немного и задумчиво прибавил так, что Зина его почти не расслышала:
- Стосковался.
Она удивленно пожала плечами и крикнула:
- Глухота! Недаром отсюда люди бегут!..
До деревни они не доехали. На дороге их встретил человек, поднял руку, затем стянул с
головы фуражку и замахал перед собой кругами, как подают на железной дороге сигнал
остановки.
По этому сигналу Николай сразу узнал эмтээсовского бригадира Пасынкова. Тот когда-то
служил стрелочником на станции.
- Слезай! Приехали! - послышался шепелявый голос Пасынкова. Николай легко
соскочил с борта машины и, очутившись перед Пасынковым, подал ему руку:
- Здорово, кум Гаврила!
От неожиданности или такого необычного приветствия, которым Николай хотел
замаскировать свою неловкость, Пасынков немного растерялся, удивленно поморгал и
протянул:
- Хо-о, кого я вижу! С какого кладбища?
- Запарились вы тут, - ухмыльнулся Николай, - вот и решил вместе со всеми нашими
на прорыв.
- Ну-ну, поупражняйся. С городских харчей полезно поразмяться, - сказал Пасынков и,
обращаясь к столпившимся у машин горожанам, добавил: - Стало быть, товарищи, у кого
лопаты есть, прямо от дороги и начинайте. А человек восемь-десять пусть со мной идут за
картофелекопалкой картошку собирать. Ну ты, городской интеллигент, - обратился он к
Николаю, - как желаешь: лопатой или с помощью техники? - Узенькие глаза Пасынкова
щурились, и в них виднелись чуть заметные искорки смеха. Но Николай сделал вид, что не
понял издевки.
- Давай к технике. Сам знаешь, душа она моя. - Он помялся и неловко добавил: - Со
мной пойдет вот эта гражданочка.
- А-а, эта самая? - переспросил Пасынков, бесцеремонно разглядывая Зину. Зина
сердито фыркнула и пошла впереди.
- Значит, уже перестроился? Смекнул, что сейчас в колхозе выгодней? - ехидно сказал
Николай. Пасынков уклончиво ответил:
- Перестроился не перестроился, а мимо своего колхоза не проехал. - И тут же
прибавил, сворачивая с дороги на картофельное поле, где стоял трактор: - Вот мы и прибыли.
Возле трактора копошился парень с белыми волосами, вьющимися на висках, как у
девчонки. Что-то памятное для Николая было во всей нескладной фигуре этого парня.
- Тимоха, а, Тимоха! - крикнул ему Пасынков. - Гляди, кого я приволок, дизентёра! -
Пасынков нарочно исказил это и без того разящее слово.
Николай хотел обругать Пасынкова, который все так же улыбался, щупая его хитрыми
глазами, но Тимоша быстро оглянулся и, постояв с открытым ртом, как лунатик, двинулся от
трактора.
- О-о, Никола! - Он хотел еще что-то сказать, да заметил Зину, покраснел, застеснялся,
начал оглядывать свою промасленную робу и пошел обратно к трактору.
Тимоша несколько лет проездил помощником на тракторе с Николаем и никак не решался
самостоятельно сесть за управление. Трактор Тимоша знал хорошо, но Николай был уверен,
что сейчас, при посторонних, он станет делать не то, что надо, потеряет до зарезу нужный ключ
или гайку.
- Ну, командуй, кум Гаврила, - покровительственно заговорил Николай. - Привел -
давай работу.
- С полным удовольствием, - подхватил Пасынков. - Работы у нас вагон и маленькая
тележка. Стало быть, товарищи, вот где проехал трактор, собирайте картошку и в кучу.
Работенка не пыльная, но денежная.
- Что платить будешь? - засмеялись приезжие.
- Тридцать дней на месяц, харчи ваши, стол казенный, - отшутился бригадир и, когда
горкомхозопцы отошли от трактора, сказал Николаю: - Помоги Тимоше, а то твоя краля
навела на него такое затмение, что ему до вечера не опамятоваться.
Не дожидаясь возражений Николая, Пасынков затрусил прочь, шаркая голенищами
больших стоптанных сапог.
- Ох и ушлый! - покачал головой Николай, глядя вслед Пасынкову, и направился к
Тимоше. - Ну, чего у тебя?
- Да вот с горючим что-то, засоряется, должно.
- А свечи-то зачем вывернул?
- Свечи? Думал, на них нагар.
- В карбюраторе ковырялся?
- Разбирал.
- Жиклеры продул?
- Жиклеры-то? Нет, не продувал. А что, думаешь, в них причина?
- Я ничего не думаю, сам говоришь, с подачей неладно. А ну, дай карбюраторный
ключик.
Тимоша пошарил в траве, нашел ключик, подал его Николаю и застыл и ожидании
приказаний. Все! Теперь он слуга покорный. Делать будет только то, что ему скажут.
Николай покосился на него, улыбнулся и, весело засвистев, принялся разбирать
карбюратор. Он прочистил жиклеры, подул в трубку подачи и, почувствовав на языке
обжигающий вкус бензина, смачно сплюнул на землю. Потом ввернул свечи, проверил искру и
весело крикнул:
- Тимош, крутни!
Тимоша изогнулся вопросительным знаком, налег на ручку, трактор хокнул раз, другой и,
постреливая, бухая богатой смесью, затарахтел, вздрагивая всем корпусом. Над радиатором
показалось улыбающееся лицо Тимоши.
- Уходи! - махнул ему рукой Николай и включил скорость.
Трактор дернулся, выбросил из трубы кольца дыма и вперевалочку пополз по полю. За
ним широкой полосой тянулась переворошенная земля, на которой выводками лежали
шершавые картофелины.
В прежние времена, сидя за рулем трактора, Николай любил петь что-нибудь
бесшабашное, громкое, лишь бы слышать свой голос. Он и сейчас затянул:
Бывали дни веселые,
Я по три дня не ел,
Не то, чтоб денег не было,
А просто не хотел...
Потом он обернулся и увидел примостившегося на месте прицепщика Тимошу, который
все еще улыбался. Николай сбросил газ, выключил скорость и, когда трактор остановился, с
сожалением сказал:
- Давай, Тимош, садись на свое место.
- Да нет, что ты, Никола, ездий, ездий, - торопливо замахал руками Тимоша. Николай
понял: парню неловко оттого, что Николай, его учитель, станет собирать за трактором
картошку.
- Я поем маленько, а ты поездий.
Знал Николай, что это всего лишь предлог, но обрадованно согласился.
Он повернул трактор от межи обратно и, поравнявшись с людьми, собиравшими
картошку, весело помахал Зине. Она разогнулась, поглядела па него и что-то крикнула,
показывая на грудь. Николай глянул на себя и почесал затылок. Сатиновую косоворотку он уже
успел вымазать.
Руки его делали свое дело, уши улавливали привычное тарахтенье, а глаза забегали
вперед, туда, за картофельное поле, за щетинистый перелесок, к Сычевке. Там, около озерка,
точно разбросанные клочки бумаги, белели стаи домашних гусей, паслось стадо коров, возле
школы суетились шустрые фигурки ребятишек.
Сентябрь! Бабье лето! Время, полное забот, трудов и осенних радостей, время уборки
урожая. Солидная, ясная тишина кругом, в которую привычно и уверенно врывается шум
тракторов, заглушая прощальные крики перелетных птиц. Люба эта пора сердцу деревенского
жителя, особенно если он долго не был в поле, давно не вдыхал густой, чуть пыльный воздух
осенней пашни.
Спохватился Николай после того, как заметил солнце на маковке церквушки. По его
давней примете это означало четвертый час. Он остановил трактор и, с удовольствием разминая
затекшие ноги, зашагал к опушке леса, где у костра возился Тимоша.
- Во друг, видали его! - рассмеялся Николай, хлопнув Тимошу по узкой спине. -
Спихнул трактор - и горя мало.
Тимоша потер и без того вымазанный лоб черной рукой, дружески улыбнулся, кивая на
жарко пыхающие угли:
- Я тут соображаю насчет картошки дров поджарить.
- Печенки?
- Угу, - радостно зажмурился Тимоша. - Я ведь знаю, как ты их уважаешь. В
городе-то никто печенками не угостит. Там, небось, только интеллигентные блюда: курица в
соку и веник в чесноку...
Острить Тимоша не умел, но когда он это пытался делать, не улыбнуться было нельзя.
Николай присел на порыжевшую траву и почему-то со вздохом сказал:
- А ты, Тима, все такой же, мировой парень!
Даже сквозь слой мазута было видно, как вспыхнуло лицо Тимоши, и он бестолково
засуетился у костра, выкатывая картофелины.
- Ешь, Никола, пока горячие.
- Давай одну. А вообще-то, я налаживаюсь домой сходить. - Николай начал обдирать
кожуру с обугленной на одном боку картофелины. Он дул на нее, перебрасывал из руки в руку.
Наконец, обжигаясь, принялся есть рассыпчатую картошку и как бы между прочим
поинтересовался: - Как там крестная поживает? И вообще расскажи, чего нового у вас? Как
мой приятель Чепуштанов поживает? Никто ему голову еще не проломил? - Голос Николая
сделался злым, широкие ломаные брови замкнули переносье.
Тимоша сдул с картофелины золу, помял ее на траве:
- Тетя Васса живет, как всегда, тихо-мирно, прихворнула тут немного, с ногой что-то
опять.
- Болела, говоришь? - встревожился Николай и, вспомнив, что за целый год не
догадался ни черкнуть крестной, ни попроведать ее, невнятно пробормотал: - Чего же это она
и не сообщит даже?..
Тимоша быстро взглянул на Николая, и он опустил глаза.
- Эмтээс, сам знаешь, аннулировали, - тем же тоном продолжал Тимоша. - Ну и я
оттуда тоже аннулировался. Оно и лучше - урожай свой и машины свои. А Чепуштанов отбыл
в город. Оно и лучше - шуму меньше...
- Не дождался, значит, когда я с ним рассчитаюсь! - усмехнулся Николай.
- Чего тебе с ним считаться? - пожал плечами Тимоша. - От навоза - подальше. Ну, а
как ты устроился? - Тимоша доверчиво придвинулся. - Вижу, не совсем?
Да, перед Тимошей Николай не умел кривить душой.
- Какой там, не совсем, - махнул рукой Николай. - Работаю коновозчиком в
горкомхозе, обещают на трактор посадить. Ждут со дня на день трактор-то. Заработок хороший
обещают, да мне радости мало. Мне поля эти чудятся, покоя нет. Не поверишь - крестная да
дом свой последнее время снятся. Нарочно долго брожу, чтобы крепко спать, а только глаза
закрою - все то же.
- Почему не поверить? - сказал Тимоша и со вздохом прибавил: - Эх, Никола, зря ты,
пожалуй, тогда расчет потребовал, принц своего рода показал. Потерпел бы.
- А если не терпелось уже, тогда как, по-твоему? Ну, ладно, Тима, пойду я домой схожу,
со мной еще барышня тут.
- Уж обзавелся?
- Как видишь, успел, - ответил Николай и зашагал от огонька к рабочим,
рассыпавшимся по полю.
- Слушай, Никола! - окликнул его Тимоша. - Ты бы вертался, на кой тебе нужна
какая-то шарашкина контора?
- Что? Захотел опять на прицеп? - со смехом погрозил пальцем Николай.
До разговора с Тимошей Николаю удавалось как-то убедить себя в том, что причина его
ухода из МТС была веской: не повезло с механиком, и "контры" между ними дошли до того,
что в позапрошлую весну Чепуштанов стал его посылать в колхоз на неисправном тракторе.
Ему лишь бы отрядить технику в колхоз, а как она там работает - дело шестнадцатое. Но
Николай-то был вчерашний колхозник. Он-то знал, что на поле нужна не мертвая, а рабочая
машина, и потому отказался. Механик оформил на него дело в суд. Николай "в пузырь полез",
не буду, мол, с таким механиком работать, и потребовал расчет с уверенностью, что ему
откажут. Но расчет ему дали, и это всего больше обидело тракториста. "Ничего, я без вас
проживу! Вы без меня попробуйте!" - разгорячившись, решил он.
Время остудило его, начали донимать сомнения. "В самом деле, что это я? Показал свой
"принц", как Тима говорит, покуражился, легко и просто распорядился собой, выбрал место в
жизни. А то ли место? То! То! Трактор в горкомхоз скоро придет, зарабатывать хорошие деньги
буду, жить в городе. С Зиной отношения налаживаются, семьей обзаведусь. Правда, жить в
Зинином доме будет нелегко. Дома, у крестной, всегда сам себе голова был, а там... Меняется
все. Вон технику в колхоз передали, и люди к ней позарез нужны. Опять же, вернешься -
зубоскалить начнут, подтрунивать. Косолапый Пасынков уже сейчас "дизентёром" обзывает, а
что будет тогда? "Ну, началось! Мозги распухнут скоро", - замотал головой тракторист.
Как славно жилось ему на земле до прошлого года! Не так-то просто, оказывается, быть
самостоятельным м распоряжаться самим собой.
Зина встретила Николая раздраженно:
- Ушел и ушел, с типом каким-то связался, перемазался весь, будто дитя. Кушать
хочется, все уже давно поели.
- Ладно, Зин, не ворчи, а забирай свой узелок и пойдем к крестной, там и пообедаем.
Заметив, что Зина недовольно поморщилась, он более твердо добавил:
- Это у меня единственная родня на свете, с десяти лет воспитывался у нее. Она, говорят,
прихворнула. У нее одна нога в колене нарушена.
Зина повязалась косынкой и озабоченно сказала:
- Да я ничего, раз нужно, так нужно. Только чтобы на машину успеть.
Прошли немного молча, и Зина снова заговорила:
- Я все забываю у тебя спросить, что с твоими родителями случилось? Если неприятно,
можешь не рассказывать, - торопливо поправилась она, заметив, как грустной тенью
подернулось лицо Николая.
- Нет, отчего же, все равно надо будет рассказывать когда-то, - вздохнул Николай и,
сорвав колосок, стал мять его в ладонях. - Осиротел я разом. Отец с матерью весной
переходили реку, отчаянные, видно, были. Шли уже после подвижки, с базара. Ну, дошли до
середины реки, лед и тронулся. Я сам-то не видел, мне крестная рассказывала.
- Надо же так случиться!
- В жизни всякое бывает, - думая о чем-то своем, отозвался Николай и высыпал зерна в
рот.
Они спустились на берег реки, стали умываться. Ветер подхватил подол штапельного
Зининого платья, она поймала его, не стыдясь Николая, подоткнула подол и забрела в воду. А
Николая отчего-то покоробила эта ее неторопливость и бесцеремонность. "Вырядилась!
Картошку в модном платье приехала убирать. Перед деревенскими девками фасон держать
решила", - думал он раздраженно, зная, что на свой огород она ходит в затрапезной
материной кофте и вообще бережлива до скупости.
Дружба Зины и Николая была очень ровная, без ссор, тревог и волнений. Приходил
Николай после работы к Зине домой, звал в кино. Она без разговоров собиралась, надевала
тщательно отутюженное платье, не очень крикливое, но модное. Николай в своем поношенном
костюме выглядел несколько тускло рядом с ней. И вообще он был менее развит. Зинина мать
как-то за перегородкой прошипела на дочь.
- Чего ты с ним спуталась? Ты - булгахтер!
Зина ответила суровой отповедью насчет того, что пора классовых предрассудков
миновала и пусть, мол, любезная мамаша не сует свой нос куда не следует.
Такое поведение Зины понравилось Николаю. Ему нравилось в ней многое: она аккуратна,
начитанна, бережлива, неветрена.
Мать с Зиной как-то незаметно и прочно приручили Николая. Он копал картошку на их
участке, подвозил дрова, и его кормили на кухне, покамест как постороннего работника.
Затеяли Зина с матерью дом строить на окраине, благо в горкомхозе стройматериалы можно
достать за бесценок. Николай подвозил цемент, кирпич, доски. И на эту работу ему не
выписывались наряды. Он подозревал, что на материалы вообще никаких нарядов не
выписывается. Уж больно лебезит начальник горкомхоза перед своим бухгалтером. Не по душе
было Николаю все это. Не нравилась ему и Зинина заносчивость. Она несколько свысока
взирала на окружающий мир. Причиной тому, возможно, было ее раннее выдвижение на
ответственную должность или несколько уединенный и самостоятельный образ жизни. К
немногочисленному конторскому аппарату Зина относилась деспотично и строго. Вечерует,
например, Зина - и весь конторский штат сидит вместе с ней, хотя днем она, бухгалтер, может
ходить по магазинам, делая вид, что контролирует парикмахерские, сапожные мастерские и
баню. В конторе есть кормящая мать, кассирша и другой занятой народ. Все они дружно
поглядывают на часы, намекающе вздыхают, дескать, вечер-то наступил, домой пора. Наконец
кто-нибудь не выдержит и пойдет к начальнику горкомхоза. Тот выслушает и виновато
разведет руками:
- Ничего не могу поделать, отчетность поджимает. Обратитесь к Зинаиде Федоровне...
К Зинаиде Федоровне обращаться не любили, и все шло своим чередом: вечеровал
бухгалтер - вечеровала вся контора, а начальник ходил на цыпочках и обращался к своему
бухгалтеру с заискивающей улыбкой: видно, был он кое в чем зависим от Зинаиды Федоровны.
Начальник уже поставил дом, а теперь вот бухгалтер собирается, хотя дом ей вроде бы и ни к
чему - детей нет, мужа нет.
Николай заглянул сбоку на Зину. Шла она с таким видом, точно хотела сказать: убирать
картофель приехала только потому, что так нужно, и к тетке Николая иду тоже потому, что так
нужно. Зине уже под тридцать. В таком возрасте приходится считаться кое с чем.
Разглядывая мелкие морщинки у ее скучных глаз, посекшиеся от завивки волосы, он
неожиданно решил, что слухи насчет того, будто Зина уже с кем-то жила не
зарегистрировавшись, наверное, не пустые слухи. Избегает же она почему-то разговаривать на
эту тему.
Николай расстегнул верхние пуговицы косоворотки, скомкал в руках кепку. Ветер
ласково трепал его чуть волнистые волосы, забирался под рубаху, надувал ее на спине пузырем.
Глаза Николая щурились, на душе было томительно. Он нарочно подставил лицо и грудь ветру,
но легче от этого не делалось.
В доме никого не оказалось, и Зина просияла. Николай приподнял доску на завалинке,
взял ключ.
- Во, порядок! - весело помахал он им. - Крестная по привычке оставляет.
В сенцах на полу лежали ветки папоротника. Тетка Васса любит устилать ими пол после
мытья. Волшебный запах папоротника мешался с грибным духом, ползущим от полусгнивших
бревен старой избы. Николай долго вытирал ботинки о ветви папоротника, свернувшиеся на
вершинках, как. улитки, затем потянул на себя дверь, которая висела вверху на кожанке, внизу
- на ржавом шарнире. Не раз Николай собирался заменить эту кожанку, в которую тетка Васса
вколотила уже не меньше фунта гвоздей. В кухне у порога лежал истертый обувью тряпичный
круг. Николай опять начал вытирать ноги, а Зина, все время молча наблюдавшая за ним,
усмехнулась и сердито поджала тонкие, чуть подкрашенные губы.
В передней, где раньше жил Николай, все было так же, как и до его отъезда. Деревянная
кровать с облупившейся рыжей краской заправлена байковым одеялом, на стене - видавшая
виды переломка. От спускового крючка переломки тянулась к дряхленькому коврику паутина.
Николай снял ружье, дунул на него, с трудом переломил, заглянул в ствол и задумчиво сказал:
- Заржавело.
Услышав свой голос, он как бы опомнился, взглянул на Зину, присевшую у окна, и
торопливо повесил ружье.
- Будем есть или крестную подождем? - Он виновато помялся и решил: - Подождем
уж...
Зина не отозвалась. Она чувствовала себя здесь чужой, ей было неловко и скучно.
Николай поискал глазами вокруг и кивнул на полочку, где на пожелтевшей газете стояло в ряд
с десяток потрепанных книжек:
- Может, почитать пока желаешь? Там есть и художественные штуки три.
- Не хочу, устала я, - нехотя ответила Зина и тем же безразличным тоном прибавила,
взглянув в окно: - Вон какая-то женщина похрамывает, не твоя тетка, случайно?
Николай быстро подошел и, поглядев через Зинино плечо, выдохнул:
- Она.
Тетка Васса шла так же, как и раньше ходила, - медленно, припадая на правую ногу.
Показалось Николаю только, что прихрамывает она больше обыкновенного, а на ее спокойном
и немного суровом лице прибавилось что-то незнакомое. Ах, да, мешки под глазами, темные,
дрябловатые мешки, которых раньше Николай не примечал. "Не досыпает крестная или сдала
так?" - грустно подумал он и, поймав на себе насмешливый взгляд Зины, отошел от окна.
У тетки Вассы в переднике было завязано несколько белобоких огурцов и до стеклянного
блеска налитых помидоров. Она высыпала их на стол, отвязала передник и, поправив
выбившиеся из-под платка жесткие волосы, заглянула в комнату:
- Ты чего, Коля, не обедаешь? Здравствуйте!
- Вот знакомься, - Николай смущенно кивнул на Зину.
Девушка торопливо поднялась и, чуть раскланявшись, церемонно сказала:
- Зинаида... - Хотела что-то прибавить, но смешалась под пристальным взглядом тетки
Вассы.
- Чего же, и знакомую свою кормил бы обедом, - заговорила тетка Васса. - Правда,
обед наш деревенский: шти да каша утрешние в печи, может, и не поглянутся.
- Что вы, что вы, - робко запротестовала Зина. - Я ко всему привыкла, в войну и каша
деликатесом считалась.
Зина посмотрела на руки тетки Вассы. Они были только что мыты, но зелень на пальцах и
земля под ногтями остались. Очевидно, тетка Васса убирала овощи в колхозном огороде.
- Ну, коли так, милости просим. Я сейчас соберу на стол, - сказала тетка Васса и
заковыляла в сенки. Старая выгоревшая кофточка приклеилась по желобку ее спины, на шее
припотела пыль.
Когда тетка Васса вышла, Зинаида вполголоса проговорила:
- Ой и взгляд у нее! Она старая дева, да? Все они такие...
В голосе ее прорвалась невольная неприязнь. Зина спохватилась, заметив, как нахмурился
Николай. Он хотел что-то сказать и вдруг ясно понял, что Зина уже составила свое мнение о
тете Вассе и что она не только не поверит тому, что он может рассказать о самом близком ему
человеке, но и не поймет, пожалуй.
А вот он хорошо знает, что скрывается под тяжелым взглядом тетки.
Война. По деревне бродят эвакуированные и выменивают на картошку вещи. В дом тети
Вассы завертывают девочка и мальчик, очевидно, посланные в деревню с расчетом, что им при
обмене больше дадут. В руках у мальчика модельные туфли молочного цвета, а у девочки -
пуховая шаль. Сама же она в какой-то куцей, сверхмодной фетровой шляпочке. На улице мороз.
Дети греются у печки, рассказывают про Ленинград. Тетя Васса, пригорюнившись, слушает их,
и выражение на ее мужиковатом лице с массивным подбородком такое, что Кольке зареветь
хочется.
Накормив детей, тетя Васса взваливает на себя мешок с картошкой и отправляется в
город. Туфли она уносит в котомке, а шалью повязывает девочку.
Сколько сил и тепла отдала она ему, Николаю. "А я год не появлялся и вестей не
подавал". И вдруг мысль, которую он так настойчиво отгонял от себя все последнее время,
одолела его: "Останусь, возьму вернусь, и все. Снова на трактор, на свой, на колхозный
трактор! И в поле!"
- А что, и останусь! - повторил он вслух. - Вот возьму и...
Зина сердито взглянула на него, начала нервно чистить ногти и хотела заговорить, но
услышала голос тетки Вассы из кухни:
- Дожили! Некому на машинах-то работать. Эмтээсовские трактористы вон норовят
урвать побольше или в город определиться. - Тетка Васса чем-то громыхнула. - И что за
моду взяли нынче молодые - чуть чего так и в город, так и на казенный хлеб! А кто же его,
хлеб-то, должен добывать?
Николай не отвечал. Спустя некоторое время тетка Васса позвала:
- Айдате за стол.
Николай сразу поднялся, Зина медлила. Тетка Васса обратилась к ней:
- Не знаю, как вас приглашать - как знакомую или как родную?
- Приглашай как родную! - широко улыбнулся Николай и ободряюще поглядел на
Зину.
Зина сощурилась и чуть побледнела:
- Нет! - резко ответила она и, заметив растерянность на лице Николая, еще раз
крикнула, топнув ногой:
- Нет!
Хлопнув дверью, она прогремела каблуками по ступенькам.
- Гляди-ка ты, обиделась на что-то? - с недоумением сказала тетка Васса. Она виновато
поглядела на свои второпях мытые руки, одернула короткую кофту. - Меня испугалась либо
жизни деревенской нашей. Чего ж ты сидишь-то? Бабочка, видать, манерная, поди, уговори.
- Не стоит, - махнул рукой Николай, обиженный и обескураженный. - Подумаешь,
цаца! - Он пренебрежительно фыркнул, задетый за живое поведением Зины и тем, что она
унизила тетку Вассу. Однако тетка Васса властно взяла его за руку и легонько подтолкнула к
дверям:
- Тебе со мной не вековать.
Николай догнал Зину уже за деревней. Стараясь придать своему голосу беззаботность,
крикнул:
- Алё, Зин, тебя какая муха укусила?
Она не ответила и прибавила шагу. Николай догнал ее и, натянуто улыбаясь, тронул за
рукав.
- Отстань! - передернула она плечами, и губы ее непримиримо сомкнулись.
- Верно, что с тобой? - уж совсем серьезно и несколько растерянно спросил Николай.
- Что со мной? Что со мной? - зазвеневшим голосом выкрикнула Зина. - Закрутил
мозги да еще спрашиваешь! Я ведь все вижу. Что, думаешь, слепая?
- Чего ты видишь?
- То и вижу, что душонка твоя прилипла к дряхлой халупе да к крестне этой,
хромоногой.
- Ты это... крестную не задевай, - нахохлился парень. - Я твою мать ни одним словом
не обидел...
- Чего-о? Мою маму! Ха-ха, попробовал бы тронуть! - презрительно сощурилась
Зина. - Ты тетушкой своей покомандуй! - зло и вызывающе продолжала она и неожиданно
запричитала: - Все вы - паразиты, обманщики, а я-то, дура, надеялась!
- Слушай, Зина, в чем я тебя обманул? Чего ты наговариваешь?
- Наговариваю? Не ты ли говорил насчет женитьбы, а? Вспомни-ка!
- Ну, говорил, и сейчас от своих слов не отказываюсь. Пойдем к крестной, и я повторю
при ней.
- К крестной, в деревню? Вот ты куда меня тянешь! Что же ты мне, друг любезный,
прикажешь бросить место в городе, размотать все барахлишко, мать побоку - и все это ради
старой избенки да тетушки твоей?
- Просчиталась, значит?
Зина осеклась, поглядела на его непривычно холодное лицо и вдруг с отчаянием
крикнула:
- Ты не просчитайся! Я из тебя хотела человека сделать!
- Ишь ты человекоделатель какой сыскался, - хмыкнул Николай. И тут же рассердился:
- Вам с мамашей не человека, а работника надо в дом - дровишек напилить, поросенка
заколоть. Ну, а я на это не гож. Я на самом деле прирос душой к этой деревушке и, может,
сейчас только понял это. Ты помогла - и на том спасибо. - Он говорил уже почти спокойно:
- Давай спеши. Вон машины пришли...
- И поспешу!
Зина, не прощаясь, побежала в гору, повторяя на ходу:
- И поспешу, нечего мне здесь делать...
- Это так.
Николай остановился. Вдали призывно сигналили машины. Фигура Зины в сиреневом
платье удалялась и удалялась. Вот ветер сорвал косынку с Зининой головы. Она наклонилась,
подняла косынку, выпрямилась и стояла несколько секунд в нерешительности, глядя на
неподвижного Николая. Потом она сорвалась и еще быстрее побежала по колючей стерне.
Из-под ног ее выбивалась пыль и стреляли верткие кузнечики.
По коноплянику, качавшемуся под ветром, перепархивали щеглы. С поля к реке спускался
трактор, кренясь на правый бок. "Тимошин трактор", - узнал Николай.
Ветер ударил в лицо, Николай протер глаза рукавом косоворотки, а когда оглянулся,
машин уже не было, только перекопанное поле с островками картофельных куч виднелось
вдали. Трещал трактор уже за яром на косе, радио выплескивало музыку на притихшую
деревню.
Солнце садилось за гору. Оно еще не заосенилось, это страдное солнце, и припекало
днями, помогая людям собрать с полей плоды трудов своих.
1955-1958
Виктор Астафьев
Васюткино озеро
Это озеро не отыщешь на карте. Небольшое оно. Небольшое, зато памятное для Васютки.
Ещё бы! Мала ли честь для тринадцатилетнего мальчишки - озеро, названное его именем!
Пускай оно и не велико, не то что, скажем, Байкал, но Васютка сам нашёл его и людям показал.
Да, да, не удивляйтесь и не думайте, что все озёра уже известны и что у каждого есть своё
название. Много ещё, очень много в нашей стране безымянных озёр и речек, потому что велика
наша Родина, и сколько по ней ни броди, всё будешь находить что-нибудь новое, интересное.
Рыбаки из бригады Григория Афанасьевича Шадрина - Васюткиного отца - совсем
было приуныли. Частые осенние дожди вспучили реку, вода в ней поднялась, и рыба стала
плохо ловиться: ушла на глубину.
Холодная изморозь и тёмные волны на реке нагоняли тоску. Не хотелось даже выходить
на улицу, не то что выплывать на реку. Заспались рыбаки, рассолодели от безделья, даже
шутить перестали. Но вот подул с юга тёплый ветер и точно разгладил лица людей.
Заскользили по реке лодки с упругими парусами. Ниже и ниже но Енисею спускалась бригада.
Но уловы по-прежнему были малы.
- Нету нам нынче фарту, - ворчал Васюткин дедушка Афанасий. - Оскудел батюшко
Енисей. Раньше жили, как бог прикажет, и рыба тучами ходила. А теперь пароходы да моторки
всю живность распугали. Придёт время - ерши да пескари и те переведутся, а об омуле,
стерляди и осетре только в книжках будут читать.
Спорить с дедушкой - дело бесполезное, потому никто с ним не связывался.
Далеко ушли рыбаки в низовье Енисея и наконец остановились. Лодки вытащили на
берег, багаж унесли в избушку, построенную несколько лет назад учёной экспедицией.
Григорий Афанасьевич, в высоких резиновых сапогах с отвернутыми голенищами и в
сером дождевике, ходил по берегу и отдавал распоряжения.
Васютка всегда немного робел перед большим, неразговорчивым отцом, хотя тот никогда
его не обижал.
- Шабаш, ребята! - сказал Григорий Афанасьевич, когда разгрузка закончилась. -
Больше кочевать не будем. Так, без толку, можно и до Карского моря дойти.
Он обошёл вокруг избушки, зачем-то потрогал рукой углы и полез на чердак, подправил
съехавшие в сторону пластушины корья на крыше. Спустившись по дряхлой лестнице, он
тщательно отряхнул штаны, высморкался и разъяснил рыбакам, что избушка подходящая, что в
ней можно спокойно ждать осеннюю путину, а пока вести промысел паромами и перемётами.
Лодки же, невода, плавные сети и всю прочую снасть надобно как следует подготовить к
большому ходу рыбы.
Потянулись однообразные дни. Рыбаки чинили невода, конопатили лодки, изготовляли
якорницы, вязали, смолили.
Раз в сутки они проверяли перемёты и спаренные сети - паромы, которые ставили вдали
от берега.
Рыба в эти ловушки попадала ценная: осётр, стерлядь, таймень, частенько налим, или, как
его в шутку называли в Сибири, поселенец. Но это спокойный лов. Нет в нём азарта, лихости и
того хорошего, трудового веселья, которое так и рвётся наружу из мужиков, когда они
полукилометровым неводом за одну тоню вытаскивают рыбы по нескольку центнеров.
Совсем скучное житьё началось у Васютки. Поиграть не с кем - нет товарищей, сходить
некуда. Одно утешало: скоро начнётся учебный год, и мать с отцом отправят его в деревню.
Дядя Коляда, старшина рыбосборочного бота, уже учебники новые из города привёз. Днём
Васютка нет-нет да и заглянет в них от скуки.
Вечерами в избушке становилось людно и шумно. Рыбаки ужинали, курили, щёлкали
орехи, рассказывали были и небылицы. К ночи на полу лежал толстый слой ореховой скорлупы.
Трещала она под ногами, как осенний ледок на лужах.
Орехами рыбаков снабжал Васютка. Все ближние кедры он уже обколотил. С каждым
днём приходилось забираться всё дальше и дальше в глубь леса. Но эта работа была не в
тягость. Мальчишке нравилось бродить. Ходит себе по лесу один, напевает, иногда из ружья
пальнёт.
Васютка проснулся поздно. В избушке одна мать. Дедушка Афанасий ушёл куда-то.
Васютка поел, полистал учебники, оборвал листок календаря и с радостью отметил, что до
первого сентября осталось всего десять дней. Потом засобирался по кедровые шишки.
Мать недовольно сказала:
- К ученью надо готовиться, а ты в лесу пропадаешь.
- Чего ты, мамка? Орехи кто-то должен добывать? Должен. Охота ведь рыбакам
пощёлкать вечером.
- "Охота, охота"! Надо орехов, так пусть сами ходят. Привыкли парнишкой помыкать да
сорить в избе.
Мать ворчит но привычке, потому что ей не на кого больше ворчать.
Когда Васютка с ружьём на плече и с патронташем па поясе, похожий па коренастого,
маленького мужичка, вышел из избы, мать привычно строго напоминала:
- Ты от затесей далеко не отходи - сгинешь. Хлеба взял ли с собой?
- Да зачем он мне? Каждый раз обратно приношу.
- Не разговаривай! На вот краюшку. Не задавит она тебя. Спокон веку так заведено, мал
ещё таёжные законы переиначивать.
Тут уж с матерью не поспоришь. Таков старинный порядок: идёшь в лес - бери еду, бери
спички.
Васютка покорно сунул краюшку в мешок и поспешил исчезнуть с глаз матери, а то ещё
придерётся к чему-нибудь.
Весело насвистывая, шёл он по тайге, следил за пометками на деревьях и думал о том, что,
наверное, всякая таёжная дорога начинается с затесей. Сделает человек зарубку на одном
дереве, отойдёт немного, ещё топором тюкнет, потом ещё. За этим человеком пойдут другие
люди; собьют каблуками мох с валежин, притопчут траву, ягодники, отпечатают следы в грязи,
и получится тропинка. Лесные тропинки узенькие, извилистые, что морщинки на лбу дедушки
Афанасия. Только иные тропинки зарастают со временем, а уж морщинки-то на лице едва ли
зарастут.
Склонность к пространным рассуждениям, как у всякого таёжника, рано появилась у
Васютки. Он ещё долго думал бы о дороге и о всяких таёжных разностях, если бы не скрипучее
кряканье где-то над головой.
"Кра-кра-кра!.." - неслось сверху, будто тупой пилой резали крепкий сук.
Васютка поднял голову. На самой вершине старой взлохмаченной ели увидел кедровку.
Птица держала в когтях кедровую шишку и орала во всё горло. Ей так же горласто откликались
подруги. Васютка не любил этих нахальных птиц. Он снял с плеча ружье, прицелился и
щёлкнул языком, будто на спуск нажал. Стрелять он не стал. Ему ужо не paз драли уши за
попусту сожженные патроны. Трепет перед драгоценным "припасом" (так называют сибирские
охотники порох и дробь) крепко вбит в сибиряков отроду.
- "Кра-кра"! - передразнил Васютка кедровку и запустил в нее палкой.
Досадно было парню, что не может он долбануть птицу, даром что ружьё в руках.
Кедровка перестала кричать, неторопливо ощипалась, задрала голову, и по лесу снова
понеслось ее скрипучее "кра!".
- Тьфу, ведьма проклятая! - выругался Васютка и пошёл.
Ноги мягко ступали по мху. На нём там и сям валялись шишки, попорченные кедровками.
Они напоминали комочки сотов. В некоторых отверстиях шишек, как пчёлки, торчали орехи.
Но пробовать их бесполезно. Удивительно чуткий клюв у кедровки: пустые орехи птица даже
не вынимает из гнёздышка. Васютка поднял одну шишку, осмотрел её со всех сторон и покачал
головой:
- Эх и пакость же ты!
Бранился Васютка так, для солидности. Он ведь знал, что кедровка - птица полезная: она
разносит по тайге семена кедра.
Наконец Васютка облюбовал дерево и полез на него. Намётанным глазом он определил:
там, в густой хвое, упрятались целые выводки смолистых шишек. Он принялся колотить ногами
по разлапистым веткам кедра. Шишки так и посыпались вниз.
Васютка слез с дерева, собрал их в мешок и, не торопясь, закурил. Попыхивая цигаркой,
оглядел окружающий лес и облюбовал ещё один кедр.
- Обобью и этот, - сказал он. - Тяжеловато будет, пожалуй, да ничего, донесу.
Он тщательно заплевал цигарку, придавил ее каблуком и пошел. Вдруг впереди Васютки
что-то сильно захлопало. Он вздрогнул от неожиданности и тут же увидел поднимающуюся с
земли большую чёрную птицу. "Глухарь!" - догадался Васютка, и сердце его замерло.
Стрелял он и уток, и куликов, и куропаток, но глухаря подстрелить ему ещё не доводилось.
Глухарь перелетел через мшистую поляну, вильнул между деревьями и сел на сухостоину.
Попробуй подкрадись!
Мальчик стоял неподвижно и не спускал глаз с огромной птицы. Вдруг он вспомнил, что
глухаря часто берут с собакой. Охотники рассказывали, что глухарь, сидя па дереве, с
любопытством смотрит вниз, на заливающуюся лаем собаку, а порой и подразнивает её.
Охотник тем временем незаметно подходит с тыла и стреляет.
Васютка же, как назло, не позвал с собою Дружка. Обругав себя шёпотом за оплошность,
Васютка пал на четвереньки, затявкал, подражая собаке, и стал осторожно продвигаться вперёд.
От волнения голос у него прерывался. Глухарь замер, с любопытством наблюдая эту
интересную картину. Мальчик расцарапал себе лицо, порвал телогрейку, но ничего этого не
замечал. Перед ним наяву глухарь!
...Пора! Васютка быстро встал на одно колено и попытался с маху посадить на мушку
забеспокоившуюся птицу. Наконец унялась дрожь в руках, мушка перестала плясать, кончик её
задел глухаря... Тр-рах! - и чёрная птица, хлопая крыльями, полетела в глубь леса.
"Ранил!" - встрепенулся Васютка и бросился за подбитым глухарём.
Только теперь он догадался, в чём дело, и начал беспощадно корить себя:
- Мелкой дробью грохнул. А что ему мелкой-то? Он чуть не с Дружка!..
Птица уходила небольшими перелётами. Они становились всё короче и короче. Глухарь
слабел. Вот он, уже не в силах поднять грузное тело, побежал.
"Теперь всё - догоню!" - уверенно решил Васютка и припустил сильнее. До птицы
оставалось совсем недалеко.
Быстро скинув с плеча мешок, Васютка поднял ружьё и выстрелил. В несколько прыжков
очутился возле глухаря и упал на него животом.
- Стоп, голубчик, стоп! - радостно бормотал Васютка. - Не уйдёшь теперь! Ишь,
какой прыткий! Я, брат, тоже бегаю - будь здоров!
Васютка с довольной улыбкой гладил глухаря, любуясь чёрными с голубоватым отливом
перьями. Потом взвесил на руке. "Килограммов пять будет, а то и полпуда, - прикинул он и
сунул птицу в мешок. - Побегу, а то мамка наподдаст по загривку".
Думая о своей удаче, Васютка, счастливый, шёл по лесу, насвистывал, пел, что на ум
приходило.
Вдруг он спохватился: где же затеси? Пора уж им быть.
Он посмотрел кругом. Деревья ничем не отличались от тех, на которых были сделаны
зарубки. Лес стоял неподвижно, тихий в своей унылой задумчивости, такой же редкий,
полуголый, сплошь хвойный. Лишь кое-где виднелись хилые берёзки с редкими жёлтыми
листьями. Да, лес был такой же. И всё же от него веяло чем-то чужим...
Васютка круто повернул назад. Шёл он быстро, внимательно присматриваясь к каждому
дереву, но знакомых зарубок не было.
- Ффу-ты, чёрт! Где же затеси? - Сердце у Васютки сжалось, на лбу выступила
испарина. - Всё этот глухарина! Понёсся, как леший, теперь вот думай, куда идти, -
заговорил Васютка вслух, чтобы отогнать подступающий страх. - Ничего, сейчас
посоображаю и найду дорогу. Та-ак... Почти голая сторона у ели - значит, в ту сторону север,
а где ветвей больше - юг. Та-ак...
После этого Васютка пытался припомнить, на какой стороне деревьев сделаны зарубки
старые и на какой - новые. Но этого-то он и не приметил. Затеси и затеси.
- Эх, дубина!
Страх начал давить ещё сильнее. Мальчик снова заговорил вслух:
- Ладно, не робей. Найдём избушку. Надо идти в одну сторону. На юг надо идти. У
избушки Енисей поворот делает, мимо никак не пройдёшь. Ну вот, всё в порядке, а ты, чудак,
боялся! - хохотнул Васютка и бодро скомандовал себе: - Шагом арш! Эть, два!
Но бодрости хватило ненадолго. Затесей всё не было и не было. Порой мальчику казалось,
что он ясно видит их на тёмном стволе. С замирающим сердцем бежал он к дереву, чтобы
пощупать рукой зарубку с капельками смолы, но вместо неё обнаруживал шершавую складку
коры. Васютка уже несколько раз менял направление, высыпал из мешка шишки и шагал,
шагал...
В лесу сделалось совсем тихо. Васютка остановился и долго стоял прислушиваясь.
Тук-тук-тук, тук-тук-тук... - билось сердце. Потом напряжённый до предела слух Васютки
уловил какой-то странный звук. Где-то слышалось жужжание. Вот оно замерло и через секунду
снова донеслось, как гудение далёкого самолёта. Васютка нагнулся и увидел у ног своих
истлевшую тушку птицы. Опытный охотник - паук растянул над мёртвой птичкой паутину.
Паука уже нет - убрался, должно быть, зимовать в какое-нибудь дупло, а ловушку бросил.
Попалась в неё сытая, крупная муха-плевок и бьётся, бьётся, жужжит слабеющими крыльями.
Что-то начало беспокоить Васютку при виде беспомощной мухи, влипшей в тенёта. И тут его
будто стукнуло: да ведь он заблудился!
Открытие это было настолько простым и потрясающим, что Васютка не сразу пришёл в
себя.
Он много раз слышал от охотников страшные рассказы о том, как блуждают люди в лесу
и погибают иногда, но представлял это совсем не так. Уж очень просто всё получилось.
Васютка ещё не знал, что страшное в жизни часто начинается очень просто.
Оцепенение длилось до тех пор, пока Васютка не услышал какой-то таинственный шорох
к глубине потемневшего леса. Он вскрикнул и бросился бежать. Сколько paз oн спотыкался,
падал, вставал и снова бежал, Васютка не знал. Наконец он заскочил в бурелом и начал с
треском продираться сквозь сухие колючие ветви. Потом упал с валежин вниз лицом в сырой
мох и замер. Отчаяние охватило его, и сразу не стало сил. "Будь что будет", - отрешённо
подумал он.
В лес бесшумно, как сова, прилетела ночь. А с нею и холод. Васютка почувствовал, как
стынет взмокшая от пота одежда.
"Тайга, наша кормилица, хлипких не любит!" - вспомнились ему слова отца и дедушки.
И он стал припоминать всё, чему его учили, что знал из рассказов рыбаков и охотников.
Перво-наперво надо развести огонь. Ладно, что спички захватил из дому. Пригодились спички.
Васютка обломал нижние сухие ветки у дерева, ощупью сорвал пучок сухого
мха-бородача, искрошил мелко сучки, сложил всё в кучку и поджёг. Огонёк, покачиваясь,
неуверенно пополз по сучкам. Мох вспыхнул - вокруг посветлело. Васютка подбросил ещё
веток. Между деревьями зашарахались тени, темнота отступила подальше. Монотонно зудя, на
огонь налетело несколько комаров - веселее с ними.
Надо было запастись на ночь дровами. Васютка, не щадя рук, наломал сучьев, приволок
сухую валежину, выворотил старый пень. Вытащив из мешка краюшку хлеба, вздохнул и с
тоской подумал: "Плачет, поди, мамка". Ему тоже захотелось плакать, но он переборол себя и,
ощипав глухаря, начал перочинным ножиком потрошить его. Потом сгрёб костёр в сторону, на
горячем месте выкопал ямку и положил туда птицу. Плотно закрыв её мхом, присыпал горячей
землёй, золой, углями, сверху положил пылающие головни и подбросил дров.
Через час примерно он раскопал глухаря. От птицы шёл пар и аппетитный запах: глухарь
упрел в собственном соку - охотничье блюдо! Но без соли какой же вкус! Васютка через силу
глотал пресное мясо.
- Эх, дурило, дурило! Сколько этой соли в бочках па берегу! Что стоило горсточку в
карман сыпануть! - укорял он себя.
Потом вспомнил, что мешок, который он взял для шишек, был из-под соли, и торопливо
вывернул его. Из уголков мешка он выковырял щепотку грязных кристалликов, раздавил их на
прикладе ружья и через силу улыбнулся:
- Живём!
Поужинав, Васютка сложил остатки еды в мешок, повесил его на сук, чтобы мыши или
кто-нибудь ещё не добрался до харчей, и принялся готовить место для ночлега.
Он перенёс в сторону костёр, убрал все угольки, набросал веток с хвоей, мху и лёг,
накрывшись телогрейкой.
Снизу подогревало.
Занятый хлопотами, Васютка не так остро чувствовал одиночество. Но стоило лечь и
задуматься, как тревога начала одолевать с новой силой. Заполярная тайга не страшна зверьём.
Медведь здесь редкий житель. Волков нет. Змей - тоже. Бывает, встречаются рыси и
блудливые песцы. Но осенью корма для них полно в лесу, и едва ли они могли бы позариться
на Васюткины запасы. И всё-таки было жутко. Он зарядил одноствольную переломку, взвёл
курок и положил ружьё рядом. Спать!
Не прошло и пяти минут, как Васютка почувствовал, что к нему кто-то крадётся. Он
открыл глаза и замер: да, крадётся! Шаг, второй, шорох, вздох... Кто-то медленно и осторожно
идёт по мху. Васютка боязливо поворачивает голову и неподалёку от костра видит что-то
темное, большое. Сейчас оно стоит, не шевелится.
Мальчик напряжённо вглядывается и начинает различать вздетые к небу не то руки, не то
лапы. Васютка не дышит: "Что это?" В глазах от напряжения рябит, нет больше сил сдерживать
дыхание. Он вскакивает, направляет ружьё на это тёмное:
- Кто такой? А ну подходи, не то садану картечью!
В ответ ни звука. Васютка ещё некоторое время стоит неподвижно, потом медленно
опускает ружьё и облизывает пересохшие губы. "В самом деле, что там может быть?" -
мучается он и ещё раз кричит:
- Я говорю, не прячься, а то хуже будет!
Тишина. Васютка рукавом утирает пот со лба и, набравшись храбрости, решительно
направляется в сторону тёмного предмета.
- Ох, окаянный! - облегчённо вздыхает он, увидев перед собой огромный
корень-выворотень. - Ну и трус же я! Чуть ума не лишился из-за этакой чепухи.
Чтобы окончательно успокоиться, он отламывает отростки от корневища и несёт их к
костру.
Коротка августовская ночь в Заполярье. Пока Васютка управился с дровами, густая, как
смоль, темень начала редеть, прятаться в глубь леса. Не успела она ещё совсем рассеяться, а на
смену ей уже выполз туман. Стало холоднее. Костёр от сырости зашипел, защёлкал, принялся
чихать, будто сердился на волглую пелену, окутавшую всё вокруг. Комары, надоедавшие всю
ночь, куда-то исчезли. Ни дуновения, ни шороха.
Всё замерло в ожидании первого утреннего звука. Что это будет за звук - неизвестно.
Может быть, робкий свист пичужки или лёгкий шум ветра в вершинах бородатых елей и
корявых лиственниц, может быть, застучит по дереву дятел или протрубит дикий олень. Что-то
должно родиться из этой тишины, кто-то должен разбудить сонную тайгу. Васютка зябко
поежился, придвинулся ближе к костру и крепко заснул, так и не дождавшись утренней
весточки.
Солнце уже было высоко. Туман росою пал на деревья, на землю, мелкая пыль искрилась
всюду.
"Где это я?" - изумлённо подумал Васютка, окончательно проснувшись, услышал
ожившую тайгу.
По всему лесу озабоченно кричали кедровки на манер базарных торговок. Где-то
по-детски заплакала желна. Над головой Васютки, хлопотливо попискивая, потрошили синички
старое дерево. Васютка встал, потянулся и спугнул кормившуюся белку. Она, всполошённо
цокая, пронеслась вверх по стволу ели, села на сучок и, не переставая цокать, уставилась на
Васютку.
- Ну, чего смотришь? Не узнала? - с улыбкой обратился к ней Васютка.
Белка пошевелила пушистым хвостиком.
- А я вот заблудился. Понёсся сдуру за глухарём и заблудился. Теперь меня по всему
лесу ищут, мамка ревёт... Не понимаешь ты ничего, толкуй с тобой! А то бы сбегала, сказала
нашим, где я. Ты вон какая проворная! - Он помолчал и махнул рукой: - Убирайся давай,
рыжая, стрелять буду!
Васютка вскинул ружьё и выстрелил в воздух. Белка, будто пушинка, подхваченная
ветром, метнулась и пошла считать деревья. Проводив её взглядом, Васютка выстрелил ещё раз
и долго ждал ответа. Тайга не откликалась. По-прежнему надоедливо, вразнобой горланили
кедровки, неподалёку трудился дятел да пощёлкивали капли росы, осыпаясь с деревьев.
Патронов осталось десять штук. Стрелять Васютка больше не решился. Он снял
телогрейку, бросил на неё кепку и, поплевав на руки, полез на дерево.
Тайга... Тайга... Без конца и края тянулась она во все стороны, молчаливая, равнодушная.
С высоты она казалась огромным тёмным морем. Небо не обрывалось сразу, как это бывает в
горах, а тянулось далеко-далеко, всё ближе прижимаясь к вершинам леса. Облака над головой
были редкие, но чем дальше смотрел Васютка, тем они делались гуще, и наконец голубые
проёмы исчезли совсем. Облака спрессованной ватой ложились на тайгу, и она растворялась в
них.
Долго Васютка отыскивал глазами жёлтую полоску лиственника среди неподвижного
зелёного моря (лиственный лec обычно тянется по берегам реки), но кругом темнел сплошной
хвойник. Видно, Енисей и тот затерялся в глухой, угрюмой тайге. Маленьким-маленьким
почувствовал себя Васютка и закричал с тоской и отчаянием:
- Э-эй, мамка! Папка! Дедушка! Заблудился я!..
Голос его пролетел немного над тайгой и упал невесомо - кедровой шишкой в мох.
Медленно спустился Васютка с дерева, задумался, да так и просидел с полчаса. Потом
встряхнулся, отрезал мяса и, стараясь не смотреть на маленькую краюшку хлеба, принялся
жевать. Подкрепившись, он собрал кучу кедровых шишек, размял их и стал насыпать в карманы
орехи. Руки делали своё дело, а в голове решался вопрос, один-единственный вопрос: "Куда
идти?" Вот уж и карманы полны орехов, патроны проверены, к мешку вместо лямки приделан
ремень, а вопрос всё ещё не решён. Наконец Васютка забросил мешок за плечо, постоял с
минуту, как бы прощаясь с обжитым местом, и пошёл строго на север. Рассудил он просто: в
южную сторону тайга тянется на тысячи километров, в ней вовсе затеряешься. А если идти на
север, то километров через сто лес кончится, начнётся тундра. Васютка понимал, что выйти в
тундру - это ещё не спасение. Поселения там очень редки, и едва ли скоро наткнёшься на
людей. Но ему хотя бы выбраться из лесу, который загораживает свет и давит своей
угрюмостью.
Погода держалась все ещё хорошая. Васютка боялся и подумать о том, что с ним будет,
если разбушуется осень. По всем признакам ждать этого осталось недолго.
Солнце пошло на закат, когда Васюткa заметил среди однообразного мха тощие стебли
травы. Он прибавил шагу. Трава стала попадаться чаще и уже не отдельными былинками, а
пучками. Васютка заволновался: трава растет обычно вблизи больших водоёмов. "Неужели
впереди Енисей?" - с наплывающей радостью думал Васютка. Заметив меж хвойных деревьев
берёзки, осинки, а дальше мелкий кустарник, он не сдержался, побежал и скоро ворвался в
густые заросли черёмушника, ползучего тальника, смородинника. Лицо и руки жалила высокая
крапива, но Васютка не обращал на это внимания и, защищая рукой глаза от гибких ветвей, с
треском продирался вперёд. Меж кустов мелькнул просвет.
Впереди берег... Вода! Не веря своим глазам, Васютка остановился. Так он простоял
некоторое время и почувствовал, что ноги его вязнут. Болото! Болота чаще всего бывают у
берегов озёр. Губы Васютки задрожали: "Нет, неправда! Бывают болота возле Енисея тоже".
Несколько прыжков через чащу, крапиву, кусты - и вот он на берегу.
Нет, это не Енисей. Перед глазами Васютки небольшое унылое озеро, подёрнутое у берега
ряской.
Васютка лёг на живот, отгрёб рукою зелёную кашицу ряски и жадно припал губами к
воде. Потом он сел, усталым движением снял мешок, начал было вытирать кепкой лицо и
вдруг, вцепившись в неё зубами, навзрыд расплакался.
Заночевать решил Васютка на берегу озера. Он выбрал посуше место, натаскал дров,
развёл огонь. С огоньком всегда веселее, а в одиночестве - тем более. Обжарив в костре
шишки, Васютка одну за другой выкатил их из золы палочкой, как печёную картошку. От
орехов уже болел язык, но он решил: пока хватит терпения, не трогать хлеб, а питаться
орехами, мясом, чем придётся.
Опускался вечер. Сквозь густые прибрежные заросли на воду падали отблески заката,
тянулись живыми струями в глубину и терялись там, не достигая дна. Прощаясь со днем,
кое-где с грустью тинькали синички, плакала сойка, стонали гагары. И всё таки у озера было
куда веселее, чем в гуще тайги. Но здесь ещё сохранилось много комаров. Они начали донимать
Васютку. Отмахиваясь от них, мальчик внимательно следил за ныряющими на озеро утками.
Они были совсем не пуганы и плавали возле самого берега с хозяйским покрякиванием. Уток
было множество. Стрелять по одной не было никакого расчёта. Васюткa, прихватив ружьё,
отправился на мысок, вдававшийся в озеро, и сел на траву. Рядом с осокой, на гладкой
поверхности воды, то и дело расплывались круги. Это привлекло внимание мальчика. Васютка
взглянул в воду и замер: около травы, плотно, одна к другой, пошевеливая жабрами и хвостами,
копошились рыбы. Рыбы было так много, что Васютку взяло сомнение: "Водоросли, наверно?"
Он потрогал траву палкой. Косяки рыбы подались от берега и снова остановились, лениво
работая плавниками.
Столько рыбы Васютка ещё никогда не видел. И не просто какой-нибудь озёрной рыбы:
щуки там, сороги или окуня. Нет, но широким спинам и белым бокам он узнал пелядей, чиров,
сигов. Это было удивительнее всего. В озере - белая рыба!
Васютка сдвинул свои густые брови, силясь что-то припомнить. Но в этот момент табун
уток-свиязей отвлёк его от размышлений. Он подождал, пока утки поравняются с мысом,
выцелил пару и выстрелил. Две нарядные свиязи опрокинулись кверху брюшками и часто-часто
задвигали лапками. Ещё одна утка, оттопырив крыло, боком уплывала от берега. Остальные
всполошились и с шумом полетели на другую сторону озера. Минут десять над водой носились
табуны перепуганных птиц.
Пару подбитых уток мальчик достал длинной палкой, а третья успела уплыть далеко.
- Ладно, завтра достану, - махнул рукой Васютка.
Небо уже потемнело, в лес опускались сумерки. Середина озера напоминала сейчас
раскалённую печку. Казалось, положи на гладкую поверхность воды ломтики картошки, они
мигом испекутся, запахнет горелым и вкусным. Васютка проглотил слюну, ещё раз поглядел на
озеро, на кровянистое небо и с тревогой проговорил:
- Ветер завтра будет. А вдруг ещё с дождём?
Он ощипал уток, зарыл их в горячие угли костра, лёг на пихтовые ветки и начал щёлкать
орехи.
Заря догорала. В потемневшем небе стыли редкие неподвижные облака. Начали
прорезаться звёзды. Показался маленький, похожий на ноготок, месяц. Стало светлее. Васютка
вспомнил слова дедушки: "Вызвездило - к холоду!" - и на душе у него сделалось ещё
тревожнее.
Чтобы отогнать худые мысли, Васютка старался думать сначала о доме, а потом ему
вспомнилась школа, товарищи.
Васютка дальше Енисея ещё никогда не бывал и видел только один город - Игарку.
А много ли в жизни хотелось узнать и увидеть Васютке? Много. Узнает ли? Выберется ли
из тайги? Затерялся в ней точно песчинка. А что теперь дома? Там, за тайгой, люди словно в
другом мире: смотрят кино, едят хлеб... может, даже конфеты. Едят сколько угодно. В школе
сейчас, наверное, готовятся встречать учеников. Над школьными дверями уже вывешен новый
плакат, на котором крупно написано: "Добро пожаловать!"
Совсем приуныл Васютка. Жалко ему самого себя стало, начало донимать раскаяние. Не
слушал вот он на уроках и в перемену чуть не на голове ходил, покуривал тайком. B школу
съезжаются ребята со всей округи: тут и эвенки, тут и ненцы, и нганасаны. У них свои
привычки. Бывало, достанет кто-нибудь из них на уроке трубку и без лишних рассуждений
закуривает. Особенно грешат этим малыши - первоклассники. Они только что из тайги и
никакой дисциплины не понимают. Станет учительница Ольга Фёдоровна толковать такому
ученику насчёт вредности курева - он обижается; трубку отберут - ревёт. Сам Васютка тоже
покуривал и им табачок давал.
- Эх, сейчас бы Ольгу Фёдоровну увидеть... - думал Васютка вслух. - Весь бы табак
вытряхнул...
Устал Васютка за день, но сон не шёл. Он подбросил в костёр дров, снова лёг на спину.
Облака исчезли. Далёкие и таинственные, перемигивались звёзды, словно звали куда-то. Вот
одна из них ринулась вниз, прочертила тёмное небо и тут же растаяла. "Погасла звёздочка -
значит, жизнь чья-то оборвалась", - вспомнил Васютка слова дедушки Афанасия.
Совсем горько стало Васютке.
"Может быть, увидели её наши?" - подумал он, натягивая на лицо телогрейку, и вскоре
забылся беспокойным сном.
Проснулся Васютка поздно, от холода, и не увидел ни озера, ни неба, ни кустов. Опять
кругом был клейкий, неподвижный туман. Только слышались с озера громкие и частые шлепки:
это играла и кормилась рыба. Васютка встал, поёжился, раскопал уток, раздул угольки. Когда
костёр разгорелся, он погрел спину, потом отрезал кусочек хлеба, взял одну утку и принялся
торопливо есть. Мысль, которая вчера вечером беспокоила Васютку, снова полезла в голову:
"Откуда в озере столько белой рыбы?" Он не раз слышал от рыбаков, что в некоторых озёрах
будто бы водится белая рыба, но озёра эти должны быть или были когда-то проточными. "А
что, если?.."
Да, если озеро проточное и из него вытекает речка, она в конце концов приведёт его к
Енисею. Нет, лучше не думать. Вчера вон обрадовался - Енисей, Енисей, - а увидел шиш
болотный. Не-ет, уж лучше не думать.
Покончив с уткой, Васютка ещё полежал у огня, пережидая, когда уляжется туман. Веки
склеивались. Но и сквозь тягучую, унылую дремоту пробивалось: "Откуда всё же взялась в
озере речная рыба?"
- Тьфу, нечистая сила! - выругался Васютка. - Привязалась как банный лист. "Откуда,
откуда"! Ну, может, птицы икру на лапах принесли, ну, может, и мальков, ну, может... А, к
лешакам всё! - Васютка вскочил и, сердито треща кустами, натыкаясь в тумане на валежины,
начал пробираться вдоль берега. Вчерашней убитой утки на воде не обнаружил, удивился и
решил, что её коршун утащил или съели водяные крысы.
Васютке казалось, что в том месте, где смыкаются берега, и есть конец озера, но он
ошибся. Там был лишь перешеек. Когда туман растворился, перед мальчиком открылось
большое, мало заросшее озеро, а то, возле которого он ночевал, было всего-навсего заливом -
отголоском озера.
- Вот это да! - ахнул Васютка. - Вот где рыбищи-то, наверно... Уж здесь не пришлось
бы зря сетями воду цедить. Выбраться бы, рассказать бы. - И, подбадривая себя, он прибавил:
- А что? И выйду! Вот пойду, пойду и...
Тут Васютка заметил небольшой комочек, плавающий у перешейка, подошёл ближе и
увидел убитую утку. Он так и обомлел: "Неужели моя? Как же её принесло сюда?!" Мальчик
быстро выломал палку и подгрёб птицу к себе. Да, это была утка-свиязь с окрашенной в
вишнёвый цвет головкой.
- Моя! Моя! - в волнении забормотал Васютка, бросая утку в мешок. - Моя уточка! -
Его даже лихорадить начало. - Раз ветра не было, а утку отнесло, значит, есть тягун, озеро
проточное!
И радостно, и как-то боязно было верить в это. Торопливо переступая с кочки на кочку,
через бурелом, густые ягодники продирался Васютка. В одном месте почти из-под ног
взметнулся здоровенный глухарь и сел неподалёку. Васютка показал ему кукиш:
- А этого не хочешь? Провалиться мне, если я ещё свяжусь с вашим братом!
Поднимался ветер.
Качнулись, заскрипели отжившие свой век сухие деревья. Над озером заполошной стаей
закружились поднятые с земли и сорванные с деревьев листья. Застонали гагары, вещая
непогоду. Озеро подёрнулось морщинами, тени на воде заколыхались, облака прикрыли солнце,
вокруг стало хмуро, неуютно.
Далеко впереди Васютка заметил уходящую в глубь тайги жёлтую бороздку лиственного
леса. Значит, там речка. От волнения у него пересохло в горле. "Опять какая-нибудь кишка
озёрная. Мерещится, и всё", - засомневался Васютка, однако пошёл быстрее. Теперь он даже
боялся остановиться попить: что, если наклонится к воде, поднимет голову и не увидит впереди
яркой бороздки?
Пробежав с километр по едва приметному бережку, заросшему камышом, осокой и
мелким кустарником, Васютка остановился и перевёл дух. Заросли сошли на нет, а вместо них
появились высокие обрывистые берега.
- Вот она, речка! Теперь уж без обмана! - обрадовался Васютка.
Правда, он понимал, что речушки могут впадать не только в Енисей, но и в какое-нибудь
другое озеро, но он не хотел про это думать. Речка, которую он так долго искал, должна
привести его к Енисею, иначе... он обессилеет и пропадёт. Вон, с чего-то уж тошнит...
Чтобы заглушить тошноту, Васютка на ходу срывал гроздья красной смородины, совал их
в рот вместе со стебельками. Рот сводило от кислятины и щипало язык, расцарапанный
ореховой скорлупой.
Пошёл дождь. Сначала капли были крупные, редкие, потом загустело кругом, полилось,
полилось.... Васютка приметил пихту, широко разросшуюся среди мелкого осинника, и залёг
под неё. Не было ни желания, ни сил шевелиться, разводить огонь. Хотелось есть и спать. Он
отковырнул маленький кусочек от чёрствой краюшки и, чтобы продлить удовольствие, не
проглотил его сразу, а начал сосать. Есть захотелось ещё сильнее. Васютка выхватил остатки
горбушки из мешка, вцепился зубами и, плохо разжёвывая, съел всю.
Дождь не унимался. От сильных порывов ветра качалась пихта, стряхивая за воротник
Васютке холодные капли воды. Они ползли по спине. Васютка скорчился, втянул голову в
плечи. Веки его сами собой начали смыкаться, будто повесили на них тяжёлые грузила, какие
привязывают к рыболовным сетям.
Когда он очнулся, на лес уж спускалась темнота, смешанная с дождём. Было всё так же
тоскливо; сделалось ещё холоднее.
- Ну и зарядил, окаянный! - обругал Васютка дождь.
Он засунул руки в рукава, прижался плотнее к стволу пихты и снова забылся тяжёлым
сном. На рассвете Васютка, стуча зубами от холода, вылез из-под пихты, подышал на озябшие
руки и принялся искать сухие дрова. Осинник за ночь разделся почти донага. Будто тоненькие
пластинки свёклы, на земле лежали тёмно-красные листья. Вода в речке заметно прибыла.
Лесная жизнь примолкла. Даже кедровки и те не подавали голоса.
Расправив полы ватника, Васютка защитил от ветра кучу веток и лоскуток берёсты.
Спичек осталось четыре штуки. Не дыша, он чиркнул спичку о коробок, дал огоньку
разгореться в ладонях и поднёс к берёсте. Она стала корчиться, свернулась в трубочку и
занялась. Потянулся хвостик чёрного дыма. Сучки, шипя и потрескивая, разгорались. Васютка
снял прохудившиеся сапоги, размотал грязные портянки. Ноги издрябли и сморщились от
сырости. Он погрел их, Высушил сапоги и портянки, оторвал от кальсон тесёмки и подвязал
ими державшуюся на трёх гвоздях подошву правого сапога.
Греясь возле костра, Васютка неожиданно уловил что-то похожее на комариный писк и
замер. Через секунду звук повторился, вначале протяжно, потом несколько раз коротко.
"Гудок! - догадался Васютка. - Пароход гудит! Но почему же он слышится оттуда, с
озера? А-а, понятно".
Мальчик знал эти фокусы тайги: гудок всегда откликается на ближнем водоёме. Но
гудит-то пароход на Енисее! В этом Васютка был уверен. Скорей, скорей бежать туда! Он так
заторопился, будто у него был билет на этот самый пароход.
В полдень Васютка поднял с реки табун гусей, ударил по ним картечью и выбил двух. Он
спешил, поэтому зажарил одного гуся на вертеле, а не в ямке, как это делал раньше. Осталось
две спички, кончались и Васюткины силы. Хотелось лечь и не двигаться. Он мог бы отойти
метров на двести-триста от речки. Там, по редколесью, было куда легче пробираться, но он
боялся потерять речку из виду.
Мальчик брёл, почти падая от усталости. Неожиданно лес расступился, открыв перед
Васюткой отлогий берег Енисея. Мальчик застыл. У него даже дух захватило - так красива,
так широка была его родная река! А раньше она ему почему-то казалась обыкновенной и не
очень приветливой. Он бросился вперёд, упал на край берега и жадными глотками стал хватать
воду, шлёпать по ней руками, окунать в неё лицо.
- Енисеюшко! Славный, хороший... - шмыгал Васютка носом и размазывал грязными,
пропахшими дымом руками слезы по лицу. От радости Васютка совсем очумел. Принялся
прыгать, подбрасывать горстями песок. С берега поднялись стаи белых чаек и с недовольными
криками закружились над рекой.
Так же неожиданно Васютка очнулся, перестал шуметь и даже несколько смутился,
оглядываясь вокруг. Но никого нигде не было, и он стал решать, куда идти: вверх или вниз по
Енисею? Место было незнакомое. Мальчик так ничего и не придумал. Обидно, конечно: может
быть, дом близко, в нём мать, дедушка, отец, еды - сколько хочешь, а тут сиди и жди, пока
кто-нибудь проплывёт, а плавают в низовьях Енисея не часто...
Васютка смотрит то вверх, то вниз по реке. Тянутся берега навстречу друг другу, хотят
сомкнуться и теряются в просторе. Вон там, в верховьях реки, появился дымок. Маленький,
будто от папиросы. Дымок становится всё больше и больше... Вот уж под ним обозначилась
тёмная точка. Идёт пароход. Долго ещё ждать его. Чтобы как-нибудь скоротать время, Васютка
решил умыться. Из воды на него глянул парнишка с заострившимися скулами. От дыма, грязи и
ветра брови стали у него ещё темнее, а губы потрескались.
- Ну и дошёл же ты, дружище! - покачал головой Васютка.
А что, если бы дольше пришлось бродить?
Пароход всё приближался и приближался. Васютка уже видел, что это не обыкновенный
пароход, а двухпалубный пассажирский теплоход. Васютка силился разобрать надпись и, когда
наконец это ему удалось, с наслаждением прочитал вслух:
- "Серго Орджоникидзе".
На теплоходе маячили тёмные фигурки пассажиров. Васютка заметался на берегу.
- Э-эй, пристаньте! Возьмите меня! Э-эй!.. Слушайте!..
Кто-то из пассажиров заметил его и помахал рукой. Растерянным взглядом проводил
Васютка теплоход.
- Эх, вы-ы, ещё капитанами называетесь! "Серго Орджоникидзе", а человеку помочь не
хотите...
Васютка понимал, конечно, что за долгий путь от Красноярска "капитаны" видели
множество людей на берегу, около каждого не наостанавливаешься, - и всё-таки было обидно.
Он начал собирать дрова на ночь.
Эта ночь была особенно длинной и тревожной. Васютке всё казалось, что кто-то плывёт
по Енисею. То он слышал шлёпанье вёсел, то стук моторки, то пароходные гудки.
Под утро он и в самом деле уловил равномерно повторяющиеся звуки: бут-бут-бут-бут...
Так могла стучать только выхлопная труба рыбосборочного катера-бота.
- Неужели дождался? - Васютка вскочил, протёр глаза и закричал: - Стучит! - и
опять прислушался и начал, приплясывая, напевать: - Бот стучит, стучит, стучит!..
Тут же опомнился, схватил свои манатки и побежал по берегу навстречу боту. Потом
кинулся назад и стал складывать в костёр все припасённые дрова: догадался, что у костра
скорей его заметят. Взметнулись искры, высоко поднялось пламя. Наконец из предрассветной
мглы выплыл высокий неуклюжий силуэт бота.
Васютка отчаянно закричал:
- На боте! Э-эй, на боте! Остановитесь! Заблудился я! Э-эй! Дяденьки! Кто там живой?
Э-эй, штурвальный!..
Он вспомнил про ружьё, схватил его и начал палить вверх: бах! бах! бах!
- Кто стреляет? - раздался гулкий, придавленный голос, будто человек говорил, не
разжимая губ. Это в рупор спрашивали с бота.
- Да это я, Васька! Заблудился я! Пристаньте, пожалуйста! Пристаньте скорее!..
На боте послышались голоса, и мотор, будто ему сунули в горло паклю, заработал глуше.
Раздался звонок, из выхлопной трубы вылетел клуб огня. Мотор затарахтел с прежней силой:
бот подрабатывал к берегу.
Но Васютка никак не мог этому поверить и выпалил последний патрон.
- Дяденька, не уезжайте! - кричал он. - Возьмите меня! Возьмите!..
От бота отошла шлюпка.
Васютка кинулся в воду, побрёл навстречу, глотая слезы и приговаривая:
- За-заблудился я-а, совсем заблудился-а...
Потом, когда втащили его в шлюпку, заторопился:
- Скорее, дяденьки, плывите скорее, а то уйдёт ещё бот-то! Вон вчера пароход только
мелькну-ул...
- Ты, малый, що, сказывся?! - послышался густой бас с кормы шлюпки, и Васютка
узнал по голосу и смешному украинскому выговору старшину бота "Игарец".
- Дяденька Коляда! Это вы? А это я, Васька! - перестав плакать, заговорил мальчик.
- Який Васька?
- Да шадринский. Григория Шадрина, рыбного бригадира, знаете?
- Тю-у! А як ты сюды попав?
И когда в тёмном кубрике, уплетая за обе щеки хлеб с вяленой осетриной, Васютка
рассказывал о своих похождениях, Коляда хлопал себя по коленям и восклицал:
- Ай, скажэнный хлопець! Та на що тоби той глухарь сдався? Во налякав ридну маты и
батьку...
- Ещё и дедушку...
Коляда затрясся от смеха:
- Ой, шо б тоби! Он и дида вспомнил! Ха-ха-ха! Ну и бисова душа! Да знаешь ли ты, дэ
тебя вынесло?
- Не-е-е.
- Шестьдесят километров ниже вашего стану.
- Ну-у?
- Оце тоби и ну! Лягай давай спать, горе ты мое гиркое.
Васютка уснул на койке старшины, закутанный в одеяло и в одежду, какая имелась в
кубрике.
А Коляда глядел на него, разводил руками и бормотал:
- Во, герой глухариный спит соби, а батько с маткой с глузду зъихалы...
Не переставая бормотать, он поднялся к штурвальному и приказал:
- На Песчаному острови и у Корасихи не будет остановки. Газуй прямо к Шадрину.
- Понятно, товарищ старшина, домчим хлопца мигом!
Подплывая к стоянке бригадира Шадрина, штурвальный покрутил ручку сирены. Над
рекой понёсся пронзительный вой. Но Васютка не слышал сигнала.
На берёг спустился дедушка Афанасий и принял чалку с бота.
- Что это ты сегодня один-одинёшенек? - спросил вахтенный матрос, сбрасывая трап.
- Не говори, паря, - уныло отозвался дед. - Беда у нас, ой беда!.. Васютка, внук-то
мой, потерялся. Пятый день ищем. Ох-хо-хо, парнишка-то был какой, парнишка-то, шустрый,
востроглазый!..
- Почему был? Рано ты собрался его хоронить! Ещё с правнуками понянчишься! - И,
довольный тем, что озадачил старика, матрос с улыбкой добавил: - Нашёлся ваш пацан, в
кубрике спит себе и в ус не дует.
- Чего это? - встрепенулся дед и выронил кисет, из которого зачерпывал трубкой
табак. - Ты... ты, паря, над стариком не смейся. Откудова Васютка мог на боте взяться?
- Правду говорю, на берегу мы его подобрали! Он там такую полундру устроил - все
черти в болото спрятались!
- Да не треплись ты! Где Васютка-то? Давай его скорей! Цел ли он!
- Це-ел. Старшина пошёл его будить.
Дед Афанасий бросился было к трапу, но тут же круто повернул и засеменил наверх, к
избушке:
- Анна! Анна! Нашёлся пескаришка-то! Анна! Где ты там? Скорее беги! Отыскался он...
В цветастом переднике, со сбившимся набок платком показалась Васюткина мать. Когда,
она увидела спускавшегося по трапу оборванного Васютку, ноги её подкосились. Она со стоном
осела на камни, протягивая руки навстречу сыну.
И вот Васютка дома! В избушке натоплено так, что дышать нечем. Накрыли его двумя
стёгаными одеялами, оленьей дохой да ещё пуховой шалью повязали.
Лежит Васютка на топчане разомлевший, а мать и дедушка хлопочут около, простуду из
него выгоняют. Мать натёрла его спиртом, дедушка напарил каких-то горьких, как полынь,
корней и заставил пить это зелье.
- Может, ещё что-нибудь покушаешь, Васенька? - нежно, как у больного, спрашивала
мать.
- Да мам, некуда уж...
- А если вареньица черничного? Ты ведь его любишь!
- Если черничного, ложки две, пожалуй, войдёт.
- Ешь, ешь!
- Эх ты, Васюха, Васюха! - гладил его по голове дедушка, - Как же ты сплоховал? Раз
уж такое дело, не надо было метаться. Нашли бы тебя скоро. Ну да ладно, дело прошлое. Мука
- вперёд наука. Да-а, глухаря-то, говоришь, завалил всё-таки? Дело! Купим тебе новое ружьё
на будущий год. Ты ещё медведя ухлопаешь. Помяни моё слово!
- Ни боже мой! - возмутилась мать. - Близко к избе вас с ружьём не подпущу.
Гармошку, приёмник покупайте, а ружья чтобы и духу не было!
- Пошли бабьи разговоры! - махнул рукой дедушка, - Ну, поблукал маленько парень.
Так что теперь, по-твоему, и в лес не ходить?
Дед подмигнул Васютке: дескать, не обращай внимания, будет новое ружьё - и весь сказ!
Мать хотела ещё что-то сказать, но на улице залаял Дружок, и она выбежала из избушки.
Из лесу, устало опустив плечи, в мокром дождевике, шёл Григорий Афанасьевич. Глаза
его ввалились, лицо, заросшее густой чёрной щетиной, было мрачно.
- Напрасно всё, - отрешённо махнул он рукой. - Нету, пропал парень...
- Нашёлся! Дома он...
Григорий Афанасьевич шагнул к жене, минуту стоял растерянный, потом заговорил,
сдерживая волнение:
- Ну, а зачем реветь? Нашёлся - и хорошо. К чему мокреть-то разводить? Здоров он? -
и, не дожидаясь ответа, направился к избушке. Мать остановила его:
- Ты уж, Гриша, не особенно строго с ним. Он и так лиха натерпелся. Порассказывал, так
мурашки по коже...
- Ладно, не учи!
Григорий Афанасьевич зашёл в избу, поставил в угол ружьё, снял дождевик.
Васютка, высунув голову из-под одеяла, выжидательно и робко следил за отцом. Дед
Афанасий, дымя трубкой, покашливал.
- Ну, где ты тут, бродяга? - повернулся к Васютке отец, и губы его тронула чуть
заметная улыбка.
- Вот он я! - привскочил с топчана Васютка, заливаясь счастливым смехом. - Укутала
меня мамка, как девчонку, а я вовсе не простыл. Вот пощупай, пап. - Он протянул руку отца к
своему лбу.
Григорий Афанасьевич прижал лицо сына к животу и легонько похлопал по спине:
- Затараторил, варнак! У-у-у, лихорадка болотная! Наделал ты нам хлопот, попортил
крови!.. Рассказывай, где тебя носило?
- Он всё про озеро какое-то толкует, - заговорил дед Афанасий. - Рыбы, говорит, в
нём видимо-невидимо.
- Рыбных озёр мы и без него знаем много, да не вдруг на них попадёшь.
- А к этому, папка, можно проплыть, потому что речка из него вытекает.
- Речка, говоришь? - оживился Григорий Афанасьевич. - Интересно! Ну-ка, ну-ка,
рассказывай, что ты там за озеро отыскал...
Через два дня Васютка, как заправский провожатый, шагал по берегу речки вверх, а
бригада рыбаков на лодках поднималась следом за ним.
Погода стояла самая осенняя. Мчались куда-то мохнатые тучи, чуть не задевая вершины
деревьев; шумел и качался лес; в небе раздавались тревожные крики птиц, тронувшихся на юг.
Васютке теперь любая непогода была нипочём. В резиновых сапогах и в брезентовой куртке, он
держался рядом с отцом, приноравливаясь к его шагу, и наговаривал:
- Они, гуси-то, как взлетя-ат сразу все, я ка-ак дам! Два на месте упали, а один ещё
ковылял, ковылял и свалился в лесу, да я не пошёл за ним, побоялся от речки отходить.
На Васюткины сапоги налипли комья грязи, он устал, вспотел и нет-нет да и переходил на
рысь, чтобы не отстать от отца.
- И ведь я их влёт саданул, гусей-то...
Отец не отзывался. Васютка посеменил молча и опять начал:
- А что? Влёт ещё лучше, оказывается, стрелять: сразу вон несколько ухлопал!
- Не хвались! - заметил отец и покачал головой. - И в кого ты такой хвастун растёшь?
Беда!
- Да я и не хвастаюсь: раз правда, так что мне хвалиться, - сконфуженно пробормотал
Васютка и перевёл разговор на другое. - А скоро, пап, будет пихта, под которой я ночевал. Ох
и продрог я тогда!
- Зато сейчас, я вижу, весь сопрел. Ступай к дедушке в лодку, похвались насчёт гусей.
Он любитель байки слушать. Ступай, ступай!
Васютка отстал от отца, подождал лодку, которую тянули бечевой рыбаки. Они очень
устали, намокли, и Васютка постеснялся плыть в лодке и тоже взялся за бечеву и стал помогать
рыбакам.
Когда впереди открылось широкое, затерявшееся среди глухой тайги озеро, кто-то из
рыбаков сказал:
- Вот и озеро Васюткино...
С тех пор и пошло: Васюткино озеро, Васюткино озеро.
Рыбы в нём оказалось действительно очень много. Бригада Григория Шадрина, а вскоре и
ещё одна колхозная бригада переключились на озёрный лов.
Зимой у этого озера была построена избушка. По снегу колхозники забросили туда
рыбную тару, соль, сети и открыли постоянный промысел.
На районной карте появилось ещё одно голубое пятнышко, с ноготь величиной, под
словами: "Васюткино оз.". На краевой карте это пятнышко всего с булавочную головку, уже
без названия. На карте же нашей страны озеро это сумеет найти разве сам Васютка.
Может, видели вы на физической карте в низовьях Енисея пятнышки, будто небрежный
ученик брызнул с пера голубыми чернилами? Вот где-то среди этих кляксочек и есть та,
которую именуют Васюткиным озером.
Виктор Астафьев
Вимба
В те уже давние годы писательский Дом творчества в Дубултах, под Ригою, располагался
в стареньких уютных домиках. Стремление к общему бараку, поставленному на попа, с
одинаковыми комнатами, окнами, дверьми, столами и стульями, с общежитским его
комфортом, еще не захватило творческие умы, и мы с женою заселяли узкую комнату на две
койки, в домике, по крыше которого шуршал ветрами сосняк, в раму царапались старенькие,
скорбные кусты акаций, как бы радующихся нашему приезду и по этому случаю обещающих
зазеленеть и зацвесть свечным, неярким цветом.
Вдруг старый дом закачался, задрожал, от топота посыпалась штукатурка, что-то со
звоном упало в коридоре, и в комнату нашу без стука ворвался лохматый человек с горящим
взором, сгреб в беремя мою жену и начал ее целовать, потом сгреб меня и тоже начал целовать,
крича при этом на весь Дом творчества:
- Чьто ты сидишь, а? Чьто ты сидишь?! Вимба идет, а ты сидишь!
Это был Гарий, мой давний приятель, с которым мы познакомились на какой-то выездной
творческой кампании, которой надлежало укрепить творческий дух и взбодрить полет дерзкой
художественной мысли.
Я с дороги был не в духе, хотел на ком-нибудь выместить свое всем недовольство и
раздражение, но со мной была лишь жена, за много лет так вызнавшая меня и
приспособившаяся ко мне, что научилась ускользать от возмездия, не хотела быть
громоотводом. Я же искал и не мог найти причину для того, чтобы "катануть на нее бочку". И
вот Гарий! Не иначе как сам господь бог послал его мне в прицеп.
- Ты бы потише, Гарий, насчет женщин.
- Но вимба - это не жэншына, это - рыба! - вскричал Гарий и захохотал так, что
лохмоты на его голове заколебались, что дым над трубой во время ветра. - А ты думал -
латишка, да? О-ой, не могу!
- Ну, если рыба, - раздельно и четко сказал я, - тогда ничего. К рыбам русские
женщины мужей еще не ревнуют.
Цель достигнута, накрыта и поражена. Супруга моя перестала улыбаться, лицо ее
сделалось скорбно-мученическим, много и долго терпеливым.
Мы выпили с Гарием бутылек. Жена, сделав нам одолжение, чуть пригубила из рюмки и
отвернулась к окну, глядела на грустно сникшие за ним прутики акаций и на пылящие под
ветром дюны, за которыми стеной стояло серое море, расчерченное неторопливыми скобками
волн.
Ближе к вечеру мы уже ехали на реку Даугаву, где вимба не просто идет, по заверению
Гария, прет сплошным косяком по воде, выбирая в плывущей из белорусских болот и озер
зелени червей, козявок, мотыля и всякую тварь, годную в пищу. Машину вел друг Гария,
Володя. Я сидел впереди, чтоб смотрелась хорошо Латвия... Сзади меня громоздилась
крепкотелая, пучеглазая крупная женщина. Ноги ее не вмещались в узком пространстве
"Москвича", поэтому были взметены вверх и колени с сохатиной костью касались моего
затылка.
- Это вот есть латишка, - представил спутницу Гарий, - но не вимба, а Ренита, - и
скромно, со вздохом добавил: - Чьто сделаешь? В машине место свободное, а она от
одинокости страдает.
У Гария была жена, небольшая, аккуратная, красивая, которую приобрел он, когда "пыл
большой и строгой командирофка на севере", но он никогда и никуда не ездил и не ходил без
спутниц. Да все выбирал, или они его выбирали - крупных, грудастых, нравом покладистых,
на слово скупых.
Прибыв на реку, Гарий разбил палатку подальше от стана, в гуще цветущих черемух -
"Штобы не смушшать нас и природа не тревожить лишним шумом", - пояснил Гарий,
настроив транзистор на какую-то здешнюю волну, но которой звучала торжественная музыка,
зовущая вдаль, ввысь, может, даже в голубые небеса. Однако из палатки раздался такой
могучий храп, что приемник сделалось неслышно, с черемух начал осыпаться белый цвет, с
подмытого берега - песок и подсохшие комки глины.
- На "скорой помощи" работает, - пояснил Гарий. - Устала. Ночь не спала. Пусть
отдохнет, ей предстоит ответственный трут, - И начал снаряжать удочки.
О, эти удочки Гария! Они были похожи на него самого: лески в узлах и захлестах, крючки
и катушки ржавые, удилища с соскочившими или погнутыми трубочками. Гарий долго ругался
на удочки, даже материл по-русски ни в чем не повинные на этот раз торговые организации. А я
крыл его. И он наконец протянул мне собранную удочку.
- На! Самый лучший удочка, только не ворчи, пожайлуста. - Мои отборные, в Сибири
почерпнутые ругательства Гарий посчитал ворчанием. Воспитанный мужик.
На противоположном, низком берегу реки, вздыбленном дикими валунами, меж которых
рассыпались остатки грязного льда, недвижно, будто изваяния диких и давних времен, еще
половецких иль, применительно к месту действия, тевтонских рыцарей, сидели рыбаки, и
возникший в болотах туман, наплывая на них, делал фигуры людей еще более загадочными,
потусторонне-мрачными. Гарий что-то крикнул по-латышски, ему, короткий и недовольный,
последовал из тумана ответ. "Маленько ловится", - перевел Гарий. Но я не поверил ни ему, ни
латышам на том берегу - уж очень густо плыла по вздутой речке зелень, химическая по виду,
что кисель, тянучая. Какая тут могла быть рыба? Тем более что латыши на том берегу ничего в
руках не держали, удочками не махали, сидели, ждали, туман все плотней обволакивал их и
накрывал с головой, будто дыхание с того света дошло до и без того сырой Прибалтики, теплое,
навеки все в беспробудный сон и беззвучие погружающее.
Но вот в тумане на другом берегу что-то зашевелилось, раскуделило себя и потащило из
воды нить, обвешанную зеленью так, что уж казалось, будто рота солдат после длительного
похода вывесила на полевой провод дырявые и пестрые портянки. Ранний и теплый туман над
водой не держался, отшатывался от холодных камней, ник к нашему прогретому берегу, утекал
по ложбинам ко вспаханным полям, касаясь воды, пробно, зябко комкался и, словно тополиный
пух на тротуарах, катился по скользкому скату реки куда-то вниз, прячась за островки и
мысочки, скапливаясь под ярами, продырявленными еще в прошлое лето
ласточками-береговушками, в водомоинах и по кустам краснотала, спутанной ржавой
проволокой возникшим из Даугавы.
В тумане, в грязных кустах на другом берегу что-то раз и другой бело сверкнуло, разбило
завесь зелени, возникли леска, крючки, и на них прыгала, билась рыба, пытаясь сорваться с
прогнутой тетивы.
- Вимба! - выдохнули разом два берега.
Гарий заторопился распутывать удочки, нервно ругаясь вперемежку на родном и на
русском языке, как бы подтверждая бытующее мнение, что крепче русского матюка нигде
ничего нету и по этой части мы давно и прочно держим первенство.
- С добычей! - раздались сдержанные возгласы на том берегу и намек на продолжение:
- Чтоб всегда клевало!
Спустя малое время на другом берегу задребезжал голос, будто плохо прибитое стекло в
коммунальной квартире или крышка на закипевшем чайнике, в нем явственный звучал восторг:
"Си-ытел рыпак вессе-лляй на переку р-ре-эка-а-а..."
- Сам поймал вимба, другие не хочешь, да? - последовало едкое замечание, и певец
покорно, однако, чувствовалось, с большой неохотой, смолк.
Наконец-то Гарий из пучка удочек собрал еще одну, кою с натяжкой можно было назвать
удочкой. Переправив меня, нездешнего человека, обутого по-курортному, на горбу через
протоку, указал, чтоб я стоял на середке галечного островка, по мысу вспененного кустарником
и остро торчащей из воды осокой, - все равно, сказал, где тебе стоять. Здесь хоть сухо. "Все
равно ничего не поймаешь, рыба вимба есть очень умная, и только он, Гарий, знает, где и как ее
ловить, да еще маленько Волетя - лишь они могут достать рыбки, от которой "все у человека
встает в дыбки"". Завершив свою речь оптимистичным русским присловьем, Гарий
раскатистым хохотом сотряс тихую Даугаву, но тут же, вспомнив про осторожную, хитрую
вимбу, может, и про докторшу в палатке, укротил себя и собрался бресть через протоку
обратно.
Я остановил его, потребовал червей, посуду под рыбу и объяснений более деловых и
подробных насчет характера знаменитой вимбы. Гарий высыпал из коробка спички в карман,
загнал в мятый коробок несколько наземных юрких червячков, купленных на рынке, но под
рыбу ничего не дал, заверив еще раз, что я все равно ничего не поймаю, так зачем мне таскаться
с лишним имуществом? Насчет характера рыбы объяснения его были также емки и кратки:
- Когда я был польшо-ой и строгой командирофка Комиэсесэр, ловил там рыба под
названьем "харьюс" - маленько напоминает.
- Так за каким лядом ты меня поставил на отмели, когда есть стрелка острова, и, если
ловить по уму, надо ловить на выносе...
- Какая тебе расница? Все равно ничего не поймаешь. Сдесь мелко. Ты не утонешь - я
отвечаю за тебя перед жена.
Я послал Гария далеко, и он охотно удалился, насвистывая чуть слышно тот самый боевой
марш, что подавила своим храпом его могучая спутница. Шаги Гария и хруст камней под его
сапогами скоро утихли. Рыбаков на другом берегу совсем сделалось не видно. Реку сжало,
сузило с обеих сторон, и только пронос ее, самая середина, упрямо темнела, шевелилась,
завертывая воду в клубы, разваливая, будто плугом, стрежь ее на два пласта, обнажая с исподу
реки космы зелени, развешивая их на кусты, на осоку, застилая жидким киселем водорослей
белеющий на обдувках камешник, приплески, мысы и обмыски.
Берега Даугавы сплошь были в слизи, вода шла на убыль, катилась в трубу. Вместе с
большой водой следом за зеленью скатывалась и рыба, выбирая из озерного и болотного хлама
остатки корма, порой заглатывая и зелень - по выбору. Клев вимбы был на исходе, в
прогретую у берегов отмель, в болотистые разливы уходили и выдавливали икру в старую
траву и меж калужниц плотва, язь, голавль, шатая кочки, будто подгнившие пни, возились в
затопленных болотах щуки. Самцы, поймавшись за нагрудный плавник брюхатых щучищ,
изнуряли их своей рыбьей неуемной страстью и, оплодотворив молоками икру, сонно шевелили
жабрами, отдыхивались на травяном мелководье, набираясь сил для речного разбоя.
На выносе островка выбита в берегу ямка. Белеющие, ободранные корни ивы, осоки
свисали в нее, их тоже опутывало паутиной и слизью. По означившемуся из воды мыску
слоисто колыхалась, кисла гниющая водоросль, растекаясь ядовитой жижей.
Я начерпал в форсистые туфли грязи, но до уреза реки добрался и заметил, что вся в
струю втянутая вода на выносе раскрошена, раздроблена мальком, который тоже пасся и
путался в обсыхающей, но еще не обсохшей водоросли. Чуть подальше, где стрелку воды
завалило вбок, путало, ворочало высокой водой и вспенивало на струе, мелочь не шустрила, не
плескалась, значит, там кто-то стоял и караулил ее. Окунь? Судак? Не совсем еще отмякший от
бодрой, зимней воды налим? Отнерестившаяся щука? Жерех? Голавль? Или совсем мне
неведомая в зелени путающаяся вимба, чтоб ей пусто было! Она, эта вимба, в моем
рассуждении смахивала на золотую рыбку, попавшуюся в сети простофиле-рыбаку, жившему
"у самого синего моря", и даже на недоступную шамаханскую царицу, только водяную. И еще,
с рождения своего пуще всего на свете боящийся змей, я опасался угря. Вдруг выползет из
воды, гад? И хотя Гарий уверял меня, что угорь - тварь безвредная, некусачая и появляется
здесь позднее, в теплую пору, все же тоскливо озирался на всякий всплеск и шорох,
вглядывался в проплывающие предметы: черт его знает, этого угря, - в нашем веке все, что
прежде не кусалось, может укусить, кто даже лап и копыт не имел - лягается, безъязыкие -
ругаются либо доносы пишут, жены мужей грызут и пилят, мужья жен с детьми бросают на
произвол судьбы, те приемам каратэ обучаются, чтоб от мужиков отбиваться или нападать на
них, - не поймешь. Так что угорь, которого я отродясь не видел, тоже мог взять меня за ногу
да и стащить в стремнину.
Под эти совсем невеселые мысли первую и сильную поклевку, случившуюся на стыке
тихого и бурного течения, я прозевал. Была она, как всегда, неожиданной и очень близкой от
берега, где, кроме гальяна и ерша, никто не мог клюнуть. Но все же я насторожился, пытаясь
отрешиться от опасностей, внушал себе: подумаешь, всего-навсего угорь какой-то, и на второй
поклевке подсек рыбину очень сильную, верткую, которая тут же и сошла с тупого крючка, с
узластой лески Гария, напутанной на ржавую катушку. Более катушкой я не пользовался и,
когда последовала поклевка, сделал подсечку, попятился на берег дa и заволок в гнилую траву
белую рыбину фунта на полтора весом, похожую на сижка, может и на подлещика, но даже
отдаленно не напоминавшую хариуса. Я забил рыбину об камешек и, поскольку не было у меня
никакой посудины, бросил ее под куст, в мокрые кочки, пробитые на прелых макушках
свежими побегами травы, будто малокалиберными, только что отлитыми пульками.
Клевало у меня отменно. Я добыл девять рыбин почти одинакового веса и столько же,
если не больше, отпустил из-за удочки этой клятой, вошел в азарт, ругался сквозь зубы,
измазался в слизлой грязи до колен, вытер руки о белую рубаху, заляпал нос, слепил волосья на
голове. Комары ели меня как хотели, но я не слышал комаров, и со ловьев не слышал, что
распелись в ночи так ли слаженно, так ли отточенно по обоим берегам, куличков-то с
плишками заметил, когда они подлетели совсем близко. Долго они причитали в стороне,
должно быть, яички где-то в камешниках снесли иль хитрую засидку на мыске соорудили, а
меня именно сюда черти принесли...
Я не смотрел на птичек, не пугал их человечьим взглядом, и они свыклись со мной.
Плишка вздремнула на камешке, но и во сне раскачивалась хвостиком, тревожась. Куличишки,
скользя над водой, норовили угодить под удилище; зимородочек, зеленой жемчужинкой
повисший на конце удилища, известил коротким цырканьем реку, что я ничего, не деруся, не
луплю из ружья по всему, что летит, плывет и ползает, даже никого, кроме Гария и его удочки,
не ругаю. Плишки, кулички безбоязно кормившиеся на мыске, пятнали жидкий ил крестиками
лапок, издырявили клювами жижу водорослей, будто моль шерстяную шаль. Дырки от лап
быстро заполняло чернильно-синей мутью. В грязных луночках возились, опрокидывались
вверх медно сверкающими брюшками мальки - пожива ворон, чаек, уток, но крупные птицы
на ночь запали в болотах и перелесках, только одинокие чайки редко возникали из тумана
сонной тенью и куда-то неслышно умахивали.
Косачи, с вечера опробовавшие голоса, должны были вот-вот затоковать в лесных
прогалинах по ту сторону Даугавы. Там всю почти ночь капризничал на озере пьяный от весны
и беспутства кряковый селезень, ругая очередную жену за плохое обслуживание. Уточка
смиренно уговаривала господина своего не гневаться, уснуть, сберегая силы и нервы, потому
как серых этих уток, пролетных женок, способных только яйца класть да детей высиживать,
дополна. А он, красавец ненаглядный, мушшына из мушшын, один такой на всю округу, и она,
недостойная, похотливая кряква, все понимает, ценит, ни на что, кроме любви, не претендует и
впредь постарается ублажать его еще лучше, будет выбирать для кормежки озерины
безопасней, станет доставать ему со дна корешки еще более витаминные, чтоб не стыла его
неистовая кровь в жилах, чтоб леталось ему весело, чтоб жизнь его беспечная шла еще
беспечней, да она и совершенно уверена, что если не справится со своей ответственной задачей,
все прибалтийские утки - да только ли прибалтийские, и соседские, белорусские - тоже
готовы лелеять его и, если потребуется, грудью прикрыть от заряда дроби, как бывало на
фронте у людей.
- Ну, чьто у тебя? - спугнул меня голос Гария. Не дожидаясь моего ответа, он побрел
через протоку, означилась его фигура темной тенью из когда-то сгустившейся, с туманом
воссоединившейся сумеречи, в мокрых резиновых сапогах, с мокрой цигаркой в зубах, с двумя
измызганными до посинелости сорожинами в плетеном, для показухи сделанном садке,
произведении ручного искусства.
- Вимба прошла. Мы опоздали, - уныло известил Гарий и, заметив моих рыбок в
кочках, сунулся туда носом. - Вечно везет этим Иван-дурак! - потрясенно прошептал
Гарий. - Ты же поймал девять вимба! - И заорал на всю округу: - Волетя! Ренита!
Товаришчи рыбаки! Он поймал девять вимба! Девять, говорю! Он не понимает своего
счастья...
Трепетной рукой Гарий складывал рыбешек в садок. Целуя каждую рыбку в скользкое
рыльце, он страстно восклицал: "Ох, моя вимбочка! Красавица ты моя ненаглядная!" Если б
докторша, по имени Ренита, оглушающая храпом берег реки Даугавы, удостоилась таких же
нежных излияний, она бы и спать не захотела, она бы, уверен я, приревновала Гария к рыбе по
имени вимба.
- Ты прости меня, пошалуста, - сложив рыб в садок и поуспокоившись, попросил Гарий
непривычно смиренным голосом. - Я говорил "Иван-дурак" не о тебе конкрэтно, а вопще об
Иван-дурак...
Порассуждав немного таким образом о дружбе народов, Гарий сказал, что журнал под
таким названием есть, но его, Гария, там не печатали и печатать не будут. Вот отчего перешел
он из поэзии в живопись, пишет маслом родные просторы, реки и озера, тучные колхозные
поля, наловчился подражать импрессионистам - и картины его охотно покупаются - "тураки
не перевелись, на мою творческую жизнь их впольне хватит".
Здешние рыбаки не варили уху и не понимали всей поэзии и смысла настоящей, усладу
души создающей обстановки вокруг котелка с ухой. Они разогрели на сковородке мясные
консервы, и Гарий стал кричать свою спутницу к огоньку. Ренита вышла с полотенцем через
плечо, в блекло-серебристых трусах, которые назывались шортами, в трикотажной безрукавке,
натурально и прозрачно обозначающей все ее грузно налитые телеса. Сбросив тапочки,
преодолев робость, она забрела по колени в воду, хлобыстнула на себя ворох воды, охнув
присела, взвизгнула, что дисковая пила, попавшая на сучок, - река подалась из берегов и тут
же смиренно притихла, с мурлыканьем обтекая необъятное горячее тело и греясь от него.
Выйдя на берег, Ренита спряталась за палатку, в черемухи, "Как у нас в саточке, как у нас в
саточке роса расцвэла", - напевала она и одновременно глушила комаров, ахая по телу своему
ладонью, будто совковой лопатой. И вышла на костер, лучезарно улыбаясь, румяная, свежая, в
ситцевом платье с девчоночьими оборочками.
- Тавно я так хорошо не спала, - хрупнув платьем и всем, что может и не может
хрупать в человеке, не открывая блаженно сомкнутых глаз, потянулась она. - Приро-та! - И
потрепала Гария по лохмотам. Заметив сковородку с жаревом, закуску, нарезанную и
разложенную на чистенькой скатерке с национальным орнаментом по кайме, докторша томно
пропела: - О-о-о, этот матэриализм мне нравится! Сон на природе и обильная еда шли на
пользу этой женщине и на глазах улучшали и без того добродушный ее нрав.
Хорошо закусив, спутница Гария откинулась на раскинутый на берегу клетчатый плед,
закинула руки за голову, и глубокий стон истомы, нетерпеливое предчувствие наслаждений
донеслось до нас из недр недюжинного создания природы.
- Но, но! - остепенил ее Гарий. - Не забывай, што сдесь люти, мушчины между
прочим.
- Ты так думаешь? - жуя какое-то зеленое сено, проворковала Ренита. Гарий захохотал
и, показывая пальцем на Рениту, патетически прочел стих-эпитафию:
Здесь спит Мария Магдалина,
Была красавица лиха.
Прохожий, если ты мушчина,
Пройди подальше от греха!
- Ха-ха-ха-ха! - зашлась в сытом и довольном смехе Ренита. Платье на ней
затрепыхалось всеми оборками, под платьем все так заходило ходуном, заперекатывалось, что я
и глаза закрыл, ожидая взрыва с громом.
Гарий рванул на себе рубаху и указал Рените под черемухи, на палатку, заверил ее, что
скоро будет. Пальцем погрозив Гарию, Ренита удалилась от костра, постегивая себя веткой по
голым икрам, облепленным редким в этот час, но все же ее сдобное тело учуявшим комаром.
Был предутренний час. Наверное, предутренний, потому что ночи настоящей, темной так
и не наступило, или я ее прозевал в азарте рыбалки и созерцания здоровой, жизнерадостной
женщины. Соловьи так и не унимались, трели их сделались вроде бы еще звонче и отчетливей,
да и прибавилось как будто птиц по берегам, в кустах и деревах. Пели они из белого поределого
тумана, в котором белыми же, но отчетливыми тенями проглянули самосевки-полосы. Вдоль
реки, то рассыпчато подступив к самой воде, то островками, то полосами, по межам, в грудах
каменьев цвели черемухи, дикие, полусухие, так и сяк изогнутые яблоньки, спутанный
терновник, куцелапые, приземистые груши, одичавший вишенник, черешни со сломанными на
дрова вершинами и окостенелыми братними стволами, тонкоствольные сливицы, и еще, и еще
что-то, да все лохмато, все ароматно. Земля с повсюду выступившим из нее серым и рыжим
каменьем выслала на береговое приволье все, чем она могла украситься, - ей здесь, на
побережье, никогда не разрешалось проводить время в праздности, потому что каждый клочок
бедной прибалтийской земли должен был работать, производить жито, пшеницу, ячмень,
картофель, фрукты и овощи.
Однако земля, как и всякое живое место и существо, не могла обходиться без наряда,
потому, хоть и украдчиво, поодаль от деловитого крестьянского взгляда угрюмого хозяина,
летней порой обряжала себя, где могла, отыскивала, пусть и укромный, уголок, полоску по
бережкам рек, прудов и озерин, даже на обочинах полей, как бы заключивших квадрат земли в
каменные латы, пробовало расти и цвести разнотравье: пустырник, крапива, борщевник,
морковник, чертополох, серая полынь. Кусты, как и травы, все больше колючие, среди которых
самым нежным, беззащитным недотрогою малинился шиповник.
Был исход весны. По припоздалости, пожалуй что, и середина ее. Все жило и цвело по
своим, календарем не учтенным срокам, и, когда совсем остыл и ушел на запревающие
заречные болота туман, берег наш оказался в пене сдобного, росою взбодренного, желтого
теста. Словно прижимистая хозяйка с зимы копила куриные яйца, прятала их в туеса и
лукошки, не давала детям даже поутру и вдруг расщедрилась и на светлый весенний день
несчетно наколола их, взбила мутовкой в тесто для куличей, да взяла и вывалила такое добро на
берег Даугавы.
Я вырос в стране причудливых и дивных цветов, в Сибири, где в начале лета, да и в разгар
его, земля не цветет, а буйствует, заливает себя в три, в пять слоев разноцветьем, но такого
празднества первоцвета, такой сдобной роскоши, такой бодрой петушиной стаи не видел нигде.
И когда я сказал, что первоцвет зовут у нас петушком, едят его стебельки, мягкие листья
пускают в салат, да на глазах у латышей изжевал сочный стебель петушка, Володя и Гарий
умилились.
- Каждому своя родина - самая прекрасная земля, и нельзя человеку бес нее... -
засаженным голосом вытолкнул из себя Гарий и отвернулся от нас.
Когда я потряс Гария добычей вимбы, он не заклокотал от черной злости, не проникся
тихой ненавистью ко мне, как это бывает на рыбалке у людей с неустойчивой психикой и
мелкой завистью. Наоборот, он проникся ко мне такой доверительностью и такой радостью
наполнился от того, что вот его родная земля Латвия не подвела, оправдала надежды, одарила
гостя и добычей, и красотой, да и полез за пазуху, вынул оттуда конверт с иностранными
штампами, марками, почтовыми знаками:
- Чьто?! Я являюсь знаменитый филателист. Меня вся Латвия знает, может, ешче
дальше!..
В конверт были вложены хрустящие пакетики, и оказались в них не порошки, а крючки с
коленцами, и такие крючки, каких мне видеть не доводилось - позолоченные, с резвым
загибом и беспощадным отгибом.
- На такую уду, - с благоговейной боязливостью покатав один крючок, будто
самородок, на ладони, - и клевать не надо! Его только понюхаешь - и готово дело! -
заключил я.
- Совершенно правильно! - подтвердил Гарий и на мой естественный вопрос: отчего же
он не показал мне эти невиданные крючки раньше? - смущенно пояснил, что и на самом деле
не верил в мои рыбацкие способности, потому как все литераторы, побывавшие с ним на
рыбалке, на словах только лихие рыбаки, на самом же деле - што попало... Один знаменитый
поэт поймал себя за губу и, пока довезли его до района, едва не помер, ругательски ругал
заморские крючки, которые впиваются с буржуазной алчностью, беспощадной хваткой имают
советского человека и есть это не что иначе, как идеологическая диверсия...
Крючки оказались на самом деле буржуазные, только не заморские - заокеанские, в
Австралии у Гария живут родственники, один из них будто бы чемпион мира по любительской
рыбалке и тоже знаменитый филателист - он-то и научил Гария рыбачить и собирать марки,
посылает их из дальней страны до сих пор, иногда кладет в конверт рыболовецкие крючки
редкостной красоты и качества. И дал бы мне их Гарий, если б не поэт, попавшийся на крючок
и посчитавший это злобным происком империализма. Однако теперь, когда он, Гарий, убедился
в моей рыбацкой смекалке, уверился, что мне можно доверить даже буржуазные крючки и я на
них не попадусь ни в прямом, ни в переносном смысле, он их мне сам привяжет, и садок под
рыбу отдаст, Рениту даже отдал бы - таким он братским чувством ко мне проникся, но боится
за меня - докторша нравом круче вимбы, и пока что один лишь Гарий может ее подсекать,
заводить в тиховодье и, вытащив на берег, укрощать.
Торжественное, может, и неловкое молчание охватило нас. Мужчины же хоть и разных
национальностей, да одинаково стесняемся душевных излияний. Может, Гарий думал в ту
минуту о родственнике, живущем в Австралии. Он хоть и чемпион мира, живет небедно, судя
по дорогим крючкам, маркам, мечтает, однако, хотя бы быть похороненным "дорогая, любимая
родина".
Чтоб заполнить неловкую паузу, от благодарности к моим попутчикам, к этой реке,
одарившей меня добычей, доставившим мне радость общения еще с одним уголком нашей
многоверстной терпеливой земли, я стал хвалить латышей за трудолюбие, за опрятность и
честность, за то, что на такой скудной, каменистой почве умудряются они выращивать хорошие
урожаи. Гарий ушел в палатку, под черемуху. Он все-таки думал о родственнике, живущем в
Австралии, - заключил я про себя, - и не только о нем.
Володя разобрал сиденья в машине, наладил постель, пригласил меня спать, но я сказал,
что хочу посидеть у огонька, и он оставил меня в покое. Подживляя огонек, я полулежал на
раскинутом пледе, смотрел, думал, ждал теплого утра. И было мне покойно на душе и
немножко сладко и слезливо от той все утишающей грусти, которая лучше всяких лекарств
лечит сердце от раздражения. И думалось, что земля наша едина, и соловьи поют всюду, где
они есть, во славу мира и любви, наверное, и в Австралии поют то же и так же, но как тогда мы
умудрились разделиться не только по языкам, но и по нравам, точнее, по кем-то и зачем-то
внушенной норовистости, и каждый, или почти каждый, считает себя лучше другого, да вот
его-то самого-то кто-то тоже считал или считает хуже себя, и должно доказать на кулаках, что
это не так, что все совсем наоборот - своротит брат брату скулу набок и удовлетворится
превосходством хотя бы в мордобое.
Незаметно и согласно я утих в себе. Вкрадчивая благость овеяла меня запахами
наутреннего, еще сонного цвета и растущей, набирающей силу травы. Река была покойна и
вроде бы нетороплива, ничто не тревожило ее высвобожденной от тумана глади - ни рыба, ни
птицы, даже крякаш в болотах перестал браниться, уснул, видать, положив голову себе под
теплое крыло или на шею мягкой и доброй подруги. И она перебрала, причесала, смазала
жирком каждое яркое перышко на его беспутной и чудо какой красивой голове.
Под пенье соловьев, под шелест полузатопленного ивняка, шевелимого убывающей водой
и торопящегося с листом, под шипенье смирного огонька, золотым оком светящего в мировые
бездонные пространства с этой доброй земли, наутро совсем усмирелой и мудро печальной, с
этого цветущего бережка одной из бесчисленных рек планетки нашей, пока единственной для
нас, уснул я незаметно и проснулся от солнца, неназойливо и шаловливо шевелившегося на
моем размягшем лице.
Соловьи почти унялись, пели разрозненно, редко, как бы по обязанности. Рыбаки снова
сидели каменными изваяниями на противоположном берегу и сторожили закидушки с
колокольцами. Скоро проснулся Гарий, мимоходом брякнул лапищей в машину так, что она
задребезжала всем железом и качнулась на колесах. Володя привидением взнялся с сидений, в
панике подскочил за отпотелыми от дыхания стеклами, ударился в потолок машины и,
схватившись за макушку, погрозил другу своему кулаком.
Я спросил Гария, зябко передергивающего плечами и зевающего во весь рот, - не
мешали ль им соловьи? Он тупо уставился на меня:
- Какие соловьи? Ты чьто? - И, придя в себя, махнул рукой: - А-а, соловьи! Не
тревожьте солдат, да? Комары нас тревожили. Как это у Коли Глазкова? - "Все неизвестности
любви нам неизвестны до поры. Ее кусали муравьи, меня кусали комары!.."
Утром Володя добыл еще пять вимб. Гарий со словами: "Совесть иметь?" - выжил меня
с моего добычливого места, выдернул там четыре рыбки. Я поймал всего лишь пару вимб, но
зато рыбины были крупнее остальных, и спутники мои сказали, что я не напрасно имею
название - "сибирьак".
Очень всем довольные, прикатили мы в Ригу. Где-то на окраине, похожей на все окраины
современных городов коробками серых домов, мы высадили Рениту, она что-то по-латышски
сказала Гарию, он лениво ей ответил: "Да, да, конэчно", и, послав всем воздушный поцелуй,
орезвевшая на природе Ренита проворно стриганула в подъезд, обсаженный кучерявым
кустарником, и более не оглянулась - дома ее ждала "оч-чень строгий мама, до сих пор
сапрешшающий ребенку кулять слишком поздно..."
Володя отдал нам всю добытую им рыбу, сказав, что ему возиться с нею не хочется да и
на работу надо. Тут только я узнал, что Володя - убежденный старый холостяк. Он хотя и
прощал Гарию его мужские вольности, однако в глубине души не одобрял его, но, давно и
по-братски привязанный к нему, по-братски же помогал и семье, и другу, относился к нему, как
к неразумному дитю, которого нужно журить, но и оберегать надо от всяческих напастей.
Гарий с удочками и с садком, набитым рыбой, шел по улице, и почти каждый встречный
латыш останавливал его, восторженно вертел и нюхал садок, причмокивал языком, всплескивал
руками.
Гарий охотно останавливался, хвастался, кричал громче всех, из всего ора я различал
лишь - "Вимба!". Половина Риги, во всяком разе центр столицы Латвии, был взбудоражен и
сбит с равномерного движения.
Возле большого фирменного магазина Гарий замедлил шаги и, глядя в сторону,
поинтересовался - есть ли у меня деньги? Получив червонец, он сверкнул затуманенными
было сном и усталостью глазами, разом пробудившимися, - "Одна минута!" - и исчез за
тяжелыми старинными дверьми, на которых что-то было написано по-латышски, судя по
цифрам, часы работы.
Не было Гария долго. Я сморился на солнце у каменной стены, на нагретом тротуаре,
подремывал стоя и меня толкали прохожие, ругаясь на непонятном мне языке.
- Всегда, когда быстро нужно, много-много народу! - возмущенно закричал Гарий,
облитый потом, вывалившись из магазина. - Извини, пошалуста.
На спиннинге, который мы так и не вынимали из связки удочек, болтался обрывок лески,
и не было посеребренной, почервленной блесны, присланной, как говорил Гарий, тоже из
Австралии его родственником-эмигрантом. Я поинтересовался - где же блесна? Гарий сердито
сообщил, что на нее в магазине поймалась "шэншына".
- Как поймалась? За что? - остановился я, ошарашенный, посреди тротуара.
- Как, как? Са шопу поймалась! Вечно эти шеншыны лезут куда попало и цепляются за
все! - ругался Гарий. - На эту блесну рекордно брала шшука - и вот...
Он, Гарий, тихо-мирно стоял в очереди в кассу. Удочки в руке - забыл их мне оставить,
не выспался же, совершенно ничего не соображал. Потом пошел в отдел получить почки, - его
жена так прекрасно готовит их. Потом он решил купить "тевочкам"-дочерям мороженое,
поскольку еще оставались деньги, побаловать жену - взял пару апельсинов, чтоб не так
стыдно было за ночь, проведенную "с друкой шэншыной на природа". И по мере того как он
кружил по магазину, приобретал покупки и расталкивал их по карманам, в магазине нарастал
гул возмущения, на который Гарий сначала не обращал никакого внимания, думая, что
выкинули дефицит и народ волнуется из-за этого. И не сразу, конечно, но все же обнаружил,
что покупатели опутаны леской и пытаются из нее выбраться. У одной женщины сзади на
платье почему-то прилепилась блесна, и, присмотревшись, Гарий узнал свою блесну, потому
что такая блесна всего одна не только в Риге, но и на всем побережье. Еще он обнаружил: почти
вся леска, очень крепкая, дорогая, потому что у "моряков" купленная, с катушки смоталась. Ну
что ему оставалось делать? Он вынул из кармана складник, обрезал леску и поступился
блесной.
- Сто метров леска пропала! Блесна пропала! У-у, эти латыши! Чьто са нарот?
И ругался Гарий, и шумел, когда его останавливали знакомые, он продолжал ругать их,
они не обижались, они хохотали, а Гарий пожимал плечами.
Дома он нежно поцеловал жену в щеку, показал улов, заявил, что устал невероятно,
спросил, как здоровье девочек, велел спрятать в холодильник мороженое для них и очень уж
заметно юлил, бурно выражая чувства. Обрадовавшаяся нашему приезду жена покачала
головой:
- Гарий, ты опять? - и прижала апельсины к лицу.
- Чьто ты? Чьто ты! Как я могу? У нас же гость! Ну, спроси у него, спроси!.. Ты кушать
стафь. Мы так проголодались. Хотя постой. Ты права. Как всегда, права. Я действительно
поймал шэншына! На блесну, представляешь?! - И пошел весело рассказывать, как он
зарыбачил в магазине женщину, как запутал леской покупателей, и жена его, милая, рано
старящаяся, накрывая на стол, произнесла со вздохом:
- Гарий, Гарий! Ты когда-нибудь сам поймаешься...
Пока жена собирала на стол, Гарий трижды мне поставил мат на шахматной доске, сказал,
что совсем неинтересно обыгрывать дураков, и стал показывать коллекцию марок. Тут, у Гария,
я впервые увидел и понял, что марки - это целая наука, что прекрасна его коллекция и очень
дорого стоит.
Жена Гария приготовила почки куда с добром, и все другое было сварено вкусно, красиво
подано на стол, хотя еда и куплена на гроши, заработанные женой за швейной машинкой и на
случайные, нечастые заработки Гария.
На всем жилье, на всей квартире Гария лежала печать бедной опрятности, и две
долговязые девочки с милыми и, как у матери, печальными ликами, будто срезанными с
нарядных древних католических икон, были одеты в перешитые платьишки, обуты в подбитые
в уличной мастерской башмаки. И рыбу, догадался я, друг Гария, Володя, отдал совсем не по
прихоти и случайности - он давно уж, видать, "незаметно" тащил в этот дом всякую добычу,
да и не только добычу, и не только он. У Гария друзей пол-Риги, и не все они приходят сюда
только в шахматы играть и смотреть его картины и марки.
Широко, раздольно сидел за столом Гарий, трепал девочек по бантам. "Ах вы, мои
крошечки! Ах ты, шонушка моя етинственная!" - ворковал хозяин, и я видел, что он верил в
то, что говорил, искренне верил, и забыл про всех и про все - какая легкая и безоблачная
натура. И когда жена сказала:
- Скорей бы ты состарился, - и потаскала его за лохмоты на голове, он поспешно и с
радостью подхватил:
- Да-да! - И, все более возбуждаясь, начал мечтать. - Надо продавать коллекцию
марок и покупать самолучший цветной телефизор. Японский! Да, японский! У моряков. - Он
крепко обнял свою жену. - Будем сидеть, милая моя шонушка, тобрая моя старушка, смотреть
телефизор. Шахматный выпуск. Музей. Футбол. Рыбаков. Про филателистов тоже... Хорошо!
Жена Гария грустно сказала, что он же не сможет жить без стихов и картин, без друзей,
без гулянок, без шахматного клуба, лишившись коллекции марок, тут же запросто умрет.
- Ну и чьто? - с тихой печалью молвил Гарий. - Сразу два хороших дела получится.
Кончатся ваши мученья и останется заммечательная вещь - цветной телефизор.
Однако скоро он стряхнул с себя меланхолию, заграбастал всех своих женщин, тряс
лохматой головой, пробовал потрафить мне, запевши, как ему казалось,самое близкое моему
сердцу вокальное творение: "О-о-ой, ма-а-арос, ма-аро-о-о-ос, не маро-ось меня-а-а..." - и тут
же прервался, передернув плечами:
- Когда я пыл большой и оч-чень строгой командирофка, там был страшный морос. И
меня согревала моя торогая шонушка. - Тут он поцеловал жену со звуком.
Ах, Гарий, Гарий! Уж двадцать с лишним лет минуло с той поры, как мы ловили вимбу на
реке Даугаве, а я все вижу так ясно, так свежо. Что-то есть в этом человеке, роднящее его с
моими земляками - гулевыми, раздольными, порой преступно-легкомысленными и
безответственными. Но что делать с сердцем? "Дома продают, поля продают. Пьют вино
беспробудно. Так погибают люди деревни моей. Что же сердце мое влечет меня к ним?" - это
написал еще в тысяча девятьсот втором году японский поэт, умерший от чахотки в
лермонтовском возрасте, с печалью подтвердив еще раз ту истину, что сердце приемлет и
впускает в себя людей и любовь к ним без выбора и указаний, и человек может и должен жить
только по сердцу своему, и я люблю своих земляков такими, какие они есть. И Гария люблю.
Ни годы, ни расстояния, ни умные назидания моралистов, ни дурные слухи и выходки его не
могут убить во мне светлых воспоминаний о нем и доброго расположения к нему. "Сердцу не
прикажешь" - это истина истин, ведомая всякому люду, и все попытки ниспровергнуть ее,
порождают лишь бессердечие.
Изредка я получаю от Гария торопливо написанные письма с вложенными в конверт
стихами. Однажды получил пейзаж и узнал то место и реку, где мы ловили рыбу вимбу. Пейзаж
висит в моей деревенской избушке, над моей кроватью. Я смотрю на него и думаю о
многообразности человеческой жизни, о необъятности чувств и характеров.
А из семьи Гарий ушел, оставив своих "крошек-тевочек и етинственную шонушку". Ушел
к врачихе Рените, потому что девочки выросли, вышли замуж и определились в жизни, а у
Рениты "совершенно нечаянно" получился ребенок и его надо "помогать воспитать".
- Ах помощник, ах воспитатель!
Вышли у Гария две книжки, подборка его стихов наконец-то напечатана в "Дружбе
народов", но переводчики, но заключению поэта, так ловко обошлись с его стихами, что
осталась в них лишь половина "прафта".
Была выставка картин Гария в Риге, в пригородных курортах города Юрмалы. И стихи, и
картины его пользуются успехом, много картин было куплено с выставки, все оттого, что он
перестал подражать даже импрессионистам, пишет, как ему хочется и чего хочется. Он уже
дедушка и теперь может помогать девочкам и внукам материально. Бывшая его жена замуж не
выходит, объясняя это тем, что после такого великого человека не может ни с кем быть,
неинтересно ей с другими мужчинами, и, когда "совершенно нечаянно" получился у Рениты
ребенок, она водилась с ним так же, как с внучатами, и кого звать мамой, кого бабушкой -
"ребенок совсем сапутался", потому и зовет обеих женщин "мамой". Они, две "мамы", очень
балуют сына, и это беспокоит отца. Кабы из сына не получился стиляга и диссидент, которого
сманят "буржуи-родственники" в Австралию. Что касается блесны, так нелепо утраченной в
магазине, то ему прислали еще лучшие блесны, и те самые "буржуйские крючки", на которые
попался губой уже теперь незнаменитый поэт.
В одно из писем была вложена семейная фотография с двумя усталыми женщинами, с
нарядными дочерьми и зятьями. Меж жен и зятьев сидел Гарий с внуком и внучкой на коленях,
чопорно сжав расползающиеся от улыбки губы, все такой же лохматый, большой, но уже седой,
сухолицый. "И что же ты не едешь ловить вимба, - писал Гарий, - осталось ее совсем мало.
Попадаются единицы, и ты можешь не застать замечательной рыба".
Могу, Гарий, и не застать. Могу. Я нашел ее, вимбу, в книге Сабанеева - она называется
по-древнему выразительно - сырть и водилась когда-то почти во всех реках Средней России,
но рыбы той так давно уже нет, что на родной стороне утрачено даже ее название.
Виктор Астафьев
Восьмой побег
Егор Романович работает в лесу с четырнадцати лет. Отлучался он с лесозаготовок только
раз - на войну.
Был он на фронте командиром орудия, сначала сорокапятки, а затем, когда эти, по
выражению фронтовиков, пугачи списали в утиль, командовал пушкой истребительной,
полковой. Тот, кто был на войне, знает, что слабодушным людям такими орудиями
командовать не с руки, потому как долго пробыть около них невозможно. Арифметика тут
простая: раз ты истребляешь, то и тебя норовят активно истребить. Однако Егор Романович
как-то ухитрился пережить несколько порученных ему орудий, хотя и придавливало его этими
орудиями, и в землю взрывами закапывало.
Домой он возвратился постарелым, израненным и со столькими медалями и орденами, что
земляки, посмеиваясь, говорили, - мол, Егору Романовичу хорошо: тонуть начнет - не
намается, сразу ко дну пойдет из-за металла! Но шутки шутками, а такого заслуженного
человека постеснялись снова к пиле приставлять в качестве рядового рабочего и назначили
сначала бригадиром, затем мастером, затем техноруком лесоучастка.
Надо сказать, что все эти повышения Егор Романович принимал без особого чувства,
потому что имел грамотешку малую - и по теории, и по разным наукам ни в зуб ногой был.
Однако лесное дело знал, людей уважал, и они его тоже, и дела на его участке ладились,
насколько они вообще могут ладиться в нашей аховой лесопромышленности.
Жил Егор Романович после войны на Чизьвенском участке, а потом переехал на станцию,
где центральная усадьба леспромхоза, потому что старшие его ребята подросли, уже
устроились на работу при станции, средние учились в школе, да и Петеньку - младшенького
сына - нужно было в садик определить. Петенька - слабость Егора Романовича. Любил он
его как-то не по-мужицки нежно и баловал страшно. Впрочем, такое было со многими
фронтовиками, у которых появились дети после войны. Да и парнишка у Егора Романовича
необычный, очень одаренный парнишка. И опять же, кому из родителей не кажутся свои дети
каким-то чудом необыкновенным? Но как ни берег, как ни хранил сына Егор Романович, чуть
было не погубил Петю злой человек.
Как-то, еще когда Егор Романович работал мастером. возвращался он с лесосеки домой и
версты за две от поселка встретилась ему женщина. Во всю прыть мчалась она по дороге и
кричала не своим голосом. Егор Романович остановил ее.
- Дерутся! Егор Романович, скоряя! Поди, секутся уж! - запричитала женщина.
Егор Романович не стал дальше слушать, толкнул женщину в сани, и конь понес.
В самом большом бараке лесного поселка шла драка. И не какая-нибудь кулачная
потасовка, а драка зверская, с поленьями, табуретками, за которыми могли пойти в ход ножи и
топоры.
Неподалеку от лесоучастка был поселок алмазников. Рабочие туда навербованы были со
всего бела света, попадались головы вовсе отпетые, недавно отбывшие наказание в тюрьмах и
колониях. Лесозаготовители тоже были вербованные отовсюду и тоже всякие. Пьянствовали
они часто, опойно, вместе и врозь. И вот чего-то не поделили.
Бабы и ребятишки толпились подле барака и скулили. Дверь в барак была распахнута, из
нее валил пар, слышались грохот, ругань, крики о помощи...
Егор Романович соскочил с саней, зачем-то кинул полушубок на снег, забежал в барак в
кителе, хватил о порог шапчонкой и с зычностью, для него неожиданной, гаркнул:
- Кто тут главный, в душу вас и в печенки? Подходи!
Что тому было причиной - неизвестно, но драка стала затихать, и под нары полетели
поленья, бутылки, и ножики потом обнаружились даже.
Не давая никому опамятоваться, Егор Романович рявкнул еще зычнее:
- Выходи из барака по одному! Ложись в снег!
Когда волнение в поселке улеглось и, как водится у русских людей, битые и небитые
стали с поддельной веселостью вспоминать приключившееся, кто-то полюбопытствовал: зачем
же, мол, это ты, Егор Романович, велел выметаться из барака и - главное - для чего ложиться
в снег?
- А черт его знает, - пожал плечами Стрельцов. - Что пришло первое в голову, то и
крикнул. - И, подумав, ухмыльнулся: - Чтоб охолонули. Так понимаю.
К вечеру Егор Романович доподлинно установил: причиной всех столкновений между
алмазниками и лесозаготовителями являлась Зойка-буфетчица. Ей приглянулся
электропильщик Самыкин - буйноволосый, застенчивый парень. Она же понравилась Хычу -
разнорабочему алмазного участка, с месяц назад освободившемуся из заключения.
Хыч - личность довольно известная в этих местах и во многих других. Большую часть
своей жизни он провел в тюрьмах и лагерях. Глаза у Хыча выпуклые, шалые, губы
негритянские, в шрамах, на середине носа белый бугорок, вроде наклепки, зубов передних нет,
говорит он с шипом, и когда оскалится, попятишься.
Вот этот самый Хыч и был заводилой у алмазников. Он предложил Самыкину
"по-честному" разыграть Зойку в карты. Электропильщик на такое дело не пошел, заявил, что
любовь - штука добровольная, очко тут бессильно и что гнул бы Хыч березу по себе, а от
честной денушки отстал бы.
Подумал, подумал Хыч и пошел в столовую, как он потом выразился, "фаловать"
буфетчицу просто так или убедиться в том, чем это он, такой веселый мужчина с такою
широкою и отчаянною натурой, хуже какого-то вербованного электропильщика. Зойка не
пожелала слушать Хыча, надерзила ему, выгнала из столовой, бросив вдогонку счеты с такой
силой, что рассыпались все кругляшки.
Хычу не понравилось все это. Он привел в лесозаготовительный поселок дружков,
началась пьянка, которая и закончилась дракой. Самыкин был на работе и, когда вернулся и
узнал обо всем, попросил Егора Романовича перевести Зойку и его на другой лесоучасток,
подальше от алмазников и oт Хыча, поскольку тот жизни не дает, у них с Зойкой не игрушки
какие-нибудь, а серьезные намерения на дальнейшую жизнь. Егор Романович всегда заботился
о закреплении кадров в лесной промышленности, обещал Самыкину всяческого содействия в
налаживании семьи и переводе на более спокойное местожительство.
Вопрос как будто был утрясен, и все вроде бы наладилось.
Вечером Самыкин играл в красном уголке в шахматы с шестилетним сыном мастера
лесоучастка. Никто не поддавался сыну мастера в шахматах. Мальчишка и без поддавков
жестоко колотил местных шахматистов, чем ошеломлял всю округу и почитался вроде святого.
Егор Романович слышал, что с одаренными детьми всегда что-нибудь приключается, и к
безмерной любви его к сыну примешивалась постоянная тревога.
Поздно вечером, когда все "болельщики", потрясенные "хвеноменальной", но выражению
одного вербованного белоруса, игрой мальчишки, покинули красный уголок, а Самыкин сидел
и тупо смотрел на шахматную доску, проигрывая неизвестно которую по счету партию, сюда
явился пьяный Хыч, закрючил дверь и вырвал топор из-под полы бушлата.
- Когти рвешь, подлюга?! - закричал он, с бешенством играя топором, и на губах у него
запузырилась пена.
Самыкин вскочил, загородился рукою. Хыч взвизгнул, распаляясь, и Петя внезапно
увидел руку на шахматной доске.
Рука сшибла фигуры, опрокинулась кверху ладонью и мелко-мелко продрожала каждым
пальцем. Мозоли на ней разом изменили цвет, сделались желтыми. По доске расплылась кровь,
заливая шахматные квадратики, стол, наполнилась кровью комната...
Петю подхватило волной крови и понесло. Он закричал и схватился за голову.
Судил Хыча выездной суд здесь же, в красном уголке лесоучастка. На суде Хыч вел себя с
наигранной беспечностью и в последнем слове сожалел, что не насмерть зарубил Самыкина, но
за ним, мол, не пропадет и Зойка никуда не денется, мол, в этих делах он до ужасти
принципиальный.
Хычу захотелось слова эти подтвердить и попугать собой кого-нибудь. И когда выводили
его из красного уголка, Хыч вдруг ощерился ртом своим беззубым и такое охальное
телодвижение сотворил в сторону женщин, что они повалились с крыльца и у одной молодухи
чуть было не приключились преждевременные роды. Хорошо, что с выездным судом врач
случился и при себе имел лекарства и приспособленья все. Он приостановил это дело, а Хычу
сделал укол толстою иглой, после которого он совсем сделался бесстрашный и кричал
нехорошее. "Люди! - кричал он. - Бдительны будьте! Я вернуся!"
Так веселого и увезли его на подводе. Недели две только и разговору было на лесоучастке
что про суд. Слух о суде, достигнув дальнего поселка леспромхоза, сильно видоизменился, и
уже известно стало о том, что один семерых зарубил, а электропильщику из-за любви
поотрубали руки и ноги, и теперь Зойка-буфетчица кормит его с ложечки, но все равно не
покидает...
Шли дни за днями, месяцы за месяцами. Случались и другие всякие дела и события. Про
суд забыли. Петя долго боялся крови, боялся всего красного, даже осенних листьев. Но врачи и
время сделали свое дело. Петя поправился, его определили в школу, и он стал лучшим
учеником в классе. Однажды ездил он на областное соревнование по шахматам и побил там
пенсионера-шахматиста какого-то, лишил его надежды на звание кандидата в мастера, сна
лишил,и здоровья.
Пете дали грамоту с печатью. Грамота до сих пор под стеклом в сельсовете висит.
Самыкин отлежал в больнице, окончил курсы в городе и работает заведующим
ремонтными мастерскими при центральной усадьбе леспромхоза. Зойка давно вышла за него
замуж, родила двух сынов и зовет Егора Романовича кумом, хотя, как человек партийный, он
согласия своего крестить ребенка Самыкиных не давал. Но Самыкины окрестили ребенка
тайком и поставили Стрельцова перед фактом.
От Окорихинского лесоучастка до станции километров тридцать. Однако Егор Романович
все равно использовал самому себе назначенную льготу и на каждое воскресенье ездил
свидеться с сыном - Петенькой, с семьей, помыться в бане, отдохнуть.
Как-то летнею субботой, покончив с делами, Егор Романович заседлал коня и поехал
домой. У него была некорыстная с виду, мухортая лошаденка, с побитыми работой ногами, уже
непригодная на лесовывозки. Конишка так привык к Егору Романовичу, а Егор Романович к
конишке, что они хорошо понимали друг друга, и если случалось хозяину переложить за
воротник, то он и засыпал на уютной спине Мухортого. Конь привозил его домой, бил копытом
в крыльцо, как сказочный Сивка-Бурка. Первым обычно выскакивал Петя, снимал с Мухортого
седло и насыпал ему овса за верную службу.
В тот субботний день с лесоучастка Егор Романович выехал сразу после обеда,
рассчитывая к вечеру быть дома и поспеть в баню.
Мухортый шел споро. Они перевалили через седловину и оказались возле речки
Свадебной. Начиналась она далеко, в крутом распадке, и впадала в Чизьву километров на
восемь выше Окорихинского поселка.
Вот и речка оказалась позади. Мухортый вынес Егора Романовича еще на один перевал и
пошел медленней, потому что уморился на крутом подъеме, да и тропа здесь едва угадывалась
- с нее легко было сбиться.
Стрельцов не погонял коня. Он доверял ему в пути целиком и полностью. И надо сказать,
Мухортый никогда не хитрил, и где как надо было идти, так и шел.
Вольготно покачивался Егор Романович в седле и думал о том, что вот через месячишко
возьмет отпуск и поедет с Петенькой в Москву. Денег он маленько подкопил, да еще премию,
глядишь, получит за перевыполнение квартального плана Окорихинским участком. - будет
полный порядок. В зоопарк сходят, в цирк, в магазин "Детский мир", в метро, на
Сельскохозяйственную выставку - пусть смотрит малец на все чудеса, какие не довелось
видеть старшим его братьям и сестрам. Они в войну росли, в трудные годы. Так же, как отец,
рано стали зарабатывать свой хлеб. Выросли незаметно в трудах и заботах, живут уже своими
семьями и детей своих имеют. Пусть за них за всех надивится Петенька на столичные чудеса.
Пусть мороженого до отвала поест. Старшие в детстве его и не пробовали. Картошке были
рады. А потом и Петя улетит из-под родительского крыла. Так уж в жизни ведется.
Размышляя обо всем этом. Егор Романович тихонько напевал, как может напевать человек
в лесу, зная, что его никто не слушает и никому он голосом своим не досаждает.
Ты привык с посторонними шататься,
Ты привык посторонних любить.
Надо мной ты пришел надсмеяться,
Молодую мне жизнь загубить...
Пел Стрельцов эту песню про одну недоверчивую женщину и не вдруг заметил, что поет
он один, а птицы-синицы смолкли, притаились и в тайге сделалось сумеречно. Мухортый
тревожно фыркпул, и тут Стрельцов очнулся и обнаружил перемены вокруг.
Он приостановил Мухортого, огляделся и, пробормотав: "Что за оказия?", достал из
кармана часы. С трудом разглядел он циферблат - так быстро сгущалась темнота в лесу.
Было четверть третьего, по-летнему почти полдень, а казалось - настала ночь. "Неужто
затмение?" - пронеслось во встревоженной голове Стрельцова, но уже нельзя было ничего
угадать, так черно сделалось в небе, и к тому же Егор Романович видел затмение, знал, что
тишина в самом деле наступает, но уж не такая оторопная.
Где-то вдалеке, как будто в тридевятом царстве, послышался гул, и сделалось так темно,
что теперь уже и головы Мухортого не видно было. Конь мелко дрожал под седлом и с места не
двигался. Егор Романович слез с седла, и в это время над головой полоснула молния, потом
другая, третья, ударил гром, налетел порыв ветра, лес качнулся и перекатно зашумел. Потом
еще рвало черноту молниями, но уже ярче и понизу, гром бил оглушительней, деревья сплошь
наклонились, заскрипели корнями, стоном застонали сушины. Вверху на сопке, как кость,
хрястнула сухостоина и покатилась в распадок с грохотом и бряком.
И тут все смолкло и остановилось. Лишь вдали столь много сыпалось беззвучных молний,
что они уже переплелись, как белые коренья в подмытом яру.
Тут только Стрельцова осенило, что надо как можно скорее утекать из леса на голое
место, иначе зашибет.
Он потянул за повод Мухортого. Конь неохотно сдвинулся с места, а вскорости начал
делать ноги скамейкой, упираться. Егор Романович рассердился было на Мухортого,
прикрикнул даже, но тут же сообразил, что Мухортый, пожалуй, прав: в такой темноте дважды
два свалиться в распадок.
А темнота все густела и надвигалась. На лес, на горы, на Егора Романовича с конем
начала оседать сухая хвоя, удушливая пыль. Стрельцов закашлял. Мухортый тоскливо заржал.
- Что ты, что ты? - боязливо похлопал по шee смирного копя Егор Романович, и
Мухортый притих, только перебирал ногами. Сквозь пыль пробилось несколько капель дождя.
Они пулями хлестанули по коже седла и по лицу Егора Романовича. И тут же все озарилось
ярчайшим бледно-голубым светом и ахнул гром.
Вслед за этим рвануло лес, и на человека, на лошадь посыпались еловые шишки, сучки, и
все так же густо шла в темноте пыль. Где-то уже совсем близко хрустели, стонали, трещали и
лопались, как снаряды, гибнущие деревья. Сверкнуло еще ярче, еще длиннее. Егор Романович
увидел над озарившейся сопкой, которая оказалась почему-то совсем близко, черные веретена и
не сразу догадался, что это в огромной выси вьются выдернутые с корнем елки. И еще ему
показалось - на самой вершине сопки стоит человек с поднявшимися на голове волосами и
словно бы молится, воздев руки к небу, как шаман.
- Мама родная! - охнул Егор Романович. - Неужто блазнится?
Но сопка озарялась еще и еще, и Стрельцов теперь уже явственно видел на ней человека,
призрачного в сполохах молний. Он бросился бежать к сопке. Он боялся, чтобы человек не
исчез, чтоб не оказался видением. Он запинался, падал. Его било по лицу и царапало, хватало за
одежду. Он вырывался, оставляя где лоскут рубахи, где телогрейки клок.
Дышать сделалось совсем трудно. Горло забивало пылью. Сердцу недоставало воздуха.
Пот заливал глаза.
Егор Романович быстро обессилел и свалился. Вокруг него рушилась тайга, бесновался
ветер, гудела и выла куда-то несущаяся земля.
- Человек! Где ты? - пересиливая себя, закричал Егор Романович, приподнявшись. И
тут на него сверху с треском повалилось дерево.
Он ощутил на лице волну холода, гонимого деревом, закрылся руками и на время вышел
из памяти.
Очнулся, ощупал над собой и вокруг - оказалось, упала пихта и задавила бы его,
захлестнула бы, но угодила на прежде свалившиеся лесины, и накрест лежавшие деревья
сдержали удар.
Егор Романович рванулся к корню пихты. В спину ему впился сломленный сук. Ему
распластало кожу на пояснице, но боль он чувствовал, как вспышку спички, и тут же перестал
ее слышать, тут же страхом все погасило.
В яме, подле вывороченного корневища, Егор Романович съежился котенком, стараясь как
можно меньше занимать места и влезть поглубже в сыпучую, каменистую землю.
Однако он опамятовал скоро, вспомнил про человека на сопке.
"Может, изувечен? Может, в помощи нуждается? Может, это даже дите - одно, в тайге?
Пошел по ягоды ребенок и попал в этакое светопреставленье?.."
И лишь представился Егору Романовичу ребенок, а все ребенки на свете представлялись
ему с обликом Петеньки, с его беспомощностью, - Егор Романович перебежками, как в бою,
двинулся к сопке, то озаряемой молниями, то проваливающейся во тьму.
Он выбрался на лесную кулигу, где лежала прибитая к земле, белая в отсветах молний
трава и никли головки словно бы стеклянных цветов.
Мало читавший книг из-за слабой грамотности и вечной занятости, Егор Романович до
этой минуты, до этой кулиги не сомневался в том, что разразилась буря над тайгой, и, хоть буря
невиданная, страшная, он все же владел собою, и если боялся, то боялся как бури, и только.
Но, увидевши стеклянную траву на кулиге, приплюснутые к земле цветы, как будто
льдинки, со звоном рассыпающиеся, внезапно подумал он: "Да уж не война ли атомная
началася?.."
Ударенный такою мыслью, он тут же и подтверждение ее нашел: темь, гром, дышать
нечем, цветы обмерзли, трава в последнем ядовитом озарении...
И в катастрофе, постигшей землю, почему-то живой лишь он один... Да еще Петенька,
бросившийся искать спасения у отца.
Полагая, что жить ему осталось секунды, крохи какие-то - атом же! энергия же! - он
хотел одного - сыскать Петеньку, прижать его к себе, и коли умереть, исчезнуть с земли, то
только вместе с ним...
"Сыночек! Сыночек!" - шевелил губами Егор Романович и, слыша свой крик, радовался
тому, что он все еще живой и такое чудо, коли оно случилось, поможет ему докричаться сына,
найти его.
Он зацепился за что-то сапогом, упал лицом в холодную воду, и она обожгла его губы,
нос, глаза, горло, жгучим, свинцовым потоком хлынула вовнутрь.
И он опомнился, догадался, что лежит головою не в огне, а в речке и хватает воду губами
- и мысль его, рассудок светлеют от этой живой воды.
Нет никакой войны, а буря, обыкновенная земная буря идет. И хотя еще громами,
судорогой передергивало небо и крушило землю, он так же быстро убедил себя в том, что все
приметы его оказались липовыми, бабами придуманными, и человек на сопке ему поблазнился.
Петенька ни теоретически, ни практически там быть не мог, и жизнь идет себе дальше, и земля
с курса не сошла.
Облегчение расслабило Егора Романовича. Ему хотелось лежать, не шевелиться, дышать
как можно глубже. Но он все же скатился под навес сопки, над которой грохотало и рушилось
небо, лес, каменья, потому что уже ощутил снова радость жизни и не хотел, чтобы его зашибло
чем-нибудь.
Под грудастой сопкой он, вздрогнув, наткнулся на человека, и у него послабело в ногах.
- Господи! Еси на небеси! Господи, дашь нам хлеба... - молился человек, стоя на
коленях. Должно быть, знал он молитвы не лучше Егора Романовича и, когда узрел его, рванул
одежонку на груди и двинулся на Стрельцова:
- На!.. Бей!.. Криста!.. - И тут же отпрянул в темноту навеса, зубы у него клацнули. -
Боженька! Хых, боженька-а-а!
"Свихнулся", - испуганно определил Егор Романович. Сверху рухнуло дерево, и за ним
сыпанули камни. Стрельцов упал под скалу, смял трясущегося человека. Тот начал судорожно
барахтаться, вывертываться.
- Не шевелись! Задавит! - закричал Егор Романович.
Человек ослабел под ним, усмирился, но вдруг резко крутанулся, вскочил.
- Ты кто? Ты кто? Бей! Карай! Карай, говорю! - А сам поднял камень и, если бы Егор
Романович не сцапал его за ногу и не уронил, наверное, размозжил бы ему голову.
- Не блажи! - ткнул кулаком в живое Егор Романович. - Человек я! Человек!
- Челове-ек! - всхлипнув, повторил за ним незнакомец и прижался к Егору Романовичу,
обхватил его за шею и дышал в самое ухо сыро, прерывисто. - Человек! Не бросай! Погибаю!
Один погибаю!
- Успокойся, успокойся, - хлопал по спине незнакомца Егор Романович и пошутил
даже: - А что, если б Бог-то отреагировал на призыв твой да покарал? Зовешь не подумавши!
Совсем уж полегчало на душе у Егора Романовича после этой шутки, и он постыдился той
блажи, что лезла ему в башку всего лишь малое время назад. Когда незнакомца перестало
трясти, Стрельцов прокричал ему в ухо:
- Лошадь у меня, Мухортый. Ты не бойся. Жди...
- Не пущу! - незнакомец намертво вцепился в лохмотья Егора Романовича. - Не
пущу-у-у...
- Экий ты какой! - подосадовал Стрельцов. - Как тебя кличут?
- Хыч я.
- Кто-о?! - Стрельцов сгреб его за грудки, притянул к себе. Молния, как нарочно,
припоздала, частила, дергалась где-то за сопкой. Егор Романович провел рукой по лицу
незнакомца и почувствовал под пальцами мокрый с наклепкой нос. - Так вот ты где
встренулся! Молись! Сейчас уж взаправду молись!
В это время к ним под навес скалы придвинулось что-то большое, темное и всхрапнуло.
- А-ай! - взвизгнул Хыч. - Вот оно! Вот оно!
Егор Романович оттолкнул Хыча, схватился за это всхрапнувшее, темное. Пальцы его
потонули в длинной, жесткой шерсти.
"Черт, што ли?" - похолодел Егор Романович, и, понимая, что опять какая-то блажь
одолевает его, все крепче и крепче впивался он пальцами в жесткое и мокрое. Но тут мягкие
губы коснулись щеки Егора Романовича, и он с радостной облегченностью закричал:
- Мухортый! Мухорточка мой! Бросил я тебя, гад! Бросил, гад! - и тащил Мухортого за
гриву к себе в укрытие, как будто зайчонком тот был.
Конь послушно прижимался к людям, лез глубже в смоляную темень и так придавил
Егора Романовича и Хыча, что те едва дышали.
Так они и лежали под скалой, в кромешной тьме, в одуревшем и взбесившемся мире, -
два человека и конь.
Хыч что-то кричал, давился рыданиями. Егор Романович не слушал его. Он трепал
Мухортого за ухо:
- Ничего, Мухортый, ничего. Скоро уж, скоро... - Что-то вспомнил, сильно дернул
Хыча за ногу: - Нож отдай! Нож!
Хыч притих, потом завозился, нашарил в одежонке, послушно отдал ему плоский предмет
- это был носок литовки, обмотанный на изломе чем-то клейким, должно быть изоляционной
лентой. Стрельцов запустил изделие Хыча в темноту.
Ураган шел на убыль. Трещало, ухало и хрустело вокруг меньше. Молнии трепетали еще
нервно, но гром уже не раскалывал небо над головой, не шипел, как взрывной шнур перед
ударом, рокотал сыто и ворчливо где-то выше и дальше. Но могло меньше трещать и потому,
что уже нечему было трещать. При вспышках молний виделись на месте тайги только обломки
дерев, высокие пенья, полуободранный подлесок да униженно склоненные ободранные березки
с необыкновенно яркими сейчас стволами.
Хыч зашевелился и попытался высвободиться.
- Лежи! - давнул его Стрельцов.
Полосою резанул короткий и злой град. Крупные, с голубиное яйцо, градины щелкали по
каменьям, рикошетили от скалы и обломанных деревьев, обивали еще только разгорающиеся
кисти рябин и уже перезрелую малину.
Сделалось бело. Побитая ураганом, врасплох застигнугая градом природа на какое-то
время оторопела. Потом посыпался невеселый дождь, и белые шарики града начали сереть,
обесцвечиваться, уменьшаться. Отовсюду засочились, поползли червяками друг к дружке
хилые ручейки. Они убыстряли бег, прибавляли резвости и шума, скатываясь по распадкам к
речке Свадебной.
Дождь густел, струи его делались прямей, отвесней, и скоро ухнул ливень. Внизу
заговорила речка Свадебная, понесла в Чизьву мутную воду и лесную ломь, загремела
плитняком, принялась завихряться в свежих вымоинах.
Ветер утих. Молнии сверкали уже далеко и коротко. Гром рокотал глухо. Звуки его
сливались с грохотом камней в речке. В небе, меж стремительно летящих туч, появились
глубокие разводы.
Егор Романович похлопал Мухортого по шее. Конь встал. Вслед за ним поднялся и
хозяин. Из камней выскочил мокрый, тощий зайчишка, присел неподалеку и огляделся с
недоверием.
Тайги не было. Разбитый, истерзанный, нагроможденный в кучи бурелом белел свежими
ранами. Наносило дымом пожарища. Видимо, ливень и град прошли узкой полосой и не
затушили деревья, подожженные молниями. Распадки студено парили. Ущелья выдыхали холод
тающего града. Стояла мертвая тишина. Гремели только речки. Все нарастающий гул речек был
грозен. Слепая сила разъярившихся не к поре потоков этих действовала так, что хотелось
смириться со стихиями, отдаться им и тихо умереть.
Однако разбитый, оцепенелый лес встряхивался и оживал. Первыми появились птицы,
мокрые, нахохленные; послышались их жалобные голоса. Одни птички метались, что-то
отыскивая в лесной мешанине. Другие уже и не пытались ничего искать, а отряхивались,
ощипывались. Бездомовая кукушка буднично роняла в гибельную тишину гулкий, одинокий
голос, и то там, то тут с лязгом осыпались земля и каменья, с облегченным шумом срывались с
завалов подломленные деревья и успокаивались навечно, коснувшись земли.
Из-за сопки вышел лосенок, повел мокрыми ушами, отряхнулся и бросился в распадок,
соскальзывая на каменьях и смешно припадая на куцехвостый зад. Что он там увидел? Не мать
ли родную, большую и добрую лосиху?
Егор Романович вышел из-под захолодавшей скалы под частую капель и знобко
передернул плечами. Хыч неподвижно сидел в укрытии, в густой тени. Сверху бойко капало, и
прямо у ног Хыча начинались ручейки. Панический страх, вбивший его почти в беспамятство,
ушел вместе с ураганом, который еще отстреливался вдали и смахивал жизнь с гор, волоча за
собой хвосты дыма, жалясь молниями.
Стрельцов наломал через колено хрупких сучьев, отодрал лоскуток бересты и долго
возился, дул, чертыхался, пока развел костер. Он снял с себя изодранную одежду, пристроил ее
подле огня. Потом нарвал листьев чемерицы и принялся вытирать израненную кожу
Мухортого.
Голый до пояса, Егор Романович занимался делом и как будто не замечал Хыча, а только
осторожно, как лекарь, вытирал царапины на покорном коне и что-то ворковал ему доброе,
успокаивающее. Под лопаткой у Егоpa Романовича был потемневший от холода шрам.
Раздвоенная лопатка двигалась одним заостренным углом, туго, до белизны натягивая кожу. На
шее Егора Романовича тоже был шрам в фиолетовых прожилках, засмоленный солнцем. По
этим старым ранам Хыч лишь скользнул взглядом. Он увидел у самой поясницы Стрельцова
свежую, заеложенную мокрой одеждой кровь. Она уже запеклась и почернела на бугристом
позвонке. "Фасонит или в самом деле рану не слышит?" - подумал Хыч и поежился.
- Почто к огню не идешь? - повернулся к Хычу Егор Романович. Хыч ничего не
ответил, отодвинулся дальше. - Наизготовке держишься? Ищут? Все одно найдут. Сушись.
Хыч подавленно молчал. У него было такое ощущение, будто он голый стоял перед
Егором Романовичем и тот видел его таким, какой он есть, - с кривыми костистыми ногами, с
распоротым пузом. Было дело, полоснул он легонько себя по брюху лезвием, зная, впрочем,
заранее, что умереть ему не дадут, а авторитет его среди лагерной братвы укрепится еще
больше. Кроме того, можно будет поваляться в больнице и не ходить на работу.
Хыч был и остался докучливым клиентом тюремных властей и грозой заключенных. Он
гордился тем, что еще с этапов о нем докатывались вести до тех колоний, куда он следовал. Его
старались сплавить подальше, с рук долой, в другие колонии, только чтобы не иметь с ним
никаких дел, не сторожить этого бандюгу, мечтающего только об одном - о побеге.
Со временем он и сам почти уверовал в свое бесстрашие и этой уверенностью подавлял
корешков своих, а жестокостью, самодурством глушил в себе остатки совести и трусости, о
которой один он только и знал. Кем-то брошенные слова о том, что храбрость - это не что
иное, как умение прятать трусость, - вполне к нему подходили. Он был паясник, ловко
маскировался языком и кривлянием и ходил в лагере с двумя кличками: Артист и Хыч.
Он привык жить по нехитрому правилу: подминать того, кто слабей, и покоряться скрепя
сердце до поры до времени тем, кто сильней, кто имеет власть. Но то ж люди с ружьями, с
собаками, с суровыми законами.
Чем же подавил его этот невысокий, да и не шибко крепкий человек? Что было в нем
такое, чего не мог понять и преодолеть Хыч? Что обезоруживало, вселяло смуту в душу? Хыч и
прежде, еще по лесоучастку, знал: Стрельцова на арапа не возьмешь! Его надо бить из-за угла.
И хотя Хыч был здоровее Егора Романовича и, наверное, ловчее, встать и пойти грудь на грудь
с голыми руками он не решался, а нож - самое надежное оружие - Стрельцов отобрал у него.
Неловко, позорно, до бешенства стыдно Хычу. Он, как на репетиции, готовясь к
действию, оскалился, во рту его, на месте выбитых зубов, зачернела пещерка, и, взвинчивая
себя принужденно, двинулся на Стрельцова. Егор Романович не отпрянул к костру, не
попятился.
- Ну? Чего скалишься? Спятил? Может, в штанах мягко, так вытряхни.
Ободранный, посиневший Хыч был жалок, а птица с русалкою в когтях на его груди
походила на курицу. Да и сам он походил на курицу, и насмехаться даже над ним было
неинтересно. Давеча, когда сгреб Егор Романович за грудки Хыча. мелькнула мысль столкнуть
эту падаль вниз - там, в распадке, забьет его каменьями, затянет илом, лесным хламом, и
никто не узнает, куда делся Хыч. Будут неприятности у начальника лагеря и у начальника
охраны, но и они вздохнут с облегчением, если уверятся, что исчез навсегда этот никому не
нужный вражина с земли. Не столкнул, не поднялась рука.
- Разболокайся, сушись и колено перевяжи, - досадуя па эту ненужную и неуместную
жалость, сердито приказал Егор Романович.
- Дай уйти!
- Зачем?
Хыч не ответил. Он и сам не знал - зачем? И никогда такого вопроса себе не задавал.
Ему просто надо было повольничать, тайгой нанюхаться, до людей добраться, достать
одежонку, документы и... побежать, поехать... Как зачем? Покуролесить. Свободой дохнуть,
свободушкой, запретной, заманчивой, хотя и ничего не обещающей, кроме погони и страха
быть пойманным, быть выданным и снова водворенным в лагерь. Добавят срок, дадут нагоняй.
Но все это ерунда. Все это привычно. Зато лагерные корешки с восторгом слушать его будут,
лучшее место на нарах, пузырек одеколона, почет и уважение ему за мужество и отвагу.
И зависть, зависть...
А он наговорится, понаслаждается славой, и снова начнет ждать удобного момента, и
снова мечту о побеге будет носить в себе, как женщина носит дитенка, испытывая тревогу и
непонятную другим людям сладость. В этом и была настоящая сущность его жизни, полная
ожиданий, полная риска, никому, правда, ненужного. И разве понять эту жизнь таким
духарикам, как этот израненный, небось даже и в кэпэзэ не сидевший мужичок - лесной
начальничек? Чтобы понять вкус свободы, надо потерять ее прежде.
Ах, свобода, свобода! Вот она, рядом, и на пути всего лишь этот мужичок. Да неужто он?..
- Зачем? - повторил вопрос Егор Романович, и Хыч поморщился, туго придумывая, что
сказать.
Егор Романович вытер ладонью затрепетавшего от удовольствия коня, снял с него седло,
потом сел подле огня, закурил и стал сушить изодранные штаны. Курева Хычу он не
предложил, хотя у того и загорелись глаза жадностью.
Стянув сапоги, Егор Романович приспособил на палочки портянки и задумчиво уставился
на огонь.
- У людей и без тебя горя и бед хватает, - не дождавшись ответа, сказал он и показал на
огонь: - Иди уж, грейся, скрючился как цуцик.
Оттого что Егор Романович не дал закурить и говорил с ним так обидно и никакого страха
и злобы не показывал, Хыч вдруг заныл, стал кататься по камням и колотить себя кулаками но
голове.
- Эк избаловался! - глянул через плечо Егор Романович и досадливо покачал головой.
- Семь побегов! - выл Хыч. - Я дохлятину ел!.. Баранину-у-у! Копченую-у-у! Знаешь,
что это? - И вдруг бросился на Егора Романовича, растопырив пальцы с грязными ногтями: -
Уйди с дороги, фрайер! З-задавлю! В мешке, копченого, унесу!
Егор Романович пихнул Хыча ногой, рванул подпругу от седла и вытянул его по морде.
Потом лупил уже по чему попало, приговаривая:
- За дохлятину! За баранину! За пакость! - Обессилел. рявкнул задышливо: -
Нишкни! - Рявкнул так, что Мухортый прижал уши и переступил, а Хыч тоненько,
по-щенячьи заскулил, забившись снова под скалу:
- На свободу хочу, дяденька-а-а... На свободу...
- "Дяденька"! - яростно передразнил Егор Романович и показал на его голову с
лишаями седины. - Ты погляди на себя! Мы ж, поди, одногодки, а ты - "дяденька"! Вон она,
твоя свобода! Вся на башке! Каждый побег мохом пророс. Зачем жизнь-то промотал? На,
закуривай, - резко сунул он Хычу старый, сделанный из алюминиевого поршня портсигар.
Хыч утерся рукавом и неуверенно взял портсигар. Повременил, глядя на Стрельцова,
вдруг засуетился, выхватил щепотку махорки, сделал самокрутку. На крышке портсигара
заметил полустертые буквы и с трудом прочел, шевеля побитыми губами: "Егору -
другу-фронтовику - на вечную память".
Захлебнувшись дымом, закашлялся было, но опять скосил глаза на портсигар, пытаясь
что-то осмыслить. "А-а, это у него старые раны, с фронта".
- Гляди, читай, - положив на камень портсигар, кивнул Стрельцов. - Земляк подарил,
шофер нашей батареи, Митякин Петр. Сына в память его нарек. - Егор Романович помолчал,
горько выдавил: - Погиб хороший человек. Погиб не за-ради того, чтобы всякая вша... - и
тут же остановился, прервал себя: - Отправимся, пожалуй, хватит разговору.
- Куда?
- Куда надо. Ты что думаешь, я тебя отпущу, думаешь, добреньким сделался, табачку
дал? - Сердито, рывками Стрельцов принялся натягивать на себя еще парящую рубаху.
- Спину-то перевязал бы, - буркнул Хыч, незаметно подобравшись к костру. Он жадно
дохлебывал дым из мокрого окурка. Даже здесь, в лесу, курил он украдкой, из ладоней.
Егор Романович разорвал майку, сунул лоскуты Хычу и, пока тот неумело обматывал его
спину, касаясь холодными руками тела, все глядел перед собой безотрывно.
Далекое солнце удивленно пялилось с небес на разгромленную землю, над которой устало
парило сыростью и вспухали густыми облаками над расщелинами речек туманы, расползаясь
по горам, укрывая разбитую тайгу.
- У тебя хоть родные-то есть? Отец, мать, жена, дети? - спросил Стрельцов.
Хыч зубами ловко затянул узелок на спине Егора Романовича и уныло шмыгнул носом.
- Нету. Никого нету. Безродный я.
- Безродный? Почему?
Хыч пожал плечами, протянул руки к костру, долго и неподвижно сидел и глядел на
огонь. Была какая-то первобытность в его позе, и больно было оттого, что ничего-то он не
понимал. Мог часами глядеть вот так на огонь, и в этом полусне, в бездумности этой было
гнетущее наслаждение, тоска о неведомой жизни и еще о чем-то недоступном его голове.
- Жись так распорядилась, - выдохнул он со свистом полой частью рта, и, разжалобив
себя таким вступлением, продолжал Хыч: - С голоду в двадцать первом родители померли.
Хорошие были... Да, хорошие! - звонко выкрикнул Хыч и заторопился: - Мать -
учительница, детей арихметике учила. Отец - анженер. Да. Машины придумывал! Всякие,
разные, ерапланы и трактора, и еще сеялки, хых, пашеницу сеять, да!
"Чисто дитя, - с грустью заключил Егор Романович, прилаживая оторванную подпругу к
седлу. - Как начнет врать, так и хых. Небось касаемо тюремных дел, там - как рыба в воде. А
о себе даже сбрехать не умеет. Заколодило, верно, ум-от". Однако говорить Хычу он не мешал.
А тот уже вел рассказ о том, как однажды влюбилась в него "до ужасти" дочь одного
"ба-альшого" человека, и такая она была раскрасавица, и такая у них любовь пошла, какой свет
не видывал.
"Слышал я уж про это. Слышал не раз", - отворачиваясь, улыбнулся Егор Романович.
- Не веришь? - удивился Хыч. Он был, как шаман, чуток к перемене в настроении
людей, к интонации, к жестам и мимике. Видимо, выработалось в нем такое чутье на допросах
и в неспокойной, требующей постоянной напряженности арестантской жизни.
- Нет, почему же? Говори, говори. Да покороче.
На лесоучастке в прошлые годы таких, как Хыч, полно бывало по вербовке, и все их
манеры, уловки, рассказы о себе точь-в-точь совпадали с тем, что повествовал Хыч. Эта дочь
"ба-альшого" человека заколет себя серебряным кинжалом или в море кувырнется вместе с
собственным "ахтомобилем" после того, как "милого заметут за одно крупное дело". Мелких
дел они не свершают, по карманам не лазят, белье с веревок не снимают, пайки не тянут, а
только все по банкам да ювелирным магазинам работают.
- Выходит, жизни-то у тебя и не было, - оборвал он Хыча на самом интересном месте, и
тот остался с открытым ртом. - Выдумка одна и пакость. Сколько тебе годов?
- Сорок четвертый, кажись, пошел.
- Я бы все пятьдесят дал. Износился попусту. Попробуй-ка сызнова начать все. Суши
лопоть-то, суши да колено замотай. На вот, - подал он ему носовой платок.
- Чего начинать-то? Все уж кончилось. Срок вот добавят. А я убегу. Опять убегу, -
подняв разодранную штанину и затягивая платок на разбитом колене, буркнул Хыч.
- До сроку-то чего осталось?
- Год.
- И ты убег?
- Ушел, хых.
- И не дурак ты после этого? Не дурак, а?
Хыч, как нищий, протянул сморщенную ладонь. Егор Романович дал ему портсигар.
Сворачивая самокрутку, Хыч опять смотрел на надпись.
- Эт что! - с вызовом, что-то заглушая в себе, вскинулся Хыч, возвращая портсигар. -
На Севере отбывал, полтора месяца оставалось - и оторвался! До войны еще. Пальцы
отморозил. Нету у меня на лапе пальцев, - шевельнул он правым ботинком. - Такая моя
натура!
- Ну и дура - твоя натура. - Егор Романович поглядел на исшрамленные губы
Хыча. - Дали жизни?
- Еще как! - без унылости, даже с непонятной рисовкой произнес Хыч. - При побеге
стреляли. Нос вон пулей чиркнуло напоперек.
- Оправили, жалко.
- Чего?
- Вправо, говорю, взяли. Левей и чуть повыше надо было. Стрелки тоже! Ну, двинули!
- Не боишься? - Глаза Хыча сузились до бритвенного острия.
Под этим взглядом, бывало, даже лагерные урки скисали, кроликами становились.
- Кого? Тебя? - с обидной усмешкой обрезал его взглядом Егор Романович, надевая
седло на Мухортого. - Я эсэсовцев видел, с автоматами, и управлялся с ними, пока ты по
тюрьмам жизнь свою берег...
Острый взгляд Хыча потух, он покатал ботинком камень, застеснялся распластанной
штанины, попытался связать ее надорванными клочьями и не связал, отступился.
- Я тоже хотел на фронт. Просился. Сбегал даже. Изловили. - Он опять покатал
камешек. Внезапно наклонившись, бухнул его в огонь так, что разлетелись угли.
- Огонь при чем? - покосился на него Стрельцов. - Врешь ведь? Опять брешешь?
Захотел бы, так достиг.
- Правда, не пущали, - уныло вытер рукавом перебитый нос Хыч.
- Видишь вот, и оружие тебе доверить не могли. Опасались - к немцам мотанешь или
мародерничать начнешь. Так ведь?
- Может, так, хых... - Хыч выругался.
- Во, во лаяться ты умеешь. А больше ничего. Пошли. Ты поздоровее меня, не валялся
по госпиталям и кровь все больше чужую лил. - Голос Егора Романовича повысился. - И
пошагаешь у гривы коня. Я поеду. Маятник иззубрился. Стучит... - Он подвел Мухортого к
камню, с трудом забрался с него на седло, покоробленное огнем.
Мухортый ковылял по заваленной тропинке над речкой Свадебной, то и дело
соскальзывая на вымытых плитах, опасливо косясь вниз, куда осыпались из-под копыт камни.
Хыч придерживался за сосульками обвисшую гриву коня и о чем-то думал.
Люди молчали. Разгромленные леса тоже молчали.
Шумела только речка Свадебная, к которой они постепенно спускались. Попискивали
редкие пичуги да недовольно фыркал Мухортый, уже научившийся вроде бы ничему не
удивляться и все же удивленный переменами местности и особенно тому, что повернули назад
и зачем-то спускаются с гор.
Хыча одолевала гнетущая сонная усталость. Вялые, обрывистые воспоминания наплывали
из далекой пустоты. И не понять было: когда что произошло - вчера или сегодня, а может,
давным-давно. И все об одном и том же, все об одном и том же: о тюрьмах, о побегах, о
разноликой хевре, прижившейся в колониях, как в родном доме. И в то же время глаза Хыча
обостренно видели все вокруг. Нос по-звериному тонко улавливал запахи, уши не пропускали
ни одного, даже чуть слышного звука. Глаза, нос, уши его не умели отдыхать, в них было
вечное животное беспокойство, они существовали как бы в отдельности и вышколенно вели
свою службу.
Тропинка пошла по срезу горы. Подковы Мухортого защелкали громче. На мшистых
косогорах и спутанных кореньями осыпях улыбчиво поблескивали румяные сыроежки. Из-под
хвои, почуяв сырость, рыжики выпрастывали любопытные, тугощекие рожицы. Появились
пупырышки опят на пнях, и совсем уж расслюнявились маслята. Грибам было хорошо. А ягоды
обило. Вся тропа облита красными каплями малины, костяники, княженицы и волчатника.
Мертвые, полуголые мыши лежали на тропе. Вроде старой утерянной шапки валялось
выпавшее из дупла гнездо. Возле обрыва, свесив крыло, с судорожно сведенными когтями
оцепенел мокрый ястреб. Хыч пнул ястреба, и грозная птица тряпкой полетела вниз,
шлепнулась в речку, и ее закрутило, понесло по коричневой воде.
Пнул он ястреба просто так, без умысла, а память уже подсунула случай. В молодости в
далеком сибирском городе (название его Хыч уже забыл) очистил он квартиру и пробирался с
узлом к реке - упрятать барахлишко в старой барже. В сквере напоролся на милиционера, врал
ему о том, что разошелся с женой и перетаскивает манатки. Милиционер не верил, велел
следовать в отделение. Хыч весело шагал впереди коня, болтал о том, какая у него негодная
жена, какие она ему интриги выставляла, несмотря на всю его заботу и любовь до трепету. А
сам сбавлял да сбавлял шаг. Возле обвалившегося яра он вдруг с ревом: "Лягавай, кобылу
схаваю!" - бросился на шею лошади и услышал, как внизу, на камнях, она горестно заржала
уже с переломанными ногами. "Вислоухий мильтон попался!" - отметил Хыч без всякого,
впрочем, торжества и злорадства. Вспомнил и вспомнил. А когда-то о таких его подвигах
легенды ходили среди ворья, а он шибко гордился собою.
Мухортого с седоком можно спустить в Свадебную таким же образом - и уйти.
Ищи-свищи! Но почему-то не было уж того диковатого порыва, а главное, навалилась на него
сонливая эта усталость или что-то другое. Хотелось самому шагнугь влево - и загреметь вниз
и кончить всю эту волынку, называемую жизнью.
Хотелось, но силы и решимости не было.
Много лет на свете прожил Хыч. Семь побегов успел сделать. В этот, восьмой, побег
собирался долго, нерешительно. И хватило его лишь на несколько часов. Он очень рано сдался,
рано угасла в нем та напряженная, острая гибкость и находчивость, которая помогала
перехитрить погоню, выводила из самых немыслимых положений.
Сколько уносил он с собой злости на людей, живущих там, на воле. На воле он делался
сатаной, беспощадным, жестоким и смелым до того, что сам себе удивлялся.
И почему-то особенно лютая злоба нападала на него, когда наступало какое-нибудь
веселье, когда людям становилось хорошо. В праздники он просто не мог найти себе места.
Тупое, яростное бешенство клокотало в нем, когда динамик на столбе посредине лагерной
ограды начинал греметь торжественными маршами и оттуда возбужденные,
приподнято-праздничные голоса извещали о параде войск, о проходивших колоннах, о
ликующих людях, вразнобой кричавших "ура!". Ничего этого никогда Хыч не видел, ходил
только в арестантских колоннах и, может быть, потому особенно больно ощущал именно в
праздники отщепенчество свое, острее чувствовал, как жизнь обделила его, обошла стороной. В
праздники он грозно таскался из барака в барак, искал водку и однажды согласился отрубить
себе три пальца за литр. И сделал бы, наверное, это, если бы начальник колонии не узнал
откуда-то о его намерении и не засадил Хыча куда следует - передуреть.
Водку в колонию приносили расконвоированные в резиновых грелках, засовывая их под
брюки, или провозила шоферня в запасных баллонах.
Иногда удавалось напиться. Напившись, Хыч напускал на себя кураж, бродил по колонии
и заедался на заключенных до тех пор, пока ему не "обламывалось". Потом он яростно и дико
гремел в карцере, потом постепенно успокаивался и приходил в "норму".
В последние годы в колониях навели порядок, и таким, как Хыч, хоть волком вой. На
столбе радио, посреди ограды клумба с белеными кирпичами, на клумбе анютины глазки и
разные другие цветы. Привозят кино, свежие газеты, библиотека появилась, ремеслу стали
учить и грамоте. Не по душе все эти штуки были Хычу, раздражали они его, терялся он в такой
жизни. Привык к одичалости, к жестокости, чему можно и нужно было постоянно
сопротивляться. А тут видали: кругом проволока, псы свирепые, будки сторожевые и посреди
цветочки - картина!
Как-то напился Хыч и растоптал эти лупоглазые цветочки, анютины глазки, будто собак
сторожевых. Отсидел, конечно, за цветы, а потом его же заставили клумбу налаживать и
рассаду садить - в порядке воспитания.
Наладил, посадил и харкнул в самую середину клумбы - подавитесь!
А то еще был случай. Вечером все заключенные вдруг высыпали из бараков и уставились
в небо и чего-то там высматривали. Хыч тоже глядел. Было много звезд, а на звезды Хыч любил
смотреть и привык смотреть, - это вечная отрада заключенных - смотреть на звезды и
томиться душой, думая о чем-то далеком, неведомом. Неожиданно среди этих звезд появилась
еще одна, крупная, яркая. Она вылетела из-за горы и пошла над рекой Чизьвой, и все закричали:
"Летит! Летит!"
Хыч изумленно глядел на непривычно восторженных людей, на заключенных, стрелков и
тюремную обслугу. Все смешались, все кричали, махали руками, пальцами в небо показывали.
- Кто летит? Чего летит? - тормошил Хыч стоявшего рядом паренька.
- Спутник летит!
Хотел отлупить этого сосунка Хыч и не отлупил, ушел в барак, залез на пары, упал вниз
лицом.
Над всем миром летел спутник, даже над колонией летел. Вот тогда-то Хыч и предложил
три пальца за литр. Его хотели избить, и он тоже хотел, чтобы его избили, скандала хотел.
Неужто цветочки эти, спутники да ураган этот доломали его? Быть может, он сломился
раньше? Пожалуй, раньше. Уж слишком долго он колебался, перебарывая себя, и на это ушел
весь заряд. Он "переболел" бы побегом, если бы не ураган.
Месяца два уже минуло с тех нор, как началось "это". Оно начиналось всегда одинаково:
тяжким, дубовым комлем давило плечи, душу, всего давило. На Хыча наваливались вши, с
которыми уж никакой бане было не сладить, и его переводили в изолятор. Хыч делался
угрюмым, молчаливым, терял аппетит, начинал бояться своего прошлого. Хотелось ему
удавиться по-поганому - на кальсонах. От "этого" мог вылечить только побег, только
несколько глотков свободы, и больше ничего.
Охрана в колонии знала, как начинается "это" у Хыча и ему подобных. За ним зорче
следили, на работу отправляли под усиленным конвоем, надеялись, что "переболеет". Ведь ему
осталось отбывать в заключении только год. Да и возраст уже перевалил за ту черту, когда
люди задумываются о жизни своей и на смену безрассудству приходит чувство усталости и
запоздалое раскаяние.
В последние дни Хыч заметно повеселел, вши с него схлынули. Он переселился в общий
барак.
И если бы не ураган...
...В колонии загрохотало, погас свет, завыли и попрятались собаки, уронило ограду,
уронило одну, другую сторожевые будки, разбило прожекторы, с одного барака сорвало крышу,
поднялась сутолока. Ну как тут было не уйти! И он сам не заметил, как очутился за зоной,
вскарабкался на гору, потом на другую, бежал, пока не занялось сердце. Думал - началась
обычная уральская гроза, какие бывают здесь часто, что она скоро кончится и он пойдет и
погуляет на волюшке!
Однако не раз у него возникало смутное желание вернуться. Но тут наступило затишье,
темное, гробовое, и предчувствие беды погнало его дальше, в горы, в тайгу.
Или минувшие месяцы поколебали его, или прошлая жизнь, но все в нем притупилось,
замерло, как замирают соки в дереве, кончившем рост. Егор Романович прихватил его голым,
совсем-совсем голым и... слабым. Таких людишек Хыч и сам всегда презирал.
"Видно, съел зубы! Кранкель подходит!" - подумал Хыч и обернулся. Егор Романович
сутулился в седле, устало закрыв глаза, под которыми набрякли темные мешки. Лицо
Стрельцова посерело, осунулось. Сердце, которое он назвал давеча маятником, видно, в самом
деле иззубрилось.
Они спустились в устье Свадебной и поехали от нее вверх Чизьвы по покосам, где
разбросало, разнесло недавно сметанные стога. Верхушка одного стога кружилась в заливчике.
В окошенных ивняках рыхло висели изрешеченные градом листья купырей. На отмелях задрало
седым исподом голенастое лопушье копытников. Роняя капли, по траве ползали мокрые
гусеницы да жуки с купеческими задами, утерявшие свои норки и дома. Один косорогий жук
угодил под ботинок Хыча и хрустнул, как спичечный коробок. Над водой косым дымком
клубилась мошкара. Ее хватала шустрая рыбешка щеклея да белобрюхие береговые ласточки.
Они суетились, кричали озорно, счастливо, особенно веселые, особенно стремительные сейчас,
в легком, послегрозовом воздухе. Бревна на Чизьве позагоняло в заливы, повыбрасывало на
низкие косы и обмыски.
"А что, если ураган зацепил участок?" - очнулся Стрельцов и тронул повод. Мухортый
мотнул головой, но шагу не прибавил. Устал коняга, да и ранки на его коже кровоточили. На
них роились мухи. Конь вяло сбивал мух хвостом и нервно подрагивал кожей. Егор Романович
не решился больше подгонять коня, ведь предстояло еще возвращаться на участок. Надо было
слезть с седла, но Егор Романович чувствовал себя разбитым, и такая нудь была в теле, что не
хотелось даже рукой двинуть.
"Людей надо посылать. Наш лес с верхних делян остановило. Не увижу Петеньку до
другого воскресенья. Хоть бы дома-то все в порядке было". Егор Романович еще раз окинул
взглядом реку и остановил его на спине Хыча. Тот словно бы споткнулся, встал и, помешкав,
проговорил:
- Дай еще закурить.
Закуривал Хыч долго. Отдавая портсигар, задержал взгляд на надписи.
- Возвращайся, Стрельцов, я дойду тут один. - Он еще помедлил. - Видно,
путешествия мои кончились. Езжай, может, и на участке неладно. - Хыч отвернулся, поморгал
часто, будто дым от цигарки в глаза попал. - Премии за меня все равно не дадут. Я пойду. Уже
близко. - Он смотрел на застигнутую градом лягушку, лежавшую кверху дряблым брюхом.
Высвобождаясь из забытья, она поводила одной, другой резиновой лапой, наконец
опрокинулась и уставилась пучеглазой мордой на реку, видимо, не узнавала родной местности.
- Ты вот что, - угрюмо обронил Егор Романович, миновав лягушку взглядом. -
Скажешь, что у нас работал, на сплаве работал и зашибся, - кивнул он на забинтованное
колено. - Фельдшер, мол, задержал, а тут буря... Я позвоню.
- Так и поверят! Разевай рот шире!
- Мне-то поверят.
Хыч пожал плечами: твое, мол, дело - и побрел прочь. Прошел с километр, обернулся.
Егора Романовича не было. "Ишь ты! - вяло усмехнулся Хыч. - Доверие оказал! В прежние
леты меня пустил бы одного-то... А может, другой дорогой тащится? Поверху идет и следит?
Да мне-то что!"
Но Егор Романович уже не следил за ним. Он приближался к участку, к своему хозяйству,
и другие заботы занимали его. Однако ж и заботы эти, и дела, которые обступали его уже со
всех сторон, не могли заслонить собою мыслей о том, что случилось в тайге.
"Почему так зряшно жил человек? - лумал Егор Романович. - Для чего-то ж он на свет
родился? И не умри родители, жизнь его по-другому пошла бы... Большинство воров сиротство
да голод производят. Но я тоже голодухи хватил, и ребята мои хватили. Значит, не всяк силу
имеет преодолеть искус - не украсть. Есть люди слабые и от слабости крадут. Слабому всегда
помочь можно. Вот чего уж нельзя прощать вовсе, это когда сытый ворует. Вреднющий это вор,
судить его надо беспощадно. А голодного накормить бы надо, погодить бы упрятывать его за
решетку. Она кого исправляла, а кого и уродовала. Для таких же, как Хыч, тюрьма родным
домом сделалась. Они там свою жизнь устроили. Но времена меняются. Так куда же с Хычом
деваться? Мы ж его породили, а не дядя. Наш это назем - и его либо счищай с сапог и думай,
что сапоги наши всегда чистые были. Либо..."
Мухортый, неуклюже подбросив зад, перемахнул через толстое бревно, сбил мысли Егора
Романовича, и они пошли по другому руслу, да и рабочих он увидел на реке. Они уже вышли с
баграми, раздергивали заторы. В поселке тарахтел движок. Егор Романович зачмокал губами,
стукнул задниками сапог в бока Мухортого, и лошадь чаще запереступала ногами, заскрежетала
подковами по мелкой гальке.
А Хыч в это время уже миновал гривастый утес и по тропинке, протесанной арестантами в
утесе, спускался вниз. Сразу же за поворотом, на пологом берегу, он увидел колонию,
очертаниями отдаленно напоминающую острог. В ней тревожно лаяли собаки, торопливо
стучали топоры, звенели дисковые пилы - заключенные ремонтировали свое обрыдлое жилье,
порушенное ураганом.
Виктор Астафьев
Гирманча находит друзей
Пароход гудел часто и жалобно. Он звал на помощь. Был он маленький, буксирный;
волны накрывали его почти до самой трубы, и казалось, вот-вот он захлебнётся, перестанет
кричать. Однако прошёл час, другой, а из трубы парохода всё ещё валил чёрный дым, ветер
растеребливал его на клочки.
Но вот на пароходе что-то случилось: гудок оборвался. Огромная волна, словно
торжествуя, вздыбилась возле судна, ударила в нос, перекатилась по палубе... Только
капитанский мостик, часть трубы да мачта виднелись над водой.
- Ой-ёй! - вскрикнула мать и заметалась по берегу.
- Пропал пароход... - вздохнул отец Гирманчи и поднялся с чурбака, на котором сидел
до этого, глядя на разбушевавшуюся реку. - Бери вёсла, Чегрина, поплывём, - сказал он.
- Как поплывём? Большие волны, ветер дурной. Пропадём! - испуганно ответила мать.
- Бери вёсла, Чегрина!
Чегрина сходила к чуму, взяла вёсла и понесла их к лодке, которая предусмотрительно
была вытащена на берег, подальше от воды.
Мать прыгнула в лодку, села за вёсла. Отец и Гирманча, уцепившись за корму, ждали
большую волну. А она шла неторопливо, вздымаясь, накатываясь на берег. Всё ближе и ближе
грозный рокот, ярче и кипучей белый взъерошенный гребень. Летят брызги, пена.
Вот вода хлынула на берег, лизнула нос лодки, легко подняла её, и тогда отец крикнул,
занося ногу за борт:
- Греби!
Чегрина ударила вёслами. Лодка рванулась вперёд, а Гирманча побрёл следом за ней по
воде.
- Куда ты, вернись! - закричала мать. Но Гирманча не отставал, пытаясь ухватиться за
борт и перевалиться в лодку.
- Вернись, Гирманча! - сказал отец и кивнул головой в сторону буксира: - Людей на
пароходе много, места в лодке мало. Вернись.
Руки Гирманчи отцепились от борта. Подкатившаяся волна сбила его с ног и поволокла по
песку. Когда Гирманча поднялся и посмотрел на реку, лодка была уже далеко от берега, за
мутно-желтоватой полоской поднятого со дна песка и ила. Она быстро приближалась к судну.
Оттого, что пароход уже не кричал и не дымил, Гирманче казалось, что там нет никого
живого. Вдруг у носа буксира взметнулся сноп воды, и до слуха Гирманчи донёсся рокот: это
отдали якоря, чтобы судно не выбросило на берег. Теперь пароход стало болтать ещё сильнее, и
волны то и дело накрывали его. А лодка всё вскидывалась и вскидывалась на волнах. Она была
уже совсем близко от парохода, как вдруг что-то случилось.
Отец неожиданно встал с места и протянул руку. Мать быстро подала ему весло.
Гирманча догадался: у отца переломилось кормовое весло. Мальчик затаил дыхание: он-то
отлично знал, какая грозит беда. Всего несколько секунд потерял отец, чтобы взять весло, и уже
не может направить лодку навстречу волнам.
И вдруг всё исчезло, словно провалилось в кипящую воду. Через минуту лодка всплыла на
поверхность, но уже кверху килем. На палубе буксира заметались люди. Оттуда полетели в
воду спасательные круги, какие-то продолговатые предметы. Но ни отца, ни матери не было
видно.
Так осиротел Гирманча.
Пароходик всё-таки продержался. К вечеру с верховьев реки пришёл большой пароход с
жёлтой трубой и угрюмым гудком. С силой расталкивая носом волны, он подошёл к
маленькому буксиру, коротко пробасил, подцепил полузатопленное судёнышко и потащил его,
как утёнка, от волн своим высоким бортом.
Когда оба судна исчезли на горизонте, Гирманче стало совсем тоскливо. Правда, он всё
ещё надеялся, что мать и отец вот-вот вынырнут из воды, и тогда он, Гирманча, по плывёт за
ними на запасной лодке.
Солнце пришло туда, где было утром, и несколько минут, словно в нерешительности,
висело над тёмными зубцами леса. Видимо решив, что здесь, в суровом Заполярье, люди не
осудят его за излишнее усердие, солнце опять покатилось от того берега к этому.
Начался новый день. Волнение на реке стихало, птицы плескались в воде, кричали в
кустах, кружили в воздухе. Старый пёс Турча раскапывал лапами мышиную нору за чумом. На
далёком горизонте показались паруса рыбаков. Люди, переждав бурю, поплыли проверять
ловушки.
Всё живое было занято своим делом, и только Гирманча не знал, что ему делать: реветь
или варить еду. А может быть, надо идти к чуму рыбака-соседа за тридцать километров и
рассказать о случившемся?
Много, очень много передумал Гирманча, но с берега не уходил. Он боялся хоть на
минуту отвести взгляд от реки. Вдруг выплывут мать и отец?! Гирманче даже почудилось
однажды, что он слышит голос матери.
Очнувшись от дремоты, он увидел на реке тот самый маленький буксир, который вчера
так жалобно гудел, взывая о помощи. Гирманча обрадовался, точно друга увидел.
Поравнявшись с чумом, пароходик громко прокричал, лихо развернулся, так, что
поднятая им волна чуть не докатилась до Гирманчи, и отдал якорь. От буксира отошла шлюпка
с людьми и поплыла к берегу.
"Рыбу есть хотят", - решил Гирманча. Он помнил, как с проходящих пароходов к их
чуму приставали на лодках люди, чтобы купить у отца свежей рыбы.
Гирманча знал мало русских слов, и потому, когда человек с большими усами, цветом
похожими на мох-лишайник, и в кителе с блестящими пуговицами вылез из шлюпки, подошёл
к нему и сказал: "Несчастье, брат, да... Грех-то какой случился..." - Гирманча, не поняв,
ответил по-эвенски, что рыбы нет. Отец не смотрел сети. Ветер был. Если пароход подождёт,
Гирманча сам посмотрит сети и даст рыбы пароходным людям.
- Э-э, брат! - удивлённо воскликнул усатый. - Да ты, я гляжу, и по-русски не
понимаешь, совсем плохо. Что с тобой, друг, делать?
Гирманча знал слово "друг" и, услышав его, обрадовался.
- Друг! Друг! - радостно забормотал он.
Усатый прижал его к себе и, откашлявшись, заговорил:
- Эх ты, сирота! Я друг, они тоже други, - показал он на стоявших рядом матросов. -
Ты, друг, не горюй. Что сделаешь - стихия!.. Мы не покинем тебя, так что будь спокоен. Да...
Твои тятька с мамкой нас спасать бросились, да сами потопли. Ну ничего, друг. Поедешь ты с
нами в город, в детдом тебя сдадим. Знаешь, что такое город?
Гирманча города никогда не видел, но был однажды с отцом на пассажирском пароходе и
смотрел там кинокартину, в которой показывали большие дома и много людей.
- Корот, кино, друг, - сказал он с удовольствием и повторил: - Корот, кино, друг...
- Во-во, кино! Это, брат, в городе каждый день хоть три сеанса подряд смотри. Ты
парень смышлёный, не пропадёшь, Сразу понял, что к чему. Давай, дитёнок, собирай свои
пожитки - и ту-ту-у-у-у, поедем!
- Ту-ту-у-у-у! - радостно повторил Гирманча и, показав пальцем на кокарду,
украшавшую фуражку седоусого добряка, спросил: - Капитан?
- Капитан, капитан, - оживился тот. - Вот ведь глазастый какой, узрел, догадался.
Тебя-то как кличут, а? - Капитан постучал пальцем по груди мальчика. - Как зовут?
- Я Гирманча, друг; ты - капитан, друг; парокот - друг, ту-ту-ту. Корот - друг.
- Ах ты, парень, парень! - растроганно заговорил капитан. - Сиротой остался, а горя
ещё не знаешь, рад, что в город поедешь. Мал ещё. Но ничего, Гирманча, - добавил он, - не
дадим тебя в обиду, не дадим!..
Город ошеломил Гирманчу. На рейде у пристаней гудели, свистели и отпыхивались
пароходы и пароходики. Низко, так, что отчётливо видны были на крыльях звёзды,
проносились с оглушающим рёвом гидросамолёты. По улицам одна за другой гнались
автомашины и тоже гудели; мчались долговязые лесовозы, спешили куда-то люди, одетые в
разные одежды.
Гирманча крепко держался за руку капитана и всё жался к нему, а тот ободрял мальчика:
- Не робей, Гирманча! Это сначала в диковинку, а потом привыкнешь. К городу легко
привыкнуть, вот к чужим людям - это потруднее. Как твои дела по этой части пойдут, не
знаю. Да-да... Ребятишки - народ задиристый, могут, конечно, и пообидеть. Главное - не
поддаваться и, ежели что, сдачи давать. Это верно. Понял?
Гирманча многое из того, что говорил капитан, не понимал, но кивал головой своему
новому другу. Видимо, мальчик думал, что седоусый добряк худого не скажет, и потому во
всём соглашался с ним.
Они пришли к большому деревянному дому, возле которого прямыми аллейками тянулись
маленькие деревца. В доме слышался визг девчонок. Возле одного окна стоял мальчишка в
красной майке и барабанил по стеклу.
Только речник с Гирманчой переступили порог, как навстречу им примчался здоровенный
парень на трёхколёсном велосипеде. Он крикнул: "Привет!" - и повернул обратно. Велосипед
скрипел и визжал от надсады, а за ним следом гонялся малыш и хныкал. Откуда-то доносился
смех, тренькала балалайка, хрипловато тараторил продырявленный меткими стрелками
репродуктор, что висел на стене возле дверей. Капитан постоял, привыкая к содому, а Гирманча
совсем оробел.
Покачал старый речник головой и, сжав покрепче руку Гирманчи, пошёл с ним вперёд. На
одной двери была приклеена бумажка с какой-то надписью. Капитан постучал в дверь
согнутым пальцем, и они вошли.
За столом сидел пожилой мужчина в очках и торопливо водил ручкой по бумаге. Видимо,
потому, что глаза его были прикрыты очками, он показался Гирманче строгим и сердитым.
Капитан пожал мужчине руку, что-то сказал. Тот снял очки и, держа их в руке, посмотрел на
Гирманчу усталыми глазами.
Потом капитан рассказывал, а человек в очках слушал, время от времени поглядывая на
Гирманчу. Наконец капитан поднялся, положил руку на плечо маленького эвенка и сказал:
- Ну вот, Гирманча, здесь будет твой дом. Слушайся, не дерись с ребятами-то. Вот
так-то, друг. Да... - Капитан, как большому, пожал Гирманче руку, а другой рукой потрепал
по щеке. - Ну вот, определил я тебя. Живи, нас не забывай, заходи, когда пароход увидишь. А
зимовать будем в затоне, вместе пойдём петли на куропаток ставить.
Гирманча потряхивал головой и улыбался сквозь слезы. Он понимал, что старый капитан
сейчас уйдёт, а Гирманча останется среди ребят, которые с непонятными криками носились по
коридору и время от времени заглядывали в приоткрытую дверь кабинета. Ах, если бы ему,
Гирманче, снова попасть в свой чум, где остался старый Турча! Сейчас осень, корма для Турчи
много. А чем будет питаться пёс зимой? Жалко собаку, пропадёт. Как это слово звучит, которое
говорил капитан? "Си-ро-та", - вспомнил Гирманча и потряс седоусого речника за рукав.
- Турча - си-ро-та, сдохнет Турча...
Капитан успокоил его, сказал, что завтра он зайдёт проведать Гирманчу, а потом
поплывёт в низовья реки и обязательно возьмёт к себе Турчу, кормить его станет. Гирманча
может прибежать на пароход и повидаться с Турчей. Мальчик обрадовался тому, что капитан
придёт завтра и что Турча не будет сиротой. Он уже без слез проводил капитана и спокойно
остался вдвоём с заведующим детдомом.
- Ну, давай знакомиться, - обратился тот к Гирманче. - Меня зовут Ефим Иванович.
- Фим Ваныч, - повторил Гирманча, и заведующий с улыбкой подтвердил:
- Приблизительно так. Для начала ладно. А сейчас, Гирманча, пойдём со мной. Будем
тебя мыть, кормить, переобмундировывать, знакомить с ребятами.
В коридоре Ефим Иванович велел Гирманче подождать, а сам пошёл в одну из комнат.
К Гирманче стали подходить ребята. Они с любопытством рассматривали его парку,
расшитую бисером. Некоторые заговаривали с ним, но Гирманча мало что понимал и
насторожённо следил за окружающими его детьми, готовый, если потребуется, постоять за
себя.
- Ребята, глянь! - заговорил один из мальчишек, у которого волосы были почти как у
песца, белые. - Новенький какой черномазый, будто его в трубу протащили! И не говорит
ничего: немой, поди. Эй ты, кала-бала! - подразнил белобрысый.
Ребята захохотали. Гирманче это показалось обидным. Он сжал кулаки и посмотрел
исподлобья на белобрысого.
- Ох ты, кляча, ещё и с кулаками! - удивился мальчишка и взял Гирманчу за грудь так,
что от его одежды крупой посыпался бисер. - Может, подраться хочешь?
Глаза, у белобрысого были прищурены, губы вызывающе сжаты. Гирманча сердито отшиб
его руку от своей груди и обиженно заговорил на родном языке:
- Зачем трогаешь? Я - гость! Гостя надо чаем поить, рыбой кормить! Почему не
уважаешь обычай?
Гирманча говорил быстро, размахивал руками, и ребятам показалось, что он ругается. Они
прижали его к стене, и белобрысый снова - правда, уже осторожно, начал наседать на него.
Лицо задиры не предвещало ничего доброго. Гирманча втянул голову в плечи. Когда
белобрысый снова взял его за грудь, он тоже схватился за мальчишкину куртку.
- Дай ему. Кочан, дай! - поддразнивали своего дружка детдомовцы. Кочаном они,
видимо, его прозвали за белую вихрастую голову.
- Через себя фугани, чтобы он ногами сбрякал! - по советовал кто-то из мальчишек.
Кочан попятился, сделал вид, будто падает, и, когда Гирманча навалился на него, быстро
и ловко упал на спину. В воздухе мелькнули расшитые бисером бакари, и Гирманча, перелетев
через Кочана, плюхнулся на пол. Белобрысый навалился на него, не давая пошевелиться.
Если бы Гирманча понимал, что кричали перед этим ребята, он бы поостерёгся и не дал
так ловко себя обмануть.
Лицо его побледнело от обиды и ярости. Он неожиданно издал гортанный крик, рванулся
и через секунду был на ногах. Прямо перед собой он увидел растерянное лицо Кочана и, уже.
ничего не соображая, вцепился в это лицо, как когтистый зверёк, повалил противника на пол...
Эвенки - народ смирный, гостеприимный, вывести из себя их трудно. Ловкие в охоте,
драться с людьми они не умеют. Но страшны они в своём редком гневе. Кочан не сразу, но
понял это, а поняв, испуганно забормотал:
- Ну, в расчёте, в расчёте! - И вдруг завопил: - Лежачего не бьют!..
- Что здесь происходит? - послышался голос Ефима Ивановича. Он растащил
дерущихся и гневно обернулся к "зрителям": - Похохатываете? Весело вам?..
Ребята сконфуженно опустили глаза, замялись. Оглядев с ног до головы поцарапанного,
перетрусившего Кочана, Ефим Иванович с укоризной и досадой сказал:
- Всегда с новенькими в драку лезешь, да ещё с теми, кто слабее тебя. Это ведь подло!
- Он сам полез, - пробубнил Кочан, глядя исподлобья.
- Врёшь! Ты первый заедался, - послышалось отовсюду.
- Помолчите! - прикрикнул на ребят Ефим Иванович. - Глазели, науськивали, а теперь
виноватого ищете? Все виноваты, все безобразники! Умойся и отправляйся в классную
комнату, под замок! - приказал Кочану заведующий. - А вы тоже шагом марш по своим
местам! Собирались сегодня на экскурсию к причалам - теперь будете сидеть дома.
Ребята с унылыми лицами разошлись по комнатам.
- Ну, а ты, Аника-воин, тоже хорош! - заговорил Ефим Иванович, глядя на Гирманчу,
взъерошенного, растрёпанного, но всё ещё трясущегося от злости. - Только что появился в
детдоме - и сразу в драку! Кто бы мог подумать... Сын мирного рыбака, малый, щуплый...
Заведующий, не переставая ворчать, отвёл Гирманчу в комнату, где женщина в белом
халате принялась стричь его, пощёлкивая блестящей машинкой. Чёрные жёсткие волосы
Гирманчи клочьями повалились на пол. После стрижки велели снять одежду. Он заупрямился и,
когда женщина попыталась сделать это сама, заревел. Но его всё-таки раздели, посадили в
посудину с водой. Название посудины очень походило на отчество заведующего детдомом:
ванна.
Был уже вечер, когда Гирманча пришёл в ту комнату, где недавно их вместе с капитаном
принимал Ефим Иванович. Стриженая голова Гирманчи казалась синеватой, а на непривычно
чистом лице стали особенно заметны яркие чёрные глаза, немного осовевшие от еды и тепла. В
кабинете директора на диване было раскинуто одеяло, из-под которого белели края простыни.
Ефим Иванович поднял на лоб очки, посмотрел на Гирманчу и мягко улыбнулся:
- Как новый гривенник ты сейчас, Аника-воин.
Гирманча уставился глазами в рот Ефима Ивановича, стараясь вникнуть в смысл его слов.
Понял он лишь одно, что тот уже не сердится на него. Гирманча тоже улыбнулся благодарно,
застенчиво. Заведующий, пользуясь больше знаками, чем словами, велел Гирманче раздеваться
и ложиться спать.
Гирманча с сожалением снял новую одежду, лёг на диван и тут же отпрянул в испуге: под
ним что-то зазвенело, заскрипело, задзинькало. Пришлось Ефиму Ивановичу поднять диванную
подушку и показать маленькому эвенку пружины, перепутанные верёвками. Гирманча
рассмеялся, покачал головой: "Чудные люди. Нет чтобы сесть прямо на землю или на чурбак -
тратят верёвки и проволочки, из которых можно сделать много хороших поводков и крючков к
перемётам".
На следующий день в детдом ненадолго заглянул старый речник. Судёнышко, которым он
командовал, уже было назначено в рейс - вести баржу с продуктами в один из северных
станков (так северяне называют свои деревушки). Капитан торопился. Он как мог, объяснил это
Гирманче и обещал скоро вернуться. Но Гирманча уцепился за рукав своего доброго друга и не
отпускал его. В глазах маленького эвенка стояли слезы.
- Обидели тебя сорванцы-то? - спросил капитан у Гирманчи.
Поняв по лицу речника, что тот ему сочувствует, мальчик жалостно затряс головой.
- Его не вдруг обидишь! - послышался от дверей кабинета голос Ефима Ивановича.
Он крепко пожал руку капитану и рассказал о вчерашнем сражении новичка с Кочаном.
Старый речник пришёл в неистовый восторг. Он хохотал от души, хлопал Гирманчу по спине и
громко одобрял его действия:
- Молодец, Гирманча! Так и дальше держи!
Гирманча сначала с недоумением поглядывал на капитана и на заведующего детдомом, а
потом тоже развеселился и, стукая своего друга по колену, стал выкрикивать что-то.
Нахохотавшись, старый речник вдруг задумался, потом поднялся и обратился к
заведующему:
- Разреши, Ефим Иванович, поговорить с твоей салажнёй.
Получив одобрительный ответ, он взял Гирманчу за руку и повёл в комнату, где
предстояло жить маленькому эвенку.
Их встретили с нескрываемым любопытством. Многие ребятишки заворожёнными
глазами глядели на форменную фуражку капитана с золотой "капустой" и якорем в середине.
- Вот что, орлы: обновили Гирманчу - и довольно. Он тоже доказал, что сумеет жить в
коллективе, и потому должен спать здесь, а не в кабинете. Пока кровати ему не поставили,
поспит с кем-нибудь. - Капитан помолчал и с чувством добавил: - Должны, я думаю,
понимать: ему труднее обживаться, чем вам.
Ребята молча переглянулись, и один из них спросил:
- А как новенького зовут?
- Ну и комики! - удивился капитан. - Подраться успели, а вот имя у человека спросить
не догадались. Зовут его Гирманча.
- А если мы его Геркой звать будем, можно?
- Это уж вы у него спрашивайте, - заявил капитан и, надев фуражку, стал прощаться со
всеми за руку, как с настоящими мужчинами. Последнему он пожал руку Гирманче и,
подмигнув ему, сказал так, чтобы все слышали: - Будь здоров, парень, не обижай здешний
народ!
Проводив капитана, ребятишки некоторое время молчали, внимательно разглядывали
эвенка. Может быть, им вспомнилось, как они сами пришли сюда, тоже грязные, голодные, и
ужасно боялись детдомовских корешков, а может, дружба настоящего капитана с Гирманчой
или то, что Гирманча не струсил перед задирой Кочаном, вызывали в них чувство уважения к
нему. Наконец один из детдомовцев, высокий голубоглазый паренёк со значком на куртке,
протолкался вперёд и с видом знатока всевозможных языков сказал единственное эвенское
слово, которое ему было известно.
- Бойе, не бойся. Мы тоже - бойе, - сказал он и с улыбкой протянул руку.
Гирманча обрадовался, услышав родное слово, означавшее по-русски "друг", но руку из
предосторожности всё же не подал.
Тогда паренёк схватил его за руку, подтащил к своей кровати и сказал, приложив ладонь к
щеке:
- Ты - бойе, я - бойе, хр-р-р... Спать. Вместе спать будем. Рядом. Вот на этой кровати.
Понятно?
- Хр-р-р, понятно, - робко повторил Гирманча. Все ребята заулыбались.
- Ишь какой! Сразу понял, о чём разговор, - примирительно ввернул слово Кочан.
- Если к человеку по-доброму, так он хоть что поймёт, - послышались голоса. - Это
ты всё с наскоку делаешь.
А паренёк, предложивший Гирманче вместе спать, всё больше и больше нравился
маленькому эвенку.
- Гера, это всё наши ребята, школьники, - стал показывать он. - Ты тоже будешь
ходить в школу. Школа, понимаешь?
В кармане у Гирманчи лежали искусно вырезанные из дерева собака и трубка. Их вырезал
отец в длинные зимние ночи под завывание северной пурги и под собственную песню,
длинную, как зима. Гирманче очень хотелось отдать эти самые дорогие для него вещи
голубоглазому пареньку. Он вдруг решительно выхватил из кармана трубку и собаку.
- Тебе это, - пробормотал он, сунув подарки новому знакомому. - Турча и трубка,
отец делал, долго делал!
Ребята загалдели, окружили паренька с подарками.
- Здорово! - сказал один из мальчишек. - Хвост у собаки, как у заправдашней,
кренделем!
Детдомовцы начали расспрашивать у Гирманчи, кто и чем вырезал эти штуковины. И
маленький эвенк, пользуясь звуками, жестами, известными ему немногими русскими словами,
начал трудный рассказ о своей небольшой жизни. Из этого рассказа детдомовцы узнали, что у
Гирманчи были родители-рыбаки, хорошие рыбаки, что жил с ними Гирманча долго-долго.
Отец научил Гирманчу вырезать из дерева рыбку и плавать в лодке-веточке, а мать сшила ему
бакари, которые Фим Ваныч убрал в кладовку...
Не так уж много узнали ребята из рассказа Гирманчи, но всё-таки поняли, что парень он
ничего - в друзья годится.
Виктор Астафьев
Глухая просека
Иван Терехов любил ходить на работу просекой. Просека эта похожа на морщинку, ровно
черкнувшую по доброму, немного угрюмому лицу тайги. Уныло тянулась просека между
тихими елями, пихтами и местами вовсе заглухала, скрывалась в лесу.
Тайга нехотя и снисходительно раздвигалась, высвобождала ей путь, и она текла, текла...
На забытой просеке покой. Следы людей давно затянуло мохом в сырых местах, бурьяном
и шиповником - в сухих. Кое-где на обочинах просеки стенкой выстроился тонкий рябинник.
Осенью просека походила на праздничную улицу. Стаи сварливых дроздов слетались сюда на
кормежку, а на утренней зорьке из ельника выпархивали юркие рябчики. Жил здесь и старый
бородатый глухарь. Он срывался почти из-под самых ног с таким шумом, что у Ивана
сбивалось дыхание и он, вздрогнув, останавливался.
Когда Иван подружился с Галиной, они стали ходить по просеке вместе. Однако лесная
щель скоро надоела девушке, и она потянула Ивана на растерзанную, но многолюдную дорогу.
Иван долго упирался, пробовал ходить по просеке снова один, но одному уже было скучно, да и
зима подошла - завалило просеку рыхлым снегом. На пучках мерзлых ягод пристроились
белые комочки, сдавили гибкие ветви рябин. Густо завесилась просека белыми фонариками,
под которыми ярко горела мерзлая ягода - рябина.
Старого глухаря Иван все-таки подкараулил, застрелил, и делать здесь стало вовсе нечего.
Утро. Иван ждет Галину. Она в избу заходить стесняется и робко стучит в кухонное окно.
Мать, не поворачивая головы, басит:
- Шмара твоя ломится. Не слышишь, что ли?
Иван слышит не только стук, но даже скрип валенок, приближающийся к дому. Парень
суетится. Хочется ему проворно выскочить на улицу, но в кухонных дверях стоит
широкобедрая мать с ухмылкой. Эта ухмылка, взгляд cypoвыx глаз закаленного в кухонных
битвах бойца как бы говорят: "И это есть Терехов? Мой сын? Тряпка!" Под взглядом матери
внутри Ивана все леденеет, движения его становятся угловатыми, деревянными. На крыльцо он
выходит не спеша, вразвалку, с хмурым и чуть надменным выражением на лице. Мать
одобрительно щурит левый глаз, и усатая верхняя губа ее начинает сдвигаться вбок, меняя
ухмылку на торжествующую улыбку.
На улице Иван перевел дух и, приветливо улыбнувшись светловолосой, худенькой
девушке, сунул ей бутылку с молоком и небольшой сверток с хлебом. Галина осторожно
опустила бутылку в сетку и хотела уже завязать ее, но парень подал еще один сверток. В
темной тряпице, сквозь которую проступили рыжие пятна, было что-то тяжелое.
- Прихватил это самое... тоже еда... - ответил на ее вопросительный взгляд Иван и
поспешно перевел разговор на другую тему. Хотел он взять девушку под руку, да оглянулся па
окна своей избы и торопливо пошел немного впереди Галины.
Сразу от крайнего дома начинался лес. Собственно, то, что росло вокруг поселка, уже
нельзя было назвать лесом. Остались редкие, чудом уцелевшие деревья. Возле крыльца
крайнего дома распустила махровые от мороза ветви старая береза. На ее вершине вертелась и
стрекотала сорока. Где-то раздраженно требовала к себе внимания коза... Над поселком стояли
длинные, почти неподвижные дымки.
На лесосеке механик разогревал электростанцию. Она уросливо, с перерывами, ревела,
тревожа сонный лес треском и громкими хлопками.
- Жениху и невесте! - крикнул механик и приветственно помахал рваной варежкой.
Галина опустила глаза, залилась краской, а спутник ее чуть усмехнулся, легко бросил
приготовленную электропилу на плечо и зашагал по глубокому снегу в лес. За ним черным
ужом бежал и извивался гладкий кабель.
- Покури, Иван, куда торопишься? - снова крикнул механик, перекрывая шум. - До
начала смены еще полчаса.
- Надо на приданое зарабатывать, - не оглядываясь, громко бросил Терехов и с
улыбкой посмотрел на Галину.
Девушка не ответила на его улыбку. Ее задумчивые зеленоватые глаза прикрылась
закуржавевшими ресницами.
- Да ты не стесняйся, дуреха. Привыкнуть уж пора, - грубовато сказал Иван и прижал
свободной рукой голову девушки к себе. Он поцеловал ее в разрумянившиеся щеки, а потом в
полураскрытые холодные губы.
Галина осторожно высвободилась из его крепких рук и смущенно проговорила:
- Нашел место! - Она затянула потуже пестренький платок вокруг шеи, повесила сетку
с провизией на сучок и тихо обронила: - Давай работать, раз уж пришли.
- Ты чего сегодня? - поинтересовался Иван.
Девушка не отозвалась. Она утоптала снег вокруг небольшой ели, подставила вилку. В
тихое утро вонзился острый визг пилы. Ель чуть заметно качнулась и, ломая ветви на других
деревьях, рухнула в снег. Еще не осело снежное облако вокруг, еще не успокоились
потревоженные шумом синички, дремавшие в лапках пихтача, а рядом с поваленным деревом
уже легло другое. Иван работал уверенно, ловко. Рукавицы у него заткнуты за пояс, шапка
сдвинута на затылок, телогрейка настежь.
Галина исподтишка любовалась им. Нравился ей вот такой Иван, чубатый, хваткий в деле.
Но она не считала себя его невестой. Слишком мало знали они друг друга. И тем не менее
людская молва сделала свое дело. Любители даровой выпивки уже напрашивались на свадьбу.
Иван сначала отшучивался, а потом как-то незаметно вошел в роль жениха. Несколько раз
Галина пыталась поговорить с ним, сделать так, чтобы унялись разговоры, но Иван, не
дослушав ее, начинал посмеиваться. Странный он, этот Иван. На работе один, в клубе -
другой, дома - третий. Никак не может Галина попристальней разглядеть этих трех Иванов,
ускользают они от ее ненаметанного глаза. А дни идут, валятся, как деревья под пилой Ивана, и
исчезают, оставляя лишь какие-то клочки воспоминаний, то мягкие и ласковые, как пихтовые
ветки, то острые и хрупкие, как нижние сучки старых елей. Такая ли она, любовь?
Галина тряхнула головой, заслышав голоса. Мимо них тянул кабель электропильщик
Закир Хабибуллин. Он приветствовал Ивана и Галину широкой, дружеской улыбкой. Галина
помахала ему вслед, а Иван сделал вид, будто не заметил электропильщика. Лишь минут через
десять нехотя спросил:
- Ну, как там дела у передовика?
- Вчера ты сравнялся с ним.
- Вот видишь! - обрадовался Иван. - Я ж тебе говорил.
- У Закира плохая цепь, - заметила Галина, - иначе тебе не догнать бы его.
- Э-э, брось! - махнул рукой Иван. - Причем тут цепь? Пороху у него мало, вот что я
скажу. Погоди, товарищ помогайло, мы его еще обставим! - добавил Иван и хлопнул Галину
по плечу.
Осенью на лесоучасток приехала большая группа рабочих, среди которых был и старый,
опытный лесозаготовитель Закир. Он скоро обогнал передового электропильщика Ивана
Терехова. Иван потемнел, замкнулся, не время затих его громкий окающий говор.
Долго пришлось биться Ивану, немало пролить поту и попортить крови, пока он догнал
Закира. А теперь он обгонит его, непременно обгонит. Докажет этой русалке в ватных брюках,
на что он годен, и матери докажет. Мать насмехается каждый день, говорит, мол, на запятках у
"татарвы" сын лесоруба Терехова стал ходить. А покойный Терехов гремел по всей округе, в
мастера вышел, орден получил.
Все яростней звенела в руках Ивана электропила. Работал он без перекуров, стиснув зубы.
Когда Галина ненадолго отлучилась, он свалил несколько деревьев друг на друга, комлями в
разные стороны.
- Приемщик ведь может забраковать, - несмело заметила Галина.
- Ладно, помалкивай, - сморщился Иван.
Галина обиженно смолкла. Иван между делом косил на нее черные глаза.
- Ну, чего скисла? - примирительно спросил он. - Устала? Отдохни.
- Не устала я, - тихо произнесла Галина и, помолчав, добавила: - Переменчивый ты
какой-то, Ваня, непонятный...
- Вот, опять за рыбу деньги! - с досадой хмыкнул Иван и, потрепав ее по голове,
рассмеялся: - Трудно тебе, Галька, будет с моей матерью.
- А я и... - начала Галина, но в это время оборвался голос пилы на соседней делянке,
точно лопнула струна на высокой ноте.
- Закир кончился! - подпрыгнул Иван и, не дослушав девушку, загоготал: -
Пор-рядок! - Он хлопнул рукавицами о пенек, сбросил телогрейку и остался в одном свитере.
Пила затрепетала в его руках.
Вскоре, проваливась в снегу, появился низенький, узколицый Закир. В руке он нос
порванную цепь.
- Вот, - показал он обрывки цепи Ивану, - пропал сэп, бригада сидит, участок план не
даст, получка маленький будет. - И, помолчав, сокрушенно вздохнул: - Берег, берег сэп...
Лопнула... Старая...
Галина пристально глядела на Ивана. А он, пряча от нее глаза, перебирал в руках цепь
Закира, как монашеские четки, и сочувственно качал головой:
- Да-а, Закирка, позагораешь ты теперь: цепей-то на складе нету. На, закури с горя.
Закир взял папироску, размял ее, наладился было прикурить от папиросы Ивана, но
быстро взглянул на него и заговорил, гладя парня по рукаву:
- Иван, тибя ведь есть сэп. Мастер говорил, много сэп был, старый пильщики тащили!
Бригада сидит...
- Да ты что?! - придавая лицу грозное выражение, отодвинулся от Закира Иван. Галина
не спускала с него глаз. Лицо ее посуровело и как будто осунулось, а широкущие глаза, в
которые смотреть иной раз жутко, сделались холодными. Иван смешался, но тут же справился с
собой и скучным голосом закончил, отворачиваясь от Закира:
- Кто стащил, к тем и топай, а мне нахаловку не пришивай...
Закир отдернул руку от Ивана, сокрушенно зачмокал губами. И тогда Галина, не говоря
ни слова, подошла к дереву, сняла с сучка сетку, вытащила сверток в темной тряпице и подала
его старому электропильщику:
- Ступай работай, Закир.
Хабибуллин развернул тряпку и возликовал:
- Сэп! Ай, спасиба, девушка, бригадой спасиба.
Он пошел от них, но повернулся. Его морщинистое лицо было строго. Тронув Галину за
плечо, Закир с расстановкой, веско произнес, показывая на Ивана:
- Жалей своя жизн, девушка.
И побрел прочь...
Иван крушил руками сухую ветку, а Галина утаптывала снег под густой пихтой. Вот ужо
валенки коснулись ребристых корней, между которыми желтела осенняя трава, а она все так же
механически перебирала ногами.
- Довольно танцевать! Клуб для этого есть! - донесся до Галины окрик Ивана. Она
вздрогнула. Он отстранил ее, сам подставил вилку под дерево и, включив пилу, ожег девушку
злым взглядом: - В добрые попала!
Галина попятилась от пего - и ухнула в снег почти по пояс. Иван выключил пилу и
протянул ей руку. Галина отстранила руку, выбралась из снега сама. До вечера работали в
напряженном молчании, а по дороге в поселок Галина предложила:
- Давай отложим свадьбу.
- Tы в уме? - уставился на нее Иван. - Все знают, что в Новый год наша свадьба, мама
семь ведер браги поставила.
- В вашем доме брага не пропадет.
- Жмотами считаешь?.. - начал Иван, думая, что она торопливо начнет отрицать это. Но
девушка молчала, и тогда Иван взорвался: - И чего из себя изображаешь? А тут еще татарва
эта...
- Не обзывай человека! - строго оборвала его Галина и с укоризной добавила: - Ты
ведь меня даже не спросил, а уже брагу заказал.
Иван поник. Из последних сил он старался убрать с лица жалкую улыбку.
- Я думал, ты без всяких яких. - И тут же его голос взвился до фальцета: - Да кто ты
такая? Чего ты ломаешься, как копеешный пряник? Да за меня любая, стоит только глазом
мигнуть. Мы - Тереховы!
- Не знаю. Не знаю. Может быть, - медленно молвила девушка и, подумав, закончила:
- Есть, конечно, люди, которые мерят жизнь и твоей меркой...
Они опять надолго замолчали. Иван жевал незажженную папиросу. Возле тереховского
дома Галина скороговоркой бросила: "Всего доброго" - и прибавила шагу, направляясь к
общежитию.
Иван протянул было руку, хотел остановить тоненькую даже в телогрейке девушку,
которая, как русалка, без колебаний заходила в студеную предвечернюю синеву, будто в
призрачное море, переливающееся гасучими снежными звездочками. Но во дворе мать звякнула
подойником, и парень побрел домой.
Виктор Астафьев
Дикий лук
Тих и задумчив заполярный Енисей в безветрие. Неукротимо свиреп в северный
навальный ветер, от которого гибельно быстро прибывает вода и кудлатятся, жмутся к земле
сухопарые лиственницы, редколапые кедры, болезненные березки. И всё тогда: деревья, кусты,
люди поворачиваются к ветру спиной. И Енисей покрывается белыми лоскутьями волн.
От северного ветра наволочная - низкая - сторона вся в длинных ступенях. Начинаются
они у далекого леса и спускаются к самой воде. Гуляла крутая волна в весеннее половодье, била
в берег, подмывала его, гладила-выравнивала осыпь - получилась первая, верхняя, ступень. С
разгаром лета спадала вода. Но вот взыграл северный ветер, и вздыбленные волны закладывали
в береговой круче новый уступ. В межень оголялись пески, и волны уже не достигали ступеней.
Они долго, тонко расстилались по песку, перекатывая гальку, подшибая куликов, плишек и
чаек, которые тут пасутся, ожидая, когда волна вынесет ерша, гальяна или другую какую
рыбешку-раззяву.
На другом берегу валами лежит камешник, образуя мысы. С крутых яров, прошитых
корнями, упали лиственки, березки. Лежат вниз вершинами, и все же некоторые и в таком
положении умудряются взяться зеленью. Гнуса тут спасается от ветра - тучи.
На каменной стороне уже с берега начинается темный лес и сразу, как только
поднимешься нa яр, видны проплешины тундры. Седой ягельник, усыпанный морошкой и
брусникой, как резиновый, скрипит под ногой и по нему - без конца реденький березник, на
котором черного больше, чем белого, и моху на ветвях больше, чем листьев.
Неприветлива каменная сторона.
Зато не нарадуется глаз, когда глянешь на наволочную! От самых песков, до такого блеска
промытых, что на них даже смотреть больно, начинается трава, сначала редкая, мелкая, а потом
выше, гуще, и дальше - кустарники, да такие, что кулак не просунешь. В кустарниках -
множество озер. Почти все они сообщаются между собой с половодья оставшимися
горловинами. Здесь гнездуются утки и гуси.
А по берегу растет дикий лук. И не какой-нибудь хиленький лучишко, что выклевывается
на каменных бычках в верховьях Енисея. Нет, здесь лук как огородный батун, и бывает его
столько - хоть литовкой коси.
До войны, когда огороды в Игарке были только опытные, сильно выручались этим луком
жители Заполярья. А нынче не то. Ныне настоящий, огородный лук растет в Игарке, да и
завозят его отовсюду, даже из Грузии и из Китая.
Но по старой привычке некоторые игарчане еще заготавливают дикий лук - режут его и
солят в бочки. Зима - прибериха, а зима здесь долгая, и соленый лук иной раз в охотку с
картошкой идет за наипервейшую еду.
Подле берега на тихом газу тащилась лодка. Управлял ею Генка Гущин - здешний,
игарский, парень. Посреди лодки на мешках с луком лежала кверху лицом Катя и сонно щурила
темно-серые глаза в низкое северное небо. Катя - гостья у Генки Гущина и первый раз в
Заполярье. Вот Генка и уговорил ее скататься на его лодке за луком.
Тарахтит моторишко, волна от лодки раскидывается на стороны. Одна в берег ударяется,
другая катится по водной глади, но даже середины реки не достигнув, изнемогает,
успокаивается. Широк Енисей. Тих Енисей. Неоглядна даль его.
Генка лениво рулит и щурится. Катя первый раз видит его таким присмиревшим,
утихомиренным и, кажется, только сейчас и разглядела по-настоящему. У Генки жесткие, почти
светлые волосы. Они осыпаются на правый глаз, но он их не подбирает, привык видно. Брови и
ресницы у него тоже светлые, а лицо с прикипевшим обветрием. Удивительно живыми и
ясными кажутся на этом лице глаза. Они у Генки, как недозрелые смородины - даже
прожилки есть, коричневые.
Тарахтит моторишко. Бежит лодка. Сидит за рулем Генка, смирный и тихий. Катя
смотрела на него, улыбаясь. Генка, наконец, заметил ее пристальный взгляд и, немного
смешавшись, спросил;
- Чего лыбишься?
- Да так, - пожала плечами Катя и рассмеялась: - Вспомнила, как мы познакомились.
- А-а, пужанул я вас тогда, х-хы!
Было это зимой в доме отдыха, близ Красноярска, где отдыхала Катя вместе с подругами.
Отдыхали всей бригадой. У них стало законом все делать вместе, даже отдыхать. Сидели
девушки как-то в сосновом бору на скамейке, подошел к ним парень в каракулевой шапке
набекрень, в полупальто нараспашку и без лишних слов предложил:
- Давайте знакомиться, - и сунул руку той девушке, что с края сидела: - Гущин,
стивидор!
Насладившись произведенным эффектом, Генка хохотнул и дал разъяснение:
- Это значит - грузчик.
Этот самый Генка-стивидор начинал говорить, как только просыпался, и кончал говорить,
когда засыпал. Впрочем, и во сне он продолжал что-то бормотать и вертелся в постели так, что
простыни к утру оказывались на полу.
Дружил он со всеми девчатами подряд и всех заговорил до смерти. На прощание
переписал адреса и приглашал в гости на "край света". Все девчата дружно обещали приехать
туда.
С Катей у него были такие же отношения, как и с остальными девушками, но она менее
снисходительно относилась к его словесным вольностям, несколько раз обрывала его и
поправляла, когда он произносил неправильно слова. Генка говорил "одеюсь", вместо
одеваюсь, "обуюсь" - вместо обуваюсь, "лопотина!" - вместо одежда и так далее.
Генка не обижался, когда его поправляли. Он просто проглатывал замечания, раза
три-четыре произносил слово, как ему велели, а потом опять дул по-старому.
И вдруг ни с того, ни с сего Катя стала получать от Генки письма из Игарки. Короткие,
написанные на чем попало, вплоть до рабочих нарядов. В письмах бывали шутки вроде такой:
"Привет от старых щиблет". Но в конце каждого письма обязательно содержалась
требовательная и серьезная приписка: "Жду ответа, как соловей лета".
Катя стала отвечать ему и дописались они до того, что вот решилась поехать в отпуск "на
край света".
Генка встретил ее на пристани, при всем народе схватил, поцеловал, и не успела она
удивиться или возмутиться - широко развел рукой:
- Вот, гляди - Игарка! Про нее, может, стихов больше написано, чем про другой город
областного масштаба, - и он даже попытался прочесть стихи:
Игарка, Игарка - ты город полярный,
На Севере вырос среди холодов...
Но дальше Генка стихов не помнил и пощелкал от досады пальцами, как будто ловил
ускользнувшие строки:
- Ах, черт, забыл. Стихи-то законные, но забыл!
Генка тут же бросил мучаться со стихами и показал на здание, к которому вела длинная
лестница с перилами:
- Во, речной вокзал! Здесь авиагидропорт был, а теперь все это на острове. Там, видишь
мыс, - выкинул он руку в направлении устья протоки, - это называется - Выделенная.
Интересное название? Все просто. Огородили это место и нефтебазу там сделали и никого не
пускают. Палят в случае чего. Выделили место, понимаешь? Тут, Катюха, есть такие названия
- умора. Вот, к примеру, магазин называется - Крыса. Почему крыса? Потому что в этом
помещении раньше пушнину принимали. Есть еще магазин Комендатурский. Есть еще... А
знаешь, у нас тут все добрые помещения горят. Было два кинотеатра - сгорели. Был кинотеатр
"Октябрь" - сгорел. Дотла. На его месте смородину посадили. Шито-крыто. Теперь Дворец
культуры строят, в старом городе. Первое каменное здание в Игарке. Чуешь? Шестой год
строят и никак не достроят. Но уж зато он не сгорит, каменный-то. А так все горит! Только
горсовет ни разу не горел. Даже пожарка сгорела в тридцать девятом году. Ага, вместе с
каланчой: исторический город! Обрати внимание, - остановился Генка возле столовой и
магазина, на широкой деревянной мостовой, указывая критическим жестом на скамейки, возле
которых стояли ящики с песком и было оглашено по-русски и по-английски, что это место для
курения. А рядом, конечно, дощечка, на которой черным по белому изображена кругленькая
сумма - штраф. И хотя насчет штрафа написано только по-русски, на иностранцев эта дощечка
все равно действовала сильней, чем на наших. Откуда иностранцам знать, что у нас везде и
всюду ужасно любят грозиться штрафами? И дозволено это делать всем, кто грамоту имеет, а
потому эти вывески давным-давно утратили всякий авторитет и никто на них внимания не
обращает. - Престраховка! - заявил Генка Гущин. - Иностранцам только пища: "Так и так, в
Советском Союзе курить не дают - притеснение". Лучше бы город от опилок и щепья
очистили. А вообще, Катюха, я тебе потом еще все покажу, и ты увидишь, что город наш все
равно законный. Тут улица Шмидта есть. Да. Потому, что Шмидт приезжал. Я-то не помню.
Вовсе мал был. Но приезжал. Еще улица Челюскинцев есть. Может, челюскинцы приезжали, да
я этого не знаю.
Жил Генка с матерью, в большом доме, над Медвежьим логом. Еще из ограды он
закричал:
- Мам, гляди, я Катюху привел! Приехала! Я думал - обманет.
Мать вышла на скрипучее крыльцо, вытирая руки передником, и осадила Генку:
- Ну чего ты орешь на всю Игарку?!
- Радуюсь, мам, Катюха приехала! Я с ней в доме отдыха познакомился. Во! Хорошая
девка, а? - при этом Генка похлопал по спине Катю и подтолкнул к матери.
Катя поздоровалась с Генкиной матерью, хотела что-нибудь сказать и не успела. Генка
сгреб чемодан, подцепил ее, и они очутились в избе.
- Мам! - на ходу руководил Генка. - Ты рыбу жарь, стерлядку, а я мигом за
поллитровкой.
- Господи! Да уймись ты, уймись, оглашенный! И рыба уже готова, и поллитровка в
шкапике.
- Вот это мать! Это настоящая мать! Я только подумал, а она уж - готово дело! -
наговаривая так, Генка тащил Катю по избе и показывал все подряд. - Вот, гляди, - ткнул он
пальцем на подоконник, где в горшках силились бороться с северными невзгодами унылые
помидоры, - свои растим, - и начал сокрушаться: - Не поспели еще. Я говорю матери -
укол им надо сделать, со спиртягой. Люди сказывают, как сделаешь укол по науке, так помидор
мигом покраснеет...
- Иди ты с такой наукой, - отозвалась из кухни мать. - Сроду не едала пьяных-то
помидор и не буду.
- Отсталая, - махнул рукой Генка в сторону кухни. - Хорошая мать, но отсталая. Она,
знаешь, раньше какая была? Во! - раскинул Генка руки. - А теперь только остожье осталось.
С горя. Отца на войне убили, брата убили, а еще одного в печке сожгли, живьем. Вот они все на
портретах. Это я отдавал увеличить. Ух, я бы этих фашистов! - скрипнул зубами Генка.
Ни Катя, ни мать так и не сумели обмолвиться ни словом, пока Генка не угомонился. Он
уже в двенадцатом часу ушел спать в дровяник.
Мать постелила на кровати, деликатно подождала, пока Катя разденется, и подсела к ней.
- Ну, вот, слава Богу, и поговорить можно, унялся наш-то, - и сокрушенно покачала
головой: - И согрешила же я, милушка, с ним! Только ночью да когда он на смену уйдет,
покой вижу. С самого дня рождения, как открыл рот, так вроде и не закрывал. Ей-богу. Да что
со дня рождения, еще в животе помещался, так, бывало, ка-ак пнет, я чуть с тротуара не упаду.
Вот хотите - верьте, хотите - нет, целых штанов он не нашивал. Всю жизнь у него на
ягодицах по глазку. Заплаты, заплаты, милушка. Отец-покойник говаривал: "Ты ему, мать, на
заднее-то место донышко от ведра пришивай". Да он и железо провертит.
Катя улыбалась, слушая Генкину мать, и думала о том, что он, наверное, еще не донес
голову до подушки и уже уснул. Но Генка неожиданно объявился в одних трусах и закричал:
- Мать! Где Катюхе постелила? На кровати? Правильно! Мягко ли? - Генка тащил на
плече за вешалку оленью доху-сокуй и бесцеремонно начал закутывать дохою Катины ноги: -
Ты с другого климата, а тут Заполярье, вечная мерзлота, - укутывая Катю дохой, он между
прочим ущипнул ее повыше колена, гыгыкнул и исчез так же стремительно, как и появился.
- Вот, видали, золото какое! - проводив сына взглядом, вздохнула мать: - Налетит, как
вихорь, что к чему, - мать еще помялась, повздыхала и разоткровенничалась: - Он, милушка,
все навыворот делает. Вот выключатель высоко, а он его не рукой, а ногой достает и
выключает. Ногой, милушка, ногой. Жениться бы ему надо, авось усмиреет. Да ведь и то
подумаю: ну, ладно, с ним я с ума схожу всю жизнь, мне уж полагается, сама такого уродила, а
другой-то человек за что же маяться станет? Ведь он же заговорит, заболтает. Ему бы надо бабу
такую, чтоб она его узлом закрутила, а из смиренной он сам таких узлов навяжет, что и миром
не развязать...
Катя долго не могла уснугь. И оттого, что так много услышала, и оттого, что было
непривычно светло и ночь не наступала. Она осторожно поднялась, отодвинула занавеску,
составила на пол горшки с помидорами и открыла окно. Прямо перед окном, как попало
загороженный досками, огород. В нем кустилась еще низенькая картошка и были две грядки, на
которых не бойко росли морковка, репа и лук, и совсем уже через силу тянулась капустная
рассада.
"Конец июня, а картошка и капуста только силу набирают, когда же они вырастут?" -
подумала Катя.
Но тут она увидела молчаливое солнце, окутанное прозрачной пленкой, над гребешком
леса, за Енисеем. "Ах, да, - спохватилась Катя, - свет круглые сутки. За два месяца здесь все
вырастает быстрей, чем на магистрали за четыре".
Катя улыбнулась, вспомнив, что магистралью Генка называет все, что не относится к
Северу - ту благословенную землю, о которой вечно с завистью вздыхают северяне, а выедут
туда - и заскучают, закручинятся, да, глядишь, продадут последние монатки и двинут обратно
в свой, неприветливый с виду, заполярный край.
За городьбой - Медвежий лог, в котором еще торчали источенные короедами и
муравьями пеньки. Здесь был когда-то лес, и Генка говорил, что он еще в "молодые годы" -
так он называл детские годы - вылавливал здесь силками куропаток. По ту сторону лога,
уходя одним концом за поворот, а другим к причалам, стоял почерневший от времени и ветров
забор лесобиржи. На бирже сплошь расселились под непромокаемыми крышами штабеля
досок, брусков, плах. а дальше курился белым дымом выводок узкотелых труб.
В одном месте забор упал, в лог вывалились доски, обрезки, чурбаки, опилки. Никто их не
подбирал. Дров у игарчан полно. Иные дома и не видать из-за поленниц. Биржа была, как
коробка, переполненная до краев добром, и крайние штабеля уже давно стояли на сгнивших и
полусгнивших слоях опилок, щепья и макаронника - так здесь зовут отходы от лесозаводов.
Рядом с забором, похилившись набок, стояла баржа, и в ней росли лопухи. Весной в
ледоход здесь отстаивались суда, и шкипер этой баржи загулял, а загулявши, позабыл о
вверенном ему судне, и оно осталось на суше, да так вот и плавает по косогору. Об этом Кате
тоже успел сообщить Генка.
Генка, Генка, Генка! На что бы ни глядела Катя, он глядел вместе с нею. Никогда бы и ни
к кому не решилась поехать Катя, тем более что дальше дома отдыха она и не уезжала, а вот к
Генке поехала. К Генке можно, он какой-то такой, сродственный ей, что ли. А чем? Только
"мастью", так сказал однажды, еще в доме отдыха Генка потому, что волосы у нее такие же
светлые, как у Генки.
Катя у матери и отца была единственной дочерью. Отец ее всю жизнь проработал
сапожником, вначале в какой-то частной мастерской, а потом на фабрике, в цехе раскроя. Мать
в войну года три работала на заводе, а потом тяжело заболела и по сей день лежала в постели с
отнявшимися ногами.
Все заботы по дому легли на Катю. Она не доучилась и тоже поступила на работу, на ту
же фабрику, где трудился отец. Они ходили всегда в разные смены, чтобы дома постоянно
кто-нибудь находился при матери.
И так бы они жили, уединенно, со своими невеселыми заботами, да вот все переменилось
с тех пор, как бригада, в которой работала Катя, начала бороться за звание коммунистической.
Кончилось ее одиночество. Девочки из бригады помогали ей по дому, она устроилась учиться
заочно в техникум, сумела в дом отдыха съездить. Они же сделали все для того, чтобы Катя
отправилась и "на край света" к Генке Гущину. Отец было в сомнение впал. Он уже привык к
тому, что дочь постоянно дома, на глазах, но мать и девочки уломали отца.
- Не вековать же ей со мною, - сказала отцу мать, да и девчата очень уговаривали, - и
он сдался.
А то бы и не побывать Кате в краю незакатного солнца, не повидать Генку и город этот,
воспетый в стихах, и траву-пушицу. Вон ее сколько! Сплошь усеяла Медвежий лог махонькими
облачками. Травка эта вроде длинной сапожной иглы, бледно-зеленая и пустая в середине.
Стоит, стоит она, незаметная, тощенькая, и вдруг без всякой предварительной подготовки
выстрелит пушком, и пушок болтается на ее острие до тех пор, пока ветер не оторвет его и не
унесет туда, где он прорастает иголками.
Долго смотрела Катя на пушицу, на голубичник и карликовые березки, еще не
вытоптанные скотом подле огорода. Было все так же светло, и все так же неназойливо,
осторожно светило солнце, будто и ему было известно, что по человеческим законам сейчас
все-таки ночь и людям полагается спать.
В городе и впрямь тихо и спокойно. Только покрикивали на протоке пароходы, глухо
шумел лесозавод. А потом по Медвежьему логу, крадучись, пополз туман, и на острове тоже
появились пятна тумана. Там озера, и они, невзирая на солнце, туманились по утрам, как им и
полагалось. Сделалось прохладно. Катя закрыла окно, поставила на подоконник горшки с
зелеными помидорами и юркнула в постель, закрыла глаза. Перед ней замелькала пушица.
Мягкая, шелковистая пушица.
Катя проснулась поздно, и первое, что ей бросилось в глаза, это записка, прицепленная
рыболовным крючком к ее платью. "Катюха! - писал Генка. - Приходи на морпричалы,
поглядеть на иностранцев. На причалах законно, не покаесся".
Катя позавтракала и отправилась на морпричалы. Дежурному на проходной было уже
известно, что придет такая-то и такая-то, и ей беспрепятственно выдали пропуск.
Генка работал на погрузке кокетливо раскрашенного греческого парохода. Он еще издали
заметил Катю, махнул ей рукавицей и закричал:
- Ребята! Катюха пришла, знакомая моя, почти что невеста! - и тут же хлопнул по
пачке досок, которая спускалась на тросах лебедкою в люк. - Катюха, ты видишь законное
соседство коммунизма с капитализмом. Из этих досок капиталист какой-нибудь кресло
соорудит, будет сидеть и думать, когда придет Советская власть и с дому его выгонит. Или
пушку сделает и по ним стрельнет...
- Ну уж, из дерева и пушку, - возразила Катя, заглядывая вверх.
- А что? Из нашей древесины все можно сделать. Запросто! Ты лезь сюда, Катюха.
Посиди маленько. Скоро обед. Мы к одному норвегу кофий пить пойдем. Знакомый. Третью
Карскую в Игарку приходит. Здорово кофий делает!
Об этом "норвеге" и "кофие" Генка еще вчера не раз начинал рассказывать, да все не мог
дорассказать.
Что уж за такой за "кофий" готовил иностранец, одному Богу известно, а только
поглянулся он Генке до крайности. Купил однажды Генка самый дорогой кофе, сахару купил,
молока, приволок все это домой и дал команду:
- Мама, орудуй! Я тебе буду говорить, а ты орудуй. Я высмотрел, как он все делает.
Генка руководил, мать заваривала, но кофе получился далеко не тот, что у иностранца.
- Нет, по кофию нам их еще долго не догнать, - сокрушался Генка. - Тут у них,
Катюха, норма своя и секрет. А разом у буржуя разве секрет выпытаешь? Слушай, Катюха, ты,
может, сумеешь? Все-таки глаз у тебя женский, приспособленный к таким делам. Давай, а?
Главное - норма, понимаешь? Ты ему про норвегов говори, про знаменитых. Он и
расплывется, и все выдаст. Я как скажу ему: "Амундсен, во! Нансен, во!" Он аж икру от
радости мечет. Да я вот только двух этих и слышал. Может, еще есть знаменитые норвеги?
- Есть, Григ, например.
- Кто такой? Не фашист?
Катя захохотала:
- Да нет, композитор. Давно жил.
- Композитора давай. Композитор подойдет. А еще нет ли?
- Ну, Ибсен - драматург.
Генка замялся и сказал, что лучше про этого не поминать. По-ихнему, по-норвеговски,
может-де, и ладно звучит, а по-русски - неприлично. Катя опять захохотала. А Генка
повторил:
- Да-а, по кофию мы их не скоро догоним. Зато по табаку догнали. Знаешь, мы здесь вот,
в этом порту, когда маленькие были, дни и ночи околачивались. Ага. Сигареты просили.
Бегаем, как щенята, за иностранцами и тявкаем: "Комрад - сигарет, комрад - сигарет". Ну,
которые давали, которые - нет. Ребята все больше наперехвате были, там, на улицах
стреляли, - махнул рукой Генка на город. - А я, понимаешь, проворный был. Я на пароход
заберусь, бывало, и представляюсь. У меня зубы лопатой вышиблены, вот, - показал Генка
рукавицей на два вставных зуба. - Ну я и шепелявлю, слова коверкаю. Они хохочут и сигарет
дают. Полную горсть настреляю, бывало. И, понимаешь, обидно все ребятам отдавать, я и сам
засмолю. Я через них, через этих буржуев, сколько здоровья потратил - ужасть! А что? Девяти
лет курить начал. Сказывается, поди, на детском-то организме?
Катя покосилась на приземистого, плотного Генку, у которого грудь выпирала из
тельняшки, а мускулы так и ходили, комками перекатываясь, и сказала, что не очень-то
заметно, чтоб ему буржуи здоровье подорвали.
- Незаметно? Тогда хорошо. А то из-за каких-то сигарет паршивых веку бы не дожил. И
чем брали-то? Завертками блескучими да всякими коробочками. Ну, наши все это научились
делать и теперь у иностранцев сигареты никто не просит. А то ведь фотографировали. Да, для
своих газеток. Вот, дескать, советские дети попрошайничают. Меня тоже пытались
фотографировать. Я говорю: "Пожалуйста, гуд бай". А как они на меня аппарат наставят, я
скосоротюсь и такую рожу сделаю, что ни на какую карточку не годится, - тут Генка
остановился и схватил Катю за руку. - Слушай, Катюха! Ты не думай, что я к норвегу тебя за
так веду. Я его тоже угощал. Ухой. Из налима. В прошлом годе. Думаю: ты меня кофием
пришиб, так я тебя ухой доконаю...
- Ген, Ген, - перебила Катя Генку, - кофе. Понимаешь - кофе. И не норвег, а
норвежец.
- Ладно. Пусть норвежец, - подхватил Генка. - Все одно - буржуй. Ну вот, в гости я
его зазвал. Уху сварил. Сам варил. Рыбацкую. Будь здоров, уха получилась! Поели мы с ним,
выпили. Раздобрел он, вроде как бы малохольненький сделался. Плясать под радиолу ударился.
Ну, думаю, сейчас самый момент - и давай я его агитировать: "Переходи, - говорю, - на
нашу сторону". Ну, не в смысле границы. А чтоб он за трудящийся народ стоял до скончания.
Но он ничего этого не понял. Язык-то ихний я не знаю, и он нашего не знает тоже. А то бы я из
него сторонника мира сделал. Запросто!
Все, кто жил по ту сторону нашей земли, должно быть, казались Генке буржуями, а из
политических деятелей колючей занозой застряла в Генкином мозгу фамилия одного
Аденауэра.
- Ты знаешь, Катюха, после того разговора с норвегом, ну с норвежцем, решил я язык
ихний учить. Книжек набрал. Долблю. Двадцать слов выучил. Через три дня забыл. Опять
выучил. Опять забыл. Я к переводчику нашему. Так и так, хочу, мол, по-иностранному
выучиться. Он мне толкует: "Надо, Генка, систематически, каждый день заниматься". Ну, тут я
и понял, что не по мне это дело, и бросил. Мне бы, понимаешь, такой язык, чтоб его сразу
выучить. Привет передовикам коммунизма! - заорал Генка, проходя с Катей мимо большого
английского парохода. - Комбригада здесь на погрузке работает Кости Путинцева, - пояснил
он Кате. - Я в ней раньше тоже работал. Не подошел. По номенклатуре не подошел. Вижу,
понимаешь, мнутся мои ребятки. А чего мнутся - не пойму. Потом услышал, что они бригаду
сколачивают, которая, значит, будет за коммунизм бороться. Так бы сразу, говорю, и сказали:
"Мы, Генка, такое дело затеваем, при котором ты будешь компроментирующей еденицей". Ну
и все, а то жметесь, как девочки. Я, говорю, и в другой бригаде не пропаду. А для вас, я и сам
знаю, что неподходящий. Ишачить я - пожалуйста. Пить - тоже могу бросить, не больно
много пью. Курить даже могу бросить, если надо, а учиться не пойду. Чтоб я в таком возрасте
пошел в четвертый класс - этого не будет! Ну и расстались. У нас бригада тоже законная. А
что? Неужто мне сейчас учиться? Я шесть лет учился - четыре группы кончил, так через это
учительница на четыре года раньше на пенсию пойдет. Зачем вред учителям делать? Я их
уважаю. Но прижима никакого не люблю. За всю жизнь только в одной организации состоял. В
пионерах. Неделю. Выгнали, а в комсомол уж и не приглашали. Я тоже не просился. Обрати
внимание, - вдруг остановился Генка. - Обрати внимание на пароход, который грузит
Костина бригада. - Катя внимательно осмотрела большой, угрюмый пароход. Краска на нем
облупилась, по бортам вниз тянулись широкие ржавые полосы - это из гальюнов и кухонь.
Лебедки работали с визгом.
- Ты на флаг, на флаг посмотри.
Флаг выцвел и по краям растрепался до того, что цветастый жук уже с трудом угадывался
на материи.
- А ты знаешь, какие до войны английские пароходы были? О-о! Войдет, бывало, в
протоку чистенький, голосистый, у капитана и у всей команды нос выше трубы. А теперь, ты
видишь, полное увядание капитализма. На износ работают. Правда, нос они еще задирают. Но
мы-то уж видим - карачун им подходит, карачун. У-у, аденауровец проклятый! - покосился
Генка на рядом стоявший пароход. - Я бы им камней и то пожалел. А тут нашу древесину. У
баб вон руки в кровь - и кому? Фашистам стараются. Не понимаю я, Катя, этого. Заедаются
только. Обзывают нас всяко. И обзывают-то как? Выучили два-три слова, которые у нас
ребятишки на подступах к настоящему матюку употребляют, и этими детскими словами
донимают. Слова - что, словами можешь. Но ты не лезь под руку, гад! Работать не мешай, не
делай международный конфликт...
Катя уже знала: раз Генка зашумел, начал рукой рубить, значит, тут дело касалось его, и
осторожно спросила, что же это за конфликт такой был.
- Не знаешь? Я тут одного аденаурца учил советский трудовой народ уважать.
У Кати даже спина похолодела, когда она это услышала.
Грузила бригада стивидоров прошлым летом западногерманский лесовоз на рейде.
Лесовоз был хороший, лебедки исправные, и все было ладно. Шли стивидоры с
перевыполнением плана. На заносчивость и недружелюбие команды грузчики уже привыкли не
обращать внимания. Да и предупреждены они все строго: "Делайте свое дело и не отвечайте на
вылазки. Вы - работники советского порта".
Но на этом лесовозе команда оказалась уж особенно едучая. Вахтенные матросы тем
только и развлекались, что, свесившись через борт, плевали на баржу, норовя попасть в
грузчиков, кричали обидные слова и даже показывали язык, как дети.
У причалов такие действия происходят редко. Там властей много и они быстро призовут к
порядку, а на рейде совсем другое дело. Тут вся власть - дежурный вахтер. Он, бедняга, стоит
на корме баржи с ружьем, видит все это мелкое издевательство над своими рабочими, и по лицу
его желваки от бессилия ходят. Хоть он и с ружьем, а все равно что безоружный перед такими
гадкими действиями, ибо нарушений-то в международном масштабе никаких нет, а так, плевки
одни.
Видя такую выдержанность рабочих, на лесовозе вовсе обнаглели. В особенности один из
штурманов. Он даже на баржу по стремянке стал спускаться и привязываться к грузчикам. А
они отстранят его рукой или доской нечаянно пихнут, и все это молчком, с полным презрением.
Но однажды этот штурман спустился на баржу пьяненький, а может, и представился
пьяненьким, и уж куражился он, куражился. Несколько раз вахтер вежливо просил его
подняться на корабль, но он не подчинился власти. Почему-то прилип этот немец, как банный
лист, к Генке. Здоровяк Генка, в руках у него все горит, двигается, живет. Работает играючи.
Возможно, зависть взяла немца. Вот он и привязался к Генке, мускулы его щупает, руки
сгибает: "О-о, - кричит, - гут арбайтер", - а сам волком на Генку смотрит, ну и Генка на
него тоже соответственно.
По взгляду оба готовы съесть друг друга сырьем, а нельзя. Генка так и рассказывал Кате:
- Гляжу на него - облизьяна, форменная облизьяна. Глаза возле ушей, а между глаз
точь-в-точь две говядины висит. И вот так меня и подмывает закатать в эти говядины. А я
терплю. Законно работаю. Работой только и дразню его, и зло срываю. От лебедки дым идет.
И стерпел бы, наверное, Генка всякие надругательства аденауэрского штурмана, да тот уж
совсем распоясался и давай изображать, как он во время войны таких, как Генка, на штык
подымал и через себя бросал. Прямо так и показывает: поддеваю, мол, и бросаю. И зубы
ощеряет при этом.
Тут вахтер не вытерпел и сказал что-то тому недобитку по-немецки. Один стивидор
немного знал немецкий язык и сразу перевел его слова.
- Что ж ты так ловко швырял наших, а сам за Эльбой очутился?
Штурман взбеленился. Начал орать, руками размахивать, а работяга тот с пятого на
десятое переводил. В общем, грозился немец выйти из-за Эльбы и свести с нами счеты. Вахтер
замкнулся и снова на корму ушел, чтоб уж больше не прорвало его. А Генка понял, что у
вахтера тоже край нервов наступил, потихоньку к нему с просьбой.
- Товарищ, корешок родной, разреши эту подлюгу укоротить? Терпежу нет. Разреши?
Он подумал, подумал и сказал:
- Вали, только не сильно. Я ничего не видел, ничего не слышал.
- Пор-ря-док! - заликовал Генка. - Понимаю, все понимаю: открытый порт,
дипломатия. Я его вежливенько, вежливенько.
Ушел Генка на нос баржи, за доски. Немец туда же, за ним увязался. Глянул Генка по
сторонам - никого. Цап немца и посадил его на палубу, как на горшок.
- Тяжелый, спасу нет, - рассказывал Генка Кате. - У него одна задница в наш автобус
не войдет. И как я его поднял, не знаю. Это уж я про отца и про братанов вспомнил, потому и
поднял. Эх, как он сиганул с баржи! Где и прыть взялась. По веревочной этой лесенке быстрей
облизьяны перебирался. А работяги свистят ему вслед. Ну, думаю, пропал я. Работаю. Жду.
Вижу, и вахтер переживает. Проходит час, другой, ни гу-гу на корабле. Мы работаем. Немцы не
плюются. Вижу, начальник вахты ихней на баржу спускается. Ну, думаю, все: сейчас меня и
арестуют. Прошел этот начальник мимо нас, никого не заметивши, и прямо к вахтеру. Что-то
прогавкал - и назад. Мы - к вахтеру, узнать, что и как. А он смеется. Извиняться, говорит,
приходил. Человек, говорит, допустивший нарушение, наказан: до конца погрузки выход на
берег ему запрещен. Так что работайте, ребята, спокойно. Рад вахтер, и мы рады. И тут я понял,
как надо обращаться с этими людьми. Вежливостью их не проймешь, - Генка помолчал, вытер
нос рукавицей, ловко цыркнул слюну сквозь зубы, аж за край причалов, и угрюмо закончил: -
Ну, а меня все-таки вызывали к начальнику. Беседовали: "Так и так, товарищ Гущин. Ты нам
международные конфликты не устраивай". Слово дал. Терплю. Только неправильно все это.
Ну, да ладно. Пока там суд да дело...
Доканчивал этот рассказ Генка уже после смены, когда они с Катей вышли на высокий
берег протоки. Возле устья протоки сжатым кулаком высунулся в Енисей каменный мыс и
замкнул протоку от ветров и.бурь. За стрелкой острова и за этим мысом медленно, размеренно
уходила вдаль река. На той стороне чуть виделись кубики домов поселка - сгарая Игарка.
- Завтра мы с тобой поплывем во-он туда, - показывал Генка за мыс правой рукой, а
левую в это время как бы ненароком просунул Кате подмышку и тиснул ее за грудь.
Катя отпрянула, вспыхнула, хотела громко возмутиться, но Генка уже говорил:
- Там, верстах в пяти, у меня паромчик стоит. Проверим. Стерлядочек возьмем, а может,
и осетра, на твое счастье? А что? Законно. Ты - девка фартовая! - и Генка снова попытался
игриво обнять Катю.
- Геннадий! - сказала она. - Когда человек блудит словами - это еще куда ни шло, но
руками...
Генка смутился, заморгал, улыбнулся, поцарапал затылок и даже поутих на время.
И сейчас вот за рулем он тоже сидит тихий, непривычно задумчивый и только ветерок
перебирает его рассыпчатые волосы, бросает на глаза и все так же ярко, как крупные
смородины, зреют эти глаза! Даже глядеть в них радостно. Столько там светится жизни,
веселости, любопытства.
Катя еще ни у кого не видела таких ярких, таких переполненных через край жизнью глаз.
Тарахтит моторишко. Разбегается вода по бортам, кипит за кормою лодки. На
подтоварнике лежат мешки с диким луком. Пахнет от них талым льдом, скудной береговой
землей, студеным северным ветром, от которого все гнется, все трепещет. Только лук растет
себе по берегам, корнями широкими и работящими подбирая комочки почвы и оберегая эти
комочки от ветров и воды. Он даже цветет, этот лук. Красиво цветет. Берег плещет радостью,
когда раскроются сиреневые мохнатые шишечки лука. Они подолгу не засыхают и не
осыпаются. Но там, где осыплется шишечка, на следующий год непременно прорастет хоть
одно зерно, прорастет не стеблем, а целым пучком стеблей.
Под мешками - доски, а под досками - немного воды, и в этой воде шлепаются,
скребутся острыми гребешками стерлядки и костерьки. Осетр не попался.
- Нефартовая ты, - сказал Генка, просмотревши две сети, связанные вместе, потому и
названные паромом.
Паром этот Генка ставил без наплава и потому искал кошкой. Искал долго. Ругался.
Рыбнадзор ругал, который свирепствует и принуждает "трудовой народ" ловить рыбу тайком.
Тарахтит моторишко. Бежит лодка. Катя думает о Генке. Все-то Генка умеет, все-то у него
получается. Летели два чирка над водой, поравнялись они с лодкой, Генка трах-трах из ружья
- и оба чирка лежат вон в багажнике. Отличный стрелок Генка. Стрелять, говорит, надо без
промаха. Если фашисты снова нападут - пригодится.
Мать бедная до того запугала себя насчет войны, что и места себе найти не может. Двух
сыновей потеряла, мужа. Один сын остался. И неспокойный он, переживания из-за него
сплошные. Но один он, один. Вся жизнь в нем. Иной раз ночью мать подкрадется к его кровати,
пощупает - здесь ли? Цел ли? Генка проснется, испугается ее взгляда.
- Ты чего, мам?
- Да вот про войну вчера опять по радио говорили. А ну, как грянет. Пропадешь ведь ты,
пропадешь, сорви ты голова, - и вот уже слезы у матери в горле бьются. А Генка, нет чтобы
успокоить мать, спать ее отправить, начинает рассуждать:
- Я, мам, ежели она, проклятая, начнется, в разведку пойду, либо в снайперы налажу.
Как шлепну вражину, так и зарубку на приклад поставлю, чтобы знал я - ухлопал их
столько-то и столько-то, а чтоб не вообще там воевал, может, убил, а может, нет. Мне надо
точно - за отца, за тебя, за братанов и за себя. И тогда уж я посмотрю - пропадать мне или
нет.
Эти рассуждения до того доводили мать, что наутро она бежала по магазинам, закупала
мыло, спички и табак.
- Ты куда это, мам, столько добра запасла? - хмыкал Генка.
- Война ударит, опять постираться нечем будет, а табачишко-то тебе на дорогу, -
разъясняла мать.
Генка падал на кровать и задирал ноги. Нахохотавшись, он с полной серьезностью
толковал:
- Сейчас, мам, война вдарит так уж такая, что все разом сгорит. Как от молнии. И мыло
твое сгорит. И мы сгорим вместе с мылом. И снайперов никаких не будет. Это я так, со сна тебе
нагородил.
- Чтобы ты пропал, аспид ты этакий! Я ведь весь твой аванс убухала, - ругалась мать.
- Мыло ты соседям отнеси, а то еще заметут в милицию, как паникеров. Подумают, что
со страху и корысти запас делали, - давал распоряжения Генка. - Откуда им знать, что ты
войной ушибленная, - грустно заключал он.
Тарахтит моторишко. Бежит лодка по Енисею, вдоль бережка. Генка рулит и о чем-то
думает. Он, оказывается, иногда тоже задумывается. О чем же? Катя тоже думала и смотрела на
Генку. Он поймал на себе ее пристальный взгляд, встряхнулся и, потянув ручку руля на себя,
глухо заговорил:
- А ты знаешь, Катюха, рулить меня учил Славка, братан мой, - Генка с минуту
помолчал и с выдохом, как-то непривычно кротко улыбнулся: - Интересно же бывает в жизни!
Вот было у меня два брата - Славка и Петро. Славка и лупил меня, и ругал, а я его ни
тютельки не боялся. А Петро, тот женатый был, никогда меня даже пальцем не тронул, а боялся
я его, спасу нет. Почему это так, а?
- Не знаю, Геня, не знаю, - в тон Генке грустно отозвалась Катя. Генка уловил грусть в
ее голосе, и тепло в ее взгляде, и даже то, что сказала она не Гена, а Геня. Мягко как-то у нее
это получилось. И потянуло парня на откровенность.
- Я уж на бирже работал, когда Славку в печку бросили, в Мухаузене. Рабочим я был, но
ревел. Мать дома все ревела, а я на работе, за штабелями. Мастер как-то меня застал. Я ему
доской по башке съездил.
Генка опять задумался, сомкнул губы, стиснул рукоятку руля так, что жилы напряглись на
загорелой руке его, испачканной зеленью лука, Кате хотелось утешить Генку, но она подумала,
что он, чего доброго, и ей съездит по башке и, вместо утешительных слов, назидательно
сказала:
- Сколько раз я тебе говорила: произноси правильно слова. Ты же их приспосабливаешь
под свой быстрый язык. Все-то тебе некогда. Вот ты половину слова в употребление, а
половину - на ветер, в отходы.
- К примеру? - покривил Генка губы.
- Ну вот, к примеру, сказал - Мухаузен, а правильно - Маутхаузен.
- А-а, - разочарованно протянул Генка и вдруг рассердился, и понесся вскачь: - За то,
что поправляешь - спасибо. Всегда тебя послушаю, потому, как ты с образованием. И масло у
тебя в голове имеется. Но это слово, - Генка стиснул зубы, - это слово я все равно не буду
правильно говорить. Нехорошее слово. Там людей живьем в печку бросали, а я еще буду
стараться? Ни в жисть!
Мотор взревел. У лодки поднялся нос, и она понеслась вдоль берега и неслась так
километра два.
Вдали показался пароход. Он тянул матку. Матка - это огромный плот, бревна на
котором скатаны в несколько рядов. На плоту бывает дом, а то и два.
Один с вышкой и антенной радиостанции. Когда нет парохода, матка плывет сама. Плывет
по нижнему течению семь верст в неделю, и только кустики мелькают - как острят сами
сплавщики.
Поскольку эту матушку тащил пароход "Эвенк", то народ там занимался своими делами.
Мужик в белой рубахе колол дрова, женщина что-то варила на таганке, сделанном прямо на
бревнах и пробовала варево из ложки. За плотом гнались с криком и падали чайки.
Генка-то знал, что они там на плоту варят. Раз чайки гонятся и дерутся, значит, рыбку там
варят. По пути матка наезжает на наплава, к которым привязаны переметы и сети. Ну и плывут
артельщики дальше, рыбку варят. Если рыбаки догонят, они добросердечно отдадут сети и
переметы. Если никто не догонит, продадут снасти в станках на водку. Так и плывут
артельщики до самой Игарки, припеваючи.
Этот плот шел дальше, в Дудинку, и "Эвенк" тужился изо всех сил, бурлил кормою и
дымил на весь Енисей. И матка, и пароход уходили как бы в распахнутые ворота. Берега Енисея
вдали не смыкались. Они, постепенно снижаясь, вытягивались в узенькие полоски и словно бы
повисали в воздухе. Енисей уходил в эти распахнугые ворота к самому окоему, сливался с
небом, с облаками в далекой дали.
Катя так засмотрелась на Енисей и на пароход, что не слышала, когда Генка снова сбавил
обороты мотора и позвал ее тихо несколько раз, а потом пронзительно свистнул и закричал:
- Катюха!
Катя вздрогнула и уставилась на него.
Генка отвернулся, черпнул воды ладонью, попил и буркнул:
- Я что хочу у тебя спросить. Вот если мне денег подкопить и за границу попроситься.
Пустят меня или нет?
- А почему же не пустят?
Генка разом оживился:
- Ты думаешь, пустят, да? - и сбивчиво принялся пояснять: - Мать, понимаешь, все
ноет. Хоть бы, говорит, косточку какую от Славки привезти и здесь похоронить. На чужой-то
стороне, говорит, и в могиле тоскливше, - Генка потупился, покатал ногой ковшичек, - да и
самому мне хочется поглядеть этот Мухаузен. Так пустят, говоришь?
- Я думаю, что да. Оформишь документы, напишешь куда надо. С нашей фабрики вон
рабочие в Болгарию и в Чехословакию ездили.
- Ездили, значит, и ничего?
- Ну, конечно, ничего. Хорошо, говорят, их принимали, как родных.
- А я ведь, Катюха, хотел еще в позапрошлом году, ссуду решил попросить, но ребята
отговорили. И не пытайся, говорят, Генка, тебя не пустят. Туда, говорят, ездят люди с
доблестью, герои труда.
- Ф-фу, глупости какие! - возмутилась Катя. - Да чем же они тебя-то забраковали?
Чем? Что ты - головорез, пьяница, бандит?
- С детства так. С самой школы, - признался Генка. - Считают меня типом каким-то.
А я ведь ничего парень, а? - дурашливо выпятил грудь Генка.
- Ах ты, Генка, Генка! - расчувствовалась Катя. - Да ты у меня просто... ну...
законный парень!
Генка сначала захлопал ресницами, а потом покраснел, а покрасневши, догадался, что
Катя увидела, как он покраснел, и вовсе стушевался. А стушевавшись, взял и заорал на всю
реку:
Катя кофий попивала,
И с Прокофием гуляла.
Катя, Катя, Катенька!
Ды, отчего ж брюхатенька?
Ой, то ли от кофия,
То ли от Прокофня...
В довершение ко всему обнаружилось, что Генка еще и на частушки мастак. И
частушки-то знает одну зазвонистей другой. Катя каталась по луку, слушая их. Но Генка
внезапно смолк и уставился на нее. Что-то незнакомое, манящее и хитроватое появилось в его
глазах.
- Иди. Рулить научу, - напряженным голосом позвал Генка. И Катя, робея, чего-то
боясь, силясь остановить себя, двинулась на Генкин взгляд. Он посадил ее рядом с собой на
тесную скамейку, дал ей рукоятку и, полуобняв, прикрыл ее руку своей и стал учить:
- Назад ручку потянешь, значит, лодка вправо носом. Вперед ручку - влево носом.
Во-от так, во-от та-а-ак, - Катя слышала Генкино дыхание на своей щеке, чувствовала, как
напрягается и каменеет рука, она хотела рвануться с беседки, оттолкнуть Генку и никак не
решалась. А когда, наконец, решилась и попробовала встать с места, Генка вдруг притиснул ее
к себе, стал искать губами ее губы. Совсем близко Катя увидела его охмеленные, в страхе и
отчаянии застывшие глаза.
- Гена! - испуганно прошептала она. - Генка, нельзя! Геннадий! - и уперлась руками
в его комковатую грудь. Грудь была твердая, напористая: - Гена...
- Ну, что ты... что ты... жинкой станешь... Я тебя люблю и уважаю...
Лодка качнулась, накренилась на левый борт и побежала от берега, забирая все левей,
левей. На середине река она ударилась вниз по течению, плот догонять, потом еще левей, еще.
Описала темный круг, другой и после этого порывисто ринулась к берегу, подпрыгивая на
своей же волне.
Растрепанный и растерянный Генка прыгнул к рулю, выровнял ход лодки. Снова
побежала лодка вдоль берега, тихого, песчаного, на котором стрелками целился в небо дикий
лук. А возле кустов догорали цветы - жарки, топорщились метелки травы - гусятника. А
тоньше всяких роз пахла, некорыстная с виду трава - кошачья лапка. А пароход и матка были
уже там, где Енисей уходил в небо. И пароход, и матка, а точнее дом на матке, тоже повисли в
солнечном воздухе и, казалось, вовсе не двигались, а так вот, висели и все.
Катя лежала вниз лицом на горько пахнущих мешках и молчала, боясь поднять лицо.
Все-таки она пересилила Генку, все-таки пересилила! Грудь его оказалась слабее ее рук. Так и
надо! Так и надо! Генка привык все делать с налета. Не должен он так делать, не должен.
Обязан он научиться хоть на шаг вперед смотреть. А то идет по жизни верхоглядом. Но как он
сказал: "Жинкой станешь!" Генка Гущин - муж! Чудно даже.
Генке Гущину - "мужу" было очень стыдно и неловко. Чтобы не смотреть на Катю, он
задрал голову и увидел, что от реки к берегу, с рыбешкой в клюве, летит чайка. Генка схватил
ружье и, почти не целясь, выстрелил. Чайка вскрикнула: "Криэ", - и как скомканный
тетрадный лист, завертелась в воздухе, упала в воду, поплыла, волоча перебитое крыло. И все
стонала, вскрикивала чайка с недоумением и тоской: "Криэ, криэ..."
Генка догнал чайку, подчерпнул рукой, словно клок пены и бросил в лодку. Чайка
смолкла, с беспомощным гневом глядела на человека. У нее был яркий, как цвет жарка, клюв.
Такие же яркие лапы и круглые, с красноватым ободком глаза, какие бывают у рыбы-сороги.
Она поводила из стороны в сторону сорожьими глазами, и красные ободки ее то гасли, то
вспыхивали.
- У-у, зараза, злая какая! - сощурился Генка и тронул чайку сапогом. Она вцепилась в
носок сапога кривым, ярко-желтым клювом и захлопала здоровым крылом, будто била, борола
кого-то.
Генка схватил чайку за шею, вынул из-под сиденья гаечный ключ и стукнул ее по голове.
Она суматошно забила крыльями, попробовала крикнуть и выдула кровавую пену из клюва.
Генка стукнул чайку еще раз, еще и вдруг услышал:
- Не смей!
Крик был такой жуткий и неожиданный, что Генка выронил ключ и чайку. Птица
перекувыркивалась через голову, судорожно подлетала, кровавя лодку, мешки, весло. Катя
пятилась к носу лодки до тех пор, пока не нащупала рукой багажник и пятиться стало некуда.
Она не могла оторвать глаз от чайки, которая билась все тише и реже.
Но вот дрожь пробежала по чайке, она еще раз открыла окровавленный клюв и закрыть
уже не смогла и вытянула лапы. Катя подняла голову. Генка, прищурившись, глядел на нее и
надменно усмехался. Взгляд у него острый, и в этом взгляде еще не угасла жестокая искорка,
которая вспыхнула, когда он бил чайку по голове, и ключ, как показалось Кате, оглушительно
щелкал об ее череп.
- Ах ты, душегуб! Ах ты, душегуб! - вдруг зарыдала Катя и упала на мешки, прижав к
груди мертвую чайку.
- Ну-ка, - грубо сказал Генка и, вырвав из Катиных рук птицу, швырнул ее, как тряпку,
в носовой багажник. И, закрывая дверцу на деревянную вертушку, буркнул: - Нежности
телячьи! Платье все перемазала.
- Душегуб! Душегуб! Душегуб! Что она тебе сделала? Что? - не унималась Катя, глядя
на Генку потрясенно и яростно.
Генка ничего ей не ответил, пихнул ногой ружье на мешки и полез в карман за папиросой.
А Катя все плакала и уже не ругалась, не кричала.
- Ну, будет, будет, - проворчал Генка, - виноват я, что ли? Сама на мушку летит.
Катя не отзывалась. Генка поерзал на сиденье.
- Для домашности старался. Чайкиным крылом пол хорошо мести. И золу из печки
тоже... законно.
Долго ждал Генка хоть какого-нибудь ответа или звука от Кати, и не дождавшись,
крикнул:
- Ну, хочешь, выброшу я ее? Мне, что ли, нужно?
Катя не отвечала, не шевелилась. Она лежала ничком на мешках и уже, видимо,
обессилела от слез. Плечи и спина ее больше не вздрагивали.
- Если ты хочешь знать, птица эта вовсе вредная, как ворона. Только водяная. Она,
знаешь, сколько рыбы сжирает? О-го-го. А знаешь, их тут сколько? Тыщи тыщ. Вон колхоз в
старой Игарке по рыбе на десять процентов план выполнил. Мелочь-то пожрали эти ваши
чаечки, вот!
Но тут Генка что-то вспомнил и замолк. Может, он вспомнил, что в подтоварнике у него
лежат стерлядки и костери, а это, между прочим, маленькие осетры, костери-то, и поймал он
их, между прочим, недозволенным образом. А таким образом в Игарке рыбу многие ловят, да и
возле Игарки тоже. Давно ловят. Наверное, об этом и вспомнил Генка, а потом повысил голос:
- Вот они какие, чаечки-то ваши! Насочиняли про них песенок да стишков: "Белокрылая
чайка, белокрылая чайка!" А она вовсе не белокрылая, а серокрылая. Это у нее только туша
белая. Вранье все!
Опять Генка замолчал, потому что начал-то он говорить сердито, на высокой ноте, а под
конец голос его завял и вовсе уж виноватым сделался.
- Слыш, Катюха, не серчай! Нечаянно я, чесслово, нечаянно. Ну, хоть скажи
что-нибудь? - заорал он, выплюнув за борт окурок. - Воспитывай, что ли! Ругайся! Я люблю,
когда ты ругаешься.
Никакого ответа. Тогда Генка принялся ругаться сам:
- Да я чаек почти никогда не трогаю. Утку, гуся - другое дело. А на эту погань и заряда
жалко. Я уток за весну по сотне бивал. А что? Жалей уток-то, жалей! Птичка тоже, бедная,
безвредная. А жрать чего будешь? Жрать-то вы все мастера. А кто добывать-то? Охотники!
Душегубы! А вы скушаете. Котлетки-то ешь, небось, в столовке? Из чего котлетки делают?
Между прочим, из коровы. За что же корову убивают? Всю жизнь ее сердешную за дойки
тягают. Деточек ее молочком выкармливают, а как перестанет текчи молоко, нож ей в горло и
на котлетки, ноги на студень, язык в ресторан, а там его поэты с шампанским сшамают и еще
стих про чайку сочинят. Чувствительный народ!
- Не болтай! Замолчи! Не имеешь права! - огрызнулась Катя, резко приподняв голову.
- Как это не имею? - поразился Генка. - Да я что, лишенец, что ли? Мне что, и
говорить уж нельзя? Ты что думаешь, я уж в самом деле только на пакости гожусь. Я вон
учительницу у вербованных отбил. Ту самую, которой нервы в школе потратил. Да. Законно.
Не веришь? Они у нее часы хотели снять, а я отбил. Они вон мне ножом в спину швырнули. А я
матери сказал, что путь с причалов окорачивал и через забор биржи лез, а на ощепину наделся.
Так и засохло. Тебе первой говорю, вот... А ты... - уже с упреком закончил Генка и
попытался еще чего-нибудь такое положительное вспомнить про себя. И не смог.
Похвальных грамот ему не давали, медалей тоже. Даже когда всех сряду награждали
медалями "За доблестный труд" в военные годы, его обошли, потому что несовершеннолетний
еще был и работал на бирже почти тайком, по слезной просьбе матери. Мать уломала
начальство, и его условно, без настоящего оформления приняли на укладку досок в штабеля.
Все руки в занозах были - старался от взрослых не отставать.
Вот только занозы и достались ему, да еще несколько раз в приказах отмечали по
праздникам. Но тогда почти всех отмечали и везде так отмечают, и этим Катерину не удивишь.
Она вон комсомолка, в техникуме учится и работает, будь здоров, в коммунистической бригаде.
А он ее лапать принялся, расклевил этой чайкой, в нервное потрясение ввел. Недостоин он ее.
Уедет она, плюнет на такого. И какой черт подсунул эту чайку? Летала бы стороной, а то на
самую лодку, на ружье прет! Тут и не хотел бы, да стрелишь. И всю жизнь вот так. Мысли не
держишь даже, чтобы чего-нибудь такое сделать, а оно все равно сделается.
Так думал Генка. А Катя все не разговаривала с ним, но чувствовала: мается парень. А
пусть мается, пусть! Легко живет, с хохотком, с шуточками. Надо же научить его хоть немного
задумываться, хоть на шаг, на два вперед смотреть. Кто-то должен научить? Она? Сумеет ли?
Пожалуй, не сумеет. Но она знает твердо лишь одно - Генка не должен так жить, чтобы
знакомых у него было рой, а друга ни одного. А он от силы бесится. Не знает, куда ее деть.
Сегодня в чайку пальнул, завтра, может, и в человека пальнет. Генка Гущин все может. От него
что угодно жди. "Генка, Генка! Откуда ты взялся такой озорной и неудобный парень на мою
голову?!" Протяжно вздохнула Катя, и давно зревшее решение, еще с того дня, как они ходили
с Генкой по причалам, стало твердым и необходимым. Завтра же она пойдет па эти причалы,
отыщет старый английский пароход, который грузит бригада Кости Путинцева, грузит с
опережением графика, хотя и слабосильные лебедки на британском корабле. Она поговорит с
этим Костей. Она еще посмотрит, что это за бригада, которая, двигаясь вперед, раскидывает на
стороны таких вот парней, как Генка Гущин. Она еще докопается и узнает - соответствует ли
эта бригада тому званию, которое носит. У нее тоже есть характер, пусть несильный, пусть
бабий, но упрямства в нем хватит и на двоих. Ее характер закаливался в работе и, значит, он
чего-то стоит. И она тоже член бригады, борющейся за право называться коммунистической.
Пусть этой бригады и нет здесь, но она-то есть. Неужели она отвечает за себя и за людей только
там, на обувной фабрике, в своем цехе, в своей бригаде? Нет, конечно, нет, и не должно так
быть. Она - человек. А человек, где бы он ни был, всегда ответствен за человека.
Лодка мчится по Енисею, почти наполовину поднявшись над водой. По сторонам
разлетается вспененная вода. Ревет мотор. Вдали гостеприимно открывается устье Губинской
протоки, с чащей корабельных мачт. Трубы лесозавода на бирже видны и низкодомный
деревянный город на берегу, в котором часто случаются пожары. А под окнами домов, как и во
всяком другом городе, растет картошка. Но только в тех городах рядом с огородами не синеет
ягода голубика, не накаляется под солнцем морошка, не доцветает пахучий багульник, не
кудрявятся мелколистные карликовые березки, не стреляет крошечными облачками
трава-пушица.
Лодка спешит к городу, в протоку, потому что поднимается ветер-север. Туда же, в
протоку, прячутся и другие лодки, мелкие пароходы, катеришки. Ветер пока еще пробует силу.
Прилетит резкий, тугой порыв, сморщит угрюмое лицо Енисея, поднимет столбики сухого
песка, палый лист тальника - бросит все это в воду, либо на камни, а потом усмирится на
минуту, подумает и опять дунет.
Не торопясь, степенно, по-хозяйски расходится северный ветер, но бушует он иной раз
суток по шести.
И не останется тогда на небе ни одного облачка, ни одной тучи. И песок уже не будет
кружиться, и палая листва тоже, и утки улетят с Енисея на озера отсиживаться и пережидать
непогоду. Деревья, кусты, каждый цветок, каждая травинка склонятся под ветром, подставят
ему спину. Все усмирит северный ветер. Только чайки с ликующими криками станут кружиться
над волнами, пересиливая встречный ветер, да дикий лук на берегах будет все так же упрямо
целиться набухающими стрелками в небо, и на каждой стрелочке будет долго-долго дрожать
клейкая капля, налитая горьким луковым соком.
И никакой ветер, даже север, не сломит стебли лука, не выдернет их из скудной
прибрежной почвы, не собьет липкие капли. Их только солнце высушит. У дикого лука цепкий
корень, живучий корень.
Виктор Астафьев
До будущей весны
Река несла лесины, в злобе швыряла их на прибрежные скалы, гулко сшибала друг с
другом, беспокойными табунами загоняла их в заливы, водовороты и протоки. Подчиняясь ее
прихотям, бревна то мчались вперегонки, то плыли не спеша, поблескивая на солнце своими
голыми спинами. Вот еще один, бурлящий в узком месте перекат, стремительный напор - и
горы останутся позади. Вырвавшись на свободу, река утихомирится, потечет устало, разольется
по низинам и лугам. Но слишком стремительно рванулась река. Лесины заметались, как овцы,
попавшие в загон, уперлись в обрывистые берега и подводные камни и замерли. Обузданная
затором река волнуется, шумит, свирепо бьется об эту неожиданную преграду и не может
сорвать ее.
Но не только вода так упорно старается сорвать затор с переката. Ломая багры, проклиная
одуревшую реку, на заторе орудуют сплавщики. Вцепившись баграми в зажатую лесину, тянут
они свою незамысловатую песню, мерно раскачиваясь под напев:
...Еще разик, еще раз
Де-о-рнем, по-де-о-орнем...
А дерево не подается, как будто впилось концами в беспорядочно нагромоздившийся лес.
- Вот тебе и дернем-подернем, - высвободив багор, проворчал бригадир сплавщиков
Андрей Никифорович Варакин, вытирая пот со лба жестким рукавом брезентовой куртки.
В душе у него, как в реке, кипит и бушует. Андрей Никифорович, потрясая кулаком,
сердито сказал:
- Поем. Ревем. А лес ни с места! - С сердцем плюнув, он приказал набросить на бревно
трос, повернулся к берегу, где стоял баркас с лебедкой, и крикнул:
- Эй, лебедчик, уснул, что ли?
Лебедчик, как и все сплавщики, не спал уже более суток, но спать и не думал. Обиженно
буркнув что-то под нос, он включил лебедку. Баркас вздрогнул, от него побежали частые
мелкие волны. Стальной трос, надетый петлей на дерево, начал медленно подниматься из воды
и, внезапно спружинив, брызнул серебристым дождем.
Лебедка остервенело зарычала, лебедчик болезненно сморщился и вдруг нырнул за
дощатую стенку. По доскам, как выстрел, хлопнул конец оборвавшегося троса. Мотор заглох.
Яснее послышались шум реки и ругань лебедчика.
- Что стряслось?
- Пропади все пропадом, зуб у шестерни выломило, и трос порвало.
- Ты похуже тросишко не мог прихватить? - съязвил Андрей Никифорович и
проворчал: - У себя бы зуб-то выломил, недотепа.
Лебедчик не огрызнулся. Он уже наслышался всякой всячины. Трос он взял неплохой, да
так лебедкой измочалил его, что он весь ощетинился, и вот порвался. Сплавщики, конечно,
понимают, что лебедка и сам лебедчик ни в чем не виноваты, да надо же им на ком-то отвести
душу. Вот и терпи, помалкивай. Лебедчик тяжело вздохнул, потер воспаленные от бессонницы
глаза и принялся сращивать трос. А Варакин в это время метался по затору. Он прощупывал
багром в кипящих среди леса щелях, ложился на живот и, точно принюхиваясь, смотрел в
глубину, не переставая ворчать:
- И чему ты, старый дурень, научился за свою жизнь? Заломы найти не можешь. А тоже,
как путнего, бригадиром поставили... Тьфу, бестолочь.
Исходив затор вдоль и поперек, он с силой воткнул багор в лесину.
- Кажется, каких заторов не разгадывал на своем веку, а этот как заколдованный. - Он
постоял в раздумье и крикнул сплавщикам:
- Идите, ребята, обед варить, передохните немного.
- А ты сам-то что, забыл про отдых? - отозвались сплавщики. - Сляжешь ведь.
- Сам, сам... Не до отдыху мне, - отмахнулся бригадир и, зная, что без него не пойдут,
с досадой прибавил:
- Да ступайте, ступайте, я скоро приду.
Сплавщики направились к берегу, а Варакин снова принялся за обследование затора,
отыскивая в нем особый секрет.
На стапеле в судоверфи построенную баржу удерживает всего несколько деревянных
клиньев. Достаточно их убрать, как огромное сооружение неудержимо покатится на воду. Затор
так же держат своего рода клинья, а иногда всего один. Где-то там, среди многих тысяч
деревьев, есть те, которые сделали заломы. Эти деревья первыми уперлись в подводные камни,
стали поперек течения. Потом еще и еще. Натолкало, напичкало течением лес на перекат - так
и образовался затор. Андрей Никифорович умел по особым приметам или чутьем опытного
сплавщика находить эти прихотливо упрятавшиеся "клинышки". А на этот раз и чутье не
помогало. Иногда сплавщиков выручает в таких случаях подъем воды, но весенний паводок
уже кончался. Лес может обсохнуть на перекате, далеко от города, и его придется вытаскивать
по бревнышку. Поэтому-то Варакин и клял затор, на котором впервые получилась осечка. И в
какую пору осечка! Лесопильный завод, для которого предназначена древесина, выполняет
заказ строителей Сталинградской ГЭС. Бригада Варакина, выделенная на сплав древесины
этому лесозаводу, взяла на себя большое обязательство: выполнить задание досрочно.
- Ох-хо-хо, дела-а-а, - убито покачал головой Андрей Никифорович, оглядывая
сгрудившийся лес. - Все шло хорошо, а у самого дома, в воротах, можно сказать, получай
пилюлю.
Он постоял еще некоторое время неподвижно и, тяжело вздохнув, направился к
дымящемуся на берегу костру.
Обычного веселья среди сплавщиков сегодня не было, шуток и прибауток не слышалось.
Сплавщики угрюмо молчали. Некоторые дремали. Только лебедчик хлопотал у костра. Он
подбрасывал в огонь сухие дрова и, морщась от едкого дыма, помешивал в закопченном ведре
ложкой. В кипящей воде метались пластики картошки и, словно гоняясь за ними, всплывали и
ныряли хариусы с раскрытыми ртами. На багровищах и камнях вокруг огня сушились спецовки
сплавщиков. От них валил пар. Все еще не успокоившись, вода ниже затора взъерошенными
волнами облизывала берег, перекатывала и без того гладко отшлифованные гальки. По берегу
степенно разгуливали голенастые кулички.
Одинокие сосенки, схватившись цепкими корнями за утесы, гляделись в мутную воду.
Пенистыми островками плыли в реке отражения облаков. Обгоняя быструю воду и тени
облаков, промчалась стайка уток. Тревожно крякнув, утки взметнулись над затором,
рассыпались и, перелетев через него, снова начали медленно снижаться, собираясь в кучу.
По-весеннему бурно и радостно кругом. Только река недружественно шумит.
Примостившись на камне, Андрей Никифорович держал в руках брезентовые штаны,
поворачивая их к огню то одной, то другой стороной. Вдруг он свирепо шлепнул себя по шее и
пришиб сразу с десяток комаров. Лебедчик поднял ложку, замер на секунду и, прикрывшись
рукой, прыснул.
- Кумовья тоже мне нашлись, кр-р-ровососы, напевают тут, - буркнул Варакин. Кроме
комаров, ему не на ком сорвать зло. Будь он в таком состоянии дома, так всему семейству бы
досталось. Там известное дело: когда "сам" не в духе, то и мышь не ходи, и кошка не броди. А
здесь поругать некого. В бригаде народ хоть и молодой, но как на подбор: работают крепко, и
шутников, как они, поискать надо. Андрей Никифорович устало опустил на колени руки и
замер, удрученно глядя на тлеющие угли. Невеселые думы лезли ему в голову: "Эх, работа! И
когда я развяжусь с рекой да со сплавом... Ну, дай Бог спустить затор. Размахну я свое оружие
- багор и - ей-ей - заброшу. Хватит. Набродился, натешился. На пенсию пора, да и сыновей
с дочерьми почти дюжина - прокормят". Он не заметил, что высказал последние слова вслух и
живо изобразил, как швырнет багор. Сплавщики не выдержали и захохотали.
- А чего зубы моете? - прикрикнул на них смутившийся бригадир. - И заброшу.
- Андрей Никифорович. - обратился к нему с улыбкой Лавря, - интересно узнать,
сколько лет собираешься ты уходить со сплава?
- А твое какое дело? Может, сто лет. Все равно уйду когда-то, лопнет мое терпение.
- Когда-то, конечно, уйдешь, это без сомнения, но едва ли скоро, - усомнился Лавря.
Сплавщики снова засмеялись.
- Чего опять захихикали!
- Ну и характер у тебя, Андрей Никифорович, - покачал головой Лавря. - Как жена с
тобой жизнь прожила и не сбежала - удивляюсь.
Андрей Никифорович глянул на него и со снисходительной усмешкой проговорил:
- Чадушко ты, чадо, да ежели хочешь знать, у меня характера вовсе нет, бесхарактерный
я человек.
- Сказанул, - хмыкнул кто-то из сплавщиков, - знаем мы...
- А чего вы знаете? - перебил Варакин. - Ничего не знаете. Вот насчет меня судачите.
А что я? Ветер. Расходился, как сине море в рукомойнике, поругался, поплевался, тем дело и
кончилось. Теперь вот на бережку посиживаем, портяночки посушиваем, а лесозавод без
древесины скоро останется. Здорово трудимся! - Бригадир помолчал и, обведя глазами
сидевших вокруг костра, строго спросил:
- А чей заказ завод выполняет? - И, многозначительно подняв палец, ответил на свой
вопрос с расстановкой: - Сталинградгидростроя. Заказ этот не шуточка! Если провалим его,
так осрамимся, что нам в городе прохода не дадут, потому что не пристало уральцам перед
сталинградцами срамиться. Понимать это надо. А у вас все хиханьки да хаханьки.
- Да мы понимаем, не береди болячку.
- Понимаем, понимаем, а лес на перекате торосами наставило. Лупить нас надо за такие
дела! Вот что.
- Зачем горячишься-то, Андрей Никифорович, - заговорили сплавщики. - Стихия
ведь...
- Загорячишься тут, - тихо отозвался Варакин. Он посидел молча, покряхтел тяжело,
отмахнулся от ноющих комаров и другим тоном проговорил: - Эх, жалко, нет здесь моего
друга Сергея Сергеича, он бы помог разгадать затор. Мастак на эти дела. - И совсем
подобревшим голосом продолжал: - Вот уж, ребята, у кого характер так характер, - со всеми
потихоньку, с шуточкой, в душу человеку залезет, а как сплавщицкое дело знает... - Варакин
причмокнул и заключил: - Профессор!
Сидевшие у костра тихонько засмеялись. Бригадир начал собираться:
- Пойду еще посмотрю, пока обед доваривается, провалился бы он в тартарары, перекат
этот, вместе с затором.
- Э-э, зря ты, Андрей Никифорович, намаливаешъ, и нам, и сталинградцам невыгодно,
чтобы затор провалился, - посмеиваясь, сказал Лавря.
- Все трезвонишь, негодник, - беззлобно проворчал Варакин.
Лавря хорошо знал, что, после того как бригадир погорячится, он становится мягким,
сговорчивым, и решил этим воспользоваться.
- Слушай-ка, Андрей Никифорович, о каком ты "профессоре" упомянул сейчас?
- Бывшего прораба нашего неужели не знаешь? - приподнял брови Варакин и любовно
добавил: - Его тут по всей реке знают. Ревматизм он достал себе. Дома, в Архиповке, сейчас,
горюн, тоскует, мазями натирается. А что они, мази-то? - Андрей Никифорович безнадежно
махнул рукой. - Что проку в них? Человек с детства водою пропитался, а известно: мазь
поверх воды держится. - Грустно помолчав, Варакин сказал: - Но узнай он, что у нас
заминка, на животе бы приполз... Душу за сплав положит.
- Андрей Никифорович, говорят: ум хорош, два - лучше; что, если к Сергею Сергеичу
на лодке, а? - хитро подмигнув, предложил Лавря. - Тут до Архиповки рукой подать,
моментально сплавать можно.
Андрей Никифорович отложил в сторону резиновые сапоги, которые собрался надеть, и с
иронией спросил:
- Ты это один придумал, или всей артелью?
Лавря усмехнулся:
- Один...
- Ты понимаешь, что городишь, голова садовая? Человек обезножел на воде, а ты его
обратно хочешь притянуть. А у него характер такой, что совсем уходится на заторе, пока не
разгадает его.
- Что это вы, Андрей Никифорович, все характер да характер, - поморщился лебедчик,
снимая ведро с огня, - им нашу реку не возьмешь. Сюда надо электролебедку или трактор, а
не характер.
- Много ты понимаешь. Знаешь ли ты, любезный, что Сергей Сергеич этих заторов
разобрал столько, сколько ты со своей беззубой лебедкой поштучно не вытащил бревен, да
полжизни плоты водил по нашей реке и ни одного не посадил даже на "Магнитный".
- Да ну?!
- Вот тебе и ну. Пока уха приостынет, я тебе одну притчу расскажу насчет характера, а
ты послушай, тогда и судить берись. - Варакин дряблыми от воды пальцами скрутил цыгарку,
прикурил и, потирая колени ладонями, начал рассказывать:
- Раньше лес по нашей реке сплавляли не молем, а плотами. А плотогонное дело, надо
вам сказать, шибко рисковое и тяжелое. Работаешь, бывало, потесями до того, что на ладонях
вместо кожи клочья. Ну, а местами покуриваешь, на природу посматриваешь. Несет. Если еще
харчи подходящие, так совсем житуха. Вот и плывешь, бывало, где песенки попеваешь, а где
бьешься до полусмерти. Так до тех пор, пока не принесет к камешку какому-нибудь, вроде
"Магнитного", или к утесу. Тут дело короткое: или проскочишь, или... трах!.. И по бревнышку
весь плот раскатает. Сам не утонешь, так заработок обязательно в воду канет. Тогда ведь
купчишки платили за доставленный лес, а за тот, что разнесло, если есть из чего, так еще и
вычитали. Ну, в общем, лежит около этого "камешка" мужицких косточек и котомочек
несметное количество. Да-а... И вот однажды к нам на плот дали старшого, или, как его ноне
называют, лоцмана. Посмотрели мы на него и разом решили: быть нам в нынешнем сезоне без
штанов, побьет все плоты этот горе-командир. Сами посудите, лоцман - это же сила. В крутой
момент он должен так рявкнуть, чтобы черти под рубахой забегали. А у этого голос тихонький,
глаза, как у девки, голубые... Ну, заартачились наши мужики и к подрядчику: "Так, мол, и так,
с этим старшим не поплывем. Он, мол, нас, если не утопит, то по миру обязательно пустит". А
подрядчик сволочь был. Этак вот пепел ноготком с папиросы сбивает и говорит: "Что ж, не
плывите, лодырничайте. Я другую артель на вашем плоту отправлю. Хватает у нас нынче
вашего брата, голодранцев. Попухнете, - говорит, - с голодухи, так с кем угодно поплывете".
Ну, что тут станешь делать? Поплыли. Ругаемся на чем свет стоит и лоцмана, конечно,
кроем. А он ничего, помалкивает да поглядывает на нас. Стали подплывать к "Магнитному". Я,
как сейчас помню, давай свои манатки собирать. Все равно уж, думаю, заранее с плота прыгать.
Лоцман и говорит: "Напрасно вы, ребятки, тонуть собираетесь. Проплывем и ног не
подмочим". Говорит это он, а вид у него такой, будто мы не к "Магнитному" приближаемся, а
так себе, к коряжине какой-нибудь. Потащило нас на камень. Я за потесь держусь, думаю: "Ну,
сейчас начнется комедия - закричит наш лоцман бабьим голосом: "Отбивайся влево,
отбивайся вправо. Бей куда попало". А потом фуражку сбросит, скажет: "Господи, благослови",
и сиганет с плота. А вода на камне чем ближе, шумит сильнее, камень выставил свой острый
нос и дожидает. По-путнему пора уже отбиваться, но лоцман команды не подает, стоит и не
бледнеет. Ну, думаю я, кончина подходит, и начинаю на всякий случай в уме с родней
прощаться. Камень ближе, ближе. Пена от него клочьями летит, ревет, как зверь. Страхота. Не
выдержал я, да как заору: "Чего ты, такой-сякой, рот раскрыл? Почему команды не даешь?" А
он и ухом не ведет. И вот, у самого уж камня, руку, как артиллерист, поднимает. Мы потеси
насухо держим. Приготовились. Вода кругом кипит, глаза я от страха закрыл. И вдруг слышу:
"Бей!" Ударил я несколько раз и чувствую, вроде, плот меньше качает. Открыл глаза, а
камень-то уж позади, от него вода двумя струями метет да наш плот подгоняет.
Андрей Никифорович замолчал, обвел глазами слушателей и, усмехнувшись, спросил:
- Про кого притча-то сказывалась, поняли?
- Да как не понять. Действительно, характер...
- То-то.
Усталые сплавщики пообедали и прилегли, кто где сидел.
Только Андрей Никифорович, подперев щеку ладонью, сидел задумчивый и усталый. Он
беспокойным взглядом скользил по лесу, иногда брови у него приподнимались и глаза
отыскивали хмурую скалу, нависшую над рекой. Сколько раз пробовал Андрей Никифорович
расстаться с рекой. Возвращался со сплава, привычно забрасывал рукавицы на припечек,
снимал спецовку и, точно свалив тяжесть, говорил:
- Ну, мать, перехожу на твое иждивение. Топи печку жарче, теперь не слезу с нее.
- А, закаивался козел в огороды бродить... Сколько лет эту песню слышу...
Но весной, как только река очищалась ото льда, Андрей Никифорович терял покой.
Начинал хитрить и уверял свое семейство в том, что ноги у него ныть, слава Богу, перестали и
что одно лето он еще должен проработать, так как с опытными кадрами в сплавконторе
"труба". В доме поднимался шум. Все сыновья и дочери во главе с матерью устраивали, как
выражался Андрей Никифорович, "домашний митинг". Митинговали до тех пор, пока Андрей
Никифорович не прибегал к крайности. Он хмурился и гремел, как в прежние годы, грозно:
"Яйца курицу не учат! Сам знаю, что мне делать!"
Содом утихал. Хозяйка швыряла на пол жесткую спецовку Андрея Никифоровича:
- На, бродяжничай! Когда ревматизм корежить тебя начнет, пеняй на себя. Воды стакан
не подам и ребятам не велю.
- Спасибо и на этом, - бубнил Андрей Никифорович и, виновато улыбаясь, добавлял:
- Последний раз, мать, ей-богу, последний. Подучу вот молодняк, реку еще раз посмотрю,
батюшку-покойничка навещу - и конец...
И сейчас его усталое тело просило покоя, тянуло лечь прямо на камни и заснуть
беспробудно. Но глаза беспокойно шарили по затору, прощупывали каждое бревно, а мысли
бежали за ними вдогонку, помогали искать хитро упрятавшиеся заломы, водили бригадира за
собой, не давая ему думать ни об отдыхе, ни о расчете, а только о лесе, о заводе, который
выполнял почетный заказ. Забота глушила в Андрее Никифоровиче усталость, заставляла его
руки тянуться за непросохшей спецовкой, толкала на затор.
...За поворотом реки забрякал по камням окованный шест. Сплавщики подняли головы,
прислушались. Из-за мыса показалась лодка. В ней, равномерно отталкиваясь шестом, стоял
человек в видавшем виды плаще и в сморщенной кожаной фуражке. Андрей Никифорович
присмотрелся из-под руки, сорвался с камня и побежал. Еще не поравнявшись с лодкой, он,
улыбаясь, закричал:
- Сергей Сергеичу мое почтение! Далеко ли путь держишь?
- Дальше вас некуда, перегородили реку-то. Сергей Сергеевич приткнул лодку к берегу и
приподнял фуражку в знак приветствия.
- Гляжу, нет и нет лесу, ну и не усидел. Водичка вот-вот на убыль покатится, день-два -
и момент упущен. Перед тем как плыть сюда, звонил я в управление завода. Сильно там
обеспокоены задержкой леса. Директор завода с начальником сплавконторы сюда приплыть
хотят. А в нашем поселке старики-пенсионеры загуртовались, завтра на помощь к тебе
нагрянут. - Сергей Сергеевич помолчал и, окинув взглядом лес, запрудивший реку, спросил:
- У тебя как ребята, передохнули?
- Да чего спрашивать, видишь, уже одеваются.
- Ну, тогда я прямо к затору проплыву, а вы собирайтесь и подходите.
Варакин вернулся к костру и почувствовал, как защемило самолюбие.
- Без начальства и без стариков как-нибудь обойдемся, - проворчал он, одеваясь.
Долго ходили Варакин с Сергеем Сергеевичем в сопровождении сплавщиков по затору.
- М-да, - говорил Сергей Сергеевич, пытливо оглядываясь вокруг, - затор,
действительно, с секретом, - и, показав на каменный утес, напоминавший своей формой
крутолобую бычью голову, спросил: - У быка пробовали разбирать?
- Пробовали, - махнул рукой Андрей Никифорович, - да толку нет.
- Мне все-таки кажется, что там собака зарыта. Струя бьет прямо в бык, видите, как вода
бурлит возле него? В малую воду под быком обсыхает несколько каменных ступенек, а немного
глубже еще камень лежит... Ну да не тебе, Никифорович, рассказывать про эту скалу.
- Не забыл я это местечко и тоже предполагаю, что зацепка там, но, говорю тебе,
пытался брать оттуда лес - ничего не вышло.
- Попытка не пытка, давайте еще раз сходим, посмотрим да попробуем, - предложил
Сергей Сергеевич.
...Около склонившегося над рекой утеса, покрытого ржавым налетом, лишайчатым мхом
да чахленькими кустиками, лес сгрудился особенно плотно. Некоторые бревна, словно спасаясь
от погони, метнулись вверх и замерли, уткнувшись торцами в лобастый утес.
Андрей Никифорович показал на отверстие между лесинами. Вода в нем кружилась,
образуя глубокую воронку, и по-змеиному шипела, сгоняя к центру пену, крошки коры, щепки.
Сергей Сергеевич взял багор, опустился на колени и начал прощупывать им в воронке.
Несколько раз ткнув во что-то, он чугко насторожился и совсем низко склонился над водой.
- Стоп! Стоп! Рядом с камнем нащупывается бревно, - сказал он, не переставая
действовать багром, - видимо, здесь главный залом. - Вытащив из воды багор, который
успела облепить пена, Сергей Сергеевич задумчиво промолвил: - Да-а, допустим, что здесь.
Но как оттуда бревно вытаскивать?
Ему никто не ответил. Все молча смотрели на воронку с крутящимся в ней мусором.
Вдруг Андрей Никифорович решительно сел и начал разуваться.
- Попытаю счастья, - проговорил он торопливо, - не впервой купаться.
- Брось, брось, Андрей Никифорович, года не те, простынешь, - запротестовал Сергей
Сергеевич.
- Да никакой черт не возьмет.
- Не мудри, Андрей Никифорович. Что это ты в такую дырку сам суешься. Помоложе
тебя есть, - невольно заговорили сплавщики. Вперед выступил Лавря.
- Разрешите мне.
- Утонешь, а потом за тебя отвечай, - буркнул Варакин. - Нет уж, лучше я сам, вам
здоровье-то вперед пригодится...
- Кто? Я утону? - загорячился Лавря, - я что, - в морской клуб хожу в бирюльки
играть? Если хочешь знать, пластырь на пробоину в корабле под водой наложить могу.
Варакин почесал щетинистый подбородок, поглядел на Лаврю из-под лохматых бровей и,
показывая снятым сапогом на воронку, сказал:
- Слушай, ты, моряк, брюхо в ракушках, плохо тебе будет, если не умеешь как следует
под водой держаться. Не обманывай, гляди.
- Была нужда обманывать. Что я - трепач какой? - торопливо раздеваясь, говорил
Лавря и, стянув тельняшку, улыбнулся: - Ты, Андрей Никифорович, моря не видал, так тебе и
лужа в диковинку.
Варакин спросил с усмешкой:
- А ты-то, бес, где море видал?
- Увижу, - ухмыльнулся Лавря.
Он обвязался веревкой, взял трос с заделанным на конце крюком, вобрал в себя воздух и
осторожно спустился в воду. Секунда, пятая, двадцатая... - и никто не дышал и не
шелохнулся. Все настороженно смотрели на темный круг воды.
- Тащить надо, - с дрожью прошептал кто-то. Захлебнется...
- Он за веревку дернет, когда тащить, - торопливо бросили ему в ответ. И снова
тишина. Только сильнее слышен шум реки.
- Нет, ребята, давайте вытаскивать... - не выдержал Андрей Никифорович и первый
схватился за веревку. Все начали поспешно помогать ему.
Вытащенный из воды, Лавря некоторое время лежал с закрытыми глазами. Грудь его
тяжело вздымалась. Светлые волосы, потемневшие от воды, мелкими прядками свисали на
побледневшее лицо. Рябинки на носу и щеках сделались отчетливей, и лицо казалось
покропленным ореховым маслом.
- Вот и покупался я в ванне с древесиной, - открыв глаза и через силу улыбаясь,
неожиданно сказал Лавря.
- Тьфу, леший, - облегченно выдохнул Андрей Никифорович. Схватившись за грудь,
он опустился на бревно, посидел и затрясся от смеха: - Видали архаровца?! Воды нахлебался и
еще зубоскалит. О, чтоб тебе неладно было, досмерти перепугал. - И перейдя на заботливый
тон, бригадир приказал: - А ну, к огню быстро. Грейся, сушись, моряк с разбитого корыта...
- Трос на бревне, орудуйте тут, а меня и правда цыганский пот прошибает, побегу, -
собирая одежду и дробно постукивая зубами, говорил Лавря.
- Давай, давай, беги, без тебя тут сейчас обойдется, - легонько подталкивая Лаврю,
проговорил бригадир и таинственно шепнул ему на ухо: - Мой мешок развяжи, фляга там,
погрейся малость...
Сплавщики расступились по сторонам и впились глазами в то место, откуда только что
был вытащен Лавря. Затарахтела лебедка. Трос, как черный уж, изогнувшийся на лесе, ожил и
пополз. Он натянулся, мелко задрожал, лебедка начала захлебываться.
- Ну, милая, ну... - беззвучно шептал Варакин, умоляюще глядя на лебедку, - еще
чуточку, чуточку, голубка.
Все напряженно подались вперед. На обветренном лице бригадира морщины собрались в
кучу. Казалось, что он, как и все сплавщики, каждой жилкой помогал лебедке тянуть невидимое
бревно. Вдруг работающий с перебоями мотор лебедки взвыл и загудел ровно. Так бывает,
когда срывается трос. Но нет. На этот раз он шел внатяжку. И вот показался торец бревна, с
которого стекали струйки воды, осыпались камешки.
- Есть! - гаркнули сплавщики так, что под быком гулко, как в трубе, отдалось эхо.
Трос, будто закончив свою работу, сорвался, ударился несколько раз по воде ниже затора,
свернулся в змеиные кольца и исчез в реке. И тут же все почувствовали, как дрогнул под
ногами плотный массив леса. Будто гром зарокотал вдали. Ниже переката, словно
выстреленные из пушки, вздымая фонтаны брызг, начали выныривать освободившиеся бревна.
Кругом заскрипело, затрещало, загрохотало...
- Двинулся!.. Пошел, пошел!.. - радостно закричали сплавщики и, делая саженные
прыжки с дерева на дерево, побежали к берегу, крича на ходу: - Не мешкай, уходи-и-и...
- Жми, жми, милай! Давай, давай, дава-а-а-ай... - кричал вместе со всеми Варакин, и на
его морщинистом, немного бледном лице расплывалась радостная улыбка. Подхватив за руку
припадающего на ноги Сергея Сергеевича, он крикнул ему: - Попер лесок-то, попер, вот тебе
спасибо, выручил, полагается с меня...
- Не за что, Никифорыч, я тут свидетелем был, а распить по такому случаю стоит, ко мне
попутно завернем.
- Завернем обязательно, пусть ваши архиповские знают, что сплавщики в грязь не
ударят, они... - Андрей Никифорович не договорил, спрыгнул на берег и понесся к баркасу.
Увидев застывшего с широкой улыбкой лебедчика, обрушился на него:
- Ты что, парень, ртом ворон ловишь? Мигом исчезай с механизмом за мыс, а то
искромсает! - Сложив ладони рупором, Андрей Никифорович закричал, перекрывая шум и
грохот:
- Ребята-а-а-а, баркас убирай! Бы-ы-ыстро!
Сплавщики начали спускать баркас за мыс, а Варакин, не чувствуя под собой ног, метался
по берегу, стараясь везде поспеть. Сергей Сергеевич сидел в сторонке на камне и с улыбкой
наблюдал за ним, зная, что Варакин сейчас забыл и о нем и обо всем на свете, кроме
двигающегося леса.
Лес тронулся вначале плотной массой, выпирая на берег, со скрежетом ворочал камни,
вспахивал речной грунт. В некоторых местах бревна лезли друг на друга, как льдины в ледоход,
бились и ползли на бык, а то поднимались пачкой наверх и тут же с грохотом рассыпались.
Люди на берегу возбужденно перекликались, хохотали, размахивали руками. Андрей
Никифорович, вспотевший и счастливый, на секунду остановился. Заметив рядом с собой
Лаврю, потрепал его по мокрой голове и, точно тот мог не расслышать, оглушительно заорал
ему на ухо:
- Пошел! Пошел, Лавря!
- Лавря-то стоит, - отшутился он.
Варакин посмотрел на Лаврю сияющими глазами, вдруг прижал его к себе, крепко
хлопнул по спине и захохотал:
- Эх ты, моряк! Просмешник, язви тя в душу. Л-люблю с такими работать. Мы еще
покажем, что такое "не везет" и как с ним бороться. Вер-р-рно, Лавря?
- Ну, а с расчетом-то как?
Андрей Никифорович изумленно приподнял брови.
- Я уж и забыл об этом. - Он постоял и, хитровато улыбаясь, начал загибать свои
узловатые пальцы по одному: - Отдыхать пойду, когда закончим великие стройки, да
поджигателей утихомирим, да... - Он перестал улыбаться и серьезно добавил: - Блажь это
моя о расчете-то говорит, а вот увижу, как двинется лесок-то милай, - тут Андрей
Никифорович стукнул себя кулаком в грудь, - такое делается, гору еще своротить могу. - Он
вскинул па плечо короткий багор, молодецки сдвинул на затылок шапку, не знающую сезонов,
и цепкой сплавщицкой походкой поспешил вслед за плывущим лесом. На ходу он отдавал
приказания и попутно ругал кого-то.
Возле мыса Андрей Никифорович оглянулся, посмотрел на противоположный берег, где
около угрюмого утеса бойко суетились плывущие лесины, отыскал глазами чуть заметные
буквы на выщербленном ветрами и дождями граните и сказал:
- До будущей весны... батя...
И снова, как много лет назад, он увидел стремительно летящий по реке плот, а на нем
непоколебимо спокойного отца своего, Никифора Варакина, который стоит на середине плота и
громко командует:
- Вправо! Вправо! Крепко бей! Крепко бей! Пррра-аворней!
Андрюшка смотрит на быстро приближающуюся скалу, и сердце у него замирает. Широко
раскрыты глаза у худых, оборванных мужиков, которые поднимают и опускают тяжелые
потеси. Так и остались они навсегда в памяти у Андрюшки - в дырявых лаптях, с жидкими
бороденками, не имевшие времени даже для того, чтобы перекреститься перед смертью. У них
не хватило силы одолеть бешеное течение. Потеси начали редко и вяло падать в поду, что-то
беспомощное, обреченное появилось на лицах мужиков, а скала летела и летела навстречу,
хмурая, равнодушная.
- Ы-ы-х, лапотошники, ходили бы за сохой... Леший на сплав тащит... - выругался
Никифор и, не переставая командовать, сам схватился за поносный. Дальнейшее Андрюшка
помнит как страшный сон. Плот стукнуло о скалу, он встал на ребро, заскрипел и с грохотом
рассыпался... Дикие крики понеслись над рекой и тут же оборвались. Кругом Андрюшки
желтоватая вода и звон в ушах. Андрюшку кругит, швыряет куда-то, и вдруг он снова видит
небо, глотает воздух. Видно, счастливый был мальчишка. Прямо в него ткнулось бревно.
Андрюшка судорожно ухватился за него и замолотил ногами по воде. На берегу он нашел
своего отца. Река, много лет гонявшаяся за этим ловким и смелым лоцманом, наконец,
скараулила его, скомкала, изломала и выплюнула на берег. Он лежит у самой воды в мокрых,
окровавленных лохмотьях и, устремив в небо обезумевшие от боли глаза, просит:
- Братцы, добейте! Братцы, ради Христа... - Но на берегу один Андрюшка. Он трясется
от холода и сграха:
- Тятя, тятенька, не надо, не умирай... Страшно...
Много лет спустя уральский партизан Андрей Варакин, гонявший по горам колчаковские
банды, привязался веревкой за сосну, которая до сих пор стоит на скале, все такая же
приземистая и кривая, спустился над водой и выбил на скале надпись. И стоит скала, как
памятник лихому лоцману и многим, многим безымянным мужикам, чьи слезы, пот и кровь
текли по этой реке.
Андрей Никифорович долго шел молча. Попытался свернуть цыгарку, но табак
рассыпался из бумажки, свернутой лодочкой: дрожали пальцы.
На баркасе было тесно, но сплавщики нашли место для Андрея Никифоровича. Когда
баркас поплыл, натыкаясь на бревна, сплавщики запели любимую песню:
Есть на Волге уте-ес...
- Андрей Никифорович, подтягивай! - улыбаясь, крикнул Лавря.
- С вашим братом не затоскуешь, - отозвался Варакин и хрипловатым, но все еще
сильным голосом подхватил:
И стоит сотни лет...
Песня понеслась над рекой, а на горизонте, затушевывая зарю, расплылась кудрявая тучка
черного дыма. Это дымил завод, на котором заботливые советские люди спешили выполнить
заказ великой стройки.
Виктор Астафьев
Дядя Кузя - куриный начальник
Знакомство с дядей Кузей
Село дворов на пятьдесят рассыпалось по берегу реки. От села на лед стекает санная
дорога, а к прорубям прострочены тропинки.
Над селом дымы стоят, каждая труба густо курится. На окраине села, потонувшая в
снежных сугробах, стоит птицеферма. Снег свисает с ее прогнутой крыши валами. Снег завалил
до половины продолговатые, испачканные изнутри стекла.
За птицефермой, шагах в ста, лес начинается. Лес тоже занесло снегом. Стоит он
неподвижно, завязив лапы в сугробах. Тишина и сон в нем таятся.
Одна ель отбилась от семьи лесной, маячит среди поляны, обдутая ветрами, без снежной
шубы, голая, зябкая. Прилетит на нее ворона, сядет на вершину и, по-старушечьи
нахохлившись, задумается. Думает, думает и заорет на всю округу, но никто ей не откликается,
и она смолкает, недовольная жизнью, тягучей зимой, и смотрит на птичник, мечтая о том
времени, когда его откроют и можно будет возле кур едой поживиться да подразнить смешного
волосатого старичонку - хозяина птичника.
Хозяин этот, дядя Кузя, шагает рядом со мной в подшитых валенках и оступается на
узкой, плохо натоптанной дорожке. Он в полушубке, туго-натуго перетянутом солдатским
ремнем. Дядя Кузя немного косолапит, и валенки его стоптаны вовнутрь. Лицо у дяди Кузи
кругленькое, морщинистое, и потому, должно быть, кажутся огромными усы, подкуренные
трубкой. На узенькие, но зоркие глаза его наползла мохнатая рыжая шапка, неизвестно из
какого зверя сшитая. Из-под шапки, под стать меху, рыжие вихры заползают и на висках
вьются, образуя шикарные бакенбарды, которые вызвали бы зависть у молодых франтов, что
ходят с гитарами по улицам городов. Но дяде Кузе эти бакенбарды совсем ни к чему.
Тем более что при всей такой буйной растительности под шапкой у дяди Кузи не растет
ничего - лысина там. И смех и грех - разбрелся дурной волос где не надо, а голова - как
куриное яйцо.
Но деревенские остряки давно уже затупили языки об эту лысину и оставили в покое
дядю Кузю. Возраст его уже не тот, чтобы смеяться над ним. Старость на селе все еще
почитается, да и трудом вечным заслужил дядя Кузя почтение. Он пенсию уже заслужил и
покой, но без работы не может. "Засохну, - говорит, - как корень без земли". Вот и прибился
к птичнику.
Сыновья и дочери у дяди Кузи разлетелись по свету. Старуха померла в позапрошлом
году, и дядя Кузя вовсе на птичник перебрался из пустой, онемелой избы.
В то время птицеферма размещалась в стареньком полуразвалившемся телятнике. Как
дядя Кузя ездил в город, требовал, ругался, писал жалобы вплоть до Москвы - долго
рассказывать. Своего он таки добился. Колхозные куры теперь живут в довольстве и тепле.
Живут и не подозревают, что дядя Кузя из-за них испортил кровь не одному начальнику.
Вот и птицеферма. Дядя Кузя обметает голиком валенки, открывает передо мной дверь.
Служебное помещение, иначе говоря, кормокухня, куда мы вошли, была в середине дома.
На кухне горит электричество, стены побелены, по углам стоят бочки и ящики с овсом,
картофелем, речной галькой, жжеными костями и мелом. Посредине просторной комнаты
широкая плита, а за ней, в углу, кровать, заправленная одеялом. Рядом с кроватью стол. К
ножкам его приколочены тоненькие планки. Приколочены с таким расчетом, чтобы куры могли
просовывать головы в щели.
В этом сооружении дремали три курицы. Одна из них бессильно уронила голову. Дядя
Кузя тронул ее пальцем.
- Ну, как ты тут, болезная? - спросил он и пояснил: - Госпиталь под столом-то. -
Старик сокрушенно покачал головой. - Болеет птица, каждую зиму болеет. Нет того корму,
что по науке полагается. Придется мне опять за удочку браться, витамин добывать.
Я с недоумением взглянул на дядю Кузю: при чем тут удочки?
- Вы раздевайтесь, раздевайтесь. У нас тепло. Я чаишко поставлю. А насчет удочек? Не
говорили на селе, что и умом тронулся? Нет? Тут, брат, целая история... - Старик шевельнул
усами, улыбаясь, вынул из-за печки ведро. - Иду свою публику кормить. Ежели
интересуетесь, милости прошу.
Он зачерпнул из бочки полное ведро овса и шагнул из кормокухни в левую половину
птичника. Что там поднялось! Со всех сторон с громким кудахтаньем полетели куры. Одна
курица, с темным кольцом на шее, уселась на плечо дяди Кузи.
Старик горстью разбрасывал вокруг себя овес, и куры кружились белым водоворотом.
Шум, шлепанье крыльев, властные крики петухов.
Дядя Кузя вытряхнул из ведра остатки овса, отошел в сторону, и по полу рассыпался
дробный перестук. Птицы успокоились и сосредоточенно работали клювами. Только курица с
темным колечком на шее не слетала с плеча дяди Кузи. Она даже умудрялась дремать, поджав
лапки.
Пока я привыкал к шуму, дядя Кузя успел заглянуть в ящики, прибитые к стенам, и набрал
с десяток яиц.
- Начинают нестись курчонки, - с радостью отметил он. - Сей год пораньше
начинают. Вот мы эти первые-то яички - в детсад, ребятишкам. Ешь глазунью, сорванцы,
наводи тело!
Мы вернулись на кормокухню. Курица, сидевшая на плече дяди Кузи, ловко слетела в
бочку с овсом. Там она неторопливо ощипалась и начала с выбором клевать овес.
- Скажи на милость, какая фифа-единоличница! - удивился я.
- О-о, эта курица с ба-альшим характером! - протянул дядя Кузя.
Он опустил четыре вымытых яйца в котелок и поставил на огонь. Будто прислушиваясь к
нашему разговору, курица перестала клевать и склонила голову набок.
- Про тебя, про тебя говорю, Касатушка, - кивнул ей головой дядя Кузя и,
повернувшись ко мне, добавил: - Между прочим, она льготами пользуется не зазря - несется
усердно и балобана помогла победить. Мы его артелью одолели. Да, да, вот эта самая курица
заполонила ворюгу балобана, а я его уж доконал. Вижу, не верите. Я вам расскажу потом про
такое... Вы думаете, ферма - это курочки да яички. Не-ет! Здесь, кроме всего прочего,
приключений множество и, ежели хотите, есть даже борьба!
Дядя Кузя многозначительно поднял палец и хотел уже продолжать, но откуда-то из-за
бочек и мешков вышел черный кот с покусанным ухом, зелеными глазищами и, аппетитно
зевнув, потянулся.
- Взять хотя бы этого кота. Думаете, так себе, обыкновенный кот, ухо драное, морда
сонная. А он, может, на тыщу рублев колхозного добра спас и несет службу, как пограничник.
Удивляетесь? - перехватил мой взгляд дядя Кузя. - Вокруг птичника и в самом птичнике,
скажу я вам, столько разного ворья! Ястребы тебе, хорьки, крысы, лиса опять же. Куры летом
будто сквозь землю проваливаются. Зевни только - и готово дело...
Касатка выпрыгнула из бочки, оставив на золотистом овсе крупное продолговатое яичко.
Не торопясь подошла к двери птичника и остановилась, выжидая.
Дядя Кузя открыл дверь и, выпуская Касатку к другим курам, добавил:
- Как я лису обманул, не слышали? О-о, было делов! Ладно, я старый солдат-партизан и
обучен военным хитростям, она бы, змея рыжая, до се кур со двора таскала. Словом,
подвигайтесь к столу, попотчую я вас чем Бог послал, и тогда поговорим. Я люблю разговор. С
курями разговариваю, да что с ними наговоришь, ко-ко-ко да ко-ко-ко - и весь тебе ответ и
привет... Артель побеждает балобана
Был солнечный весенний день. На свежей травке возле крайнего деревенского дома
кормились куры. Они рыли землю лапами, червей, личинок клевали, а иные куры сидели
просто так в пыли, млея от тепла и сытости. Вдруг с неба камнем упал балобан и бросился за
дородной курицей с темным колечком на шее и золотистыми перьями в хвосте. Хохлатка
юркнула в подворотню. Но балобан настиг ее, вцепился в спину. Половина курицы оказалась по
ту сторону ворот, половина - по эту.
Как раз в это время мимо дома шел дядя Кузя. Ахнул дядя Кузя от изумления: балобан
курицу когтит! Балобаны, сколь известно было дяде Кузе, питаются грызунами.
Дядя Кузя подбежал к воротам и пнул балобана так, что тот тряпичным мячом отлетел в
сторону. Глаза хищника сверкали, клюв в крови, в когтях яркие перья, выдранные из хвоста
курицы.
Дядя Кузя погнался за балобаном, но тот медленно, будто нехотя, взмахнул почти
полумертвыми крыльями и поднялся с земли.
И тут дядя Кузя заметил, что одна нога у балобана торчит в сторону.
- Ах ты, ворюга! - закричал старик. - Бандит ты! Колчаковец! Тебе уж ногу за кур
переломили, все одно неймется... - И вдруг он шлепнул себя ладонью по лбу. - Стоп! Он и
моих кур небось жрет?! Ну, погоди! Ну, погоди!..
"Ну, погоди!" дядя Кузя повторял много раз, сначала грозно, потом задумчиво, а под
конец вяло и растерянно.
Что он мог сделать с балобаном, который отведал курятинки, понял, что она вкуснее
каких-то там сусликов и мышей?
Ружья у дяди Кузи не было. Вольеру - забор из проволочной сетки - возле птичника не
сделали. Куры-дуры разбредались в разные стороны и не успевали добегать до фермы, если на
них бросался коршун или другой какой хищник.
Дядя Кузя зашел в крайний двор и попросил раненую курицу у хозяйки:
- Может, выхожу ее, а то будет маяться.
- Бери, - махнула рукой хозяйка. - Все равно пропадет. Спасенья нет от этого
бандюги. Третье лето разбойничает, проклятый, возле нашего двора. Я уж его как-то косой
подрубила.
"Вон, оказывается, отчего у балобана лапа-то клюкой сделалась", - думал дядя Кузя и,
поглаживая курицу, наговаривал:
- Касатка, Касатушка... Обидел тебя враг, поранил. Ну, погоди, попадется он нам!
Вернувшись на ферму, дядя Кузя вытащил из ранок птицы пух, изломанные перья и
смазал ранки жиром.
На "госпитальном положении" Касатка пробыла месяц и выздоровела. За это время она
успела прижиться на птичнике и так привязалась к старику, что пришла к нему обратно после
того, как дядя Кузя вернул ее хозяйке.
Старик вел с курицей "душевные разговоры", кормил и холил ее. Из-за особых забот и
догляду дяди Кузи Касатка сделалась грузной, степенной и красивой птицей.
Может быть, поэтому, а может, потому, что Касатка была приметной, балобан снова
выследил ее, бросился ловить. Она отлетела в сторону и помчалась в открытую дверь
птицефермы. Белый вихрь кур метнулся за ней.
Балобан оказался не только злым, но и упрямым хищником. Он влетел в дверь,
промелькнул мимо опешившего дяди Кузи. Затравленная Касатка бегала по просторному
птичнику, спасаясь от погибели.
С криком и бранью кинулся дядя Кузя на балобана.
Тот издал тревожный крик и легкой тенью выскользнул в распахнутую дверь. Дядя Кузя
за ним. Да разве птицу догонишь!
- Чтоб тебе ни дна ни покрышки! - грозил дядя Кузя балобану кулаком. - Чтоб тебе
кость куричья поперек горла стала, чтоб ты околел! - Отругав балобана, дядя Кузя напустился
на себя: - А ты, плешивый олух, чего думал? С метелочкой побежал... Размахался! Дверь-то
запирать кто будет? Вот тебе, полоротый! - При этом дядя Кузя сложил дулю и поднес к
своему же носу.
Касатка больше не решалась отходить далеко от птичника. Но и здесь, у самой
птицефермы, в третий раз высмотрел ее настырный балобан.
Дядя Кузя был в это время у речки. Заслышав шум в птичнике, он схватил черемуховую
палку и побежал что есть духу. На этот раз он уже не забыл захлопнуть дверь. Кривоногий
балобан кричал пронзительно и гонялся за Касаткой.
- Лиходей! - гаркнул дядя Кузя и топнул ногою. (Балобан вильнул вправо, влево,
ринулся за печь, к дверям.) - Попа-ал-ся-а! - лютовал дядя Кузя. - Я те угощу! Я те
попотчую курятинкой!
Голос старика прерывался. А куры, охваченные паникой, летали, кудахтали, хлопали
крыльями, бились об окна, стены. Одна из них подвернулась на пути осатаневшего балобана и
потащила за собой кровавый след: хищник успел рвануть ее когтями.
- Уконтромлю! Изничтожу! - закричал дядя Кузя и швырнул палку.
Палка хоть и не задела балобана, но оказалась пострашнее грозных криков. Балобан
сложил крылья и тугим клином ударился в окошко, да угодил не в стекло, а в переплет рамы.
Резиновым мячом отскочил он, упал вниз, очумело затряс головой и застучал клювом.
Дядя Кузя схватил палку и начал молотить хищника так, что перья крутом полетели.
Уработался старик, выдохся. Присел на ящик с песком. Куры сбились в угол птичника,
кудахтали, а петухи кричали. Когда сердце унялось, перестало сильно стучать, дядя Кузя
дрожащими руками взял мертвого балобана за крыло, отнес к реке и повесил на черемуху -
для острастки, чтобы и другим разбойникам неповадно было за курами охотиться. Как дядя
Кузя лису перехитрил
Лиса-плутовка повадилась таскать курочек еще от старой птицефермы: старая птицеферма
стояла ближе к лесу и речке.
Дядя Кузя долго ничего не подозревал. Летом пересчитать кур невозможно: некоторые из
них ночевать оставались на улице.
Однажды старик отправился в лес наломать веник. Под пихтой он увидел белые перья,
свежую кровь и лапку курицы, а на сучке валежины заметил клок шерсти, рыжей, с проседью.
Взял старик шерстку в руки, помял в пальцах.
- Так-так, значит, кумушка здесь промышляет, - и вздохнул. - Ну, эту мудрено
изловить, это тебе не балобан. Хитрущая, старая лиса прикормилась...
Дядя Кузя не ошибся. Лиса и в самом деле охотилась очень осторожно. К капканам,
поставленным дядей Кузен, она не подходила. Лишь иногда рано утром дядя Кузя замечал лису
на опушке леса или на поляне, возле стога сена, приметанного к ели.
Речка вытекала из леса. Она заросла черемушником, ольховником, кустами смородины и
тальника. Лучшего подхода для лисы к птицеферме нельзя было и придумать. Лиса бесшумной
змейкой подкрадывалась к крупным молодкам и брала тех, которые отбивались от стаи.
Зимой началось строительство нового здания. Лиса боялась стука топоров, голосов людей
и не подходила к птичнику. За это время исчезло несколько кур из дворов колхозников. Но
попробуй узнай, кто их стащил, если вокруг деревни живет, кроме лисы, множество всяких
других хищников, любящих курятинку.
К весне новое здание птицефермы было готово, старое разломали, и вскоре на его месте
выросла лебеда, крапива, лопухи. Молодые куры неслись в густых и уютных, с куриной точки
зрения, зарослях. Дядя Кузя проклинал все на свете, с кряхтением собирал яйца в колючем
бурьяне.
Зато молодки перестали ходить к лесу. Им нравилось сидеть в бурьяне, хлопать крыльями,
разгребать лапами рыхлую землю. Словом, наступило для лисы голодное время.
Томилась кумушка, томилась, да и выбралась из поймы речки: видно, изголодалась
вконец. Охотиться она стала нахально, отбросив всякие свои лисьи увертки. От бурьяна к речке
тянулась уже не одна полоска белых перьев.
Как-то раз на глазах у дяди Кузи лиса схватила петуха, спустившегося к речке напиться, и
унесла в кусты.
Дядя Кузя хлопал себя по бедрам, ругался, плевался, грозил кулаком вслед лисице и в
сторону правления колхоза, которое не построило вольеру из проволоки. Правленцы заявили:
не все, мол, сразу; пусть дядя Кузя будет доволен пока и тем, что новый птичник соорудили.
Дядя Кузя отводил душу, ругая лису.
- Поймаю - шапку сошью из тебя, ведьма рыжая!
Вот прошло лето, потом осень, наступила зима, и куры стали, по выражению дяди Кузи,
жить дома, а лиса, целая и невредимая, бродила на воле, кружилась возле птичника по мягкому
снегу. Манил кумушку запах курятинки. Но, как говорится, видит кошка молоко, да рыльце
коротко!
Лиса даже тявкала - от досады должно быть - и с тоской глядела на птичник.
Дядя Кузя, наблюдая за рыжей гостьей, с ехидцей кричал в окошко:
- Ну что, облизываешься? Облизывайся, облизывайся, голубушка, пока на воле! Все
равно скоро на моей голове будешь!
Старик кричал так для успокоения души. Он уже испробовал все ловушки, взял даже
ружье в деревне, но подстрелить лису не мог.
Вот она, шапка, прыгает возле столба, мышей ловит, а попробуй надень ее на голову!
Зимой на птицеферме заболели две курицы. Дядя Кузя напоил их рыбьим жиром, но было
уже поздно. Однажды ночью обе курицы околели. Ветеринар вскрыл желудки птиц, и дядя
Кузя вытаращил глаза: в желудке одной курицы оказалось два гвоздя длиной почти с
безымянный палец, а у другой - тоже гвоздь и копеечная монета.
- Обратите внимание, - ветеринар поправил очки на приплюснутом носу, - монетка-то
старая, из красной меди, откопали куры где-то и в спешке проглотили. Известно, как они
бросаются на каждый предмет, напоминающий червяка...
- Ну, ржавый гвоздь можно принять за червяка, а копейку?
- Жадность! Какое же, однако, горло у птицы и какой мощный желудок! Обратите
внимание: у монетки сработана резьба, чуть заметна цифра, а у гвоздей отсутствуют шляпки.
Однако и у куриного желудка не хватило сил переработать ржавчину и медную окись. М-да,
причина смерти ясна, но...
Ветеринар был молодой парень. Его в селе уважали как толкового работника. Но
ветеринар мечтал о научных открытиях и свои мысли, выводы, теории высказывал всем, кто
подвернется. Из-за этого старая вдова Федулиха, у которой квартировал ветеринар, называла
его чумным. Ветеринар со страстью высказывал свои соображения дяде Кузе по поводу гибели
кур. Старик сначала слушал ученого человека с глубоким вниманием, а потом сморил его сон, и
он попросил ветеринара закругляться.
Ветеринар составил акт, приказал закопать птиц подальше от птицефермы и ушел. Дядя
Кузя облегченно перевел дух, завернул гвозди и монетку в тряпицу, чтобы завтра ошеломить
деревенских жителей этакими находками. Потом oн пил чай и рассуждал сам с собой насчет
науки, которая способна свернугь человеку мозги набекрень.
Рано утром дядя Кузя дал корму птицам, открыл окна, чтобы проветрить помещение, и
увидел лису. Она сидела возле столба и слышала, как бойко постукивают клювами куры.
- Сидишь? - спросил дядя Кузя. - Ну, посиди, поглотай слюнки. Врешь, ведь не
выдержишь, когда-нибудь поближе подойдешь... Стоп! - вскрикнул вдруг дядя Кузя так, что
лиса обеспокоенно отскочила к речке. Смекнул чего-то дядя Кузя, довольнехонько потер руки и
рассмеялся с ликованием: - Охмурю я тебя, охмурю! Будешь ты на шапке,
кумушка-голубушка!..
Эту шапку старик видел и во сне и наяву. Он даже иногда ощущал ее па голове, мягкую,
теплую, рыжую и, самое главное, из той самой лисы, которая, по заверениям дяди Кузи,
"выпила из него всю кровь, отняла полжизни и выудила из колхозной кассы мильен рублей".
Дядя Кузя побежал в деревню, обошел почти все дома. Наконец в одной избе он отыскал
моток рыбацкой жилки, выпросил ее у хозяина.
Люди разводили руками, посмеивались над дядей Кузей. Чего, мол, это вздумалось
человеку рыбачить на старости лет, да еще зимой. Дядя Кузя никому ничего не объяснял,
только возбужденно наговаривал, привязывая жилку к лапке одной из мертвых кур:
- И буду рыбачить, да еще как рыбачить! Шапку поймаю - во!
Мертвых кур дядя Кузя отнес к столбу, положил в сухой, потрескивающий на ветру
репейник. Жилку он размотал и один конец протянул в окно птичника.
Лиса, видимо, почуяла что-то неладное и дня два совсем не показывалась.
Но вот следы человека засыпало снегом, и дядя Кузя увидел кумушку. Она бойко бегала у
ручья, водила носом, однако приблизиться к столбу не решалась. На следующий день лиса
снова выбежала на полянку: играла лапками, помахивала хвостом, прыгала, зарывалась носом в
снег, вынимала оттуда мышек. Но что значит мышка или даже десяток мышей для такой
старой, прожорливой лисы. Вон как у ней живот подвело!
- Подойде-ошь, подойде-ошь, не втерпишь! - дрожа от нетерпения, шептал дядя Кузя,
наблюдая за лисицей.
И все-таки лисе удалось незаметно стащить мертвую курицу - ту, что лежала чуть
подальше от столба. Но старик нe особенно досадовал на это, скорее даже обрадовался.
- Ага, клюнула! Попробовала, кумушка, курятинки! Идет дело. Скоро будет у меня
шапка! - С этими словами дядя Кузя взял жилку и подтянул вторую курицу метра на четыре
поближе к птицеферме.
Лиса, очевидно, заподозрила что-то, затаилась в кустах, смотрела, принюхивалась.
Человеческих следов нет, как же тогда курица переметнулась с одного места на другое? Что за
оказия?
А ветер пошевеливал перья курицы, и это раздражало лису. Она не могла долго
выдержать, стала приближаться к мертвой птице. Она кружила по поляне, ныряла в мышиные
норки, убегала в кусты и снова появлялась.
Прошло уже четыре дня с тех пор, как дядя Кузя положил приманку. Близко она лежала,
дразнила лисицу. Кумушка беспокойно шныряла по бурьяну, репьев в шерсть понацепляла, не
успевала зубами их вынимать.
Снова явилась на полянку. Подкралась к столбу и опрометью обратно. Так целое утро,
словно забавляясь, прыгала туда-сюда лисица, хитрила. Дядя Кузя наблюдал этот спектакль,
посмеивался, бегая от окна к окну.
Ночью подтянул приманку еще ближе.
Лиса нервничала и беспокоилась все заметней. Она даже перестала мышковать вблизи
птицефермы. Дядя Кузя вел ее как привязанную, вел на ниточке. Вот уже метров на семьдесят
подвел. Но глаз у дяди Кузи немолодой, ружьишко худенькое, из него надо бить близко и
наверняка.
Прошел еще день. Лиса измучилась, да и дядя Кузя выглядел неважно. Он мало спал
ночами, совсем лишился аппетита.
Можно было только дивиться, откуда взялось у такого суетливого старика столько
терпения! Шапка, должно быть, шапка была всему причиной. Наконец-то подтянул дядя Кузя
мертвую птицу метров на сорок и оставил.
Заряженное ружье стоит в углу. Из рамы вынуто одно звено стекла. Дядя Кузя между
делом наблюдает за крадущейся лисой.
Плотно приникая к снегу, прячась за бугорки, выползла наконец она из бурьяна,
огляделась, а потом подбежала к мертвой курице, цап ее - и назад. Но щелкнул в морозном
воздухе выстрел, и сунулась лисица седым носом в снег, будто за мышкой. Подергала ногами,
вытянулась, затихла.
А от птичника торопился дядя Кузя в одной рубахе, без шапки. Он черпал снег
голенищами валенок и прерывающимся голосом выкрикивал:
- Ага-а-а! Попала-ась! Которая куса-алась! Сколько вор ни ворует... Попила кровушки!
Шапка! Шапочка! Зря говорить не стану!..
Так дядя Кузя перехитрил лису, а я узнал, откуда у старика рыжая шапка. Сшил он ее
собственноручно.
Шапка получилась не очень модная, но все-таки дороже всех шапок она старику: мех-то
для нее он сам добыл. Десятник, рыбак и еще...
При знакомстве дядя Кузя заявил, что на ферме случается множество приключений.
Однако нe из одних же приключений жизнь состоит.
Главное-то в жизни не приключения, а труд. А уж чего-чего, но работы у дяди Кузи
хватало и хватает.
Сколько хлопот, к примеру, было, когда новый птичник в колхозе сооружали!
Строила новое здание бродячая артель плотников. Вроде бы дядя Кузя тут ни при чем, но
ему до всего дело, за всем он должен уследить, потому как человек он непоседливый. А тут еще
и плотники подрядились непутевые.
За три недели они сделали сруб, расчистили площадку и наладились уже помещение "на
мох ставить". А "на мох ставить" - это значит собирать заготовленный дом.
Пришел однажды дядя Кузя к срубу, долго оглядывал его со всех сторон и вдруг зашумел:
- Вы что же это, мошенники, делаете, а?
- Чего обзываешься, старик?
- Обзываюсь?! Да я лупить вас скоро начну за такую работу! - гремел дядя Кузя,
наступая на бригадира.
- Кто ты такой? Что за указчик?
- Не указчик, а заведующий фермой, - отчеканил дядя Кузя, - этой самой фермой,
которую вы ладите и которую я у вас не приму!
- Ну-ну, эти шутки ты брось! Видали мы таких! Ишь, на бабью должность затесался и
еще задается.
- Я-а-а! На бабью!.. - задохнулся дядя Кузя. - Я-а, на бабью!..
И пошел старик честить плотников, и пошел. Плотники сперва только посмеивались, но
когда дядя Кузя пригрозил пожаловаться товарищу Красногрибову, струсили. Товарищ
Красногрибов - районный финансовый инспектор - был грозой всех спекулянтов и разных
там любителей даровых денег.
- Ладно, ладно, переделаем, все переделаем: и пазы углубим у бревен, и стойки другие
поставим, и моху еще подвезем.
С этого дня плотники стали делать все так, как хотел и как велел старик. Были они с ним
очень обходительны, любезны и льстиво называли его десятником.
Придут, бывало, утром на работу, сядут покурить и скажут:
- А где же это десятник-то наш? Неужто проспал?
- Здесь я, здесь, - отзывался дядя Кузя из сруба и вылезал в окно, весь в стружках и
клочьях моха: это он раньше всех явился и все проверил.
- Как работа? - спросят, бывало, плотники.
- А чего - как? - невозмутимо ответит дядя Кузя. - Коли немножко получше, так и
было бы в самый раз. Глаз да глаз за вами нужен.
И так вот до самой весны, покуда не было закончено строительство, ходил дядя Кузя в
должности десятника, но зато уж помещение птицефермы получилось на славу: теплое,
светлое, просторное. А плотники, получая расчет за работу, жаловались председателю:
- Ну, брат, давненько мы такого тяжелого строительства не производили, давненько...
Дядя Кузя находился в это время здесь же, в бухгалтерии колхоза, и только кашлянул и
хитровато переглянулся с председателем, как бы говоря: "Ну, этих мы маленько поучили
честно работать".
Но застрял, как заноза, в мозгу дяди Кузи упрек в том, что он бабью работу исполняет.
Прямо за самое нутро задело это старика. Начнет дядя Кузя топором орудовать, ну, там
корытце новое сколотит, или подправит ящики, или дрова колоть возьмется, и приговаривает;
- Вот те и бабья! Вот те и бабья! Пусть какая баба так изладит.
Но все это не успокаивало дядю Кузю. И тут пришло ему в голову такое, чему вся деревня
поразилась.
Яйца дядя Кузя собирал в ведро. На других фермах, где в основном работали жнщины.
яйца тоже собирали в ведра, и никого это особенно не беспокоило - было бы что собирать.
Однако дядя Кузя решил это дело механизировать и принялся сооружать
автояйцесборочный агрегат. Он сыскал в кузнице четыре небольших железных колеса,
приделал к ним оси, а затем связал их рамой. На рамы поставил два квадратных ящика и разбил
их на ячейки так, что ящики стали походить на пчелиные соты. В каждый такой сот, по расчету
и умыслу дяди Кузи, нужно было класть яйцо.
Куры в птичнике сначала испуганно разлетались при виде агрегата, который скрипел,
позвякивал и трещал на ходу, но дядя Кузя смазал свое сооружение дегтем, и куры скоро
привыкли, перестали шарахаться.
Приходили люди глазеть, хвалили старика. Дядя Кузя, млея от гордости и удовольствия,
набивался с одним и тем же вопросом:
- Ну, скажи ты, добрый человек, какая женщина может такую штуку смастерить либо
выдумать?
Потакая честолюбию старика, люди говорили:
- Да где там женщина, и мужику-то не всякому подсильно такое. Тут должна мысль
работать в особом направлении.
- Вот то-то и оно, - удовлетворенно подхватывал дядя Кузя. - А иные люди говорят...
Но кто эти иные и что они говорят, дядя Кузя нe разъяснял.
В последнее время дядя Кузя занялся рыбалкой. Никогда односельчане не замечали за ним
пристрастия к рыбной ловле, а тут на тебе - все свободное время пропадает старик на льду и
подергивает коротенькую, ровно бы игрушечную, удочку.
- В детство вдарился старик, - заключил председатель колхоза, узнав об этом. - Надо
будет замену ему отыскать, а то он всю птицеферму проудит.
Зря говорил председатель такое, зря. Из-за птицефермы и сделался дядя Кузя рыбаком.
Услышал он однажды по радио совет столичного знатока сельского хозяйства: скармливать
больным курам сырое мясо или рыбу.
- Хорошо вам, сидя в Москве, рассуждать, кому и что скармливать, - буркнул дядя
Кузя. - А где я рыбу-то возьму?
Но все-таки запали старику эти советы. Однажды спустился он на реку. Там каждое
воскресенье собирались городские рыболовы. Ни мороз, ми пурга им нипочем. Сидят себе на
ящичках возле лунок, ровно колдуны. У ног их валяются растопыренные от холода окунишки с
побелевшими глазами, плотвички и подлещики. И до того рыбаки закоченели, что руками уж
плохо владеют.
- Это что же, братцы милые, заставляет вас такую кару переносить? - посочувствовал
дядя Кузя.
- А ты попробуй порыбачь и узнаешь, - посоветовали ему рыбаки.
"Нет, - подумал дядя Кузя, - такие страдания на себя ни за что не приму".
И все-таки попробовал.
В ту зиму куры сильно болели авитаминозом, и "госпиталь" у дяди Кузи под столом был
все время переполнен.
Старик выхаживал больных кур, как детей родных, и часто сокрушался, глядя на них:
- И что это за оказия в природе? Откуда эти болезни берутся? Кура - самая безвредная
птица - и та очень страдает.
И решил дядя Кузя, что уж лучше самому страдать, чем смотреть, как мучаются
беззащитные птицы.
Жилка у него осталась еще от охоты на лисицу. Палочку он вырезал в лесу, а блесенок
ему дали городские рыбаки. И пошла работа. Каждый свободный часок дядя Кузя выбегал на
лед. Выдернет десяток-другой рыбешек - и на ферму. Куры их моментом склюют и тянут
головы из-за планок стола - еще просят. На глазах поправлялись и веселели больные куры,
некоторые стали даже ходить; прихрамывая, правда, но все-таки ходили.
Как-то раз пришел председатель и не застал на месте дядю Кузю. Глянул в окно - старик
на реке.
- Ну и ну, ослабоумел, видно, старик. Рыбку удит! Придирчиво осмотрел председатель
птичье хозяйство. Никакого запустения нет, все как будто в порядке. Но председатель решил
все-таки дождаться старика и сделать ему внушение. Куда это годится: старый человек, при
должности, и на тебе - пустяками занялся.
Но когда узнал председатель, зачем мерзнет на льду дядя Кузя, отпала у него охота
совестить старика. И только глянул на дядю Кузю и сказал:
- Радетель ты колхозного добра, Кузьма Варфоломеевич, большой радетель. Вот если бы
все такие были, так наш колхоз давно из прорухи вышел бы и миллионером сделался.
Дядя Кузя сконфузился от таких слов, засуетился, а председатель задумался и прибавил:
- Однако рыбу удить тебе не след. Простудишься, захвораешь. Завтра выпишу со склада
мясо для твоего госпиталя. А удочку брось.
С тех пор выдают на птичник сырое мясо и даже тресковое филе в магазине как-то
закупали. Куры на птицеферме теперь болеют меньше. Раньше болели десятками, а теперь
одна-две за зиму. Но рыбалку дядя Кузя забросить уже не в силах. Тайком-тишком, конфузливо
озираясь, раненько утром или поближе к вечеру спустится он на реку, продолбит луночку и
сидит, сидит.
Городские рыбаки иной раз посмеиваются над ним:
- Ну как, Кузьма Варфоломеевич, узнал, что такое рыбалка?
- Узнал, узнал, чтоб вам ни дна ни покрышки, откуда вы взялись на мою голову! -
ворчал дядя Кузя, а сам не спускал глаз с кончика удочки, ежился от холода и потряхивал,
потряхивал блесенку.
Говорят, охота пуще неволи. Как видите, рыбалка - тоже. Милаха и кот Громило
Свирепее, прожорливее и коварнее всех вредителей на птицеферме была крыса с
желтоватой, будто подпаленной шерстью на спине и с коротким хвостом. Должно быть, еще во
времена разгульной молодости она лишилась половины хвоста - может быть, оторвали его
крысы в драке, а может быть, в капкане оставила.
Эта крыса держала в страхе всех обитателей птичника. Мыши разбегались по сторонам,
когда появлялась среди них толстая мордатая особа. Она была грозной владычицей темного
царства, которое наперекор всем законам существовало под полом, дядя Кузя слышал иногда
шум, возню под половицами. Шум этот перекрывался властным визгливым голосом. После
драки по углам долго и жалобно скулили крысы.
Куцехвостую крысу дядя Кузя прозвал Милахой.
Со стороны могло показаться, что отношения дяди Кузи и Милахи самые любезные и
мирные. Но это лишь со стороны. На самом же деле они люто ненавидели друг друга. Милаха
ненавидела дядю Кузю за то, что он подрывал ее авторитет в крысином коллективе. А дядя
Кузя ненавидел грозную атаманшу за то, что вот уже много лет она вместе со своей шайкой
безнаказанно грабила колхоз. Шайка с каждым днем увеличивалась, а сама Милаха становилась
наглей и развязней.
Отраву крысы не трогали. Видимо, их предводительница знала, что значит эта
коричневая, с виду аппетитная масса. В капканы попадали только глупые мышки. Дядя Кузя
понимал, что вся беда в Милахе. Стоит лишить банду главаря, в ней начнутся разлады, и она
неминуемо погибнет.
Когда дядя Кузя приходил кормить кур, вся крысиная и мышиная семья рассыпалась но
углам, шмыгала в норы и затихала. Но Милаха спокойно бегала по птичнику, ела из корытцев,
не обращая ни малейшего внимания на старика.
- Кушаешь? - сдавленным голосом спрашивал дядя Кузя. - Ну-ну, кушай, гуляй,
может, и подавишься.
Милаха переставала есть, поворачивала голову на голос и злобно ощеривалась.
Старик принимался собирать яйца из ящиков и как будто ненароком подвигался с
автояйцесборочным агрегатом к Милахе. Но тактика эта была настолько стара и примитивна,
что крыса даже не торопилась исчезать. Когда расстояние между нею и дядей Кузей
сокращалось шагов до пяти, она нe спеша, нахально повиливая толстым задом, уходила в нору.
Там сию минуту раздавался жалобный писк. Милаха срывала злобу на "подчиненных" и для
острастки или по каким другим соображениям кусала их.
А дядя Кузя, ударив об пол шапчонку, топал ногами, плевался, воздевал руки к потолку,
призывая Бога, боженят и всю "небесную канцелярию" или его успокоить смертью
христианской, или покарать смертью "нечистую силу".
Но вот перебрался дядя Кузя со своей неспокойной "публикой", как он называл кур и
петухов, в новое здание птицефермы и облегченно вздохнул. Все! Ушел от прожорливой банды.
Однако дядя Кузя поспешил успокоиться. Уже через три дня он услышал под полом беготню и
резкий и, как показалось старику, озабоченный голос Милахи. Дядя Кузя чуть не заплакал от
бессильной ярости.
А ночью но всему птичнику разносился треск, шорох, скрежет. Это многочисленные
хищники, возглавляемые Милахой, грызли пол, копали норы, устраивались в новом помещении
со всеми удобствами. Они сильно изголодались за последние дни, да и работа оказалась
тяжелая: пришлось грызть крепкие половицы и бревна. Ворвавшись в новый птичник, мыши
источили овес в бочках и ящиках, оставив вместо него мякину. Крысы загрызли насмерть
несколько больных кур. А в скором времени обнаружилось, что они губят не только птицу.
Как-то вечером сходил дядя Кузя в баню, попарился и, усталый, разомлевший, побрел к
себе на птичник.
Здесь он подстриг усы ножницами и причесал вихры перед кругленьким зеркальцем,
выключил радио, прилег на кровать и задремал.
Разбудил его какой-то подозрительный шорох. Дядя Кузя подумал, что это по стенам
бегают мыши. Они любят из пазов выдергивать мох и делать там потайные ходы и лазейки. Но
вместо мышей дядя Кузя увидел Милаху. Она торопливо забралась по стене в нижний ящик,
один из тех, куда дядя Кузя складывал яйца из агрегата, перед тем как сдать в кладовую
колхоза. Милаха обнюхала яйца и, ухватив одно из них лапами, потащила к краю.
Дядя Кузя притворился спящим: прикрыл глаза и стал даже похрапывать. Милаха
осмотрелась, пошевелила седыми усами, прикинула расстояние до пола и вдруг, повернувшись,
упала на спину. Удержать яйцо она не сумела и выпустила его из лап. Яйцо треснуло и
разбилось.
Дядя Кузя думал, что это только и нужно крысе, но ошибся. Она что-то посоображала и
проворно юркнула под пол. Через минуту атаманша появилась в сопровождении трех
"подчиненных". Они легли на спины в ряд, а Милаха забралась в ящик, подкатила к краю яйцо,
прицелилась и сбросила его на мягкие животы крыс. Те вскочили и моментально укатили яйцо
в подпол.
Вскоре они вернулись, и все повторилось сначала. Дядя Кузя не выдержал:
- Ловко в чаю плавает веревка!
Крысы бросились врассыпную, оставив на полу яйцо. Дядя Кузя взял его в руки, осмотрел
и задумался. Он давно подозревал, что крысы таскают яйца, но как они это делают, ни разу не
видел. Утром дядя Кузя пошел в правление колхоза, чтобы рассказать о проделках крыс. Здесь
любили слушать о происшествиях на птицеферме и часто спрашивали старика:
- Ну как там Милаха твоя поживает?
Тот всегда со смешком отвечал:
- Живет, колхозный хлеб жует, что ей?
Но в этот раз дядя Кузя был хмур и на обычный веселый вопрос отозвался без смеха:
- Она живет и не один хлеб жует.
Сообщению многие не поверили. Однако нашлись люди, которые начали рассказывать о
крысах еще более занятные истории, например, о том, как в одном магазине крысы через
соломинку выпили красное вино из бочки, а милиция обвинила в этом завмагом... Словом,
разговор пошел интересный, но дядя Кузя, к удивлению всех, не поддержал его, а даже резко
оборвал:
- Надо подумать, как колхозное добро сохранить, а вы сказками занимаетесь.
- Ну, это не по совести, тебе врать нe мешали, - обиделись рассказчики.
Тогда дядя Кузя взорвался: раз так, больше он на этот проклятый птичник не пойдет, а
пусть туда отправляется председатель. Милаха со своей компанией быстро доведет его до
припадков. Уж на что он, дядя Кузя, железный человек, а нервы и у него до того расшатались,
что он за себя порой не ручается. В подтверждение этого дядя Кузя так хватил дверью, что со
стола бухгалтера упала чернильница.
Днем на птичник заглянул председатель колхоза. Дядя Кузя показал ему разбитое яйцо,
испорченный пол, множество нор. Под конец пожаловался, что свои харчишки вынужден
уносить на улицу и есть мерзлый хлеб. А с его зубами и свежий не разжуешь. Председатель
первый раз слышал от дяди Кузи жалобу на "личное" и поэтому изумился:
- Да это и в самом деле беда! - И, подумав, предложил: - Слушай, возьми хоть на
время нашу Муську, она, правда, ленивая, но, говорят, крысы, а особенно мыши, кошачьего
запаха боятся.
Председателева кошка Муська оказалась не только ленивой, но и трусливой. Она не
выдержала на птичнике и одной ночи.
Сначала она принюхивалась, хвостом помахивала. Но вот стемнело, подняли крысы возню
под полом, завизжали, забегали.
Муська - под кровать.
Однако и там ей показалось жутковато. Она прыгнула к дяде Кузе на постель, но была с
презрением вышвырнута оттуда.
Дядя Кузя ругал ее последними словами, а председателя нещадно срамил за то, что тот
держит в доме такую бесполезную скотину и вырастил на колхозных хлебах буржуйскую
барыню.
Утром Муська подошла к двери и замяукала: отпустите, мол, ради Бога, тут пропадешь!
Дядя Кузя открыл дверь, пнул напоследок гладкую кошку и плюнул ей с остервенением
вдогонку.
Вскоре дядя Кузя поехал в город на рынок и увидел там бездомного тощего кота, с одним
ухом и дикими глазами.
Кот шлялся по рынку, учинял дерзкие налеты на мясные ряды и на глазах у публики
схватил воробья, дремавшего под крышей молочного павильона.
Люди махали руками, топали, пытались устрашить бродягу.
Кот устроился па перекладине, и оттуда на головы базарных торговок полетели перья.
Съев птичку, кот утерся лапой и занялся дальнейшим промыслом, а дядя Кузя, хватая
соседей за руки, с восторгом кричал:
- Вот это ко-от! Это громи-ило! Мне бы такого на ферму.
- Так возьми, кто тебе не велит? Весь рынок из-за него горько плачет.
- Где ж такого поймаешь? - с уважением сказал дядя Кузя. - Он небось столько бит,
что людей пуще огня боится.
Но все же дядя Кузя отыскал на рынке мальчишек и пообещал им рубль за доставку кота.
Через полчаса мальчишки принесли дяде Кузе базарного пирата и, показывая исцарапанные в
кровь руки, потребовали:
- Добавляй, дедушка, еще монетку, чать, пострадали.
Дядя Кузя добавил монетку - двадцать копеек. Так бездомный кот очутился на ферме и
получил с легкой рукм дяди Кузи грозное имя - Громило.
Коту на птицеферме понравилось. Он огляделся, для зачина стянул со стола кусок сала,
умял его тайком и завалился спать в бочку с овсом.
Дядя Кузя за сало кота не ругал, не наказывал. Он выслуживался перед этим бездомным
бродягой, старался размягчить его ожесточенную душу лаской и заботой. Он даже попытался
погладить кота, но тот всадил когти в руку старика. Дядя Кузя стерпел и это. Он готов был
пойти на любые унижения и муки ради того, чтобы кот прижился на ферме.
Выспавшись, Громило полакал воды, зевнул и вдруг мгновенно преобразился. Хвост его
начал бесшумно перекладываться из стороны в сторону, как руль. Шея укоротилась. Он сжался,
напружинился и сделал неожиданный бросок в угол, к бочкам. Раздался писк, и через минуту
Громило появился с мышью в зубах.
Глаза его горели беспощадным зеленым огнем!
Нет, он не играл с пойманной мышью. Этому суровому бойцу не было известно, что в
мире существуют развлечения. Зато Громило хорошо знал, что такое голод. Не успел он
распорядиться добычей, как снова насторожился и снова сделал прыжок.
Дядя Кузя тихо ликовал:
- Все! Пропала банда! Кранты!
Утром дядя Кузя обнаружил возле печки кучу мышей. Были они всяких мастей и пород.
Сам кот Громило с подозрительно раздувшимся животом дремал на плите, утомленный ночной
работой.
Дядя Кузя не стал даже чай разогревать, чтобы не беспокоить охотника. Он схватил
бутылку и бесшумно выскочил из птичника.
Через час старик вернулся из деревни с молоком. За это время все колхозники успели
узнать, что в здешних краях появился кот Громило, который наведет порядок не только на
ферме, но и во всей деревне.
Дядя Кузя налил в консервную банку молока и, когда кот проснулся, робко попросил:
- Попил бы молочишка на верхосытку.
Громило не заставил себя упрашивать, вылакал все молоко и забрался в бочку с овсом -
досыпать.
Ночью он снова промышлял.
Затихли визги под полом, прекратилась шумная возня и беготня.
Крысы и мыши попали в осаду, воровали редко, жили в постоянном страхе, вскрикивали
по ночам. Наверное, являлась им во сне светящаяся жуткими зелеными огнями морда кота
Громилы.
Порой уходил Громило с дядей Кузей в птичник, где не совсем равнодушно поглядывал
на кур. Дядя Кузя однажды укорил кота:
- А что, брат, Милаху-то не берет твой зуб? Мышками да крысятами развлекаешься. Ты
вот излови ее, анафему, тогда будешь соответствовать целиком и полностью своему имени.
Но враг ушел в подполье, не принимал открытого боя. Тогда дядя Кузя зацементировал
все дыры в обеих половинах птичника и оставил всего одну, в кормокухне. Это значительно
облегчило работу коту Громиле.
Кура - дура, дядя Кузя - молодец!
Всякое в жизни бывает. Работал дядя Кузя на птичнике, кур разводил, с врагами разными
боролся, и - на тебе! - пришлось ему агитацией заниматься.
Прошлая осень на Урале была очень... вот так и напрашивается слово "капризная". Но
какой уж тут каприз! Каприз - это когда человек не хочет манную кашу есть, или шаньгу с
творогом, или утром вставать в школу, или... да мало ли какие капризы бывают.
Но когда в сентябре, в так называемое бабье лето, начинает валить густой, рыхлый снег,
валить среди бела дня на неубранные хлеба, на картошку, на свеклу и морковь - это уже не
каприз, это бедствие.
Урожай убирать трудно. Коров на пастбище не погонишь, значит, питаться они должны
теми кормами, которые на зиму заготовлены.
Казалось бы, какое отношение все это имеет к птичнику? Оказывается, самое прямое и
пренеприятное. Вместо того чтобы бродить на воле, рыться в ворохе листьев, на огородах, где
так много корма бывает после уборки в добрую осень, куры жмутся под навесом. Сидят куры
нахохлившись, упрятав головы под крыло: дремота, леность одолевают их. А раз курица
ленится, не работает - значит, и нестись не будет, это уж точно.
Вот в такой-то слякотный день дядя Кузя вышел из птичника, глянул на небо и
почтительно помянул "небесную канцелярию", потом на хохлаток взглянул. Затаились
хохлатки, прижались одна к другой: вместе теплее. Одна курица до того заспалась, что с
завалины свалилась. Захлопала она крыльями, возмущенно закудахтала, да так внизу и присела
- неохота ей снова на завалинку взлетать. Петух глянул на нее сверху, приоткрыв один глаз, и
как-то знобко, старческим горлом проскрипел: "У-ух, кура-дура, вовсе обленилась..." - и сам
тут же сомлел, засыпая.
Привык дядя Кузя к шуму и беспокойству на птичнике. До того привык, что тошно ему
стало смотреть на всю эту картину.
- Дрыхните, окаянные, дрыхните! - рявкнул он. - А чем я вас кормить буду?
Куры в ответ только слегка колыхнулись. Плюнул дядя Кузя с досады и пошел к
председателю - требовать корм птицам.
Председателя он отыскал на дальнем поле возле тракторов. Несмотря на непогодь,
трактористы работали, таская машинами прицепы.
Выслушал председатель дядю Кузю, на пенек присел и задумался. Потом поднял усталые
глаза:
- Ты слышал про человека, у которого голова пухнет?
- Ну, слышал.
- Так это я. Голова у меня, как перезрелая тыква, скоро развалится.
- Ну и что из того? - возразил дядя Кузя. - Твоя голова за все в ответе. Оставишь без
корма птицу - еще шишек тебе на голову посадят.
- Посадят, - уныло согласился председатель, - и не одну. А все-таки ты от меня
отвяжись. У меня не только твои куры на уме. У меня хозяйство...
- Кура - тоже хозяйство.
- Слушай, Кузьма Варфоломеевич, добром тебя прошу - исчезни! Отдадим половину
кур на мясозаготовки - и все дела.
- Чего-о? Чего-о? - насторожился дядя Кузя. - Я все лето цыплят чуть ли не в шапке
вынашивал, а вы их на мясозаготовки?! Да я тебя самого вместе с правлением отправлю на
мясозаготовки!
Председатель бросил с досады окурок и пошел от дяди Кузи прочь. А тот семенил за ним
и бушевал. Председатель не выдержал, остановился и сказал, подняв глаза к небу:
- Ну, мокропогодь свалилась, ну, снег... Ну, все выдержу, но только не старика этого!
Извел, нечистый дух! Начисто извел! Я уже сам скоро по-петушиному закукарекаю. - С
мольбой к дяде Кузе: - Кузьма Варфоломеевич, окаянная ты душа, выходи из положения сам,
ты же старый партизан, придумай чего-нито...
И дядя Кузя придумал. Он заявился среди урока в школу, протиснулся в класс и, робко
стащив с головы шапку, кашлянул, чтобы обратить на себя внимание учителя.
- Вам чего, Кузьма Варфоломеевич?
У дяди Кузи сразу перехватило горло.
- Хочу речь сказать...
Учитель улыбнулся, ребята в классе зашевелились и выжидательно замолкли. Они знали
потешного старика и любили его слушать. А дядя Кузя оттеснил в сторону учителя и достал из
кармана яйцо. Свеженькое, чистенькое яйцо, чуть розовеющее изнутри.
Он поднял высоко над головой это самое яйцо и спросил:
- Что есть это?
- Яичко, - ответили ребятишки, делая по-уральски ударение на букву "я".
- Правильно, в точку! - ответил дядя Кузн. - А что требуется для того, чтобы его
курица снесла? Что наиглавнейшее требуется птице?
- Пища, - нашелся кто-то из ребят.
- Во! - обрадовался дядя Кузя. - В самую точку! А какая пища? Откуда и зачем?
И тут дядя Кузя произнес ту речь, о которой до сих пор помнят на селе. Дядя Кузя
колотил себя в грудь кулаком, бил шапкой об пол, призывая молодое поколение "пройти на
прорыв и спасти кур, а они на заботу ответят делом".
На другой день, после уроков, к птичнику привалила целая ватага ребятишек, и пошла
работа. Ребята копали на поле морковь, свеклу, картошку и засыпали ее в колхозный подвал.
Там дядя Кузя отгородил два больших отсека специально в "фонд птичника". Затем ребятишки
сушили и веяли овес, утепляли здание птицефермы. И когда уже казалось, что вся работа
сделана, дядя Кузя отыскал им новое хлопотное дело - собрать по всей округе кости и
навозить с реки гальки и песку.
- Нет привередливей скотины на свете, чем курица, - терпеливо разъяснял ребятам дядя
Кузя. - Она требует полного рациону. Вот глядите сюда, - тащил он ребятишек в птичник и
показывал печь, издолбленную клювами кур. - Почему курица клюет кирпич, залетевши
почти под потолок? Может, озорует, как вы в школе? Нисколько. Брюхо у ней с запросами.
Брюхо ее, куричье, требует всяких разносолов: известку, овес, овощь, даже мясо сырое или
рыбу. И вот из этих-то... - дядя Кузя мучительно наморщился, вспоминая ученое слово,
слышанное по радио, - вот из этих-то компонентов образуется яйцо.
Спал ли в те дни дядя Кузя - никому не известно. Если спал, то час-два в сутки. Он
старался всюду успеть. Подбодрить словом "молодое поколение", поглядеть, чтобы ребята не
озорничали на птичнике, чтобы сыпали куда надо гальку, песок да не подпалили бы птичник,
сжигая кости.
С этими костями получился непредвиденный конфуз.
В деревне и в округе их оказалось мало, а норму дядя Кузя установил на каждого ученика
не меньше трех кило. Некоторые ребятишки даже костяные бабки принесли и сдали. Иные
вовсе ничего собрать не сумели. А старик взял каждого на учет и требовал выполнения нормы.
Котьке Печугину не повезло: он не сумел сдать ни одного килограмма. Ребята
подсмеивались над ним, а дядя Кузя, хитровато щурясь, говорил:
- Ничего, ничего, Котька - парень глазастый, он еще всем на диво кость сыщет.
И Котька действительно приволок такую кость, что у самого дяди Кузи глаза на лоб
полезли. Кость была в столб толщиной, коричневая, как орех, с черными пятнами. Дядя Кузя
сначала принял ее за гнилую корягу, но кость гудела при ударе и не рассыпалась.
Стали расспрашивать Котьку, где он добыл этакую диковину.
Котька помялся и рассказал.
В пяти километрах от села, возле той самой речки, к которой жалась птицеферма, летом
работал экскаватор, добывал глину для кирпичного завода. И раскопал кости мамонта. Часть
костей отправили в музей, а часть или не успели отвезти, или забыли.
Вот Котька и привез на тележке пудовую кость, чтобы уже сразу рекорд установить.
Дядя Кузя был ввергнут в смятение и не знал, как ему поступить с этакой находкой.
- В какие же времена эта животная на земле обитала? - осторожно расспрашивал он у
ребят и, когда те сказали, заключил: - Вот видите, значит, еще задолго до того, как я
партизанил и беляков крушил. И выходит что? Выходит, мы не знаем, были во времена
мамонтов куры или нет. И если были, то кто кого ел. Опять же кость в земле лежала и... - дядя
Кузя пощелкал в воздухе пальцами, - и какие питательные компоненты ее, мы не знаем. А
может, в кости этой больше вреда, чем пользы? Может быть? Запросто.
И порешили ребята совместно с дядей Кузей отвезти кость мамонта в школу и
организовать там исторический уголок.
Милаха не показывалась. Но в том, что она жила и действовала, не было никакого
сомнения. Иногда под полом возникала борьба и снова слышался резкий, как скрип пилы, голос
старой атаманши.
Громило уже знал этот голос. Он настораживался, шел к норе, шевелил хвостом и
дежурил. Иногда у норы поднимался визг, крик, шум, и Громило оттаскивал к плите мертвую
крысу.
Дядя Кузя бежал посмотреть, ко это оказывались всего лишь "подчиненные" Милахи,
которых она, видать, высылала на разведку.
Кот Громило отъелся настолько, что его можно было, хотя и под сомнением, пускать
одного к курам. Дядя Кузя однажды закрыл кота в птичнике.
Среди ночи в той половине, где был оставлен Громило, поднялся переполох. Куры
хлестали крыльями, петухи орали. Дядя Кузя сунул ноги в валенки и поспешил туда.
В полутемном углу птичника, под ящиками несушек, он обнаружил искусанного,
окровавленного кота Громилу. Кот старательно зализывал раны. Поодаль от него валялась с
растерзанной головой Милаха.
Громило даже не глядел на нее.
Дядя Кузя склонился над израненным котом. Не решаясь погладить или приласкать его,
старик лишь словами выражал свое восхищение:
- Громилушка! Воин ты великий! Изничтожил ты гада-вредителя!.. Тыщи ты колхозные
спас, и полагается тебе за это большая премия в виде молока и рыбы. Дают же премии
пограничным собакам за верную службу? Дают. Так вот и я для тебя стребую. Если не стребую,
значит, я не старый красный партизан, и пусть меня тогда прогонят с должности заведующего
фермой в шею.
Премию Громило получил. Слух о героическом коте облетел все окрестные деревни.
Люди приходили дивиться на кота Громилу, целым классом прибывали школьники. Учитель
написал о коте Громиле поэму, но ее забраковали в районной газете, ответили, что газета
отражает героические дела людей, а не животных. Из-за этого районная газета потеряла еще
одного читателя: дядя Кузя перестал подписываться на нее.
- А взамен этой мамонтовой кости вы мне, ребята, потом пуд мелких насобираете, вот
мы и будем квиты.
Ох и хитер дядя Кузя! Выкрутился той осенью. Кур обеспечил всеми "компонентами" и
колхозу крепко помог. На отчетном собрании хвалил председатель дядю Кузю, и премию ему
вырешили - электроутюг.
Не спит куриный начальник
На деревню спустилась ночь.
Мы вышли с дядей Кузей из дома на улицу, за дровами.
Над избами все так же стояли пухлые белые дымы. Они поднимались в высь, густо
усыпанную звездами.
Снег искрился, перемигивался бесконечно.
- Вызвездило как, - сказал дядя Кузя, задрав голову и придерживая шапку. - Должен
налиму ход быть. Надо завтра на реку сбегать - глядишь, добуду себе на уху и хворым
курицам на поправку.
Гудела печка, и малинились, наливались жаром ее бока. Видно было, как на стеклах
вспыхивали студеные искры. Но вот от жара начал оплывать на окнах ледок и гасить эти искры
одну за другой.
В углу возле бочек зашуршало, и сейчас же возник откуда-то кот Громило, направился к
бочкам неслышными шагами. Хвост его загулял из стороны в сторону, не предвещая ничего
доброго колхозным вредителям.
Но скоро кот успокоился, развалился подле жаркой печи. Тревога была напрасной. Это из
щелястого бочонка посыпалась на пол молотая кость.
Дядя Кузя долго переминался. Ясно видел я, что он хочет о чем-то спросить и не
решается. Наконец он начал окольно толковать о том, что у нас еще много бесхозяйственности,
что вот весной вместе с ледоходом бревноход получится, а дрова надо покупать втридорога.
Потом ругал правление колхоза, которое не позаботилось вовремя о ремонте овощехранилища,
и много картофеля замерзло в полях.
Но я чувствовал: подъезжает дядя Кузя к чему-то и не эти дела его занимают.
- Весна вот скоро, - неожиданно вздохнул дядя Кузя, - забот у меня сызнова будет,
забот! Опять коршунье кур начнет таскать, цыплят безмозглых. Да и чего их не таскать, -
подумав, заключил старик. - Будь я коршуном. и то таскал бы. Вольеры нет? Нет. Вот и знай
на здоровье курятинку кушай.
Он замолчал. Я жду, что дальше будет.
- Но вольеру-то бы и нетрудно сделать, - снова пустился в рассуждения старик. -
Рабочую силу я сыщу - вон у меня вся школа в помощниках ходит. Кликни только, налетят
галчата и все сделают. Стали школьников тоже к труду приучать. Хорошо это. Баре нам не
нужны. Но вот беда - проволоки нету. Есть, правда, у меня на примете...
И тут наконец дядя Кузя добрался до сути дела. Оказывается, он данным-давно уже
обнаружил в лесу старую телефонную линию. Был когда-то здесь леспромхоз. Провели эту
линию лесозаготовители, но, когда вырубили лесосеки, забросили ее и проволоку не сняли. А
дядя Кузя побаивался эту проволоку взять: а ну как влетит за это?
- Не влетит! - заверил я его. - Мобилизуй ребят. Снимай эту самую проволоку и делай
вольеру. Леспромхоз тот уже в другую область переехал.
- Ну! - обрадовался дядя Кузя и потер руки. - Все! Подземную ораву Громило
истребил, теперь бы коршунье пресечь - и станут курицы жить себе поживать и добро
колхозное наживать.
Долго не мог я уснуть в ту ночь. Лежал и все думал о дяде Кузе, хлопотливом курином
начальнике.
Ни болеть, ни умирать ему некогда. Живет дядя Кузя. работает и не знает, что такими, как
он, земля держится.
Виктор Астафьев
Ельчик-бельчик
Притча
Ельчик-бельчик сначала не был Ельчиком-бельчиком. Он был икринкой. Ма-а-ахонькой
икринкой, с пшенное зернышко величиной и желтенькой, как пшенное зернышко. Таких
зернышек-икринок, неглубоко прикопанных в донном песке и в гальке, было очень много. И в
одном таком зернышке, свернувшемся кружочком, спала рыбка. Потом ей тесно стало спать
кружочком. Она начала распрямляться. Слабенькая, тонюсенькая пленка икринки лопнула, и у
рыбки высунулся наружу хвост. А раз хвост появился, значит, надо им что-то делать. Рыбка
шевельнула хвосгиком, уперлась им в дно родной речки, оттолкнулась и всплыла. Но воды
много было, глубоко было, и рыбке не подняться бы наверх, не осилить течение, да икринка-то
зачем? Будто надутый шарик, завязанный на голову рыбки, она поднимала его выше, дальше, и
рыбка почувствовала, как ей стало легко и тепло.
Рыбка еще ничего не видела, потому что голова ее, значит, и глаза ее были залеплены
пленкой икринки. Не знала рыбка и того, что вместе с нею со дна реки поднялась и уплыла па
прибрежную отмель, пыльно в воде клубящаяся, стайка таких же, как она, рыбок. Ничего еще
не видя, не слыша, рыбки уже чувствовали страх и, похожие на серебристых мушек с одним
крылышком, метались туда-сюда по отмели. Иные из них выскакивали на поверхность воды,
тогда казалось, что пошел мелкий-мелкий дождик, и дождинки эти покрывали воду пугливыми
кружками. Иные рыбки-мотыльки сослепу выбрасывались на камешки, на берега, на водяную
траву или на застрявшую в воде коряжину и обсыхали на солнце, делались искрами, и
береговые птички - трясогузки, кулики и зимородки склевывали их, питались ими.
Но вот маленькие рыбки стерли об воду остатки надоедной икринки и, увидев в первый
раз в жизни свет, солнце, родную реку, заплясали, заплескались от восторга, без конца
повторяя: "Как прекрасна жизнь! Как прекрасно солнце! Как прекрасна наша река!" Ельчики -
сестры и братья, никогда до того не видевшие друг друга, стали знакомиться, давать друг другу
имена. "Как тебя зовут?" - спросили они маленькую веселую рыбку. "Ельчик!" - радостно
ответила рыбка. "Мы все ельчики!" - ответили ему братья и сестры. "Какое твое имя, скажи?"
Ельчик задумался. И тут он увидел рядом с собой в светлой воде, а ельчики живут только в
светлой, прозрачной воде, беленькую-беленькую рыбку, догадался, что это его тень, и радостно
закричал: "Бельчик! Бельчик!"
"Ельчик-бельчик! Ельчик-бельчик!" - радостно закричали рыбки и всей семьей
поспешили на отмель, к водяной травке, где много было всякого корму, и личинок, и семечек
травяных, мошки м комары там падали в воду. Ельчик-бельчик метался по воде, выпрыгивал
наверх, ловил мошек, собирал с травы личинок и наверхосытку отыскивал возле берега, за
камешком или в заливчике травяное семечко и долго держал его во рту, будто
конфетку-леденец. Такое было сладкое семечко.
Питался Ельчик-бельчик с восхода солнца и до захода солнца. И очень быстро рос. Кто
хорошо ест, тот быстрей растет и становится сильным, - понял Ельчик-бельчик.
И он старался расти быстрее и стать сильным. Поэтому часто отделялся от родной стайки,
не слушался маму-ельчиху и папу-ельца, которые их зорко стерегли, не позволяли удаляться в
траву, в коряги и к большим камням, под которыми спал разомлевший в теплой воде налим и
копался в песке речной бычок-подкаменщик. За большую голову, за неуклюжее туловище, за
лохматые плавники его презрительно называли пищуженцем.
* * * *
Однажды Ельчик-бельчик отбился от родной стайки, позабыл про маму-ельчиху и про
папу-ельца, да и пошел путешествовать по реке. На пороге-Ревуне побывал, хотел пройти меж
каменьев дальше, но вода здесь так мчалась, пенилась, кружилась, так ревела и содрогалась, что
Ельчик-бельчик побоялся всего этого, полюбовался пестрыми харюзками и нарядными, как
лесные красные лилии, ленками, подивился тому, как они резво тут плескались, лезли в самую
струю, под водяной шум, в бой порога, шевеля на лепестки цветов похожими плавниками,
крича друг другу: "Хорошо!" Позавидовал им, погрустил о том, что он не может здесь жить,
так же вольно резвиться, да и подался вниз по реке - искать корм да чтоб побольше увидеть
всяких диковин и изведать разных приключений.
Ниже порога он и заметил, как из-под большого бурого камня клубами вырывается мутная
вода, кто-то под камнем пыхтит, роется, гребет плавниками и рылом дно реки.
"Ты кто?" - остановившись за камнем, спросил Ельчик-бельчик. "Проваливай!" -
послышалось в ответ. Голос был скрипучий, недовольный. "Ладно уж. Жалко уж и сказать", -
обиделся Ельчик-бельчик.
"Работаю. Корм добываю. Отвяжись и не мешай!" - "Хорошо-хорошо!" - согласился
Ельчик-бельчик и, увидев в мутной воде плывущую личинку жучка-бокоплава, раскрыл рот и
проглотил ее.
"Я работаю, как шахтер, в земле роюсь, - рассердился бычок-подкаменщик. - Личинку
вот выкопал, а ты ее слопал! Воровать, молодой человек, стыдно! Так ты тунеядцем
сделаешься, однако". - "Ой, какой вы дяденька-пищуженец, сердитый", - сказал
Ельчик-бельчик.
"Не сердитый я. Труженик я. Кормилец-поилец. У меня тоже дети есть. Хар-рошенькие
такие, пучеглазенькие, пузатенькие." - Вспомнив про детей, подкаменщик сразу подобрел,
крыльями смиренно зашевелил, во рту прополоскал, всю грязь из жабер вымыл, подышал ими,
отряхнулся и миролюбиво уже сказал; "А по реке больно-то не шляйся. Здесь знаешь сколько
всевозможной твари? И все хотят кого-нибудь поймать и слопать. Сунься вон в протоку, там, в
траве речной пират - щука-подкоряжница - так и ждет, кого бы схватить и заглотить. Под
листиками кувшинок ребята-окушата дежурят. Эти бандой окружат да так погонят, дай бог
ноги. Они с хохотом, улюлюканьем охотничают, как на футболе. Да это все, брат, страхи не
страхи. Тайменей видел?" - "Не-эт". - "Как же это ты не видел? Никому не говори, что не
видел. Им чтоб почтение и трепет вокруг. Огромные они, краснобокие. Будто генералы в
лампасах. А хвост у них!.. Оборони и помилуй нас, водяной! - закрестился всеми плавниками
подкаменщик. - Будто лопатой вдарит таймень по воде - сразу кверху брюхом всплывешь!
Тайменям все нипочем: хоть ондатра, хоть белка, хоть змея по воде плыви, птица ли какая -
догонит, сцапает, только на зубах хрустнешь! Да вон они! Вон они! Наелись, в затишье идут
отдохнуть. Прощай, брат! Берегися..." - и подкаменщик шустро под камень стриганул, мигом
закопался, мутная вода веревочкой взвилась за его хвостом, и сделалось все шито-крыто.
А мимо оробевшего Ельчика-бельчика, лениво работая землянично-алыми плавниками,
проплыли две огромные, в полбревна величиной, рыбины. Были они осыпаны по туловищам
серебром медалей и золотом орденов, спины их могучие были темны, лишь чем-то туго
набитые животы были нежными, бабьими, и они бережно несли их, боясь ушибиться, не
касались дна, скользили в воде хозяйски свободно, надменно, повелевающе. Ну, а хвосты - не
соврал пищуженец - всем хвостам хвосты! Будто подкрашенный руль корабля, крылатый,
закругленный на концах. Чуть шевельнулся хвост - и один таймень мигом оказался рядом с
Ельчиком-бельчиком. Приостановился таймень, глянул на новожителя круглым, свинцом
налитым взглядом, и сказал сотоварищу по речной команде: "Мал еще. Пусть подрастет. И
тогда... Хо-хо! В службу пойдет, аль скушан будет". - Генерал-таймень подмигнул
Ельчику-бельчику и, чтоб припугнуть его, не иначе, хлестанул хвостом так, что
Ельчика-бельчика вышибло наверх и он, кружась листочком в воздухе, летел, летел, пока
обратно в воду не упал.
Генерал-таймень пошутил, конечно, да Ельчику-то-бельчику не до шуток. Никак не мог
он перевернуться на живот, упереться в воду и уйти вглубь. Так и плыл на боку, беспомощный,
беленький, а над рекой кружился коршун-скрипун, высматривал добычу - больную или
мертвую рыбу, птенца, отбившегося от табуна или выпавшего из гнезда, мышку,
обшаривающую речную траву в поисках корма. Коршун-скрипун увидел Ельчика-бельчика,
спикировал вниз, притормозил над водою и схватил его когтями.
"Все! Конец! - подумал Ельчик-бельчик, - доигрался, добаловался! Мама! Папа!" -
закричал он. Но мама-ельчиха и отец-елец были далеко, караулили детей своих, кормились
вместе с ними, и не слышали они Ельчика-бельчика.
На этот раз спас Ельчика-бельчика случай. Коршун-скрипун увидел, что над водой
бьются, черным ворохом клубятся вороны и никак не могут схватить большую, едва
шевелящуюся рыбину. "Ха! Растяпы! Орать только, базарить!" - презрительно проскрипел
коршун и, разжав когти, ринулся за большой рыбиной, подцепил ее острыми когтями и, крича
воронам: "Фигу вам! Фигу вам!" - унес добычу в лес, голодным, зевастым коршунятам,
дожидавшимся папу в высоком гнезде.
Ельчик-бельчик, задохнувшийся, раненный острыми когтями коршуна-скрипуна, долго
падал с неба, и когда шлепнулся в воду, ни хвостом, ни плавником пошевелить не мог. Вода
кружила и несла его куда-то. Он хотя и не шевелился и едва дышал, но радовался врачующей
его воде, родной реке, радовался, что остался жив, и давал себе слово: никогда больше не
отбиваться от родной стайки, всегда слушаться маму-ельчиху и папу-ельца, и вообще жить
смирно, служить примером родному коллективу.
Обессиленного и раненного, Ельчика-бельчика принесло в тихую протоку, затянуло под
круглый лист кувшинки. Ельчик-бельчик возился под листом кувшинки, пробуя со спины
опрокинуться на брюшко и плавать, как полагается всем здешним рыбам.
Любопытная трясогузка села на качающийся лист, заглянула в воду и застрекотала:
"Рыбка! Рыбка! Раненый ельчик. Где его папа? Где его мама? Надо помогать ельчику! Надо
помогать..." - "Как ему теперь поможешь?" - сказал задумчивый зимородок, сидевший на
самом кончике ивового прутика. Зеленый, всегда нарядный, на елочную игрушку похожий, он
нагнул прутик до самой воды, смотрел в нее, охотился на букашек и малявок, добывал
пропитание детям. Ему было не до Ельчика-бельчика. Долговязый куличок-перевозчик, бегая
по берегу, тонко причитал: "Тити-вити, тити-вити!" - что значило: "Помогите! Помогите!"
Чайка-почекутиха, пролетая над протокой, покосилась и сказала: "Вот и помогите, раз вы такие
добрые. Не то я его сьем и тут же задом выплюну - чтоб не вольничал".
Никто не мог и не хотел помочь Ельчику-бельчику. Спасайся сам, выздоравливай сам, раз
не слушался маму с папой.
Вечером на протоке открылась охота. Веселые беспощадные окуни бандой окружали и
гоняли обезумевших малявок. Где-то в траве, меж коряжин, раз-другой плеснулась и кого-то
поймала подкоряжница-щука. Проплывая веселой, жадной компанией мимо Ельчика-бельчика,
хваткие, насытившиеся окуни притормозили, в философские рассуждения пустились: "Доходит
парняга! А все отчего? Веселой жизни захотел!" И как таймени-разбойники во всю пасть -
хо-хо-хо да ха-ха-ха! Подрастай, говорят, мы тебе объясним, что такое се-ля-ви... "Хо-хо-хо!..
Да он еще по-французски не волокет, робя! Научим! Объясним глыбокий смысл жизни"...
* * * *
Уж солнце на закат ушло, уж все успокаивалось на протоке, когда из травы молча,
незаметно выплыло, и не выплыло, а возникло что-то такое похожее на сучковатую корягу. У
коряги было плоское рыло, широченный рот, носище с загибом, сапогом, тупым покатым лбом,
змеиные, в упор пронзающие глаза и пестрое хвостатое тело. "Щука это, подкоряжница!" -
догадался Ельчик-бельчик и понял, что теперь уж ему совсем конец пришел.
Но подкоряжница была сыта, сон ее уже одолевал, дремота брала и, зевнув пастью, до
горла усаженной шильями зубов, она протяжно, лениво и складно молвила: "Фи, мы, малявка,
сыты! Мне и рот-то открывать ради такого октябренка не хотца", - и пошла было в траву, под
коряги, на покой, да вспомнила, кто она такая, надо ж страху нагнать на всех обитателей
протоки, чтоб не дремали попусту, чтоб дрожьмя дрожали до утра, и в такой узел воду завязала,
так вдарила хвостом, что все рыбины и их детишки сыпанули в разные стороны, кто над водой,
кто в воде, кто и на берег в панике выметнулся. Птицы с испугу взнялись, вороны заорали,
чайка-почекутиха, пролетающая над протокой, вскрикнула: "А, чтоб ей пусто было, этой
подкоряжнице!" Сделав круг над тем местом, где унялась и заснула под корягой нажравшаяся
хищница, и увидев, что никакой поживы от нее не осталось, чайка-почекутиха всех пернатых
обитателей берега успокоила: "Спите с миром, братья! Подкоряжница дрыхнет, таймени
отдыхают", - и, опустившись на плоский камень, сама осела на подогнувшиеся лапы, замерла
в чуткой дреме. И снился ей рассветный час на земле, пробуждение неба за лесом, река,
усыпанная рыбой, и двое неуклюжих, на капусту похожих чаят, уснувших под кустами, на
другом берегу и готовых заорать па утренней зорьке, потребовать пропитания. "Обжоры мои
ненаглядные!" - умилялась чайка-почекутиха, сонно распускаясь пером и телом.
Ельчика-бельчика ударом щучьего хвоста выбило из-под листа кувшинки и легкой волной
вынесло на речную струю. Здесь, в прохладной, свежей воде, ему сделалось полегче, он
опрокинул себя со спины на брюшко, увидел большой рыжий камень и решил проситься на
квартиру у труженика-подкаменщика.
"Можно к вам?" - спросил Ельчик-бельчик. "Кого это черти несут на ночь глядя? -
послышалось из-под камня. - А, это ты? Ну, давай, устраивайся за камнем. Утром твою семью
искать будем, а то пропадешь!.."
* * * *
Бычок-подкаменщик нашел стайку ельцов на плесе. И какое-то время Ельчик-бельчик жил
совместно с братьями и сестрами, норовил плавать ближе к маме-ельчихе и папе-ельцу, в
середине стайки держался. Хватит, натерпелся страху и лишений. Но и здесь, в родной семье,
заметил Ельчик-бельчик, жизнь была неспокойная, страху полная. Со всех сторон маленьких,
беленьких и веселых рыбок-ельчиков караулили опасности. Сверху норовили их схватить и
унести чайки, скопы, вороны, коршунье. В траве их поджидали водяные крысы, хищная
щука-подкоряжница, шайка окуней. Но самый строгий контроль за жизнью ельцов
осуществляли водяные генералы-таймени. Они их пасли.
Все лето генералы-таймени держались возле стаи ельцов, и тот из рыбьего племени, кто
был слаб или болен, изнемогал от давящего гнета, или в поисках корма отбивался от семьи,
становился их законной добычей. Всякий недисциплинированный, порядок нарушающий или
желающий порезвиться, в сторону сигающий член семьи так же безвозвратно и навсегда
исчезал во чреве пастухов. Генералы-таймени даже и труда особого не употребляли, чтоб
догонять отщепенца, глушить хвостом негодника. Они просто открывали ненасытную пасть,
делали вдох - и рыбка сама, сложив крылышки, покорно укатывалась в огненно-пылающий
кратер тайменьего рта, исчезала в бездонной и ненасытной утробе. И нельзя было держать
пастухов впроголодь, томить ожиданием - озверелые, они врывались в стаю, глушили и
сжирали тогда правого и виноватого, больного и здорового.
Ельчику-бельчику казалось, что мать-ельчиха с отцом-ельцом имеют тайный и давний
союз с конвойной силой, они как бы нечаянно, невзначай, ненароком приносили в жертву
некоторых детей своих, но чаще собратьев по речному племени. Без видимой причины
папа-елец с мамой-ельчихой опрометью бросались вперед, начинали метаться по плесу, и
задремавшие, слабые сердцем ельчишки с испугу стригали в сторону, в пену, в темень и оттуда
уже не возвращались. Иногда мама-ельчиха и папа-елец приводили стайку на теплое
мелководье, на кормную травочку, начинали прыгать, резвиться, ловить комаров, поденков,
пугать стрекоз, уснувших на вершинах трав, высунувшихся из воды.
Обрадовавшись стайке, доверившись рыбьему коллективу, со всех сторон на шум и плеск
спешили из укрытий малые рыбьи дети: сорожки, пескарики, гальяны, язьки и голавлики, даже
тиховодные карасики и подлещики из протоки выплывали и тоже шлепались лепешками в воду,
круглые пузырьки от удовольствия пускали. "Хорошо-то как! Весело всем вместе!.."
Тем временем мама-ельчиха и папа-елец все сваливались, сваливались к плесу, уводили за
собой в глубину семью, обнажая отмель, кипящую от резвой рыбьей мелочи, как бы снимая с
нее белое, искрящееся покрывальце. На отмели неожиданно возникали генералы-таймени. Они
так страшно носились по мелкой воде, что их острые плавники торчали наружу, огненными
резаками пластали воду, как сталь, лопаты хвостов ахали пушками. Вода мутилась. Волны
схлестывались меж собой, все кругом кипело, брызги металлическими осколками летали
словно от взрывов мин и снарядов. Рыбок било, подбрасывало, катило на отмели, засаживало в
коряжник. Будто сенокос начался на реке и в протоке, только вместо скошенной травки
пластами плавали оглушенные рыбы и всякая разная водяная тварь.
Генералы-таймени и вели себя словно коровы на сенокосе. Они лениво плавали по
отмели, сгоняли рылом и хвостом в кучи оцепеневших рыбок и горстями пожирали их. А
вокруг по-шакальи действовали, шустрили невесть откуда набежавшие
помощнички-стервятнички - окуни, ерши, ленки, голавли, даже язи приворовывали на
стороне, и два облака: белое - из чаек, черное - из ворон, кипели, катались над плесом, пьяно
кричали, горланили, торжествовали, пируя и пользуясь дармовщинкой. Даже лохматые, на
капусту похожие чаята всплыли на воде и бестолково вертели головами, гакая и еще не
понимая, из-за чего поднялся содом па реке. Однако рыбешку-другую ухватывали клювом и
тоже возбуждались от дармового корма.
Щука-подкоряжница на что уж шакалка и захватчица, не пустившая из травы
покусочничать своих шустрых щурят, сокрушенно трясла головой, на конце которой, в твердой
губе болталась блесна, ввечеру оторванная ею со спиннинга наезжего рыбака. "Что деется! Что
деется! Форменное изменшиство... Халтурой это при моей пробабке называлось -
поминальной едой, где всякому дармоеду раздолье".
"А нынче халтура! - поддакнул вьюн, высунув узкую головку из мягкого, теплого
ила. - Надо кон-фэрэньцию по разоружению собирать, иначе все погибнем!.."
"Кон-фэ-рэн-цию, - передразнила вьюнка боевая подкоряжница. - Это значит: я вынай
зубы! Таймени, судаки и жерехи свои стальные челюсти в утиль, на протезы сдавай, так? Окуни
и ерши, всякие протчие добытчики колючки состригай, мри полноценный кадр с голоду, так?
Хто же в реке жить останется? Ты? Пескарье? Ельцы! Гальян! Сорожняк! Карась-шептун! Лещи
косопузыя! И разная сорная рыба. Хто ж вас, блевотников, гонять-то будет? Аэробикой крепить
ваш мускул? Сообразиловку вашу развивать? Охранять, наконец, границы священного водоема
нашего? Упреждать и спасать от нашествия нашего вечного ворога - рыбака? И как, наконец,
быть с хватательным инстинктом, ему ж тыщи лет. Пропагандом хотите прожить? Боевым и
божецким словом сознательность у рыбака-ворога пробудить? Так? У-ух, пацыхвисты
гребаныя! Недое-ден-ныя!"
Не дослушав речь в исступление впавшей щуки-воительницы, вьюн сконфузился и в
мягкий ил шильцем всунулся. Подкоряжница же, разгорячившись, хлобыстнулась всем телом
об ряску, оглушила в ней двух лягушек, кулика с кочки сшибла и в водяных зарослях скрылась.
Ельчик-бельчик, заслышав шум и громкую речь речного начальника, решил
полюбопытствовать, что там в протоке происходит? Может, уму-разуму поучится у великих
руководителей водоема? Поплыл через отмель на протоку Ельчик-бельчик. А там
генералы-таймени закусывают, облизываются: "Ну что ты сделаешь! - хлопнул один из них
себя по дородному пузу плавником. - Опять этот оглоед! Ты чего тут делаешь?
Подглядываешь! Фискалишь! Ты зачем нам кушать мешаешь?" - генерал-таймень торпедой
метнулся за малой рыбкой, ухватил ее за хвост и, ловко, натренированно перебирая скобами
повелевающего рта, начал разворачивать Ельчика-бельчика головой на ход - так белую
вареную галушку отправлял когда-то обжора, хмельной кум Грицько в свое бездонное брюхо.
Но в это время на берег реки спустилась деревенская старуха - мыть и полоскать
длинные полосатые половики и одним половиком так хлестанула по воде, что таймени приняли
это за грохот взрывчатки, которой тут, в подпорожье не раз баловались сплавщики и разный
бродячий народ, да и драпанули в глубь вод, потому что храбры они были лишь в воде, среди
рыб, которые все подряд были меньше их ростом и слабее силой.
Ельчик-бельчик, лишившийся половины изящного хрупкого хвостика, помятый пастью
тайменя, едва правясь на боку, приплыл к родной стайке.
- И что с тобой беспутным делать? - задумались мама-ельчиха и отец-елец. - Оставить
здесь, так эти благодетели сегодня же подберут тебя и проглотят. А знаешь что, сын наш? Там
вон в протоку впадает ручей, он начинается со светлого, холодного, прозрачного ключа. Ты -
рыбка светловодная, нащупай струйку, ножом просекшую стоячую воду протоки, поднимись до
самого ключика, постой там, подумай о своем поведении, подлечись во здравнице. Водяной бог
даст и поправисси. Да смотри! - крикнули родители вслед почти на боку ковыляющему по
воде Ельчику-бельчику, - не забывай, что ты маленькая беззащитная рыбка, подкоряжницы
берегись, окуней стерегись, крысиные засидки стороной оплывай...
* * * *
Ельчик-бельчик по холодной свежайшей струйке воды дошел до устья ручья и много дней
правился вверх по течению, питаясь в пути наплывающей мошкарой, водяными козявками,
потом настолько окреп, что и паута поймал, а слепней, мух и тлю разную, падающую в воду,
брал запросто.
Один раз он увидел хлопающую крыльями по воде бабочку, его взял азарт, и он ухватил
бабочку за крыло, пытался утянуть ее в воду. Но бабочка так хотела жить, так отчаянно билась,
что оторвала клочок крыла, прибилась к берегу, выползла на него, обсохла и, неуклюже вихляя
раненым крылом, улетела. "Так же вот и мне оторвали полхвоста. Одно верхнее перышко
осталось. Что же это за жизнь такая? В чем ее смысл? Или везде такое се-ля-ви, как глаголят
окуни".
Но Ельчик-бельчик был еще юн, дела его шли на поправку, долго думать о смысле жизни
он не мог, не умел, да ему и не хотелось этого. Слишком много было кругом завлекательного,
интересного. В первую голову его интересовали птицы. Каких только не было в гуще ручья
птиц! Как только они ловко ни прятались и как только они ни пели! И всякая птица пела с
удовольствием, всякой своя песня нравилась. Иногда они роняли с кустов белые, жидкие капли,
и Ельчик-бельчик, думая, что это червячок или гусеница, бросался на них, хватал ртом и потом
долго отплевывался. "Фу, какая бяка! И как не совестно мазать ручей?"
Светлый ручей ему очень нравился. Он был говорлив, дружески ласков, весь в зарослях
смородины, черемушника, ивы. По берегам его росли яркие, на угли похожие цветы - жарки,
гордо и празднично светились марьины коренья - дикие пионы, и всюду голубенькие
платочки незабудок, веселый ситец беленьких росянок, синие пятна колокольчиков.
И в воде было много занимательного, интересного и привлекательного.
Под перекатами, на быстрине и в шиверах кормились харюзки, мгновенно исчезающие
при любой опасности. И ручей-то узенький, и деваться в нем вроде бы некуда, а вот поди ж ты
- научились хитрые рыбки и здесь спасать себя. "Сложна жизнь! Ох, сложна! И
напряженна", - думал Ельчик-бельчик, поднимаясь все выше и выше по течению и дивясь
разнообразностям природы.
Наконец он достиг истока ручья и подивился его красоте. Ручей возникал из-под скалы.
Как бы выдавленная камнем вода выступала сразу же по всему его подножью, лениво тут
шевелилась, ходила кругами, образуя ненаглядное озерцо с песчаным дном и промытым до
блеска камешником. По округе озерца уже образовалась растительность: дивные кругом цветы,
зонтичные травы, кустарник кучерявился, вербы, склоняясь, гляделись в воду, и две из них до
того загляделись, что и упали в озеро, разломившись в корне с братним стволом, но и в воде
осилившись, приподнявши вершинку, они росли космато, сорили семенем.
Озерцо кишело мелкотой рыбьей. Ельчик-бельчик вспомнил, что у людей-ловцов это
называется детский сад. И решил, что ему, маленькой, чистой рыбке, к тому же израненной и
варварски искалеченной тайменями, - самое здесь место, никто его за вторжение в здравницу
не осудит и дезертиром из ельцовых рядов не посчитает.
Ельчик-бельчик стал плавать в озерке и наслаждаться жизнью. На ночь он сплывал по
ручейку в тень, под размытый бережок, прятался в черных корешках черемух, где и обнаружил
укрывшихся хариузов, пескарей и даже старого знакомца - подкаменщика узрел, который,
впрочем, не узнал Ельчика-бельчика и на радостное приветствие его не ответил. Когда же
Ельчик-бельчик напомнил ему о встрече и обо всех происшествиях, какие с ним вышли,
пищуженец только буркнул: "Это был мой папа", - и тут же скрылся под камнем, не желая
болтать попусту.
* * * *
Минуло сколько-то дней и ночей. Ельчик-бельчик считать не умел и потому не знал
никаких сроков. Жизнь шла хорошая. Ельчик-бельчик совсем поправился, сделался резвым, и
хотя без нижнего крылышка хвоста прыгать и ловить мошек было трудно, жизнь заставила его
много тренироваться, чтоб быть ловким, легким и добывать себе пищу. Но чем он здоровей и
ретивей становился, тем чаще к нему подступало неведомое чувство. Он видел во сне и наяву
родную просторную реку, а не тенистый затаенный ручеек, начинающий путь в красивом, но
чужом озерке. Он вспоминал стайку ельчиков - своих братьев и сестер, папу-ельца вспоминал,
маму-ельчиху. И ему хотелось броситься вниз по ручью, пройти протокою, очутиться в родной,
пусть и опасной реке, соединиться с родной семьей.
"Еще маленько покормлюсь, полечусь в целительных этих водах и подамся я из санатория
домой - хорошо здесь, а все ж чужбина", - решил Ельчик-бельчик.
Но тут появилась она - прекрасная, скромная, серебром чешуек украшенная, по серебру
пояском подпоясанная, Белоглазка. Она одиноко стояла под скалой, чуть в сторонке от
резвящейся рыбьей ребятни, с наслаждением дышала целебной водой, как бы и не замечая
совершенно Ельчика-бельчика.
Он неуверенно приблизился к Белоглазке, кивком всего тела в почтительном поклоне
поприветствовал ее, и она ему ответила снисходительным кивком изящного хвоста, чуть повела
крылышками цвета промытого камешка, хвост у нее походил на еще не раскрывшийся с ночи
подснежник-прострел.
"Что я, инвалид и калека, могу значить по сравнению с такой красавицей? - загоревал
Ельчик-бельчик. - Как и всякая красавица, она к тому же недотрога и если в реку выйдет, все
ельцы за нею ухаживать сплывутся, может, какой кавалер покорит ее капризное сердце, а мне
уж водяной бог, видно, счастья не сулил..."
Без дальнего намека, просто так, за компанию Ельчик-бельчик предложил Белоглазке свои
услуги: "Не может ли он быть ей полезен? Не ознакомить ли ее с местными условиями жизни?
Не помочь ли чем?"
"Да-да! Вы можете быть мне полезны и помочь обязаны, как мужчина, как рыцарь..." -
и тут прекрасная Белоглазка поведала горькую свою рыбью историю.
Весной, идя на икромет и ничего не видя в мутной воде, ее родная стая целиком и
полностью угодила в сеть. И Белоглазка угодила. Быть бы ей посоленной в деревянной вонючей
бочке, но чайки-вертухайки кормились возле рыбаков, выдергивали из сети рыбок, воровали,
точнее сказать; какая-то чайка, скорее всего почекутиха, выкрала и ее, Белоглазку. Но кто-то
или что-то обжору-воровку напугало, или она позвать хотела подругу, раскрыла рот и выронила
смятую, почти безжизненную Белоглазку в воду. Теряющую серебряную чешую, со
слепленными жабрами, с открытым ртом и смятыми крылышками, Белоглазку утащило в
затопленные кусты, где она и отдышалась маленько, не была найдена хищниками и по совету
благородного трудяги-подкаменщика подалась на излечение в этот исцеляющий ручей. Она
достаточно поправилась, восстановила здоровье, и одно только томление и забота гнетут ее
постоянно: весной она не отметала икру. Это бремя невозможно дальше носить. Она, рыбка
зоркая и чуткая, давно приметила одинокого, тоже нуждающегося в утешении, ельца и
подумала, что вот тот мужчина, который еще способен ценить женщину, готов на благородство,
на самопожертвование, на создание прочной совместной семьи.
"Всегда готов! Всегда готов! Всегда!.." - запрыгал, заплескался Ельчик-бельчик в
светлом озерке.
"Ах, как мы все устали от лозунгов! - поморщилась Белоглазка. - Так хочется
конкретных дел!" - и стала толковать Ельчику-бельчику о том, что создание семьи - не
шутка, что современные ветреные мужчины не понимают, точнее, не всегда понимают всю
ответственность свою: плодят детей, бросают жен по рекам, а это способствует
распространению такого бедствия, как сиротство. Безнадзорные дети мрут от голода и
неустройства, становятся легкой добычей чайки-почекутихи, ворья-воронья или хотя бы той же
щуки-подкоряжницы - она не постыдится, глазом не моргнет, любое дитя, в особенности
беззащитного сироту, бесстыдно сожрет.
Но Ельчик-бельчик не слушал наставления своей благочестивой, к морализаторству, как и
все современные эмансипированные женщины, склонной подруги. "Как прекрасен этот мир!"
- пел он и прыгал. Белоглазка дополнила: "Мир прекрасен еще и тем, что в нем есть место
братству и не перевелись в реках и озерах такие чуткие и благородные рыцари, как вы..."
От таких речей Ельчик-бельчик даже присмирел, строже сделался и молча последовал за
Белоглазкой под скалу. Там, в тени нависшей скалы, на крупном песке Белоглазка, мучаясь,
уронила и рассеяла по дну щепотку мелкой икры. Ельчик-бельчик, тоже мучаясь никогда еще
не испытанным наслаждением, покрыл эту икру двумя ниточками белых молок. Сделавшись
мужем и женой, Белоглазка и Ельчик-бельчик долго и сосредоточенно закапывали
оплодотворенную икру мелкой галькой и песком.
* * * *
Опустошенные, усталые, справив назначенное им природой родительское дело, едва
шевеля плавниками, они сплыли по ручью в подмытый берег, спрятались в корешках, чтоб
постоять здесь, отдышаться, набраться сил и продлить совместную жизнь.
Но что-то не давало покоя Белоглазке, она тревожилась, выплывая из-под берега на
струю, процеживала воду алыми жабрами, пробовала ее и, наконец, отчаянно закричала: "Это
он! Это он, негодяй!.." - и отважно бросилась вверх но течению, муж ее, Ельчик-бельчик, -
следом.
По речке вилась и размывалась серая муть, ельчики застали под скалой
бычка-подкаменщика, занимающегося нехорошим, прямо сказать лихим, разбойным делом: он
лопушистыми трудовыми крыльями разгребал песок и гальку, ртищем выбирал икру
Белоглазки.
"Ах ты, ворюга-пищуженец! Да как же тебе не стыдно?! Как не совестно?.." - закричали
разом Белоглазка и Ельчик-бельчик, отважно бросаясь на подкаменщика. Тот забился в
каменную щель и оттуда бубнил оправдания: "Не вор я, не вор. Трудяга я. Бес меня попутал,
дорогие мои товарищи водяные. Мне тоже захотелось вкусненького. Не все начальству икру
лопать, подкоряжнице или тем же генералам-тайменям. Им все, стало быть, можно? А я
работай, работай, а харч каков?!".
- У тебя голова есть? - закричала Белоглазка.
- Ну, есть.
- Зачем она тебе?
- Я ей ем.
Возле пищуженца блудили, подкармливались ершики, растопыривая от сладости свои
колючки.
- А вы-то, вы-то, шпана водяная! Уж не прозеваете! Ни стыда, ни совести у вас, у
бродяг! - рассердился Ельчик-бельчик.
- Ерши, значит, не рыба! И чё мы сделали? Украли? Сторожа нет. Икра бесхозна. Никто
за нее никакой ответственности не несет. Приперлись, понимаешь, в закрытый водоем
санаторного типа да еще и права качают! Коли обдристали чистое дно вонючей икрой своей -
караульте! Кроме того, когда полагалось икру метать? Весной! Где отметать? В реке! Не берите
нас на понт, мы законы знаем и кой-чего в политике понимаем! Лямурчики развели!
Пролюбовались, промиловались!.. Срока исполнения своей задачи пропустили! В план не
уложились... Мы вас, полюбовников, за нарушение кодекса природы так оттешем, что всю
жизнь на лекарства работать будете! Бога водяного молите, чтобы сюда подкоряжница не
явилась. Она тут мигом наведет порядок! Она себя абы-хы-сыс называет!
И пищуженец осмелел, толкаться давай, выступать:
- Во! Во! Правильно вам колючие блатяги влили! Правильно! Не лезь в привольное
место, ковды спецпропуска нету...
- A y тебя есть? А у тебя есть?
- У меня тоже нету. Но я тут отхожие помещения чищу, всякую вредную тлю, червя и
клеща выедаю.
- Икоркой на верхосытку не брезгуешь?!
- Говорят вам, икра бесхозная, не ко времени и не в положенном месте выметана. Дак чё
теперь судить меня за это?..
- Да ты, дебил водяной, неподсуден из-за своей умственной отсталости и древнеющей
мужицкой жадности, - съязвили ерши и, не найдясь, чего им ответить, от греха, от шайки
блатных подальше, залез бычок под камень, на прощание сказав паре ельчиков: - Извините.
Больше не буду.
- Кончай демагогию! - растопырились еще пуще ерши. - Не виляй хвостом! Каждому
по труду, от каждого по потребности! Слышал?
- Да слышал, слышал. Еще в школе на тихой протоке. Подкоряжница там
учительствовала. Безграмотная, тупорылая, но имеет диплом об окончании академии
общественных наук! Хилософ я, говорит, хилософ-практик. На общественных началах могу
теорию сохранения жизни в протоке преподавать и за идейную чистоту рыбьих рядов бороться.
Тогда ты, елец, не только икры, остатков хвоста лишишься.
* * * *
Белоглазка и Ельчик-бельчик решили не покидать свое маленькое нерестилище и
поочередно дежурили возле него. Вот-вот должны были появиться дети из той икры, которую
не успели сожрать пищуженец, куда-то скрывшийся от позора, и блатняги-ерши.
Однажды на светлом озере поднялось волнение, шум, гам, заметались бедные мульки, не
зная, куда деваться. Птицы запищали жалобно, и ельчики поняли: уставшая от ленивой, сытой
жизни в стоячей воде па протоке, по холодненькому ручью, в свежую водицу пожаловала
подкоряжница. Наводя ревизию, приела она по пути потерявших бдительность харюзков,
птенцов, какие из гнезда выпали, подобрала, лягуху долго во рту, как цветочек зелененький,
таскала, петь пыталась: "Раз попалась, пташка, стой, не вертухайся!", мышонка - для
острастки, не иначе, пришибла и даже есть его не стала.
Рыбки тучей залезли под скалу, дрожьмя дрожат, жмутся друг к дружке. Подкоряжница
всплыла на самый верх, перья распустила, пасть ощерила - разом две целебные ванны
принимает - водяную и солнечную. Пасть у нее сплошь в ценном металле - серебре, золоте,
меди, свинце, даже в вольфраме. Зимой рыбаки просверлят лунки и удят на протоке окуньков,
сорожек, ершиков. Подкоряжница в засидке находится, караулит жертву, и как только рыбак
поволокет на мормышке иль на блесне рыбешку вверх, она шасть из-под коряги, цап рыбешку
вместе с мормышкой - и ваша не пляшет! Хохочет подкоряжница, издевается над рыбаками,
зубастую пасть, изукрашенную металлом, из лунки показывает.
Рыбаки лаются от неистовства, норовят подкоряжницу пешней оглушить, по льду
галошами топают, одного контуженного на войне рыбака припадок хватил. Едва откачали.
И здесь, на родниковом светлом озере, подкоряжница блаженствовала вроде бы, но
одновременно и воспитывала рыбье поголовье, к справедливому порядку население приучала.
- Хто в спецводоем без путевки, без направления, из оттудова, - показывала она рылом
вверх, - дикарем аль по несознательной дурости и политицкой отсталости затерся, тот дело
будет иметь с органами абы-хы-сыс! - подкоряжница, регоча, хлопала себя плавником по
резиново надутому брюху.
Рыбака увидит подкоряжница, дразниться начинает:
- Имай! Имай! Может, чего поймаешь! - и тут же прыгать да хриплым с похмелья
голосом петь любимую песню примется: - Мы поймали два тайменя, один с хер, другой
помене!...
- Водяной ты! - крестились хвостами спрятавшиеся под скалой бедные рыбки. -
Никакого в ней страху. Разве можно господина-рыбака так гневить? Он же ж рассердится и нас
переглушит всех, в сумке унесет, сварит и съест...
Подкоряжница особенно люто ненавидела почему-то рыбаков в шляпах, в темных очках, в
иностранной снаряде, с японскими спиннингами, шведскими катушками и советскими
блеснами.
- Хо-хо-хо! Интернационалист явился! Унутренний эмигрант. Рыбки ему
социалистической захотелось, революционному населению принадлежащей. А этого не
хочешь? - хлопала себя плавником по узкому отверстию, расположенному в конце брюха,
почти в районе хвоста.
- Я тебя, скабрезницу, счас выволоку! Счас-счас! Я мокрель в Карибовском море ловил.
Акулу в Персидовском заливе! Рыбу-пилу у берегов Африки! И чтоб с такой выжигой из
гнилой протоки не совладать?!
- Макрель он ловил! Акулу капитализма! Ты вот акулу, выросшую в водах социализма,
излови! Здесь вон нефть кругами ходит, лесом дно реки устелено, машинные колеса, банки,
всякое военное железо на дне валяется, гондоны, утопшие пьяные трудящиеся плавают и
совсем не морально, а натурально разлагаются. Браконьер сетки мечет, бреднем гребет,
острогой целится, порошком травит, динамитом глушит! А мы живе-ом! Друг дружку жуем,
повышая тем самым бдительность в водоеме, отбор происходит естественный - остаются
самые выносливые, смекалистые, пронырливые. Плевать они хотели на рыбаков-краснобаев и
на защитников природы. Мужество, нравственность! Способность к самопожертвованию во
имя будущего идеала. Мы во вновь открытые, развивающиеся водоемы икру на размножение
отправляем. Бер-ри! Плодись! Множь рыбье поголовье, мы добрыя!
И кабы подкоряжница выступала как люди, стоя на трибуне и не брыкаясь, нет, она все
время носится, вертится, вроде бы схватить блесну норовит, но все это она делает коварно, с
умыслом: то под затонувшую корягу занырнет, в щелястом камне прошмыгнет, то почти на
вербу выметнется, и блесну за блесной садит рыбак, пластает лески, уродует спиннинг. Когда
впавший в горячку рыбак обнаружит: все блесны потрачены, крючки обломаны, лески
изорваны, удрученно глянет он на светлые воды и который заплачет, а который, матерясь,
отправится домой.
Подкоряжница уж никогда не удержится, заулюлюкает вслед, запоет любимую песню:
"Мы поймали два тайменя...", наставления выдаст:
- Рожа твоя безыдейная! Ты мырни, мырни в озеро-то! Там горы металлу! Блесны и
крючья всех стран и континентов украшают наш спецводоем! А в протоку? А в реку?
Соображай, милай!
* * * *
Но дооралась и подкоряжница! Допрыгалась! На озерце появился старичок в кирзовых
сапогах, в добела изношенном железнодорожном кителе и картузе, и тоже целится рыбки на
ушицу изловить. Огляделся старичок, высморкался и ловко этак подметнул и на самодельную
мушку выхватил одного глупого харюзка, другого. Подкоряжница выплыла из-под вербы,
смотрела, смотрела на эту работу и, не выдержав искушения, бросилась за харюзком,
волочимым дедом, оторвала его, вместе с мушкой заглотила.
- Ах ты, клятая-переклятая! Рыло твое ненасытное! - заругался дед. - Вот я тебя
изловлю, тогда узнаешь, как ширмачить.
И с этими словами дед достает из мешка складной самодельный спиннинг с
самодельными блеснами.
- Хо-хо! - схватилась за живот подкоряжница. - Налимов тебе ловить туполобых
этакой снастью! А я ловушки всех стран и континентов прошла, в карасине выжила, водяным
академиком сделалась, сама имаю кого хочу, меня ж никто поймать не сможет!
- Ничё, ничё! - успокаивал ее старичок. - Попытка не пытка, как говорил один
известный товарищ. Не изловлю, так натренируюсь. - И давай дед тренироваться, блесну
забрасывать.
Подкоряжница бесится, бегает, прыгает, вьется. Выдохся старичок, замертво на траву
упал, глаза закрыл, больше не могу, говорит, сил нету, уработался.
- То-то! - нравоучительно молвила подкоряжница и увидела, что возле вербы, упавшей
в воду, раненая рыбка бьется. - Ну, отдыхай, стахановец, сил набирайся, а я покудова
подзакушу, шибко промялась. - И с ходу, с лету цап раненую рыбку, да и в укрытие с нею, под
вербу. Пока уходила в тень, поудобней устраивалась, рыбку проглотила и почувствовала, что
вроде бы горло, пусть и луженое, чем-то царапнуло, да и в животе, в кишках какой-то
непорядок, посторонний предмет как бы беспокоит. Осмотрелась подкоряжница, видит, изо рта
ее проволока свисает и дальше - леска миллиметровая.
- Живец! - ахнула подкоряжница. - На живца попалась!.. Когда и наживил, ловкач
старый? Ах, мать-перемать! - задергалась, забушевала подкоряжница.
Дед к вербе торопится, колесит на кривых ногах и назидает:
- Тиха, милашка, тиха! Ковды попалась, дак дурака не валяй! - и махом на берег
подкоряжницу выхватил.
- Это не по правилам! - заорала, запрыгала в траве подкоряжница. - Паровозник!
Браконьер! Враг природы!
- А ты дак друх?!
- Конечно, друг. Я водоем очищала от больных и дебильных рыб, мускул имя укрепляла,
умственность развивала, в страхе их держала, от вашего брата - варваров-рыбаков
остерегала...
- Ты вот чё, - снисходительно обратился дедок-рыбак к подкоряжнице, вытирая чистой
тряпицей руки. - Ежели не угомонишься, орать будешь и рыпаться, получишь
успокоительный наркоз, - и вынул из мешка топор с крепким стальным обухом.
- Ох, только не наркоз! - взревела подкоряжница. - Прощайте, товарищи рыбы!
Закончен мой боевой путь. Завершена достойная героическая жизнь! В протоке остались мои
дорогие щурята, они вам еще покажуг! Будьте бдительны! - и с этими словами подкоряжница
уснула навсегда, открыв широко свою богатую пасть, украшенную мормышками, блеснами,
похожими на вставные золотые зубы, какие и положено иметь руководящей личности.
* * * *
Ельчику-бельчику сделалось грустно. "Вот она, наша жизнь рыбья!" - вздохнул он и
вспомнил, как подкоряжница митинговала, когда обманула рыбака в темных очках и в шляпе. И
рыбы хором славили подкоряжницу, пели ей гимны:
- Мы восхищены вашим бесстрашием в борьбе с вечными и заклятыми нашими врагами
- рыболовами.
Подкоряжница распустила хвост и плавники, с удовольствием слушала похвалы в свой
адрес, но фыркала тоже, водой бурлила:
- Либералишки сопливые! Они, видите ли, восхищены. А что вы сделали для защиты
отечества нашего рыбного? Союза нерушимого? Червяков только жрать! Хвостом вертеть! А я
борись!.. - Подкоряжница вдруг рассердилась да как начала гонять по озеру рыбий хор. Под
психическую атаку незаметно сотню малявок съела, харюза под камень загнала, у
Ельчика-бельчика чуть навовсе хвост не оттяпала.
И все же жалко подкоряжницу. Сварливая, прожорливая, неуважительная, а все хозяйка.
Ушел старый рыбак с родникового озерца и унес в мешке подкоряжницу. Унялось
волнение. Рыбки малые выплыли из укрытий, начали кормиться. Пестренькие харюзки, как
всегда, резвились и играли, делая свечки над водой, не забывая, впрочем, подобрать с воды
трепещущего подёнка или другого мотылька какого, мошку, комарика. Раненый хариуз маялся
под скалой, выплыть пробовал. Ласточки-береговушки стригли крыльями небо. Мир и покой
царили вокруг.
Ельчик-бельчик и Белоглазка неотлучно стерегли свое маленькое нерестилище, и,
покрутившись возле него, как всегда, пьяные от свежей воды, матерно выругавшись, убежали
чумазые ерши по речке в протоку, где меж топляков, в мутной, засоренной воде им легче было
чего-нибудь спереть да и подраться с мирными гражданами здешних вод, похулиганить полное
раздолье.
Вот и вынырнула со дна горсточка мушек-мулявок. Много икры съели пищуженец и
ерши, часть пропала неоплодотворенной и по неопытности некачественно прикопанной, однако
молодые родители посчитали и это удачей. Опыт жизни, как и сама жизнь, не так просты, и
первая попытка создания семьи могла вовсе кончиться крахом, ныне это сплошь да рядом, да и
метали они икру все же не в положенный срок, не на положенном месте.
Дождавшись, когда малявочки прозрели и начали кормиться самостоятельно,
Ельчик-бельчик и Белоглазка покинули их в хорошем сохранном месте, надеясь, что здесь, в
санаторных условиях, хоть сколько-то из них перезимуют и сохранятся.
Родители спустились в реку. Ельчик-бельчик и Белоглазка были совершенно уже
здоровые, способные любить, спасаться и добывать еду.
* * * *
Наступила осень.
Обнажился лес. Листья сносило ветром в реку, былинки сухих трав падали на воду, и
кружило, кружило, несло их куда-то. Все, что жило, плодилось, цвело летом, обрело крылья,
голос, умолкало теперь, осыпалось семенем, отмирало до корешков и успокаивалось в корешке.
Птицы объединились в большие стаи, чтоб покинуть родные края. Рыбы тоже сбивались в стаи,
чтобы совместно отжировать на обильном осеннем корму и уйти в ямы на продолжительную
зимовку.
Сборище ельчиков, похожее на серую, в середке даже темную, грозовую тучу,
сосредоточилось на протоке. Здесь еще сохранились опечки и обмыски, не занесенные
топляком, грязью и не заросшие водяной дурниной. Почти не двигаясь, стояли, прижавшись
чуткими брюшками ко дну, устеленному мелкой галькой и песком, белые серебристые рыбки.
Что их гнало сюда? В это место? Зачем? Почему? Что объединяло их? Древние законы?
Привычки? Тяга к братству? Все это отгадано людьми лишь частично - маленькие рыбки -
ельчики, как и многие рыбы, брали на зиму немножко балласта. Они подбирали со дна
мелконькие, с дробинки величиной, камешки или крупные песчинки, заглатывали их.
Нагрузившись балластом, они еще несколько дней стояли на чистых отмелях, и какое-то
грустное, недвижное, может быть, и торжественное чувство владело ими. Может быть, перед
тем как впасть в полуспячку, сделаться совсем беззащитными, утратившими даже инстинкт
самосохранения и страха, они молились рыбьими словами своему рыбьему богу и просили его о
том, чтоб он сохранил их души и тело, продлил их жизни...
Над ними настывал и застекливал реку осенний прозрачный лед. На лед ложилась белая
изморозь, трещины ходили по нему, стекло льда со звоном лопалось, содрогалась вода,
содрогались обитатели реки от режущего, душу пронзающего звука. Ельчики, колыхнувшись
луговою, иньем прихваченной травкой, нарушали строй, готовы были броситься врассыпную,
но, увидев, что родители их, мамы и папы, стоящие впереди на почтительном отдалении,
никуда бежать не устремлены, тоже успокаивались, плотнее прижимались друг к другу.
Из деревни могли спуститься рыбаки, пробить пешнями и топорами тонкий лед у входа в
протоку и на выходе ее в реку, да и перегородить впереди и сзади рыбной стае протоку
мелкоячеистыми сетями, которые и называются ельцовками. Поставив сети, насторожив
гибельные ловушки, люди станут бегать по льду, хряпать по нему колотушками, топорами,
сапогами, и очнувшиеся рыбки в панике засуетятся в воде, устремятся в реку из тесной
протоки, засадят сети телами своими почти в каждой ячейке.
Но не было бы счастья, да несчастье помогло - в деревне не осталось
мужиков-добытчиков, сгнили сети на чердаках, да и сама деревня погибла, едва дышала
несколькими трубами.
Эта опасность миновала. Но сколько же крутом других напастей. Вверх по реке стоят
маргариновый, дрожжевой и каустиковый заводы, льнокомбинат там стоит, на окраине
райгородишка межраймашремонт находится, несколько свино- и скотокомплексов, какая-то
пропарка, какие-то трубопроводы и просто трубы, пускающие грязь, пар и горячую воду,
школы, дома, санатории - все-все они испражняются в реку всяческой дрянью, неиссякаемой
нечистью.
Ах, если бы знал человек, как он грязен, вонюч, необиходен, так, может, и постыдился бы
себя, исправился бы, стал вести себя поопрятней и милосердней. Да где там?! До милосердия ли
ему? Веселится, пляшет и поет человек, дожирая остатки безумного пиршества на земном
столе, любуясь на себя уже не в зеркале, а в лужи грязные глядя. Скоро ему не только
наслаждаться нечем будет, но и напиться на земле воды не найдется, в небо за нею полетит на
жутко грохочущих кораблях. Сдохли раки в родной реке, совсем почти не осталось
светолюбивых гальянчиков, пескарей, харюзки и леночки в ручье спасаются. Но зимою ручей
промерзает до дна, его наледью толсто покрывает - задохнешься, поневоле надо отстаиваться
в гнилой и душной воде.
Меньше и меньше ельцов в реке. Теряют резвость таймени. И только подкоряжница со
щурятами, окуни, сорожняк да ерши попривыкли к новой обстановке. Пахнет у них дурно изо
рта, керосином из икры воняет, и сами они помойкой отдают, уже и варить их рыбаки не
решаются, но ловят "просто так" - для ублажения души, в утеху сердцу, наслаждаясь самим
"процессом" рыбалки и отдыхом "на воде".
В мир приходит заосенье. Тишина и умиротворенность на опустелых полях. Земля
наряжается в белое, чистое. Прозрачно и покойно вокруг. Улетели на юг тревожные птицы.
Ушли звери в темные крепи. Боровая птица в теплых ельниках и сосняках схоронилась.
Медведь перестал куролесить по тайге, залег и успокоился в берлоге. Генералы-таймени
тревожно подремывали в глуби, по-за каменьями. Легли на ямы крест-накрест и оцепенели до
талой весенней воды кое-где сохранившиеся осетры, белуги, стерляди, большая рыба - кит
скрывалась в океане, боясь китобоев с беспощадными гарпунами, акулы задумались о
проблемах нынешней жизни и всеобщем разоружении, угрожающем изгнанием их из всех
мирных вод. Ушли в далекие моря молодые косяки кеты, чавычи, горбуши и всякой разной
прихотливой рыбы. Аж в Саргассово море, виясь и изгибаясь, спешат угри. В неизведанной и
человеку еще недоступной толще южного моря плавает задом наперед рыба с двумя сердцами и
без единого глаза, и кто-то еще там, в глубине есть, невиданный и неведомый, но тоже, как и
всякая тварь водяная и земная, совершив годовой круг, торопится на отдых или в тепло из
северной части родной планеты и пробуждается, готовится к гону, икромету, брачным песням,
дракам, к любовным делам население южной ее половины.
А в яме родной реки, названной так людьми, покинув мелкую протоку, плотным сонным
косяком стояли белые, тихие рыбки - ельцы. В яме было чисто, глухо, сонное марево окутало
воду под толстым покровом льда. Лишь к полудню проникало сюда пятнышко, и рыбы
понимали, чувствовали в немой глуби, что там, в миру, все в порядке, ничего никуда не
сдвинулось, не развеялось и хоть самое малое тепло, малый проблеск жизни и света небесного
обнадеживает всякую тварь сущую на будущее.
Едва выпутавшись из морозного тумана, не успев проморгаться и обогреть мир Божий,
солнце тут же меркло, затягивалось серой мутью морозного дыма до следующего позднего
пробуждения.
Покрытые кисельным слоем слизи, предохраняющей от полного остывания тельца в
холодной воде, почти слипшись боками воедино, стояли в глуби ленивых сонных вод, жались
друг к дружке, чешуйками чувствовали друг друга и ощущали себя родное всех родных
существ в земном пределе добрый и веселый Ельчик-бельчик, умная и ласковая Белоглазка.
Природа-мать, смилуйся над ними.
Виктор Астафьев
Женилка
Выдавая дочерей замуж, бабушка непременно давала
каждой швейную машину. Уж как они с дедом
изворачивались, где какую копейку наживали и копили,
мне неизвестно, но машинка под названием "Зингер" у
каждой замужней дочери была. Скорее всего, сами же
дочери, нанимаясь в няньки и поденщицы, на подрядах,
работая в лесу и на пашнях, на пилке дров и сторожбе,
случайным заработком деньжонки прирабатывали и
тащили их в семью, бабушка завязывала денежки в узелок
и до поры до времени запирала их, прятала в недрах
своего знатного сундука.
И вот одна машинка вернулась в дом - мамина. И
всякий раз, садясь за нее, бабушка начинала причитать:
"Да, Лидинька, да, страдалица ты моя, твою вот машинку
сплатирую, свою-то пришлось променять на хлеб в
тридцать третьем, голодном годе, ты уж меня, грешницу,
не осуждай, безвыходно было положение, примерли бы и
Витьку уморили бы, прости, доченька, прости..."
И роняла слезы на машинку, на колесо ее блескучее,
на материю, которую строчила иль чинила чего. Но хуже
дело было, когда бабушка садилась за машинку молча и
молча плакала, темнея лицом, и гнала меня вон, хотя и
знала, как я люблю смотреть и слушать, когда машинка
стрекочет и шьет.
Слава Богу, в силу любвеобильного характера и
говорливого ее языка, такое случалось редко. Она
любила работать, рассуждая с собою самой, коль
слушательница попадалась - еще лучше.
- Вот скажи ты мне, девка, чё это тако? На одного
человека шьешь, все время нитка рвется, узелкам берется,
машинка уросит, иголки ломат, то и дело мажь ее, а
иголки ныне в городу и масло копеечку стоят немалую. -
И бабушка тут же начистоту перечисляла всех ей в
деревне известных граждан, на которых трудно шить и
лучше имя отказать, на заказ не зариться.
Уж какие там были заказы от деревенского люда -
наволочку для подушки прострочить иль занавескузадергушку,
детское платьишко, кофтенку, реденько
штаны иль рубахи, но этих ответственных заказов бабушка
избегала.
- Кака из меня швея-портниха! Самоуком до чего
дошла, то и по руке. А ну как спорчу, чево не так и не туда
пришью, чем рассчитываться за порчу? Не-ет, девка,
машинка все знат и всякий характер выявит. Вот Витька у
нас, уж вертопрах вертопрахом, пеерьвый коммунист
после Ганьки Болтухина, а шьется на ево, мошенника,
лехко. Вот тут и возьми за рыбу деньги! Серчишко-то под
кожей разбойника бьется мамино, видать, добро, добро,
вот машинка-то и жалет его - сироту. Штаны махом ему
сшила и не перешивала ничево, не распарывала. А штаны
мужицки шить, ето, девка, грамота больша нужна, ето
сооружение сложно... Ну, вот я и думаю про себя-то,
может, и на него, каторжанца, кака страдалица снайдется
вроде Лидиньки, обладит его, огладит, приберет,
человека из ево сделат...
- Я не буду жениться, говорил тебе, - тут же
бросался я не первый раз перечить бабушке.
- Дак все так, батюшко, говорят, а придет пора,
женилка вырастет, и побежишь, как Шарик наш, хвост
дудкой задрамши, след нюхать. Иё искать.
- Ково иё-то?
- Известно ково, невесту, свою суженую.
- Не буду я искать! И кака это женилка? Где она
вырастет?
- Как вырастет, я велю, штобы твой любимый
дедушко тебе показал.
- А ты?
- Мужско это дело, батюшко, женилки показывать,
мужско.
- Ага, ага, - продолжал я интересный разговор, - а
Шарика кобели вертят.
- И тебя будут вертеть, как без этого. И насшивают
тебе, и синяков наставят. Видал, воробьи во дворе как
пластаются и петухи, даже быки бодаются.
- А зачем это они делают-то?
- Кто знат? Так создателем велено, штабы кровь
горячилась, штабы закалились в борьбе, как Танька наша
коммуниска говорит. Отроду так повелось, батюшко. Ты
вон к бобровским девкам ластишься, особливо к Лидке,
думашь, здря?
Я думал долго и озадаченно:
- И деда дрался?
- Дрался, батюшко, дрался. Да ишшо как. Он сиыльнай
был, как кому даст, тот и с копыт долой. Ну, я,
штабы он всех не перебил, скорее за него замуж и вышла.
- Врешь ты все, меня просмеиваешь.
- Вот тебе и врешь! Поди да у деда свово любимого
и спроси, как у имях, у парней-то, было. Может, он ишшо
помнит.
Я отправлялся к деду и приставал к нему с
расспросами, правда ли, что он всех парней в деревне
валил одним ударом и как бы мне тоже научиться так же
делать.
- Наболтала ведь, наплела, - сердился дедушка, -
забиват робенку голову чем попало.
Я приставал к деду, чтоб он посмотрел, не выросла
ли у меня еще женилка. Он, мимоходно глянув, огорчал
меня:
- Не-е, ишшо токо-токо прочикивается, намечатца
токо, - серьезно отвечал дед, - да ты не торопись, в срок
свой все будет на месте, честь честью. И твоя доля тебе
не обежит.
Но я и без деда с бабой самоуком дошел, от добрых
людей узнал и про женилку, и про долю, только никогда
деду с бабой не говорил про это, стыдился своей
догадливости и осведомленности своей до самого
последу, недолго, правда, сопротивлялся и твердил себе:
"Не буду жениться!" Ан никуда от этой напасти не
денешься, отросла женилка, и побег я след нюхать, и
заухажерил, и запел, и допелся до того, что сам не
заметил, как сделался женатым, да и детей нечаянно
сотворил инструментом под древним названием
"женилка".
"Новый Мир", №7, 2001
Виктор Астафьев
Жестокие романсы
Когда и как он появился в нашем взводе, не помню,
но помню точно, что дня через три его голос с женским
фальцетом звенел там и сям по окопам: "Дзык, военные,
дзык!".
Тут же его и прозвали Колька-дзык. Прибыл он к нам
во взвод артиллерийского дивизиона в звании младшего
лейтенанта совсем не по назначению. Подделав справку
об образовании, натянув его с пяти классов до восьми, он
закончил офицерское училище где-то в военном
захолустье, училище пехотное, и на фронте, в пехоте, с
его бойким характером раз-другой дзыкнул бы на
военных, а уж в третий едва ли бы успел.
Еще одно недоразумение среди тысячи тысяч
недоразумений? Но если мы, едва научившись вертеть
баранку "газика", всем автополком, а это пять тысяч
человек, прибыли в Москву на приемку "студебеккеров"
как шофера невиданной классности и всесторонней
подготовленности как в моральном, так и в техническом
плане, то почему бы Кольке Чугунову не прибыть на
фронт в качестве командира взвода управления
артдивизиона. Хотя он и не знал, где заряжают пушку -
сзаду или спереду, вообще каких-либо орудий, кроме
винтовки, в глаза не видел, как копают землю, видел и
сразу усек, что во взводе управления не стреляют из
орудий, а лишь руководят огнем, управляют сложным
артхозяйством, но главное, все время копают землю.
Копают и копают, день и ночь копают ямы под штабные
блиндажи, ячейки для наблюдения, траншеи, ходы
сообщений меж ними, связистские гнезда и еще
солдатские щели, если силы на это у солдат останутся.
Вот на руководство копанием земли сразу и бросили
нового взводного, и он забегал, задзыкал. Где-то через
неделю или раньше засунул за пояс спереди наганишко и
смазкой от него испачкал пузо. Впрочем, про пузо это
слишком громко. Там, где быть пузу, у Кольки,
оголодавшего и до костей загнанного, виднелась одна
железная пряжка на ремне, состоящем с переднего плана
из кожемита, а далее из плотно сотканной мешковины, из
конской ли подпруги, нарезанной повдоль, сразу и не
разберешь.
Происходил Колька из рабочего поселка города
Сибирска, родился и вырос в дощаном бараке с кокетливо
напоперек строения сбитой из дощечек в виде оборки
сарафана завалиной, или поддоном, иль подэтажом, куда
раз в три года плотно забивались опилки для тепла. Тем
не менее, несмотря на архитектурный фасон барака и
заботливое его содержание, полы в нем зимой и летом
были холодные, веснами продавливалась меж половиц
вода, оттого ребятишки здесь росли хилогрудые,
сопливые, рахитные, и, как их ни корми, как ни согревай,
вечно они голодные были и холодные, с детства у них
скрипело в коленках от раннего ревматизма, бил их
кашель, и часто они умирали. Но уж которые выживали,
становились на ноги - не свалишь. Барак именовался 34бис
по улице Шопена, в народе барак звали бикса, Шопена
- Шипулиным. Ребята с улицы Шипулина, из биксы,
были, само собой разумеется, сплошь оторвами, учились
худо, зато дрались хорошо.
Их боялись в поселке и по всей здешней округе
вплоть до набережной, что на Оби, и до поселка
авиационного завода. На заводе были спортивные залы,
ребята там научены были всяким разным приемам, и попартизански,
нахрапом их сразу не возьмешь, по Оби же
сплошь понастроились бывшие куркули, ребята здесь
были самостоятельны, преодолевая деревенскую
тупость, старались учиться хорошо, и в одиночку их не
тронь, поднимутся от мала до велика, да еще и кобелей с
цепи спустят.
Колька Чугунов был страшно задирист, но задраться,
завести свару - на этом его хвунция исчерпывалась, а уж
мордобой, кроволитие - это уж без него, хотя при случае
грудью, плечом потолкаться, рогульку в глаза наставить,
страшно вытаращив при этом собственные глаза, то есть
права качнуть, умел он куда с добром.
Вот с такой-то практической и теоретической
подготовкой он возмечтал сделаться офицером, потому
как с детства хотел кем-нибудь покомандовать, да все както
не получалось. К Селютихе, учительнице школы
рабочего поселка, Колька подъезжал и с носа, и с кормы,
дрова ей напилил и наколол - не дает справку. Решил уж
просто окна побить в ее доме, но помог счастливый
случай. С низовьев Оби в отпуск приехал дядя Никандр,
ну и загулял вместе с отцом, весь барак, биксу эту боевую,
на дыбы поставил. Колька утащил у дяди целый литр
водки и на него выменял у рыбаков же, но уж у здешних,
заобских, икряного осетра. Ну уж тут Селютиха не
устояла, хотя и ворчала, что он фактически и пять-то
классов не кончил, остался на третий год из-за
гуманитарных наук, но справку просит за десять.
- На вот восемь и уймись. А спросят вдруг на
экзамене, кто написал бессмертное произведение "Муму",
что ты скажешь?
- Я скажу, что "Муму" написал Тургенев Иван
Степанович.
- Тьфу на тебя, прощелыгу! - плюнула учителка,
летом заменявшая директора школы, и стукнула печатью
по бумаге.
Никто нигде Кольку про Муму не спрашивал, восьми
классов вполне хватало для того училища, куда он
угодил.
Вот уж в самом училище хватил он горя, и с ним горя
хватили и преподаватели, и командиры, не знали, куда
его девать, вот таки и сплавили с очередной партией
скороспелых офицеров в огонь войны, уверенные
совершенно, что младший лейтенант Чугунов тут же и
сгорит, что ночной мотылек на стекле керосиновой
лампы.
Ан не тут-то было, судьба извилиста.
Артиллерийское офицерское братство к новому
взводному отнеслось пренебрежительно и как бы не
замечало его, военного плебея со старомодным оружием
- наганом, одетого в хэбэ, обутого в ношеные керзухи,
картуза не имеющего, портупейка на нем узенькая и явно
самодельная. Это еще хорошо, что младший лейтенант
имел справу, хоть и отдаленно похожую на офицерскую,
на четвертом году войны командиры взводов с
пополнениями, случалось, прибывали и в обмотках.
Старшина Хутяков, опытный подхалим и лизоблюд
еще кадровой закалки, сразу усек, что офицерство
пренебрегло новым взводным, тут же отключил его от
отдельного, льготного котла. К солдатам же Колька-дзык
притерся не сразу, гонор им показал и кричал, фальцетил
лишку.
Уже через месяц новый взводный выглядел хуже
некуда, одни выпуклые оловянные глаза сверкали на от
природы смуглом, от окопной и дорожной пылищи
почерневшем лице. Дальше некуда было передвигать на
брюхе пряжку, и Чугунов проколол свеже белеющую
дырку уж на плетенине. Заметив, что взводный,
отворотившись, мнет в горсти колосья, выдернутые из
старых скирд, грызет где-то добытые закаменелые
початки кукурузы и пытается очистить складным ножиком
свекольные буряки, помощник командира взвода Монахов
отозвал взводного для секретного разговора, дал ему
закурить и, переждав, когда у Кольки перестанет
кружиться голова от жадной затяжки, сказал:
- Взвод наш, основа его, воюет уже давно, все в нем
всё знают, что и как делать. Ты на солдат не ори. Держись
поближе к ним. Не панибратствуй, но и не хами, тогда
они тебя поближе подпустят, накормят и напоят, хотя бы
водой, раненого перевяжут и уберегут, потому как многие
уже сами не по разу ранеты. А к офицерам нашим сам
сообрази как подобраться. Для начала я к тебе прикреплю
Прокофьева, нового, но ушлого солдатика, он тебя и
умоет, и накормит. Да и вот еще что, - уже на ходу,
полуобернувшись, добавил Монахов, - меня если еще раз
попробуешь поставить по команде смирно и унизить
перед солдатами, в рыло получишь.
В голове ошеломленного Чугунова сперва только и
вертелось: "В рыло! Старший сержант офицеру?! Во
порядки в Вятке, ннамать".
Явился Прокофьев, принес ведро почти горячей
воды, приказал раздеться до пояса, подал мыльницу с
розовым обмылком, велел башку подставлять, потом
плечи и спину, поливал из кружки экономно и сам же
крякал да приговаривал:
- Воскресает тело, воскреснет и душа. Откуль родом
будешь? Ну, пошти што родня, всего полторы тыщи аль
две тыщи верст, из-под Тюмени я, ишимской буду.
Легко Кольке стало и телу, и морде, и душе, аж в
дрему потянуло.
- А ты и подреми, подреми, я у тя тут подлажу коечо.
"Были ведь в ранешной армии дядьки, что за
афыцэрами ухаживали. Дакыть афыцеры-то были
исплотаторы, из дворян, баре, ннамать", - засыпая, думал
Колька-дзык.
Проснулся он свежий, бодрый. Прокофьев закрепил
расшатанные пуговицы на гимнастерке и на штанах
взводного, подшил белый подворотничок и сказал,
помогая взводному:
- Вот чичас я тебя побрею чисто, и ты на человека
походить станешь. Побаниться бы тебе надо, да уж потом,
когда весь взвод прожариваться и мыться станет. Счас я те
на костерке супу разогрею, от робят из термоса отлил.
Прокофьев прибыл с недавним пополнением.
Аккуратненький такой солдатик с подоткнутыми за ремень
полами шинели. Усатенький, румяненький, хорошо
сохранившийся. Он стирал платочек снегом и стелил его
под щеку, когда спал. В вещмешке у него была
пластмассовая мыльница, полотенце, бритвенный прибор
и ножницы. Он в первый же день перебрил и подстриг
почти весь взвод и сразу сделался среди бывалых солдат
своим человеком.
Он был суетливо услужлив, каждое утро теперь
приносил взводному воды в котелке умыться, подавал
чистое полотенце утереться, потом чайку где-то
вскипятил с заварочкой и сахарочек свой взводному
стравил. Затем постирал Колькино обмундированьице,
портянки, почистил ему сапоги, и Колька наш сиял от
чистоты и сытости. Но он все же был простофиля,
Прокофьев же хитрован, все делал так, чтобы старанья
его заметил командир дивизиона.
Сам же себя и лишил Колька такого добротного
денщика, хоть и не положенного ему по штату, но вот же
откуда-то вылупившегося.
Командир дивизиона стонал и плакал от денщика
Софронова. Алтайский колхозник-комбайнер, Софронов
сам привык командовать сверху и, чтоб его обслуживали,
привык, но не он обслуживал. И когда выбило у
дивизионного денщика и он почему-то выбрал
смекалистого и проворного Софронова, мы потешались
над ним. Софронов, не смея возражать начальству, мрачно
заявил:
- Я его измором возьму!
И взял! Табак, выдаваемый дивизионному, он
ополовинивал и потчевал нас. Принесут жареную
картошку или что повкусней командиру нашему, Софронов
горстью заберет картошку с тарелки, съест на ходу, потом
кушанье пальцем подровняет на тарелке и дивизионному
подает.
На рекогносцировке и в других опасных выходах
денщик попросту бросал дивизионного и шарился по
немецким окопам, смекал насчет трофеишек.
Дивизионный наш был хотя и горласт, но духом
жидковат, без прикрытия ходить боялся. И ругал он
Софронова, и наказывал, но тот только слушал,
посмеиваясь коричневыми хитроватыми глазками,
говорил одно и то же:
- Увольте, товарищ майор, увольте. Не получится из
меня холуя. Плохой я человек.
- Я тебя уволю! Я тебя уволю! Я вышколю тебя,
сукиного сына. Я сделаю из тебя хорошего человека!
- Воля ваша.
В малой этой войне постепенно и неуклонно брал
верх Софронов. Майор подотощал, изнервничался весь, а
был он человек балованный - из десятилетки прямо в
ленинградское артучилище поступил, потом на востоке с
кадровиками управлялся, привык, чтоб ему подчинялись
беспрекословно, и он подчинялся тем, кто званием
старше. А тут какой-то Софронов! Колхозник наземный, и
он с ним справиться не может.
Кто кого согнул бы в бараний рог - неизвестно, но
тут-то Колька-дзык, узнав о горестном положении
дивизионного, послал к нему в землянку своего земляка
Прокофьева прибрать все там, обиходить майора и по
возможности накормить и утешить. Как ушел в штабную
землянку Прокофьев, так там и остался, будто
просватался. Тертый был тип. Оказалось, что он еще в
финскую войну был денщиком у генерала, прислуживать
для него дело привычное и любезное.
С еще одним пополнением прибыл к нам боец
Рубакин. Бывший зэк, бывший штрафник, бывший
кавалерист, по непонятным и туманным причинам
выдворенный из гвардейского корпуса Плиева.
От кавалерии у него осталась кубанка с красной
макушкой и гвардейский значок.
Рубакин-то и заменил Прокофьева возле Колькидзыка.
Сошлись они на романсах. Рубакин принес за
спиной гитару на ремне, он знал множество романсов и
умел их пронзительно-душевно исполнять.
Пел он вечерами, когда мы копали землю и
работали. Колька работой Рубакина не неволил, да он
никогда, видать, к работе и не устремлялся. Да и мы не
неволили его особо, нам тоже нравилось слушать
Рубакина, легче работалось и жилось под его музыку.
"Накинув плащ, с гитарой под полою", "Очи карие,
очи страстные", "Ой тайга, тайга моя густая", "Сижу на
нарах, как король на именинах", "Далеко из колымского
края", "В час, когда мерцают..." - блатнятина пелась
подряд вперемешку с романсами и сходила за романсы.
Больше всего Кольке нравилось в исполнении
Рубакина "На заре ты ее не буди". Он опечаливался, думал
о чем-то, лицо его становилось непривычно-растерянное,
обездоленность была в мальчишеской его фигуре, в
тонкой шее, незащищенность от высших сил, глаза его, от
роду проворные, смотрели, не моргая, куда-то, и гасла в
них постоянная лешачинка.
- Что такое ланиты? - один раз спросил он у
Рубакина.
- Щеки. Щечки! - поигрывая ухмылкой, ответил
Рубакин.
- А-а... - протянул Колька. - Я думал...
Рубакин скоро прибрал нашего взводного к рукам и
стал влиять на него худо. Поворовывать начал Рубакин,
сменял наши плащпалатки на самогонку, пакостил по
мелочам. Мы предупредили взводного, он орал на
Рубакина, грозился выгнать его из взвода, но потом они
помирились, напились и передрались. Рубакин посадил
Кольку на кумпол и повредил ему серебряный зуб. Смеху
и потехи было много, но однажды, в очень мокрую
студеную пору, Рубакин принес с кухни водку на всех нас,
и они ее с Колькой выпили.
Помкомвзвода Монахов, серьезный человек, вместе
со старыми солдатами зазвали Кольку в лесок, на
полянку, и, когда бойцы сомкнулись вокруг Кольки-дзыка,
он кротко произнес:
- В лицо не бейте, синяки буюут. Афыцэр я всешки...
Расхотелось мужикам бить Кольку-дзыка. Они
изволохали Рубакина и дали ему лопату, Кольку ж снова
взяли на коллективное обслуживание.
На радостях он сбыл свое выходное обмундирование,
поил нас самогонкой и шумел:
- За Колькой не пропадет! Колька за солдата душу
отдаст... А ты лучше уйди с глаз моих, рыло! - скрипел
он зубами на Рубакина, но когда тот запел: "Моя любовь
не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня", "Довольно
неверных писем, пущай их пламя жаркое сожжет" и "Мы с
тобой случайно в жизни встретились, оттого так рано
разошлись, мы простого счастья не заметили и не знали,
что такое жись", Колька полез к пройдохе Рубакину
целоваться, укусил его за щеку, лупцевал кулаком по
голове: - А-а, га-ад! А-а, рыло каторжное! Знает, чем
взводного облапошить! Промзил душу!..
Но в услужение Кольке-дзыку мы Рубакина не
вернули, он покопал, покопал землю, потаскал, потаскал
тяжести, поработал, поработал, да и исчез куда-то искать
жизнь и войну полегче.
Колька ж воевал где ему выпало воевать, и попрежнему
не получал ни повышений, ни наград. Всё так
же часто его ругали и затыкались им где только можно,
помыкали все кому не лень, командир дивизиона все так
же при случае и без случая повторял брезгливо:
- Кто ты такой? Какая мать тебя родила? Ты офицер
или не офицер?!
- Взводный. Ванька я взводный! - разозлившись,
огрызался Колька, а чаще отмалчивался и потом душу на
нас отводил: - Ннамать, - кричал, - мне...
И все же Колька-дзык щупал, щупал и нащупал свое
место на войне. Сделался квартирмейстером и в
населенных пунктах, отбитых у врага, умело определял
штаб дивизии для работы и отдыха, сжевывая слово
"дивизион" так, что получалось слово "дивизия", круто
распоряжался:
- Помещение для штаба дизии.
А еще он где-то приобрел кучку погонов разных
родов войск, но скоро уяснил, что самые действенные
погоны - с малиновой окантовкой. Артбригада, в
которую он попал, была резервом главного
командования, и ее мотали все и эксплуатировали как
могли.
Главное, в такое-то время бригада должна быть
неукоснительно в таком-то месте и ждать наизготовке,
когда прорвавшиеся где-то немцы танками и пехтурой
навалятся на нее. Следует задержать сперва наши
доблестно драпающие войска, затем остановить немца
или погибнуть.
Командующие армий эксплуатировали части резерва
так же, как колхозные председатели после войны
нещадно эксплуатировали присланную на уборку технику
и людей.
Тут, в резерве этом, движение, маневр - самое
главное, и Колька-дзык наглел на дорогах.
Командир дивизиона требовал:
- Дзыка ко мне! - и негромко, снисходительно
наставлял: - Ну, главнокомандующий, действуй! - и
одалживал взводному свою портупею, ремни и пистолет.
Нарядившись бравым офицером, Колька важно шагал
в голову колонны и, найдя головного начальника, лихо
вскидывал руку к картузу:
- Начальник иско-кырско-арского отдела. Бригада
следует в распоряжение командующего армией, -
иногда, войдя в раж, Колька-дзык мог загнуть, что и в
распоряжение командующего фронтом.
Комбриг, несколько раз вырученный из пробки,
попросил нашего командира дивизиона показать ему
такого редкостно-талантливого офицера и, оглядев
Кольку-дзыка, погрозился:
- О-ох и бес, заберу я, однако, его к себе, ой заберу,
пусть толчется при оперативном отделе, в нужный час,
как ванька-встанька, чтобы был передо мной...
Командир дивизиона не без иронии ответствовал, что
самим нужен такой находчивый человек. Комбриг
снисходительно смирился:
- Ну ладно, выручил сегодня, выручит, глядишь, и в
другой раз. Надо ему хоть какую-то медаль выдать. Ты
посодействуй...
Не раз Кольку-дзыка били на дорогах. В спешном
зимнем наступлении на юг, к Корсунь-Шевченковской
группировке, по глубокому снегу за Колькой-дзыком
гонялся с обнаженным пистолетом чумазый танковый
командир. Но Колька-дзык был моложе его и, стало быть,
прытче, выбравшись из заснеженного оврага, упал в
машину, мы его забросали старыми автокамерами,
покрышками, телефонными катушками и грязным
брезентом.
Поколотив о кузов взведенным пистолетом,
танковый командир прокричал:
- Ну я тебя, пройду, все одно запомнил, и, как ты мне
попадешься, мало тебе не будет...
Мы подначивали Кольку-дзыка, мол, старше майора
не идет у него дело, вот если б он полковничьи погоны
прицепил, тогда бы уж везде дорога открыта.
- А возраст? Соображать надо, как говорил Чапаев. Я
по возрасту и по юной физиономии и на майора не тяну...
По весне возле селения Грачинцы побили Колькудзыка
особенно усердно, пришлось даже в санбат его
отправлять, откуда он явился сияющий и сообщил, что за
трое суток он там чуть ли не всех девок перепробовал. От
нас, с передовой, была отправлена медсестра в медсанбат
на постоянное место работы и при встрече сообщила, что
да, Колька-дзык пытался совратить многих девчат и даже
одну военврачиху, да вышло у него дело, кажется, лишь с
санитаркой Евдохой, которая из жалости не отказывала
никакому воину.
Без егозливости, без выдумок и постоянного горения
Колька-дзык жить не мог. "Кипение души требует
градусу", - заверял он. Иногда ему приходилось работать
вместе со своими бойцами, и он копал землю, как
последнюю свою могилу: тыкался лопатой, спешил,
быстро уставал. Кликал портного, передавал ему лопату.
Тот пер, что трактор, - отсиделся за нашей спиной,
отъелся, наотдыхался. А Колькой-дзыком овладела новая
идея. Он добыл где-то трофейный противовоздушный
пулемет, вместе с одним оголтелым техником установил
его на кабине нашей невинной газушки и палил по всему,
что летало по небу.
- Ты достукаешься, достукаешься, - сердился
шофер, что возил взвод управления на своем "газике", -
подшибут машину, ребят погубишь.
Но случилось обратное. В кои-то веки в небе была
подбита немецкая "рама" и со свистом, шипеньем и
рокотом понеслась над землей, плюхнулась на брюхо в
поле, посшибав там прошлогодние скирды.
- Ну вы ж видали, военные, видали, как я дзыкнул ее
в жопу, - и все согласились: видали, видали, хотя, когда
"рама" проносилась над дорогой, все мы попадали на дно
кузова и зажмурились от страха.
Сбитую "раму" приписали какой-то зенитной части.
Колька-дзык возмущался:
- Ну на груде, на моей боевой груде "Отечественная"
была, а каким-то портяночникам ее отдали. Вечно,
ннамать, мне не везет.
Шло время, война катилась вперед на запад, и Колькадзык
утвердился-таки на своем законном месте.
Распоряжался людьми, проводил нужные работы, точнее,
не мешал их проводить, не путался под ногами, не
изображал перед бывалыми солдатами большого
начальника. И только ничего он не мог с собой поделать,
когда садился в газушку, направо от шофера. Лицо его
тогда было преисполнено важности и даже величия, на
зов дивизионного: "Командиры, ко мне" - мчался сломя
голову, придерживая заправленную под ремень
планшетку, в которой лепился обрывок какой-то старой
карты, фотокарточки разных его шмар и письма от якобы
его многочисленных возлюбленных.
Вернувшись с короткого совещания, где он знал уж
свое место, не лез в середку, взводный коротко
командовал шоферу:
- Дзык, военный! - и из кабины уже перегибался к
нам в кузов: - Мчимся без остановок в прорыв, - по
большому терпеть або ловчиться опростаться на ходу, но
не валить на радиатор вослед идущей машине, ссать через
борт, у кого отломается и потеряется, пеняй на себя... Ххы.
Дзык, военные!..
И очень возлюбил Колька-дзык возглавлять команды
по добыче пропитания, всяческих трофей, завел
сапожника и портного тайно содержал уже давно во
взводе, который пришивал карманы к гимнастеркам. Из
трофейной танковой кожи первые сапоги были сшиты
взводному, - парусиновые, форсистые, годные для
танцев, которыми он где-то обзавелся, давно уж презрел,
такие сапоги штабникам, танцорам, но не командиру
взвода управления, мотающемуся то по брюхо в грязи, то
по брови в пыли.
Вообще он у нас приоделся, ободрился, наган на
трофейный "вальтер" сменил, медаль "За боевые заслуги"
получил и, если б по барачной привычке не пил, не
выражался, давно бы уж и ордена удостоился.
Однажды, где-то в гоголевских местах, набрал наш
взводный команду из пяти человек и двинул под
Миргород иль в Опошню, где созрели сады и ломились
от фруктов деревья. Ехали весело, песню пели.
Двигались по колее, пробитой танками и тягачами. И гдето
уж под самой Опошней настигла нас колонна бойких и
франтоватых машин отечественного и иностранного
происхождения.
С передней машины нам помаячили, чтоб мы
уступили дорогу, на что мы ответили гоготом и показали
предмет личного пользования. Тогда машина сердито
заурчала и вмиг настигла нашу полуторку. Такой же
франтоватый, как и машина, капитан в портупеях крикнул,
открыв дверцу джипа.
- Освободить дорогу немедленно!
- А ху-ху не хо-хо? - ответили мы ему. Тогда он
отстал с машиною и остановил всю колонну. Вперед
вырвался броневичок на гусеницах и преградил нашей
машине дорогу. Она споткнулась, мы попадали в кузове.
А когда поднялись, Колька наш уже стоял перед
капитаном, и они орали друг на друга:
- Немедленно!
- Тиха, тиха, роднуля! - остепенял его Колька-дзык,
- а то я как свистну своих гвардейцев, так дзык и готово!..
- Хулиганство!.. Как фамилия?
- ...кобылья! Ты на кого орешь, тыловая крыса? На
гвардейцев, на окопников хвост поднимаешь?
- Смирна! Слушать старшего по званию!..
- Ты на передовую, под огонь пойди, там я, может,
тебя послушаю, а здесь ты - нуль без палочки. Куда я
сверну? Куда? В грязь? Опять в грязь? А вытаскивать кто
меня будет?..
Тут Кольку окружили хорошо одетые военные с
автоматами и куда-то повели. Мы схватились за оружие,
но с броневика на нас направили пулемет "дэшека" и
приказали не шевелиться.
Колька возвратился минут через пять, красный,
пришибленный, и махнул шоферу Гостяеву:
- Сворачивай!
- Куда сворачивай!..
- Сворачивай, ннамать! - разъярился Колька.
И мы съехали на обочину и засели, конечно. Мимо
нас прошла колонна машин. С передней франтоватый
капитан погрозил Кольке кулаком. В черной легковушке,
идущей среди колонны, сидел неподвижно генерал и не
удостоил нас и Кольку даже взглядом.
- Ннамать! Маршалом был, теперь генерал! Погоди,
когда в солдатах очутишься да ко мне во взвод попадешь,
я тебе выдам самую большую лопату... А ну, чего рты
раззявили?! Дзык, военные! Потащили машину. Ннамать,
топчется под Опошней с армией, одолеть полумертвую
дивизию не может, но ездит, как фраер. Привык, падла!..
- Коль, а он че тебе говорил?
- Че говорил? Че говорил? Он и не говорил вовсе, а
промзил меня взглядом и велел записать фамилию.
- Ну?
- Ну я и сказал фамилию.
- Пропадешь теперь. Сгноят в штрафной.
- Рано Кольке пропадать. Колька еще его переживет.
Че я дурак, что ли? Младший лейтенант Белокуров,
отдельного артиллерийского полка. Все в норме, орлы!
Фамилия на "бы" и насчет артиллерии правда. Ловкость
рук и никакого мошенства, как говорил друг Колькисвиста
Мустафа! А ну навались, навались, военные, дзык!
Кольку-дзыка не мучили, как прежде, вопросами типа
- сколько он перепробовал девок на своем боевом пути.
Он обычно коротко огрызался: "Не шшытал". "Небось, все
большще парикмахерш да официанток?" - "А оне, что ли,
не люди, хотите знать, дак я одну с высшим образованием
пробовал!" - "Ну и как?" - "А-а", - отмахивался Колька,
что означало: все едино, один черт.
Людей не хватало, все чаще нашего взводного начали
отсылать в пехоту на связь со стрелковыми ротами.
Однажды в помощь младшему лейтенанту командир
дивизиона доверил своего разлюбезного денщика
Прокофьева. Взводный загонял его и себя, наорался до
хрипоты, на обратном пути наша пара попала под
обстрел, Колька - подвижен, гибок - увернулся,
свалился в глубокую воронку, Прокофьева же крепко
зацепило.
Колька-дзык приволок тяжелого мужика на
наблюдательный пункт, свалил в ячейку дивизионного
медбрата. Держался Прокофьев хорошо, рассуждал
здраво:
- Вот, опять ранило. С одной стороны, хорошо,
отдохну от войны, может, и вовсе комиссуют домой. С
другой стороны, мог бы еще пользу приносить фронту,
кто теперь вот доглядит товарища майора? - Обмусолив
цигарку, он укоризненно посмотрел на виновато
пришибленного взводного: - Эть говорил, пересидим в
пехоте до темноты, нет, ево все зудит чевой-то, дзык,
военный, да дзык, вот и дзыкнуло. Половина, если не
боле, людей у нас гибнет от неосторожности, дурости и
по лихачеству. Четвертый год воюем, а все не научимся
расчету и предвиденью опасности.
Колька-дзык подставился под Прокофьева, чтобы
довести его до санитарной машины, старый солдат
отстранил его:
- Выпатраешься весь об меня в кровище и грязе, как в
пехоту завтра пойдешь, грязный-то?
Колька Чугунов уже научился дорожить честью
артиллериста и перепоручил раненого бойца солдатам.
Медбрат, вернувшись на наблюдательный пункт, с
глубоким вздохом сообщил:
- От такой же раны умер Пушкин. Будем надеяться,
что медицина нынче покрепче, чем при царях, и
Прокофьев не Пушкин, кровей не барских, жила в ем
покрепче...
Увы, пришел черед и нашего взводного Николая
Чугунова. Шли тяжелые бои под Тернополем. Немцы, чуя
границу за спиной, пытались остановить наше
наступление, что им в конце концов и удалось, хотя
соседний фронт все же перешел границу, пусть и не
широко, и не глубоко, но перешел.
Взводного в очередной раз заслали в пехотный полк
со связистом для корректировки огня и связи с пехотой. С
вечера все было хорошо, утром немцы нанесли контрудар
танками и мотопехотой, сбили наш пехотный полк, он
начал покидать деревню, за которой сидел в окопчике, на
высоте, наш взводный со связистом. Наша бригада вела
огонь по наводке. Деления все убавлялись и убавлялись.
Взводный где-то носился по передовой, припадая к
телефону, одышливо кричал:
- Балку, балку перекройте. Туда танки сваливают.
Координаты? Какие тебе, ннамать, координаты, ее глазом
от вас видно!
Колька, пехотный командир, до сих пор плохо
разбирался с картой, ему стоило много трудов и времени
рассчитывать разные премудрости, он любил открытую
войну, бой с глазу на глаз.
- Так, слушай! Внимательно слушай! - сказал
взводный штабному телефонисту через час после начала
контрудара. - Передаю координаты, мать бы их перетак.
Пусть четвертый карту откроет.
По голосу взводного телефонист почувствовал
неладное. Плотнее припал к трубке. Майор открыл карту.
- Ну, чего он там? Где он опять бегает да дзыкает?
- Передавайте, товарищ двадцать четвертый.
Взводный с расстановкой, четко повторяя каждую
цифру, начал передавать координаты. Майор и начальник
штаба припали один к карте, другой к планшету.
- Какого хрена! - завопил майор. - Он что,
ополоумел? Он же в этом квадрате находится! Скажи ему,
чтоб разул глаза и поглядел как следует на свою карту.
Я повторял все, что говорил майор. Колька-дзык,
вздохнув устало, сказал:
- Попроси взять трубку четвертого. - Я передал
трубку майору, начштаба припал к другому телефону.
- Товарищ четвертый. Обстановка на передовой
аховая. Пехота смылась. Танки под нашей высотой
группируются для удара на деревню. Заправляются на
ходу. На высоту выдвигается наш противотанковый полк,
немцы разминировали выходы из балки, нужно задержать
танки, иначе истребительный полк попадет под
гусеницы. Следом за ними сомнут и вас. Открывайте
огонь. Я буду корректировать, пока возможно...
- Убирайся вон с высоты, дурак!
- Открывайте огонь немедленно, иначе и артполку, и
остаткам пехоты, затем и вам будет амба!..
- Чугунов! Я приказываю!..
- Открывайте огонь, ннамать! - вдруг вскипел
Колька.
Майор бросил трубку, тупо уставился в стену
блиндажа.
- Ах ты. Дурачок, а жалко! Ах ты...
- Надо открывать огонь, - твердо сказал начальник
штаба и, взяв у меня вторую трубку, начал передавать
команды на батарею.
Я слышал, как нажимал нервно клапан телефона
связист на передовой. До меня доносился приглушенный
голос взводного:
- Ну чего они там чешутся! Дай трубку!
- Але. Чего там у вас?
- Сейчас ударят, товарищ двадцать четвертый. Вы-то
как? Это ж огонь на себя!
- ...ннамать! - кричал взводный. - Героизьма всем
мерещится! Подвиги! Если чесаться меньше будут, мы
еще успеем спрятаться в штабном пехотном блиндаже,
там тройное перекрытие. На всякий случай пусть меньше
молотят по правому скату балки.
Колька, Колька! Взводный Чугунов. Все-таки он так и
не стал артиллеристом и не уяснил, что в артиллерии
весь мир и все, что в этом мире есть, определяется от
орудия, как жизнь крестьянина от печки, вот и городит -
право от себя.
Огонь был густой, мощный. Откуда-то накатила еще
"катюш" целая колонна, измолотили и балку, и высоту,
танки густо горели или газовали из балки вон. Мы пошли
в атаку вместо пехоты - это уж привычным сделалось -
и заняли обратно деревню.
Взводного со связистом обнаружили погребенными в
пехотном штабном блиндаже. Связиста задавило
насовсем, он пускал грязную пену, пытаясь что-то сказать.
Кольке Чугунову обварило спину супом, оставленным
впопыхах пехотинцами на горячей печке, и переломало
обе ноги. Когда мы откопали его, был он еще жив, курить
просил, потом, как водится, пить, но перелом на одной
ноге был вскрытый, тяжелый, ему дали разведенного
спирта, он выпил, растерянно утерся. Руки его были
целыми. Только руки и голова. Остальное все измято,
скомкано.
Взводного начали раздевать, перевязывать. Он
застонал, впал в короткое забытье, когда очнулся,
медленно, как будто свело у него челюсти холодом,
сказал:
- Бьете, ннамать... лупите без ума, как токо немцы и
дюжат, - после очередного короткого забытья слабо
махнул рукой: - Ладно! Не мучайте... Отвеселился
Колька-дзык...
Через месяц нам прислали нового взводного. В
кособокой хате с начисто снесенной крышей и дымящей
печью мы пытались обсушиться, сварить конину; здесь и
появился молоденький, в новеньком обмундировании с
еще не смятыми погонами белокурый, интеллигентного
вида младший лейтенант.
Мы попытались подняться с пола.
- Сидите! Сидите! - стеснительно сказал младший
лейтенант и поискал, на что бы сесть. Сесть было не на
что. Скамейки и другое имевшееся в хате дерево мы
пустили на дрова. Дым из печи шел больше в хату, но не
на улицу. Лейтенантик закашлялся, начал утирать глаза,
приосел на пол, где не так душило дымом. Сквозь
раскисший глиняный потолок бежало, в окна, завешанные
плащ-палатками, стучал дождь, конина варилась
медленно, жрать хотелось невыносимо. Тылы наши, как
обычно в распутицу, отстали, и мы питались чем бог
пошлет, громили немцев на привычном и всем
надоевшем "бабушкином аттестате".
Мы доставали ножами и штыками мясо из коричневой
пены и жевали его, жевали, но оно все равно не жевалось,
трудно проталкивали сухие, несоленые комки конины,
загоняли их, будто ненамыленные вехти, в себя.
- Большие потери были? - спросил новый
взводный, чтоб завести с нами разговор.
- Погода плохая, - мрачно ответил Софронов. -
Ешьте мясо, если голодные.
Новый взводный подцепил щепочкой из ведра кусок
конины, подул на него, взял в рот и выплюнул на ладонь:
- Мясо без соли!
- Соли нет, - все так же мрачно отозвался Софронов.
- Но у нас не всегда так худо бывает. Вот тылы
подтянутся, за все дни хлеб выдадут, горючку, жиры... Ээх!..
И соль. Тогда солить можно все. И старшину
посолим. Заживо.
Младший лейтенант смотрел на нас ошалело,
пытался что-то понять, но ничего пока понять не мог.
Он попытался снова есть конину и снова выплюнул
ее на ладонь.
- Не могу. Непривычно...
- Привычка дело наживное. А ну-ка попытаю у кого...
Софронов все-таки добыл где-то щепотку соли,
посолил кусочек черно-бурой конины, подал младшему
лейтенанту, соленые пальцы облизал.
Мясо мы все же съели и недоваренное. Легли кто где,
прижавшись друг к другу, в надежде, что к утру одежда
высохнет на теле.
Ночью младший лейтенант выбегал из хаты под
дождь, должно быть, блевать - конина была старая, не
уварилась и пахла потником.
Всю ночь шел холодный дождь, текло с потолка.
Топить печь больше было нечем. В ней остывали угли, и
мы смотрели на них с усмирелой покорностью
покойников, кто покрепче, уже спал, но большинство
сидело, нахохлившись по-вороньи, в мокрых плащпалатках.
- Хотите я вам стихи почитаю? - звонко сказал
младший лейтенант. Солдаты недоуменно ворохнулись.
- Стихи? Какие стихи?
- Хоть Киплинга, хоть Блока, хоть Есенина, хоть
Симонова. Я даже Гумилева знаю!
- Ах, стихи! Ну что ж, валяйте. После конины да по
такой погоде стихи в самый раз.
Младший лейтенант не понял или не хотел понимать
нашей издевки, он напевно начал:
В полях по-волчьи воет снег
В обыденной обиде.
Прошло пять лет, и я во сне
Глаза твои увидел.
Что годы? Ложь! Еще вчера
Ты мне в глаза глядела.
Я встал, а за окном ветра
Ревут осиротело...
Он хорошо читал стихи, наш новый взводный, он
много знал стихов, но у нас уже выбило из строя
шестерых взводных, и последнего из них, Кольку-дзыка,
выбило совсем недавно.
Связиста, его напарника, мы давно похоронили и еще
семерых вчера закопали. В ряд, в одной яме. Стихами,
даже такими грустными и душевными, Кольку-дзыка не
заменить. Колька Чугунов не знал стихов. Он любил
романсы. Жестокие!..
***
Докатился слух до фронта, что Колька Чугунов
бесчинствует в Сибирске, собрал банду из подростков и
занимается грабежом.
Через такое большое расстояние напрасные слухи не
добираются.
Вернувшись домой без обеих ног, Колька Чугунов пил
с родителями беспробудно, когда мать и следом отец
откочевали из тридцать четвертой биксы, которая,
приосев на завалинку и еще более искривившись и
почернев от старости, все еще ширше всех строений
стояла на улице Шопена-Шипулина, он, инвалид Чугунов,
на какое-то время приладился к церкви в куркулевском
приобском поселке.
Где-то и когда-то научившись креститься, Колькадзык
подкатывал к ограде церкви и набожно, смиренно
крестился, потом катил ко входу церкви свою
неуклюжую, словно телега скрипучую и широкую
тележку и, состроив скорбь на роже, крестился еще
дольше, еще неистовей, когда вкатывался в церковь, все
уж верующие, видя слезу на глазах инвалида,
расступались перед его тележкой, говорили: "Господь
тебя спаси", а он ответно шелестел губами: "И вас, и вас
всех спаси, Господи".
В привратном еще ларьке он долго выковыривал из
кармана, выбирал из табачной пыли мелочишку, еще
дольше катал копейки на ладони и слезливо просил:
"Бабуся! Продай свечечку, у меня тут, правда, не хватат,
но ты уж помилосердствуй", и возле Плащаницы Чугунов
выбирал самую чистенькую, самую смиренную старушку,
теребил ее за подол: "Бабуся! Поставь свечку за родимых
моих маму и папу, - тут голос его совсем засаживало
слезами, и он, сиротски взрыдывая, добавлял: - И за
братьев моих героцки... героических... живот положивших
там... там..." - показывал он куда-то вдаль, но все
понимали, что несчастный этот страдалец имеет в виду
фронт и товарищей своих, сгоревших и горящих в адовом
огне войны.
И этот же Колька Чугунов, обобрав сердобольных
старушек, под вечер, грохоча тележкой, вкатывался через
мокрый порог деревянной, когда-то в голубое
покрашенной пивнушки, по заплеванному полу катя к
стойке, разгребал публику коротким костыльком, зычно
выкрикивая: "Дзык! Дзык, военные!".
Когда-то он сумел собрать вокруг себя и объединить в
шайку шопеновско-шипулинскую шпану, вбил в
подплечник костыля, обмотанного тряпкой, длинный
гвоздь, расплющил его, загнул крючком, превратив его в
коварное и грозное орудие грабежа.
Вкатываясь в магазин, на вокзал, на пристань, на
базар, Колька Чугунов таранил очередь, рявкая: "Дзык!
Дзык, военные", из тех, кто не расступался, он цепким
взглядом снайпера выбирал человека побогаче,
попьяней, как-то и где-то узнавал, кто получил сегодня
зарплату иль хапнул деньгу на базаре, цеплял крючком
костыля жертву за штанину, за юбку, когда и за ногу,
упавшего на пол человека наторевшие малые щипачи
вмиг обирали до копейки, когда и до нитки.
Его, Кольку Чугунова, пробовали воспитывать, бить,
сдавать в милицию, даже будто бы подержали в тюрьме
короткое время, но и там он не унимался: "Дзык, военные!
- кричал, - кого мудохаете? Героя войны,
искалеченного вражеским снарядом?".
Про то, что не вражеским, своим он снарядом, по его
же личной просьбе, изувечен, Колька-дзык умалчивал. Не
поймут. Ботало, скажут, трепло, скажут. Припоздало, но
кстати на имя Чугунова Николая Анисимовича в
военкомат были присланы орден Отечественной войны
первой степени и медаль "За отвагу". Он их прицепил к
телогрейке, бил по ним кулаком и плакал: "И-ых,
ннамать, знали бы вы, как эти награды мне достались!".
Медаль "За отвагу" Колька-дзык быстро потерял,
носил лишь загрязненную планку, но орден на крепком
винте держался, хотя эмаль на нем потрескалась и
сбилась, золотые лучи потускнели.
В тридцать четвертой биксе Кольке-дзыку по
наследству принадлежала комната, превращенная им в
катух. Народ через это жилище катил конвейером. Но
несколько девок закрепилось, видно, им совсем податься
некуда было. Одна крупная, чернобровая девица, с
картинной статью, приволокла с собой гитару, редкий в ту
пору инструмент. Она, как и фронтовой кореш Колькидзыка,
не только владела гитарой, но и пела под нее
песни и романсы, если не перепивалась.
О, как она пела! Зажав струны костлявыми, длинными
пальцами, эта уличная, по причине войны осиротевшая
девка на глазах преображалась. Откуда-то выявлялась в
ней пугающая народ грация, напрягая горло и жилы на
изогнутой длинной шее, пышноволосая девка, небрежно
откинув голову вбок, сощурясь как бы даже надменно и
величаво, извлекала из нутра глубоко заглоченный звук,
пропуская его через дыхательные пути, ценители сказали
бы - через сердце, выдавала его бархатно обложенным,
мягким, согретым, вкрадчивым таинством, не ведомым и
самой певице, лишь природе, ее породившей, ведомо оно
было.
Не дай бог шевельнуться, забазарить в это время,
кулаком, костылем, что под руки попадет, тем и огреет
Колька-дзык. Да никто не смел даже кашлянуть в
Колькином жилище, когда, вознесясь над миром, бродячая
девка творила певческое волшебство. Колька-дзык почти
всякий раз тихо плакал, и по беззащитному, растертому
жизнью лицу его катились светлые, крупные, как у дитя,
слезы.
В особенный, можно сказать, священный трепет
вбивала певица Кольку-дзыка словами из любимого
романса: "Я поцелуями покрою уста, и ухи, и чело".
Колька-дзык не совсем отчетливо понимал, что такое уста
и чело, истолковывал их вульгарно, но ухи, ухи ввергали
хозяина почти в иступленное беспамятство. Он цапал
девку за подол, нагибал ее, как можно ниже, и, как когдато
Рубакина, кусал девку за щеку. Певица терпела, хотя
иной раз Колька-дзык кусал ее пребольно, почти до крови.
Была и еще одна важная причина душевной
привязанности Кольки-дзыка к залетной певичке. Ее
звали так же, как жену дяди Никандра, Томой, и статью
она напоминала тетю Тому, каждую весну навещающую
болезного племяша.
Пароходы до Нарыма ходили редко, и, просчитав
про себя, когда в нарымском краю кончится весенняя
огородная пора, навешная охота и рыбалка, Колька-дзык
катил к пристани встречать дорогую гостью,
предварительно очистив свое помещение от всякого
пришлого народу.
Еще издали заметив тетю Тому, впереди всех
стоящую на выходе, раздвинувшую могучим телом толпу,
Колька командовал парнишкам, всегда вокруг него
вертевшимся: "Вихорем к трапу принимать багаж у тети
Томы!".
Тетя Тома, обвешанная котомками, катя ногой
впереди себя бочоночек с соленым максуном, со слезами
крестила и целовала племяша: "Горемышный ты наш,
горемышный. Живой ишшо. Пьешь?". "Быват", - скромно
опускал глаза племянник.
Погрузив на тележку бочоночек с рыбой и все, что
могло помимо Кольки поместиться на его транспорте,
навесив на него мешок, тетя Тома подцепляла тележку
племяша железным крючком и волокла воз от пристани к
бараку 34-бис почти через весь город. Колька-дзык, сидя
на тележке в обнимку с бочонком, с мешком за плечами,
кричал на всю улицу: "Дз-ззык, воен-ные!", это в том
смысле, что задавим, дескать, всех мы с тетей Томой, кто
на пути подвернется, бодро пел истоньшившимся до
нитки голоском: "Середь шумынага бал-ла тетя Тома
явилась, как гений чистой красоты".
В комнате племянника, не обнаружив никакого
имущества, даже тех обносков, что привозила в прошлом
году, тетя Тома перво-наперво поводила носом, как
лайка-бельчатница, берущая тайгу поверху, и твердо
заключала:
- Дефти были. А чево делали?
- Романсы пели. Веселились.
- Чево болтаешь-то, ково оплести хочешь? Я, думаш,
не знаю, каки романсы поют дефти? Тоже их пела, когда
Ермилка-Жиган перьвый раз меня на сеновале засупонил.
На всю деревню петь хотелось, да я сдордживалась.
- А дядя Никандр че? - хитро сощуривался
племянник.
- Дядя твой Никандр привышен на всем готовеньком
шушшештвовать, он уж пахал по проторенной борозде.
- Ну и дядя Никандр! Ну и ловкач!
- Ты мне на другое не сворачивай! Ты отчет давай,
как тут живешь-колбасишь.
Этот отчет всегда заканчивался одинаково. Тетя Тома
давала затрещину по круглой макушке племяша и гнала
его в баню, сама, заголив подол, принималась мыть,
убираться в лежбище болезного племянника, неся хозяина
на все корки и жалостливым голосом выводя: "Рибина,
рибина, несчастная я, два парня, два друга влюбились в
миня-а".
Через несколько дней пароход уходил обратно до
Нарыма, племяш с тетей Томой трогательно и долго
прощались. Колька-дзык, как и муж тети Томы дядя
Никандр, всю жизнь делавший вид, что страсть как боится
своей жены и есть он не что иное, как ее вечный
подкаблучник, тоже напридуривавшись вдосталь, говорил
народу на пристани: "Тете Томе б генеральский мундир,
она б дивизией командовала", махал ей рукою, она ему
платочком до тех пор, пока пароход, таежным зверем
проревев, не скрывался за поворотом реки. Всякий раз,
отбывая в Нарым, тетка Тома уверяла, что заберет
племянника с собой, как только помрут старики, а покуль
в избе тесно, повернуться негде. Она там за него, за
разбойника, ох как возьмется, он у нее еще и за шишками
на кедры лазить станет.
Но старики ли у тетки живучи были, ловчила ли она,
увиливая от родственных обязанностей, Колька-дзык
оставался на месте и все больше наглел и лютел.
Колька-дзык катил на яр и снова командовал
ребятишкам: "Вихорем всю братву ко мне! Тетка рыбы
понавезла, оленины и ореху, сметаны и деньжонок дала.
Моя закусь, мой выпивон, о-ох и дадим мы звону. Дзык,
военные!".
В барачную плиту хитро был вделан самогонный
аппарат. Ничего не видать, никаких трубок, лишь котел
наруже, в нем беспрестанно что-то кипит и клокочет, а что
кипит, поди узнай, девки сулятся глаза вышпарить тому,
кто сунется угадать секрет.
Кончилась война, закрутилась карусель, встречи,
пьянки, бандешки повсюду скорые начали возникать -
Колькино время. Ох, и погудел он с братвой, ох, и
покуралесил, но все, как бурно занялось, так тихо и
улеглось, места в Сибири для лагерей много, упрятывать
туда буянов, хулиганов и на язык невоздержанных людей
крепко в стране наторели.
Какими-то судьбами Колька-дзык узнал, что есть в
Сибирске человек, боец из его родной части по имени
Виктор, по фамилии Лучкин. Колька его сыскал,
приветил, напоил, накормил, сам в этот раз до урезу не
напивался, чтоб расспросить, разузнать, как они там,
братья родные, без него-то, все ли уцелели, может,
никого и не осталось?
Витька Лучкин ничего вразумительного рассказать не
мог, в том же году, то есть в одна тысяча девятьсот сорок
четвертом, его как лихого танцора из дивизиона изъяли и
послали во вновь созданный ансамбль седьмого
артиллерийского корпуса.
"Ансамбль? Без меня? - таращился Колька-дзык. -
Да я б в ем непременно был, я, знаешь, как бацал, когда у
меня ноги при мне были!"
Витька Лучкин сильно подбаловался в ансамбле, пил
уже напропалую, из ансамбля Сибирского военного
округа его скоро поперли, деньжата схлынули, женщины
слиняли, квартиренку, еще довоенную, родительскую,
они вместе с Колькой-дзыком продали и пропили.
Из катуха Кольки Чугунова увезли его напарника,
черного и немого от запоев, в какую-то пригородную
спецбольницу, где он, царствие ему небесное, и отдал
Богу душу.
Колька-дзык был барачного производства человек,
жилист, дюжист, неодолим. Он мог неделями ничего не
есть, затрепавшись, сутками не спать даже. Если надо
кому, например, нарымской тетке Томе, и не пить с
неделю тоже мог, но не куролесить было выше его сил.
Сколько бы еще жил, шпанил, держал родной барак
биксу и его окрестности в напряжении Колька-дзык,
неизвестно, да в приобском поселке, у тех самых
неистребимых куркулей, кто-то начал воровать и резать
скот.
Подозрения пали на Кольку Чугунова, хотя он к этому
делу не имел ни малейшего касания. Тяжелые телом и
костями бородатые сибирские мужики напоили Колькудзыка
до полной отключки, загрузили в лодку, сплавили
ниже города к тому месту, где долгое время каторжный
лагерек добывал и грузил песок для какой-то секретной
стройки.
Лагерек аннулировался еще в войну, отбросы его -
изношенные машины, землечерпалки, экскаваторы, печки
и трубы из бараков - отъезжающие утопили в Оби.
Поставили таблички, на десять верст запрещающие воду
пить и купаться. В десяти верстах и не пили воду из Оби,
и не купались, а на одиннадцатой версте жизнь шла
полной мерой. Долгое время смытые половодьем
приобские сосны останавливались на бурунами
вскипающей Оби, зацепившись за что-то кореньями,
стояли в воде, мученически качались день и ночь, на
верхушках и по сучьям сосен вечерами черными
гроздьями висело воронье, изящная скопа тут кружилась,
вылавливая дохлую рыбу с воды.
Вот сюда-то, в гиблое место, и приплавили мужикипереселенцы
Кольку-дзыка, прихватили его проволокой
к тележке и со словами: "Прости нас, Господи", -
опрокинули тяжелую тележку за борт.
Всплыть Колька-дзык не мог. Колеса от тачек к его
тележке были выкопаны в песке и принесены заречной
шпаной с того самого каторжного карьера, плаха на
тележке была выпилена из толстого лиственничного
бруса, да еще кузнец из барака тридцать четыре бикса,
который сохранялся вплоть до перестроечных времен,
оковал полозным железом Колькин транспорт за
поллитровку.
Из железного хлама, что таился на дне реки и по сию
пору не был замыт песком, достать еще никого не
удалось. Мужики, что похоронили Кольку-дзыка заживо,
были научены советской властью прятать концы в воду.
Кольку Чугунова никто не хватился, долгое время
никто его не вспоминал, теперь уж не помнят и подавно.
Лишь барак 34-бис по улице Шопена-Шипулина вздохнул
облегченно.
Дзз-ззык, военные!
P.S. Начат рассказ еще на Урале, в шестидесятые
годы, закончен осенью 2000 года в Сибири. Настоящую
фамилию Кольки-дзыка я изменил, чтоб не так стыдно
было мне, вам, всем нам.
"Знамя" 2001, №1
Виктор Астафьев
Живая душа
Живут в лесном поселке два друга.
Один из них высоченный, широкоплечий, с круглым лицом, в которое, казалось, влепили
зарядом картечи, но картечь только сделала вмятины на твердой коже и отскочила.
Другой - низенький, кривоногий, с картавеньким говорком и до невозможности
курчавой головой.
Первого лесозаготовители слышали только в дни получки. Выпив литр водки, свою
минимальную дозу, он затягивал: "Там в мешках были зашиты трупы славных моряков" - и
при этом так печально смотрел куда-то мимо людей, что уборщица тетка Секлетинья начинала
сморкаться в передник.
Другой же беспрестанно тараторил, сыпал прибаутками, побасенками.
Один из них работал трактористом, другой - чокеровщиком. Верховодить должен был
старший и по возрасту и по работе, но отчего-то главенствовал второй. Он звал своего
тракториста игриво - Жорой, а тот его добродушно - Петрухой.
Никто не смел потревожить Жору, когда он в горестном оцепенении тянул глухим,
простуженным голосом песню. Лишь Петруха смело подсаживался на его кровать, обнимал
друга за могучие плечи и тенорком подтягивал; "Море знало, волны знали..."
Голос Жоры медленно угасал. Жора кренился на плечо своего помощника, и Петруха
терпеливо ждал, когда тот отойдет ко сну. Осторожно свалив друга на подушку, Петруха
подолгу растирал онемевшее плечо.
Во сне Жора скрежетал зубами. Люди в общежитии, проходя мимо, сожалеюще вздыхали,
а тетка Секлетинья разувала Жору и подолгу сидела возле него, скорбно подперевшись руками.
Был Жора в войну моряком. Корабль, на котором он плавал, немцы потопили в
Балтийском море. Жору ранили, и он попал в плен. Его подлечили и показали человеку,
который похлопал Жору по спине, как ломового коня, а потом удовлетворенно прищелкнул
пальцами, и Жора оказался на руднике. Может быть, виделось Жоре во сне, как плюгавенький
немчик подпрыгивал, чтобы дотянуться кулачишком до его лица. Может быть, снился ему
весенний день, гул самолетов - своих самолетов! Заслышав его, Жора рванулся наверх, а
навстречу ему надсмотрщик, плюгавенький, золотушный, воробьиной грудью дорогу
преграждает, лопочет сердито. Хватил Жора куском породы по башке этого фашистского
холуя, перешагнул через него и вместе с толпой пленных выбежал из рудника на солнце, чтобы
пережить радость победы. Но пережил самую горькую обиду в жизни. Его заподозрили в
измене Родине, и не по своей воле оказался он на Урале, в далеком леспромхозе.
Прошло несколько лет, пока обнаружилось недоразумение и Жору восстановили в правах,
дозволили именоваться советским гражданином.
Замкнутый от природы, Жора сделался еще более нелюдимым. Один раз попробовали
расспрашивать Жору лесорубы, оторвали от печального созерцания чего-то, известного только
ему. Моряк, вместо того чтобы разговориться, вдруг разбушевался. Общежитие было
разгромлено, население его спасалось бегством в близлежащий лес.
Три дня ходил после этого случая Жора как обваренный. Виновато глядел на людей,
глазами молил их простить его, а говорить ничего не говорил. Ребята больше к нему не
приставали. Девушки же всегда его сторонились, а теперь и подавно.
Вечером Жора сидел неподвижно в углу барака, смотрел, как люди варили картошку,
рубились в домино, жарили до красноты печку, писали письма. Писать ему было некуда и
некому.
Но вот однажды в бараке появился новый парень, а может, и мужичок - возраст его
определить было трудно. Из видавшего виды солдатского вещмешка он вынул домашние
калачи, лук, горбыль сала и рядом со всем этим добром с пристуком поставил пол-литра,
приговаривая:
- Живем не скудно, получаем хлеб попудно. Душу не морим, - ничего не варим!.. А ну,
герои-лесорубы, навались! Распатроним это хозяйство в честь знакомства. Меня Петрухой
зовут. Я - мужик вятскай, из той самой губернии, где народ хватскай и догадливай. Если, к
примеру, трава на бане вырастет, мы ее не косим, а корову на баню волокем, чтобы съела.
Наговаривая, Петруха пододвинул к столу, похожему на нары, скамейки, собрал но
тумбочкам кружки. Со словом: "Минуточку!" - взял из рук одного парня складной ножик,
подмигнул тетке Секлетинъе и первой ей поднес угощение - пару глотков на дне кружки.
Тетка Секлетинья начала церемонно отказываться, говорить, что грех это, но Петруха
уломал-таки старуху, и она оскоромилась, глотнувши зелья. Замахала тетка Секлетинья руками,
как ворона крыльями, глаза ее из орбит подались. Петруха на кончике складника, с
соблюдением вежливости, сунул ей в беспомощно открытый рот кубик сала. Уборщица
поваляла в буззубом рту сальце и с испугом спросила:
- Это что же за вино такое, аж надвое душу перешибает?
- Самодельное, бабка, самодельное. У меня все самодельное. И сам я самодельный...
- А подь ты к лешему! - беззлобно отмахнулась от него тетка Секлетинья.
Ребята тянулись па Петрухин говор, как верующие на колокольный звон.
Конечно, на такую ораву Петрухиной поллитровки не хватило. Нарядили тетку
Секлетинью посыльной к продавцу, поскольку магазин уже был закрыт. Она, как всегда,
поворчала, побранилась и пошла уламывать продавца, выговоривши при этом условие, что в
общежитии ничего не будет "поломато" и не получится никакого озорства. Ребята, как всегда,
дружно клялись "сохранить вверенное ей хозяйство в норме".
Из того же рюкзака Петруха вынул завернутую в домашний рушник двухрядку, и пошло
веселье. Петруха так вывернул у гармони меха, такие штуки начал выделывать кривыми
ногами, что парни лезли целовать его от восхищения.
И вдруг Петруха заметил одинокого человека, который с тоской и досадой косился на
гуляющую публику.
Бросил гармонь Петруха, вылил из чьей-то поллитровки водку, как из своей собственной,
и к Жоре с кружкой:
- А ну, давни! Размочи соль на душе!
- Не хочется.
- Ну-у? - понарошке удивился Петруха. - Вот так конфуз, а я тебя за морячка принял.
Гляжу: тельник, грудь - все в ажуре. Звиняюсь... - Бесенята в глазах Петрухи так и
подпрыгивали, так и метались.
- Ну ты и парень! - покачал головой Жора. - У нас матрос один, вроде тебя, служил.
Бывало, на камбузе травить начнет - стон стоит... Убили...
- Так помянем же геройскую личность...
С этого началась дружба.
И с тех пор, как появился в общежитии Петруха, моряк больше не превращал казенный
инвентарь в утильсырье и реже стал во сне скрежетать зубами. Сумел Петруха проникнугь в
непостижимо сложное нутро моряка. Жора смотрел на друга влюбленными глазами. А в
поселке все чаще и чаще слышался хвастливый голос Петрухи: "Мы с Жорой", "я и Жора", и
"у нас с Жорой".
Однажды Петруха затеял драку в клубе, разбил нос киномеханику, но никто за парня
заступиться не решился. Это понравилось Петрухе, и он стал еще чаще хорохориться.
Долго терпели поселковые парни от него обиды, но однажды не выдержали и отбили бы
Петрухе печенки, да откуда-то взялся Жора, расшвырял дерущихся, как щенят. С этих пор он
везде и всюду сопровождал своего помощника грозным стражем.
Лишь деловые вопросы Петруха решал сам, без участия Жоры. Он скандалил в конторе
насчет нарядов, доставал где-то зимнюю смазку, новые запчасти, ключи. Зарабатывали они
больше всех трелевщиков. Многим думалось - заработки эти от силушки и стараний
Жориных. Петруха не рассеивал в людях этого заблуждения и даже другу не рассказывал о том,
как "жмет масло" из начальства.
Если по нарядам выходил небольшой заработок, Петруха со скучающим видом говорил
так, чтобы слышал начальник, старый, слабовольный человек, что надо ему с Жорой брать
расчет и подаваться из этой шарашкиной конторы туда, где умеют по-настоящему ценить
работяг.
Слово "работяга" Петруха употреблял часто и произносил его с особым нажимом и
значением. Жорой на участке дорожили и упрашивали Петруху не говорить моряку ничего о
расчете, обещали найти незаписанную древесину и "находили".
В дни получек Петруха переводил по почте деньги. Он объяснял Жоре, что у него в
деревне живут жена, малые дети и престарелая мать, живут неважно. Вот он и подался из
колхоза на заработки.
Ходили по поселку слухи, что Петруха вовсе и не женат и что он изъездил по вербовке
всю страну. Однако никакие наветы не мешали дружбе тракториста и помощника. Жора
тащился за Петрухой на почту, с благоговением и нежностью смотрел, как тот усердно
заполнял переводный бланк, и настойчиво совал ему в руку скомканные полусотенки. Петруха
отталкивал Жорину руку, отказывался изо всех сил от его денег, а Жора умоляюще бубнил:
- Ну возьми же. Пусть там от меня гостинцев ребятишкам купят...
Но, как ни ловчился Петруха, язык все-таки подвел его.
- Намудрили опять с нашими нарядами в конторе, - сообщил он однажды Жоре и,
подмигнув, похвалился: - Да я все раскопал, даже пяток кубометров за вчерашний день
лишних сыскал.
Жора пристально глянул на него, собрался что-то сказать, но раздумал. Лишь после смены
он остановил трактор возле приемщицы и обронил:
- Пять кубов нам сегодня не записывай.
- Почему?
- Петруха еще вчера их оформил.
- По ошибке, что ли?
- Скрохоборничал.
Жора с силой нажал на рычаг скорости, и удивленная приемщица исчезла с глаз. Петруха,
сидя рядом с Жорой, снисходительно улыбался, но глаза его при этом были растерянные.
Теперь Петруха все чаще стал ловить на себе внимательные взгляды друга. Чувствовал он
себя под этими взглядами неспокойно, начинал слишком уж весело похохатывать,
покровительственно хлопать Жору по плечу.
Как раз в это время появился на участке новый технорук, этакий вчерашний студент, в
клетчатой рубашке, материя которой, но мнению Петрухи, годилась на бабью юбку, но отнюдь
не на мужскую одежду.
Фасонистая рубашка на техноруке быстро выцвела, припачкалась смолой, и сам он
почернел на солнце, и нос у него облупился. Удивительно въедливым, настырным и веселым
оказался этот студент. Он быстро и, как показалось Петрухе, безо всяких усилий затмил его,
наипервейшего балагура, и, мало того, не дозволял "жать из себя масло".
Петруха тихо и накрепко возненавидел студентика, подковыривал его при всяком
удобном случае. Жора не обращал на технорука никакого внимания, работал, как прежде, в
полную силу, без грома и шума.
Зато технорук все внимательней присматривался к моряку.
На участке строился детсад. Рабочих не хватало, и комсомольцы после смены стали
помогать строителям. Однажды технорук пришел в общежитие и позвал Жору.
- Я не комсомолец, - буркнул Жора и завалился на кровать.
- Выкушали? - прищурился Петруха. - Рекомендую кваском запить, потому как водку
вам нельзя, водку могут употреблять без ущербу для здоровья только беспартийные, вроде меня
и Жоры.
С этими словами Петруха вынул из тумбочки початую бутылку, эффектно наполнил два
стакана и один протянул другу. Но Жора отстранил стакан. Петруха укоризненно покачал
головой, глядя на технорука:
- Вот, видите, испортили хорошему человеку аппетит и настроение.
- Хороший человек с дрянью не водится.
- Вы это о ком? - вежливо поинтересовался Петруха, приподнимаясь с табуретки.
- Все о том же.
- А все-таки?
- Хотя бы о вас.
Петруха смерил некрупную, еще по-юношески угловатую фигуру технорука
презрительным взглядом и, по-блатному пришептывая, выдавил:
- Выйдем, юноша, отседа, чтобы в общежитии пыль не поднимать. Культура - залог
здоровья...
- Драться?
- Да нет. Какая может быть драка? Я вам просто дам по шее разок и отпущу с Богом.
Технорук закусил губу, огляделся. Ребята в общежитии молча и с интересом наблюдали за
ним. Встретившись с его взглядом, они опускали глаза. На этих надеяться нельзя, никто из них
даже из барака не выйдет.
Жора как будто дремал. Его глаза чуть светились сквозь прямые, негнущиеся ресницы.
Губы технорука тронула усмешка, он решительно направился к выходу.
Петруха сделал несколько торопливых глотков прямо из бутылки и, вытирая губы
рукавом, весело заявил:
- Сейчас наш начальничек маму кричать будет. Потеха!
Из угла раздалось тихо, но так, что ребята на соседних койках расслышали:
- Больше заступаться не стану...
Что было после этого на улице - неизвестно. Только принесли Петруху связанного и
бросили, как мешок, на кровать. Бессильно рыдая, он вопил:
- Где есть правда? - Подняв голову, Петруха смотрел в затылок Жоре и просил: -
Дру-уг, развяжи!
Но Жора спал до того крепко, что Петруха нe мог его добудиться. Петруха искусал всю
подушку и успокоился поздно, с перьями во рту.
Назавтра технорук встретил тракториста с помощником как ни в чем не бывало. Только
глаза его щурились чуть лукаво и губы нет-нет да трогала легонькая усмешка.
Вечером он снова пришел в общежитие и снова позвал Жору на строительство.
- Ну что ты пристал к нам? - бешено заорал Петруха. - Мы смену проишачили.
Кубики дали - и отшейся! - Он уже не обращался к начальству на "вы".
Ни тракторист, ни помощник на стройку не пошли. Однако на другой день Жора прямо из
столовой двинулся к детсаду. Петруха остервенело прошипел ему вслед:
- Жванина!
Технорук совершенно спокойно встретил Жору и велел ему прибивать лучинки к стенам
для штукатурки. Жора поглядел на мелкие гвоздики в банке, на хрупкую дранку и с улыбкой
сказал:
- Неподходяще.
Ему предложили копать ямы под столбы. Жора согласился.
А весной начальник утащил Жору на охоту, после чего сам моряк обзавелся ружьем и
бродил по лесу один. Дичи он почти не приносил, но все свободное время пропадал в горах и
пить перестал даже в дни получек.
Петруха вовсе помрачнел, прекратил разговоры с Жорой и даже намекнул ему, что уйдет
в помощники к другому трактористу. Но Жора очень долго не замечал демонстративного
молчания своего помощника и намеку его как будто не придал никакого значения. Тогда
Петруха запил, а напившись, тянул все одну и ту же песню: "Море в ярости стонало...", чем,
видимо, и пронял душу Жоры. Моряк начал униженно выслуживаться перед своим
помощником, а тот так куражился над ним, что люди плевались от досады и огорчения за
бывалого человека.
Так продолжалось до самого лета. А в жаркий июньский день в лесу у Жоры с Петрухой
произошел разрыв, и окончательный. И случилось это из-за цыплят рябчихи. Из-за крохотных
головастых цыплят.
Рябчиха выскочила из-под сваленной ели, к которой Петруха прикреплял чокер - трос, и
побежала. За ней посыпались бескрылые, пуховые цыплята. Мать в панике завлекла детенышей
в муравейник, и на них напали хозяева-муравьи. Цыплята беспомощно бились в муравейнике, с
писком открывали желтенькие клювики, а мать металась вокруг, хлопала крыльями,
совершенно потеряв голову и забыв о предосторожности. Иначе она увидела бы, что к ней с
раздувающимися от азарта ноздрями подкрадывался Петруха. Он уже размахнулся, чтобы
сразить птицу палкой, но за кисть его схватила железная рука.
- Рехнулся! - донесся до Петрухи дрожащий от ужаса или от гнева голос Жоры. - У
нее малыши, а ты...
Жора бросил Петруху в сторону и пытер руку о штаны с таким видом, будто держал в ней
склизкого лягушонка. Затем он с непостижимым для него проворством подскочил к
муравейнику и начал выгребать оттуда рябчат. Моряк брал беспомощного цыпленка нежно, как
хрупкую елочную игрушку, и своими громадными пальцами отрывал от него муравьев.
- Экая ты зверская букашка! - гудел он беззлобно. - Ребетенку в глаз впился, тебе бы
эдак, идолу! У цыпушки ведь тоже живая душа.
Жора собрал цыплят в фуражку и, что-то наговаривая, пошел в кусты. Перелетая с сучка
на сучок, за ним двинулась мать. Мимо Петрухи Жора прошел с таким видом, будто перед ним
был пень.
Когда Жора появился из леса, Петруха с натянутой улыбкой, но как можно небрежней
сказал:
- Во, охотник! Птичку пожалел! А сам, говорят, немцу каменюкой башку размозжил и...
Петруха осекся, заметив, как перекосила большое доброе лицо Жоры страшная судорога.
Моряк стиснул зубы, двинулся па тщедушного Петруху с таким видом, словно собирался его
растоптать:
- Поленницы из мертвых не видел? А я видел! Убил? Не человека я убил! - Жора
остановился, закрыл глаза. - Сотни! Нет, тыщи! Без домовин, нагие, в чужой земле... -
Моряк тяжело поник, медленно разжал кулаки, посмотрел зачем-то на узловатые руки в
ссадинах и мазуте, а затем убрал их за спину и устало закончил: - Уходи! Ровно букашка ты, в
глаз впился... кабы худо не вышло.
* * * *
Утром следующего дня, получив наряд, Жора взял ручку, обмакнул перо в чернильницу и
резко вычеркнул из наряда фамилию Петрухи. Технорук, молча наблюдавший за Жорой,
сощурился и спросил:
- Не сработались, значит?
- Нет.
- Давай сюда наряд.
Технорук, не обдумывая, вписал на место Петрухи другую фамилию и придавил наряд
пресс-папье так, что у Жоры пропала охота возражать. Он медленно складывал вчетверо наряд,
засовывал его в карман комбинезона, а молоденький технорук с облупленным носом как будто
ждал чего-то, и тракторист как будто собирался заговорить, но лишь сказал: "Добро" - и
ушел, привычно наклонившись в дверях, - они для него были низки.
Возле трактора Жору поджидала Софья Проскурякова - солдатская вдова, мать троих
детишек, его новая помощница.
А насчет рябчиных цыплят так в поселке никто ничего и не узнал, да и, прямо сказать,
лесорубы особенно не старались узнать, почему расстроилась дружба у Жоры с Петрухой.
Иной раз люди как будто затем и сходятся, чтобы разойтись.
Виктор Астафьев
Жил на свете Толька
Владимиру Черненко
Жил на свете Толька Пронин. Были у него отец и мачеха, а у мачехи другой парнишка -
Сенька. Толька качал его в люльке, а Сенька сучил ногами, тряс побрякушку, пускал пузыри и,
улыбаясь Тольке, разговаривал с ним на непонятном языке. Толька грозил ему кулаком и,
дергая люльку, шипел:
- Спи ты! А то как двину! - И, чтобы не услышала мачеха, тут же припевал: - О-о-о,
спи, малышка, - и еще тише: - Спи, паразит!
А потом семья распалась. Распалась быстро, но незаметно. Отец Тольки умер в больнице,
а мачеха вскоре после его смерти забрала Сеньку и уехала из нового заполярного города.
Остался Толька один в заброшенном домишке. Здесь в летнюю пору была парикмахерская.
Дощатые стенки этого домишки плохо защищали от северных морозов, но Толька особенно не
горевал. В городе четыре лесопильных завода, и отходов с них можно брать сколько угодно.
Ему и раньше приходилось каждый день возить на санках дровишки, но безо всякого интереса,
а теперь он делал это с удовольствием - не для Сеньки и не для мачехи возит!
Толька зажил в свое удовольствие, наслаждаясь свободой и покоем.
Что могло сравниться с теми минутами, когда, раскалив докрасна печку, он раскладывал
на ней кружочки картошки и, не особенно беспокоясь, допеклись они или нет, неторопливо, с
чувством уплетал то подгоревшие, то почти сырые пластинки.
За окнами северное сияние выделывало свои фокусы. Оно расстилало по небу такие
красивые, похожие на материю полосы, каких Тольке не приходилось видеть даже в магазинах.
От сияния скользил по снегу трепетный свет, проникал в избушку и играл на стенах, на печке.
Потом в комнате оставались бледные тени, они медленно ползли, точно искали чего-то. И
бледный свет, от которого веяло волшебством, и тишина, которую нарушали лишь голодные
мыши, скребущие по углам, заставляли Тольку пугливо настораживаться. Он сидел у печки,
боясь шелохнуться. Мыши безбоязненно подбегали к нему и, хлопотливо попискивая, таскали
картофельные очистки. Толька подкидывал и подкидывал в печку дрова. Ему было не так
страшно, когда в ней плясали веселые огоньки.
У печки сосредоточилась Толькина жизнь. Здесь лежали мешок с картошкой, который, к
огорчению мальчишки, заметно легчал, постель из половиков, консервные банки, заменявшие
посуду, кучка дров, на которых ступнями кверху Толька пристраивал валенки.
Мачеха уехала тайком и забрала почти все. Многого не хватало в Толькином хозяйстве, но
зачем ему какая-то посуда, постель и прочее барахло? У него было главное - независимая
жизнь. Тем, кто хоть немного пожил со злой мачехой, понятно, что это значит.
Наевшись, Толька запивал холодной водой печеную картошку и зажигал фонарь,
неизвестно каким образом попавший в дом с соседнего конного двора. После этого Толька
завертывался в половик и ложился рядом с печкой. При тусклом свете фонаря он читал книгу
до того, что глаза смыкались сами собой. Маленький Толькин мир проваливался в темноту.
Спал он сколько хотел и делал что вздумается. В школе он держался так, будто для него все
трын-трава, и ходил с таким видом, что, мол, хочу - учусь, хочу - нет. Могу спустить
девчонке льдинку за воротник, пострелять из резинки, прокукарекать на уроке. Некоторые
ребята завидовали Тольке и старались водить с ним компанию.
Не один раз учительница посылала Тольку к директору школы. Директор писал записки
на имя Толькиных родителей. Эги записки Толька читал вслух, ехидно посмеивался и в
заключение, плюнув на неразборчивую подпись директора, бросал их в печку.
Кое-кто из ребят узнал все-таки, что Толька остался беспризорником. Но он пригрозил
"дать жизни" тому, кто расскажет об этом в школе. Характер Толькин ребята знали, оттого и
помалкивали.
Все кончилось бы раньше и проще, не будь этой тайны, которую так ревниво оберегал
Толька, если бы не запугивания мачехи. Кроме никчемного скарба от мачехи, остался Тольке
страх перед детским домом. Мачеха за любой проступок давала Тольке подзатыльники и
обещала отправить его в какой-то таинственный приют, где ребят бьют проволочной плетью,
кормят селедкой и не дают воды. Она внушала ему, что приютские воспитатели - форменные
звери. День за днем она пугала его грозным приютом и добилась своего: приюта Толька боялся
больше всего на свете.
Прошло около месяца, и в Толькину избушку начала заползать нужда. Кончилась
картошка, кончился керосин, даже мыши вроде куда-то исчезли. Голод одолевал Тольку.
Однажды утром он забыл умыться, а потом вообще махнул рукой на это бесполезное дело. Весь
он сжался, чувствуя, что к нему подступает что-то тяжелое. И на уроках теперь он сидел тихо,
чем немало удивлял учительницу.
Однажды Толькина рука неожиданно наткнулась в парте на кусок хлеба. Незаметно
положив хлеб в карман, мальчик на перемене убежал в раздевалку и съел его. Хлеб стал
появляться в парте ежедневно. Толька подумал, что его забывает кто-то из учеников первой
смены. Но как-то на перемене заметил, что ребята таинственно перешептываются между собой.
И понял все. Гордость и неприязнь к сытым ребятишкам победила голод. Толька бросил хлеб на
пол и закричал:
- Я не кусочник!
С трудом сдерживая слезы, он сунул учебники за пояс и убежал из школы.
В этот день Толька украл в магазине с прилавка небольшой довесок хлеба. Сколько мук
доставило ему это! Толька протягивал к ржаной на редкость поджаристой горбушке руку и тут
же отдергивал ее. Ему казалось, что все в магазине смотрят на него. Наконец он схватил первый
попавшийся довесок хлеба и опрометью бросился из магазина. Долго колесил он по улицам и
переулкам, прятал кусок то за пазуху, то в карман, но ему казалось, что все равно хлеб заметно.
После пережитых волнений изжевал он кусок без всякого аппетита и решил больше не
красть.
Вечером Толька от нечего делать забрел на конный двор. Здесь было удивительно мирно и
спокойно. Кони с хрустом жевали сено, пахнущее летом, блаженно фыркали, нюхали через
загородку друг друга. Долго стоял Толька, прислушиваясь к лошадиной жизни. Даже дремота
его стала разбирать. Он встряхнулся, боязливо погладил одну лошадь и нагрузил из ее
кормушки полные карманы овса. Лошадь, как показалось Тольке, укоризненно смотрела на
него из сумрака большими темными глазами. Толька снова погладил ее и сказал шепотом:
- Ничего, у тебя ведь много.
Мальчик поджарил овес на печке и принялся его шелушить. Овсом до боли искололо
язык, но это все-таки была еда, и Толька решил, что временный выход из положения найден.
Когда не хотелось спать (а натощак спалось плохо), он читал книгу с приключениями,
мечтал по-своему: "Скорей бы до весны дожить, до первого парохода! Поеду я далеко-далеко, в
жаркие страны. Хоть зимой, хоть летом там теплынь и шамовки завались. Буду я, как Робинзон
Крузо или Миклуха-Маклай. Может, остров какой сыщу, небось не все еще открыты: земля-то
вон она какая широкая!"
С мечтой жилось легче. Утром Толька бодро пришел в школу, бросил в парту
замызганные учебники и с независимым видом принялся за овес.
- Ты чего жуешь? - спросил Вовка, с которым Толька сидел рядом уже вторую зиму.
- Семечки.
Вовка протянул руку под партой и шепнул:
- Сыпани малость.
Толька покраснел, помялся и высыпал ему на ладонь щепоть овса. Вовка попробовал и
восхитился:
- Вкусно!
Толька ухмыльнулся и ничего не ответил. В перемену Вовка попросил еще. На этот раз
Толька дал ему побольше - коль нравится, жалко, что ли! Вовка выбежал в коридор, а Толька
остался за партой. Отцовы валенки совсем развалились и были перевязаны проволокой; штаны
и рубаха тоже запачкались и порвались. И шут его знает, где и когда они порвались! Толька
попробовал чинить штаны, но стянул нитками рванье, и те места, где были дыры, напоминали
рубцы недавно заживших болячек. Показываться на люди в такой одежде было совестно.
Вовка вернулся из коридора не один, а с ребятами. Они наперебой стали клянчить овса,
расхваливать его на все лады.
- Давай, Толька, меновую сделаем, - предложил Вовка.
- Какую меновую?
- Ну... ты нам - овса, а мы тебе свой завтрак, нам эти завтраки надоели хуже горькой
редьки. Все хлеб да хлеб.
"Дуралеи", - решил Толька про себя и снисходительно согласился:
- Что ж, можно, конечно, и сменять.
Сделка была выгодной: за несколько горстей овса он наелся досыта да еще унес домой два
бутерброда. А так как ребята настойчиво требовали еще овса, на конный двор он пошел
вечером уже с мешочком. Когда Толька шмыгнул обратно к воротам конного двора, из
сторожки, где хранилась сбруя, вышел сторож и остановил его:
- Ты что здесь делаешь?
Толька держал за спиной мешочек и не знал, что ответить.
- Овсеца-то зачем набрал, милок?
Решив, что дедушка с таким добрым лицом не пожалеет овса, мальчик глухо ответил:
- Есть.
- Е-есть? - удивленно произнес старик. - Как так есть? Ты что, конь или курица,
чтобы овсом кормиться? Постой, постой, да ты чей будешь? Вроде бы мне твое обличье
знакомо.
- Пронин я. Толька Пронин.
- Так, та-а-ак, - задумчиво протянул сторож. - Значит, живете по соседству. Знавал я
отца твоего покойного. А мачеха-то где?
- Уехала куда-то.
- Вон-на что? - с изумлением поднял брови старик и засуетился. - Погоди-ка,
сынок. - Он засеменил в сторожку и вынес оттуда краюшку хлеба, на которой соблазнительно
красовались три пареные картофелины и кусочек сала. - На-ка вот поешь, дорогой, а овес-то
брось, не дело им питаться.
Толька прижал краюшку и тихо сказал:
- Спасибо, деда.
- Ешь, ешь на здоровье, голубок, - наговаривал старик, провожая его с конного двора, и
уже в воротах спросил: - В детдом-то пошто не идешь?
- Лупят там нашего брата.
- Кто это тебе наговорил?
- Сам знаю.
Однако Толька не удержался. Он доверчиво высказал деду все свои страхи и заявил, что в
приют он "ни в жизнь не пойдет".
Старик задумчиво прищурился, потеребил бороду и проговорил, вздохнув:
- Ну что ж, вольному воля.,.
В эту ночь Толька видел разные приятные сны: то свою шумную школу, то поля золотого
овса, то жаркие страны, где на деревьях растут вареные картофелины величиной с арбуз, то
доброго седенького деда. Проснулся он от чьих-то разговоров и шагов по скрипучим
половицам. Только что видел он дедушку с конного двора во сне - и сейчас слышался его
голос. Только казалось, что сон еще продолжается.
- ...Не дело это, товарищ милиционер. Живет он в холоде, в голоде, изведется малый.
- Почему он сам не заявляет о том, что остался один? Давно бы уже в детдоме был, -
отозвался незнакомый голос.
- Э-э, милай, сейчас все узнаешь, - ответил старик и тихонько потянул половик, в
который Толька закутывался, как в одеяло.
- Голубо-ок! Вставай-ка, горемыка, дядя за тобой пришел.
Толька быстро вскочил и, едва различая при бледном свете волосатое лицо старика,
задыхаясь, прокричал:
- У-ух ты, старый! Хлеба дал, картошки дал! Я думал, ты добрый! А ты продал меня! Не
пойду в приют! Не пойду, хоть на месте застрелите!
- Да ты что, милай! Зачем ругаешься? Тебе ведь люди добра хотят, - приговаривал дед,
пытаясь погладить его по голове. - Пойдешь в детдом, там тебя оденут, обуют, кормить, учить
станут, с ребятками такими же, как ты, жить будешь. Там и тетеньки есть, воспитательницами
называются. Они тебя полюбят, ты вон какой парень - боевой да умный...
- Да, полюбят, по спине плетью с проволокой, - уныло отозвался Толька. - Дяденька
милиционер, дедушка, мне здесь хорошо, не отправляйте меня в детдом! А? Не отправляйте?
- Таким родителям на осиновом суку самое подходящее место, - негромко сказал дед.
- Хорошо, мальчик, в детдом тебя не отправим, - сказал милиционер, - сходишь со
мной, тебя там спросят, запишут и отпустят.
- Иди, голубок, иди, хорошо тебе будет. Потом ко мне, старику, прибежишь, спасибо
скажешь, - ласково говорил дед.
И Толька понял, что детдома ему не миновать. На улице все еще было сумрачно. Впрочем,
и весь зимний заполярный день напоминает сумерки. Светает медленно, словно ленивый
человек поднимается с постели. Сумерки были Тольке на руку. Шагая с милиционером, он
подсматривал удобное место и выжидал подходящий момент. И вот он, этот момент: узкий
проулок впереди и открытые ворота. Толька рванулся в сторону, вильнул за сугробы и побежал,
что было силы. Вдогонку ему несся голос милиционера:
- Мальчик! Мальчик! Постой, глупый...
Толька нырнул в ворота незнакомого дома, милиционер пробежал мимо. Сердце Тольки
радостно колотилось. Снова свобода, раздолье и никакого детдома!
Однако он быстро понял, что в жизни его наступила большая перемена. Домой ему
возвращаться нельзя, идти некуда. Осталась только школа. Но и в школе дела у Тольки
обстояли неважно. Он напропалую грубил учительнице и отличникам, без всякой причины лез
в драку, чтобы сорвать свою злость. Вера Семеновна - классный руководитель - сердилась,
отчитывала его при всех. И всего обидней было стоять перед всем классом в порванных
штанах, в дырявой рубахе и огрызаться. Он почувствовал, что скоро наступит момент, когда не
выдержит и заревет.
Не-ет, реветь он, Толька Пронин, не станет. Не из таковских он, чтобы его нюни весь
класс увидел. Лучше в школу не пойдет, все равно уж теперь.
Зачем она нужна, школа? Э-эх, дожить бы ему до первого парохода! Места надо ему
совсем-совсем маленько. Не больно раскормлен, в какую-нибудь щель заберется так, что сам
капитан не сыщет.
Долго бродил Толька в этот день по городу, ходил из магазина в магазин, из столовой и
столовую. Хотелось есть, было тоскливо и обидно. Вот он пристроился в библиотеке на диване,
листает журнал, смотрит картинки, голова клонится - в тепле потянуло спать. Он встряхивает
головой и глядит на стенные часы. И ясно вдруг представляет себе, что сейчас делается в
четвертом классе.
Вот прозвенел звонок - начинаются занятия во вторую смену. Ребята привычно
усаживаются за парты, вынимают из сумок чернильницы, книги, тетради, успевают посмеяться,
ущипнуть девчонок. Самые отчаянные, приоткрыв дверь, смотрят в коридор и, крикнув
"Идет!", бросаются на свои места. В класс входит Вера Семеновна со строго поджатыми
губами. Ребята позаглаза называют ее ронжей в честь рыжеголовой птицы, которая умеет
надоедливо каркать. Учительница поправляет рыжие волосы, открывает журнал и начинает
перекличку. Дойдя до Толькиной фамилии, оглядывает класс, приподнимает брови и с
нескрываемым раздражением говорит:
- Опять нет?!
Долго он сидел в библиотеке и думал: "Где ночевать? Что есть?" Ему хотелось лечь и
умереть, но только так умереть, чтобы он мог видеть и слышать, как станут жалеть его и как
учительница будет раскаиваться, проклинать себя, может быть, заревет даже оттого, что
обижала когда-то заброшенного мальчика.
Что только не лезло в голову в этот тяжелый день. Спать ему пришлось на чердаке
городского театра, около горячих труб парового отопления. После кошмарных снов, грязный,
измученный, он пробродил полдня по городу, доел остатки чьего-то обеда в столовой и, не в
силах перебороть себя, побрел в школу.
Он встал в углу около школьной раздевалки и, глотая слезы, подкатывавшиеся к горлу,
смотрел на пробегающих мимо него чистеньких и довольных ребят. Он не заметил, как
подошел Вовка и тихо спросил:
- Толь, ты почему в класс не заходишь?
Толька хотел ему ответить, но вдруг отвернулся и заплакал. Вовка растерянно топтался и
неловко успокаивал его:
- Не реви, Толька, ну, брось. Пойдем в класс. Наплюй на все. Вере Семеновне я такое
наговорю за тебя, такое... - Вовка помялся и, ковыряя носком валенка в щели пола, виновато
предложил: - Ты ведь есть хочешь, не обидишься, если я тебе отдам свой хлеб... - Он
вытащил из портфеля бутерброд и сунул его Тольке. Увидев, что он спрятал руку с хлебом за
спину и смотрит в пол, Вовка заторопился:
- Давай ешь, а я в класс побегу, чернил налью. Я тебя ждать буду, ну? Приходи, ну,
ладно? Идет?
Толька стер ладонью слезы, снял пальтишко, проглотил бутерброд и пошел в класс. Вовка
вытащил из портфеля новую тетрадку, дал запасную ручку, рассказал, что проходили вчера, и
даже сам переписал в Толькину тетрадь примеры вместе с ответами, заданные на дом. Толька
приободрился и повеселел. На уроке Вера Семеновна велела Тольке встать, сощурившись,
осмотрела его и с усмешкой спросила:
- Пронин, ты, может быть, вообще в школе не нуждаешься? Может быть, слишком
грамотен стал?
Толька уткнулся взглядом в чернильное пятно на парте и молчал. Учительница погасила
усмешку и выпрямилась, поджав губы:
- Когда кончится твое самовольство? Когда ты станешь серьезным учеником, когда ты
перестанешь мучить меня? - Она раздраженно оттолкнула в сторону классный журнал. -
Чего только родители смотрят - не понимаю! Ходит грязный, неряшливый, уроков не учит...
Вдруг Вовка вскочил и прерывающимся голосом крикнул:
- Нет у него никого! И вы, Вера Семеновна, ничего не знаете и ничего не понимаете...
вот! - губы Вовки скривились, задрожали он, хлопнув крышкой, сел, лег лицом на руки и
протянул: - Ему даже есть нечего и ночевать негде-е-е...
В классе были слышны только Вовкины судорожные всхлипывания. Сдерживаясь, чтобы
не разреветься, Толька терзал рукой тетрадь и молчал.
- Как нет никого?.. - через некоторое время растерянно вымолвила учительница и,
видимо, поняв все, сказала:
- Толя, выйдем со мной.
В классе зашептались, задвигались; кто-то из девчонок удивленно воскликнул:
- А мы не знали ничегошеньки!
В учительской было пусто. Нервно поправляя прическу, Вера Семеновна посмотрела на
Толькины драные валенки, по-лягушечьи раскрывшие рты, на его грязную руку, которой он
пытался замаскировать дыру на штанах, и дрогнувшим голосом сказала:
- Почему же ты молчал?
Толька уткнулся лицом в ее платье, пахнувшее духами, и разревелся.
Учительница гладила его по голове, что-то говорила, но он не мог остановить слезы.
Наконец Вера Семеновна легонько отстранила его, усадила на диван, утерла нос мягким
ароматным платком и ушла в класс. Вскоре она вернулась, села рядом с Толькой и тихонько
проговорила:
- Сейчас ты расскажешь мне, Толя, все, все, правда?
Он согласно кивнул головой и, все еще время от времени прерывисто всхлипывая, начал
рассказывать.
Прозвенел звонок. В учительской появились учителя.
Он замолчал, но Вера Семеновна каким-то виноватым голосом попросила:
- Продолжай, продолжай, Толя, это полезно услышать не одной мне.
Толька чувствовал, что огорчил ее сильно, и ему стало не по себе. Стесняясь учителей, он
говорил уже не так свободно, как наедине с Верой Семеновной.
После того как Толька смолк, преподаватели тоже долго молчали. Вера Семеновна
вытащила из сумочки носовой платок, выпачканный о Толькин нос, и теребила его пальцами.
Завуч, седая высокая женщина, взяла из коробки папиросу и, постучав мундштуком о край
стола, сказала, глядя в окно:
- Да-а-а... хороши воспитатели, нечего сказать! Ребенок больше месяца без родителей -
и мы не знаем этого. - Она закурила и, размахивая спичкой, которая не гасла, продолжала: -
Ну, ладно, Вера Семеновна - молодой преподаватель, она могла не догадаться, не
поинтересоваться, хотя и стоило. Но мы-то, мы-то, что смотрели?
Спичка обожгла руку. Завуч резко кинула ее на пол.
- Плохо, очень плохо мы работаем и с детьми, и с родителями, не знаем ни тех, ни
других как следует, а еще жалуемся на скверную успеваемость.
Завуч глянула в Толькину сторону и смолкла. Затянувшись несколько раз подряд, она
смяла недокуренную папиросу и другим тоном проговорила:
- К этому разговору мы еще вернемся. А сейчас, Вера Семеновна, идите в гороно и
сегодня же устройте мальчика в детский дом.
В буфете горисполкома Вера Семеновна усадила его за столик, купила стакан сметаны и
сайку. Толька начал было неуверенно отказываться, но она ласково потрепала его ершистые
волосы и шепнула:
- Ешь. Я сейчас вернусь, жди меня здесь.
Когда она вернулась, в стакане не было и признаков сметаны, так тщательно Толька вытер
ее кусочком.
- Может, ты не наелся, Толя? - спросила Вера Семеновна.
Стакан сметаны и небольшая сайка, конечно, были для него пустяком, но он сделал над
собой усилие и заявил, что сыт по горло.
Вера Семеновна достала из-за рукава дошки маленькую бумажку, положила ее перед
Толькой:
- Вот твое направление в детский дом. Я могу тебя проводить, но ты пойдешь один, так
будет лучше, и ты не обманешь меня. Не обманешь ведь, правда?
Толька помолчал и, вздохнув, выдавил:
- Ладно, пойду.
- Иди, Толя, смело иди. Мачеха неправду сказала тебе о детдоме. Приютов, какими она
тебя пугала, давно уже нет в нашей стране. Ты убедишься в этом сам, а если кто тебя обидит,
скажешь мне. Хорошо?
- Я теперь, Вера Семеновна, все буду вам говорить.
- Ну вот и хорошо, Толя, вот и хорошо, мальчик.
Она проводила Тольку на улицу, подняла воротник его пальтишка, надела на его руки
свои варежки и, на мгновение прижав к себе, сказала:
- Иди, Толя, иди.
Размякнув от непривычной ласки, сконфуженный, оглушенный, шел он по заснеженной
улице и снова его душили слезы.
Детдом находился не в самом городе, а немного на отшибе. Новый дом с большими
окнами стоял на пригорке. Напротив крыльца было озеро, от которого беспорядочно
разбегались в стороны березки, ивовые кусты вперемежку с чахлым ельником, а дальше -
белые бороздки - цепь озер, которым в Заполярье счету нет.
Толька, замедляя шаги, подходил к детдому и вдруг замер. Из-за барьеров снега,
загораживавших озеро, до него донеслись крики, визг, свист. Он долго стоял в стороне, не
решаясь подойти ближе. "Что там делается? Уж не порют ли?" - подумал Толька. Он
растерянно снял варежки, подул на коченеющие пальцы и сунул руки в карманы. Правая рука
наткнулась на бумажку, и его потянуло прочь отсюда, в пустую, но милую избушку.
Остановило его слово, которое он дал Вере Семеновне. Он только теперь понял, что попался на
удочку и сплоховал! Что бы там ни было, а он должен был идти в этот, с виду мирный, но
казенный и потому неприветливый дом. Есть же на свете счастливые ребята! Им не надо ходить
с направлениями, у них своя семья. А тут хоть бы бабушка была, ну хоть бы кто-нибудь...
Наконец Толька решился. Стиснув в руке бумажку, он пробежал по широким ступенькам:
раз, два, три... шесть... восемь... Вот и блестящая дверная ручка. Он взялся за нее, хотел
дернуть дверь, но рука как-то сама собой выпустила скользкую ручку. Измученный и бледный,
он оперся на деревянную колонну плечом, поднял руку вытереть пот со лба да так и замер,
взглянув на озеро. С высокого крыльца все озеро видно как на ладони.
Что там делается! На зеленоватом льду, исчерканном коньками, полным-полно
ребятишек. Будто маковые цветы, по озеру мелькают красные, белые шапочки. Ребятишки
барахтаются, бегают, кричат, катаются кто на чем. Особенно оживленно около больших
деревянных салазок. Седоков много, а салазки малы, все валятся на них разом. Возчики
пробуют сдвинуть их с места, скользят, падают, бросают веревку и с криком: "Куча мала!" -
тоже валятся на санки. Ребята и постарше, заложив руки за спину, катаются на коньках и не
обращают внимания на малышей. А вот двое мальчишек, став в позы боксеров, потоптались,
как петухи, на месте, делая выпады издалека. Вдруг мальчишка, что был повыше ростом, начал
осыпать ударами другого. Толька был сторонником напористого боя, но он всегда за слабых.
Поэтому, позабыв обо всем на свете, он топтался на месте и шептал:
- Ну, двинь ему, садани! Привари разок! Да тресни же ты его! Тресни! Э-эх!
Будто заслышав Толькины призывы, мальчишка, за которого он "болел", ловко увернулся
от удара и стукнул длинного под левую руку.
Толька подпрыгнул и заорал:
- Каа-апут!
А победитель поднял руку, как боксер, и провозгласил:
- Нокаут! Вот, не рыпайся больше.
Потом они с хохотом побежали к салазкам, около которых все еще копошилась куча.
Толька с восторгом и завистью смотрел на ребятишек, одетых в одинаковые шубки с серыми
воротниками.
Внезапно сзади него задзинькал звонок. Толька вздрогнул, обернулся и увидел девочку.
Была она в белом переднике, в летних тапочках. Она, торопливо потрясая звонком,
одновременно подпрыгивала от холода и кричала:
- Обед! Обед!
Ребятишки вперегонки кинулись к дому, теснились в дверях, подталкивали друг друга.
Дверь захлопнулась. Стало тихо-тихо и пусто. Лишь одна девочка, тихонько напевая, обметала
варежками снег с валенок. Она было взялась за дверную ручку, но посмотрела на озеро и
сказала:
- Вечно эти мальчишки салазки бросят!
Вприпрыжку вернулась она на озеро и прокатилась на санках одна себе, на просторе. Ей,
видимо, понравилось. Она прокатилась еще несколько раз. Заметив Тольку, девочка
приблизилась к нему и спросила строгим голосом:
- Ты чего здесь, мальчик, стоишь?
Он растерялся:
- Да так, ни... ничего... стою и стою... вот! - И протянул скомканную бумажку.
Девочка с серьезным видом взяла бумажку, расправила ее и принялась читать. Словно
убеждаясь в чем-то, она придирчиво осмотрела Тольку и деловито осведомилась:
- Значит, тебя зовут Толей?
- Ага, Толькой.
- Не Толькой, а Толей, - наставительно сказала девочка. - У нас никого не велено так
называть, знай об этом сразу. - И торопливо прибавила: - А мое имя Галя. Галя Лазарева.
Толька промычал что-то в ответ, а про себя подумал: "Эка, важность, Ла-а-азарева!
Видали мы таких Лазаревых, подлиза какая-нибудь".
В дверях салазки застряли. Толька решительно отстранил девочку и сам внес санки в
прихожую. Галя усмехнулась, но ничего не сказала, а проводила его в раздевалку. Толька,
затаив дыхание, смотрел на шубки с серыми воротниками и постеснялся повесить среди них
свое драное пальтишко. Все равно у пальтишка вешалки не было. Мальчик скомкал его и
бросил в угол. Не поборов соблазна, Толька погладил воротник у одной шубки и подумал:
"Отличникам, наверно, дают. Дали бы мне такую, я бы тоже отлично учиться стал, шут с
ними".
Галя провела его в комнату с ванной и побежала куда-то. Пришла пожилая женщина в
цветной косынке. Женщину эту звали няней Улей. Она велела Тольке сбросить одежонку и,
пока ванна наполнялась водой, остригла машинкой его скатавшиеся волосы.
- А ну, дитятко, пощупай воду, не горяча ли? Толька погрузил в воду руку и прошептал:
- Хорошая!
Несколько раз няня Уля меняла воду, которая делалась мышиного цвета, и, натирая
Тольку мыльной мочалкой, приговаривала:
- Эк ты, дитятко, зарос! Ну, ничего, обиходим мы тебя - и будешь ты как новый
гривенник!
Наполнив эмалированный таз водой, она начала окатывать мальчишку, приговаривая:
- С гуся вода, с лебедя вода... Тебя как зовут-то?
- Толька.
- С Толи худоба...
Когда он вымылся и надел новую одежду, пришла Галя, взяла его за руку и повела по
коридорчику, вдоль которого тянулась узорчатая дорожка. Они шли в ту сторону, откуда
доносилось позвякивание ложек о тарелки.
- К вам новичок, Анна Павловна, его зовут Толей, - важно промолвила Галя, войдя с
Толькой в столовую.
Сразу стало тихо. Десятки пар любопытных глаз уставились на Тольку. К нему подошла
молодая женщина и, положив руки на его плечи, обратилась к ребятам:
- Где, ребята, есть свободное место для Толи?
За столами задвигались, застучали стульями, отовсюду понеслось:
- К нам новенького, здесь свободно! К нам! К нам!
- Н-не-ет уж, - не выпуская Толькиной руки, сказала Галя. - Я новенького привела -
и за столом он будет за нашим!
- Ты куда хочешь сесть, Толя? - наклонившись к Тольке, спросила Анна Павловна.
- Мне все равно, - растерянно пробормотал он. - Если можно - с Галей.
Его усадили за стол, покрытый голубой клеенкой. Толька увидел посреди стола, рядом с
тарелкой белого хлеба, блюдечко с солью, на стенах - картины, нарисованные на картонках и
бумаге, на окнах - марлевые занавески с кошачьими мордочками.
Тарелка с рисовой кашей у Тольки опустела моментально. Он скосил глаза на соседей и
обмер: "У людей еще половины каши не съедено, а я уж всю свою слупил". Толька опустил
глаза и начал под столом разглядывать свои непривычно чистые руки.
- Толя, ты почему не кушаешь? - донесся до него голос Анны Павловны.
Толька поднял голову и удивился: перед ним стояла новая порция каши с луночкой
желтого масла в середине. Удивленно поглядел он на Галю, но она, как ни в чем не бывало,
помешивала ложечкой в стакане. Пока он доедал вторую порцию, перед ним очутилась третья.
Ребята потихоньку наблюдали за ним, но стоило ему взглянуть в их сторону, как они делали
вид, будто его тут вовсе нет.
И вдруг Толька понял, что все они когда-то пришли сюда такими же грязными, робкими и
голодными, как он. Это открытие и обрадовало его и потрясло.
Перестав стесняться, шмыгая носом, оы съел еще порцию, а кофе выпить не смог и с
сожалением отставил недопитый стакан.
После обеда Анна Павловна увела его в канцелярию и записала в толстую книгу. Заметив,
что Толька то и дело искоса бросает взгляды на корешки книг за стеклянными дверцами шкафа,
она спросила:
- Любишь читать, Толя?
- Ага, люблю.
- А что читал?
Он назвал ей несколько книг.
- Ты уже читал "Тихий Дон"? - удивилась Анна Павловна.
- Читал. Интересно, только не все, - откровенно признался Толька. - Про войну
интересно, а про лирику и про любовь - не шибко.
- Про что? Про что? - прикрыв рот рукой, переспросила Анна Павловна.
- Про лирику.
- Хм... кто это тебе такую книгу дал?
- Никто не давал. Я ее в городской библиотеке оформил.
- Как оформил?
Толька помялся:
- Ну... спер.
Анна Павловна поморщилась и спокойным, но твердым голосом сказала:
- Читать надо не все, что под руку попадет, тогда, глядишь, со временем интересно будет
и про войну, и про лирику.
Она снова улыбнулась чуть заметно и, провожая его. добавила:
- А красть ты теперь перестанешь. Договорились?
Он кивнул головой.
И вот Толька в той комнате, где, по разговорам, он будет жить. Стены комнаты украшены
картинами, на окнах в горшках цветы, как в обычном доме.
- Вот здесь ты будешь спать, - сказала Анна Павловна, подведя его к кровати, стоявшей
в углу. - Ребята научат тебя заправлять постель. Сидеть на кровати не нужно, для этого есть
стулья. Уроки будешь учить в классной комнате. Словом, знакомься с ребятами, они тебе все
расскажут и покажуг.
Обращаясь к ребятам, которых набилась полная комната, Анна Павловна сказала:
- Вот, ребята, новый мальчик, Толя. Вы все его видeли в столовой. Познакомьтесь с ним
ближе и покажите ему все.
К Тольке по одному начали подходить мальчики, девочки и, подав руку, называли свои
имена. Соня, Таня, Клава, Миша, еще Миша, Валя-девочка и Валя-мальчик... Где тут их всех
запомнишь.
Потом до самого позднего вечера он ходил из комнаты в комнату. Чего только ему не
показывали, чего не рассказывали. Ог всего виденного и слышанного у него в голове какая-то
неразбериха.
После звонка Толька повесил на спинку стула аккуратно сложенные куртку, рубашку и
штаны, как это делали остальные, и забрался в мягкую, прохладную постель.
Ух, хорошо! Никогда еще не спал он в такой мягкой постели. Виденное за день теснилось
в его голове. Прошло много времени, прежде чем он задремал.
Но вдруг будто кто толкнул его. Он резко приподнялся и осмотрелся вокруг. Нет, все
тихо, замолк шумный дом, спит... "А когда же будут лупить-то?" - вспомнил Толька и
подумал, что, наверное, с завтрашнего дня. "Сначала они ласково, а потом уж отлупцуют". Но
тут же решил, что если дерут не особенно сильно, то стерпеть ради такого житья можно.
"Ничего, не сахарный, не рассыплюсь..."
...Перед его глазами снова проплывали радостные лица ребят, задумчиво-спокойное лицо
Анны Павловны с голубыми глазами и, наконец, доброе-доброе, изрезанное морщинами лицо
няни Ули. Он тихонько улыбнулся и несколько раз с удовольствием повторил мягкие,
музыкальные слова:
- Няня Уля, няня Уля...
Уже сквозь сон Толька услышал, как тихонько отворилась дверь. Осторожно ступая,
кто-то подошел к кровати, погладил его стриженую голову. От руки пахло хозяйственным
мылом и еще чем-то непонятным, до боли близким. Он прижался щекой к этой теплой
шершавой руке. В памяти возник образ матери, которую он чуть-чуть помнил. Вот так же тихо
склонялась она когда-то к его изголовью.
И он заснул впервые за несколько лет глубоким, спокойным сном...
Виктор Астафьев
Захарка
Лед на Енисее еще не тронулся, но перелетные птицы уже появились. В Заполярье всегда
так - птицы опережают весну. Где-то в верховьях Енисея они прилетают на полую воду, потом
настигают ледоход и обгоняют его.
Колхозные бригады охотников в эту пору выезжают на промысел за птицей.
Захарка в колхозе еще не состоял, ему было всего двенадцать лет. Но он тоже засобирался
на охоту: надо было помогать семье. А семья немалая - четверо ребят (себя Захарка к ребятам
уже не причислял). Отца на войне убили, работница в доме одна мать. Она на рыбоприемочном
пункте работала - резальщицей.
Станок Агапитово, где жил Захарка, совсем мал, всего несколько домиков. Работы здесь
никакой сыскать невозможно, одна рыболовецкая бригада в Агапитове - и все. Самое большое
начальство здесь бригадир и пекарь. А до правления колхоза и сельсовета более сотни
километров. Заполярье - здесь такие расстояния между селениями не в диковинку.
Захарка ловил зимой силками белых куропаток и однажды заплутался и чуть не замерз.
Мать после этого не пускала Захарку в лес.
К весне совсем трудно стало семье. Приварка нет, только рыбы иной раз бригадир давал, а
без приварка ребятам пайка хлеба не хватало: растут. Паек же хлебный не растет. Все тот же,
что и в войну. Но докатился и до Агапитова слух, что скоро карточки на хлеб отменят. А пока
Захарка приладился к пекарю в помощники: дровишки пилит, колет, печь топит, пол моет -
что заставит пекарь, то и делает Захарка. Лишь бы накормил. Поест Захарка в пекарне, значит,
паек матери и братишкам с сестренкой достанется.
Надо жить, до лета дотягивать. Летом в Заполярье - лафа: дичь, яйца, рыба, ягоды,
грибы, орехи. Летом в Заполярье жить можно.
А между тем пекарь совсем зазнался. Ну кто он такой в нашем нынешнем понимании -
пекарь? Так себе - личность, вымазанная мукой. Но в те годы пекари пользовались большим
авторитетом. Агапитовский пекарь, к примеру, жил по поговорке: "Сыт, пьян и нос в табаке".
Тут требуются некоторые пояснения: дело в том, что в маленьких поселках хлеб не только
выпекался на пекарне, но и отпускался здесь же. Вот и выходило, что власть в ту пору у пекаря
была полная. Захочет хлеб отпустить - отпустит, не захочет - не отпустит. Иди жалуйся на
него - за сотню-то верст.
Ну а Захарку пекарь вовсе заездил, и плата парнишке одна - кусок хлеба.
Но все стерпел Захарка, дотянул до весны.
Птица пошла, собрался пекарь на охоту: гусятинки захотелось. Мать Захаркина попросила
его:
- Возьмите Захарку, Ануфрий Пантелеймонович. После того случая боюсь я одного-то
отпустить, а он рвется на охоту.
- Хлопот с ним не оберешься, - поморщился пекарь, - расхнычется.
- Да что вы! - Пекарь был единственным человеком в поселке, которого называли на
"вы". - Он у меня ко всему привычный.
Мать хотела сказать, что и охотник Захарка удачливый, с семи лет ружьем владеет, а в
ходьбе за ним и взрослому не угнаться, да не успела ничего разъяснить, пекарь недослушал ее.
- Ну, ладно, ладно, - кисло согласился он, - возьму. Будет обед готовить, вещи
сторожить.
И вот они шагают по песчаному берегу - задастый, как баба, пекарь впереди, чуть
кривоногий, коренастенький Захарка сзади. У Захарки на ногах резиновые сапоги с калошами.
Калоши на резиновые сапоги, конечно, не надевают. Но это когда сапоги целые. А если у них
нет подметок, тогда с калошами тоже ничего.
Пекарь в болотных сапогах-вытяжках. Рюкзак у него казенный - с застежками,
пряжками, железками. У Захарки просто мешок из-под муки, с опояской, вместо лямок. Ружье у
пекаря - бескурковка заграничная, с выгравированными зайцами на щеках. У Захарки старая
"тулка" без всяких зайцев. Но "тулку" эту Захарка ни в жизнь и ни за какие заграничные ружья
не отдал бы, потому как отцовская она.
Километров пятнадцать отмахали пекарь с Захаркой. Пришли на огромный песчаный мыс.
Через этот мыс каждую весну переваливают караваны птиц.
Пекарь приказал Захарке отабориваться: разводить огонь, устраивать ночлег, а сам
принялся делать скрад на мысу.
Захарка, ловко орудуя топором, нарубил пихтача, сделал "козырек" и развел под ним
огонь. Потом спустился на мыс и соорудил себе скрад. Пекарь посмотрел на мальчишку с
любопытством, усмехнулся и спросил:
- Ты чего?
- Как чего?
- Делаешь, спрашиваю, чего?
- Скрад делаю, не видите, что ли?
- Скра-ад? Зачем?
- Известно дело зачем - стрелять.
- П-сс-ссых, - засмеялся пекарь, будто с натугой чихнул, и тут же боднул Захарку
взглядом. - Стрелок сопливый! Мешать только! Сиди уж на стане, при багаже. Две-три утки
уделю потом.
- Мне вашего не надо. Я сам добуду.
- Ну, дело твое. Только гляди. Я лютой на охоте - упреждаю...
- Ладно пужать-то, пуганый уже, - буркнул Захарка и занялся своим делом.
Ночью пекарь ворочался с боку на бок. Привык в тепле нежиться и оттого мерз, хотя одет
был толсто. А Захарка в телогрейке, под которую поддернута шерстяная кофта матери, в
латаных ватных брюках и в сапогах с калошами спал крепко, но урывками. Через час-полтора
он вскакивал - иначе застудишься. Подживив огонь, Захарка распахивал телогрейку, грел
грудь, спину, потом сымал сапоги с калошами и калил портянки. Затем он засовывал руки в
рукава и падал на пихтовые лапы и заставлял себя тут же заснуть, чтобы не терять ни минуты.
Знал парнишка, что при стрельбе влет нужно быть бодрым, хорошо отдохнувшим, чтобы и рука
и глаз были верны.
Рано утром Захарка скинул телогрейку и побежал к воде. Он вымылся в Енисее почти до
пояса. Пекарь съежился, глядя на Захарку, и даже губы у него посинели.
- Загне-ошься, - пообещал он парнишке.
- Ничего, ничего, - быстро натягивая на себя одежду, сказал Захарка, - зато потом
жарче будет, а вас, как от огня отойдете, цыганский пот прошибет, помяните мое слово.
Утро пришло в Заполярье! Пески на берегах чуть курились. Снег с песков уже сошел, и
они жадно, неутолимо вбирали солнечное тепло. В кустах и по закрайкам озер снег еще лежал,
плотный, с ноздреватой корочкой наста. Днем эта корочка рассыпалась со стеклянным звоном.
Сидит Захарка в скраде, поглядывает, птицу ждет. Славный скрад у Захарки получился.
Затащило еще в прошлую весну на мыс кусок земли с дерном, и весь он пиками тальника
взялся, пальца не просунешь - так густ тальник. Захарка лозины тальника в середине вырубил,
а вершинки крайние связал, вот и готов скрад. Главное, птицы помнят: в прошлом году осенью
здесь этот островочек тальника был, и не станут облетать его.
Песчаный мыс изогнутым крылом врезался в Енисей. Темны, огромны забереги у Енисея.
Две-три иных реки уместятся в одну такую заберегу. И с той, и с другой стороны уже давно
отпаялся лед от берегов. А вот стоит же. Держит его север и еще слабо нажимает юг.
Однако вон в тихой студеной забереге частые кружки, будто от дождя. Это
селедка-зубатка - начала появляться, значит, не сегодня-завтра река тронется. И вместе со
льдом пойдет зубатка. Будут пичкать льдины селедку, выталкивать ее на берег косяками -
знай собирай в корзины. Ну что бы вот этой зубатке идти раньше или повременить день-другой
и переждать ледоход? Нет, на смерть идет, а не отступает от своих законов.
Попробуй разбери их, эти законы природы. Сидит Захарка, думает. Холод к ногам
подбирается, не больно стойки калоши против стужи.
Высоко проходят громадные табуны уток. Эти идут еще дальше, им путь к Енисейской
губе, к Диксону, к Ледовитому океану.
Но вот за мысом, над кромкой леса изломанный угол. Он растет, ширится. То был как
будто простым карандашом отчеркнут на бледном небе, а теперь уж словно углем, вон уж и
пунктир образовался. Дробно рассыпался косячок по небу, распался - точки, мячики, комки.
Ближе, ближе. Га-га-га-га! Га-га-га-га! Гуси.
Идут гуси. Медленно идут, устало. Огромный путь одолели они. Горы, реки, моря
оставили позади. Сейчас они почти "дома" и оттого летят без строя, неторопливо. Надоела им
дисциплина, измотал изнурительный перелет - пора и подкормиться, пора передохнугь.
По всему видно, они норовят сесть на мыс. Вот уже снижаются, предупреждая друг друга,
дескать, смотреть и еще раз смотреть!
И в это время - трах-пах!
Пекарь выстрелил, не утерпел.
Колыхнулась, рассыпалась и прошла над скрадом пекаря стая - под самым его носом.
Захарка на колено привстал, выцепил одну птицу, ударил, и она грузно упала в песок, взбив
легкое облачко.
Пекарь вдогонку гусям из обоих стволов саданул, но птицы были уже далеко, не
достанешь дробью.
Прибежал пекарь к Захарке, глаза у него большие:
- Покажи гуся-то. - И стал вертеть птицу в руках, пальцами оглаживать. - Ха-арош, ах
ха-арош! Ловко ты его. А я, понимаешь, поторопился.
- Ну, ничего, - успокоил пекаря благодушный от удачи Захарка. - Прилетят еще... Во!
Слышите?
А вдали снова: га-га-га.
Юркнули в скрады Захарка и пекарь. Но этот табун прошел стороной. Зато тут же и один
за другим низко промчались три табуна уток. Захарка выбил трех, а пекарь пять уток. Утки -
не то что гуси - теряли друзей без криков и без паники. Казалось, они просто на ходу
вытряхивали из табуна над скрадом одну-две птицы и, только слегка дрогнув, спешили без
оглядки дальше.
Все шло как будто хорошо. Пекарь ликовал:
- Ка-ак я их, понимаешь, лупану - и посыпались они. Бой у ружья - сила! Да и
стреляю я отменно. Это уж даве по гусям просто поазартничал...
Захарка молчит, только слегка морщится. Нехорошо это - трещать на охоте, похваляться.
К охоте Захарка относится со спокойной серьезностью - она для него не забава, а работа,
дающая пищу, жизнь. Так же к охоте относился и отец Захарки, а он был знатным
промысловиком.
- Ша! - закричал сердито Захарка. - Летят! - И пекарь послушно затих в своем
скраде.
Шла большая, туго сбитая стая гусей-ворогуек. Шла она ровно, без суеты, роняя редкую
перекличку на землю.
И на этот раз пекарь поторопился. Думал, должно быть, как бы Захарка не опередил его.
Он уже убедился в том, что болтать и мазать Захарка не охоте не любит.
Плохо стрелял пекарь в табун, наудалую. Два гуся после его выстрела колыхнулись и
пошли на сторону, к забереге. Вспахав лапами белые борозды на темной воде, гуси тоскливо
закричали, провожая родную стаю.
Захарка прихватил последнего гуся. Шел он низко, на верный выстрел. Гусь упал чуть
подальше скрада, но выправился и попробовал подняться на крыло. Захарка ринулся наперерез,
и в это время - хлесть! Почти у самых ног Захарки прошла дробь. Парнишка оторопел.
А пекарь выскочил из скрада и на Захарку с кулаками, махается и орет:
- Ты чего это за чужой птицей гоняешься? Ишь, ловкий какой... Я их трех прихватил.
Два-то вон на Енисей ушли, а этот упал. А ты - ишь...
Видел Захарка - врет пекарь. По глазам видел, по голосу слышал - врет.
- Как тебе не стыдно! - сказал он пекарю, сразу переходя на "ты". - Детишек
голодишь...
Пекарь аж захлебнулся от таких слов. Он привык к почтению, привык, чтобы его на "вы"
называли.
- Ну ты, оглодыш! - замахнулся он на Захарку. - Гляди у меня! А то я властью отца
твово покойного оттаскаю за уши!
- Крохобор! - презрительно сощурился Захарка. - Властью отцовской... При отце ты
не посмел бы у пацана отбирать. Властью! У меня еще полон патронташ зарядов. Срежу, как
чирка! По-огань!
Пошел Захарка прочь, в свой скрад, коренастый, кривоногий, не по годам скроенный, не
по летам рассудительный и злой. Жизнь сделала таким Захарку.
Больше не разговаривал Захарка с пекарем, и к хлебу его не притрагивался, хотя тот юлил
и все время с едой насылался.
А почему он юлил - выяснилось после.
Четырех гусей добыл Захарка и уток штук двенадцать, можно сказать, на месяц семью
едой обеспечил. А пекарь так с одним, захапанным гусем да с несколькими утками домой
плелся. Идет и все разговор подводит к тому, чтобы разделить пополам добычу. Захарка делает
вид, будто не понимает намеков пекаря. Прет тяжелый мешок, сопит, потом обливается и
помалкивает.
Возле поселка пекарь без обиняков заявил:
- Слышь, ты, сосунок! Не будет того, чтобы меня весь станок срамил, чтобы я ославился
из-за того, что ты меня обстрелял.
- По бутылкам да по консервным банкам мастер стрелять, теперь по птице поучись! -
процедил сквозь зубы Захарка и тут же добавил: - А насчет дележа охолони и рот не
раскрывай. У меня детишки и мать.
- Ах так! - рассердился пекарь. - Значит, охолони! Значит, ты понятья того не имеешь,
что кабы не я, так детишки твои и ты вместе с ними ноги бы давно протянули. Подкормил на
свою шею, подкорми-ил. Н-ну,. погоди!
- Спаси-итель! - скривил губы Захарка и себе под нос: - Вша!
Пришел Захарка домой, супу наварил, ребят накормил, сам наелся и еще матери оставил.
Мать явилась в слезах.
- Что ты там наделал? Чем пекарю-то досадил? Зверем он на меня смотрит и говорит, что
с сего дня никаких льгот нам не будет.
- Плевать на такие льготы! - рассердился Захарка. - Корочки, как собакам,
подбрасывает, чтобы я батрачил на него, как на кулака при давнем времени. Вот через
месяц-другой карточки отменят, и оплывет он, как червивый гриб. Льго-о-ота!..
Прошлым летом ездил я в Заполярье и побывал на осенней охоте возле станка Агапитово.
Довелось мне там ночевать у рыбацкого бригадира Захара Тунегова, того самого Захара,
который уберег семью от голода и еще в детстве сделался взрослым.
- Ну и как вы тогда? - спросил я, когда Захар рассказал мне эту историю, не столь
веселую, сколь грустную.
- Выжили. Тем же летом полегченье с хлебом стало, прибавили нам паек, как
заполярным жителям, а потом вовсе карточки отменили. Но еще до отмены карточек посадили
пекаря-то. Подмешивал он чего-то в хлеб - вот и угодил, куда надо. - Захар вынул трубку,
постучал ею о камень, набил табаком и добавил: - А я вот и по сей день его, подлого, забыть
не могу, так-то он мазнул сажей по моему детству, так-то он отяжелил его, и без того
нелегкое. - Захар помолчал, глубоко затянулся: - У самого вон трое сейчас растут, стараюсь,
чтоб ни в чем нужды не знали. Жена иной раз говорит - балую. Может, и балую. За себя
балую, за своих братьев и сестренку.
После этого Захар долго молчал. Сидел он на опрокинутой лодке и молчал. Над Енисеем
торопко проносились стаи уток, куликов. Кружились и вскрикивали чайки. Начинался осенний
перелет. Птицы отлетали на юг, в теплые края, замыкая свой ежегодный, великий путь.
Виктор Астафьев
Земляника
Подружились Ваня и Нюра с дядей Соломиным давным-давно. В ту пору они еще и в
школу не ходили. Чуть не каждый день бывали ребята у реки, бегали, играли, зарывались в
песок и порой купались на неглубоких местах. Особенно интересно было им наблюдать за
рыболовами. Их собиралось столько, что всем не хватало рыбы и многие, просидев бесплодно
полдня, а то и больше, уходили домой ни с чем. С рыбаками было интересно: иногда они
рассказывали ребятам о счастливых уловах и о таких здоровых рыбинах, что Ваня и Нюра
замирали от удивления. Но рыбы эти почему-то всегда срывались.
Однажды на берегу появился незнакомый рыбак в военной, немного поношенной форме
без погон. У него тоже не клевало. Рыбак скучал и сидел неподвижно, уставившись взглядом
куда-то вдаль. Он не видел, как требовательно начал нырять похожий на китайское яблочко
поплавок и настойчиво закачалась вершинка удилища. Ребята не выдержали, подскочили и,
задыхаясь, прошептали разом:
- Дяденька, клюет!
Рыбак вздрогнул и, оглядываясь по сторонам, растерянно спросил:
- А? Что?.. - он опомнился и дернул удилище. Окунь, ощетинившись, пролетел в
воздухе, но от поспешного рывка сорвался и запрыгал в траве около самой воды. Ваня не
растерялся и плюхнулся на окуня животом.
Рыбак долго держал в руках зеленоватого горбача, сердито дрыгающего хвостом, и,
блестя глазами, приговаривал:
- Ах, красавец! Силен, силен! Кэ-эк он сиганул, а? - потом поглядел на улыбающихся
ребят и торжественно, словно награду, протянул им окуня: - Нате, держите! За находчивость!
Так завязалась дружба.
С того памятного дня прошло несколько лет. Ребята стали школьниками, сами рыбачить
научились. Ивана Павловича они по старой привычке зовут дядей Соломиным. Он называет
Нюру пичужкой, потому что у нее острый носик, круглые глаза, и хоть заплетает она волосы в
куцые косички, все равно на лбу торчит хохолок, который делает ее действительно похожей на
птичку. А Ваня - крепкий, лобастый, упрямый, и дядя Соломин величает его тезкой. Мама
ребятишек, Надежда Николаевна, говорит, что и видом и характером Ваня похож на отца. Но
правда ли это - Ваня не знает: он был еще маленьким, когда отец ушел на войну. Потом с
фронта пришло письмо, которое мама до сих пор хранит в ящике, перечитывает и плачет.
Ваня на год старше Нюры и на голову выше ростом. Учатся они в разных классах и тоже
по-разному: Нюра - на пятерки, а у Вани арифметика хромает. И старается он одолеть эту
самую арифметику, да терпения маловато.
Услышал Ваня однажды, что есть такие люди, с которыми бейся - не бейся, а раз не
даются им точные науки - толку не будет. И поэтому сказал маме: "Не стоит голову ломать
над тем, что в нее не лезет". Но на веский Ванин довод мама ответила: "Я вот возьму ремень да
всыплю тебе в определенное место - сразу, как по маслу, пойдут у тебя и точные и неточные
науки".
Мама, она, конечно, человек хороший, пожалуй, лучше всех на свете, но понять Ваню не
может. Вот дядя Соломин - тот сразу догадался в чем дело и сказал Ване: "Э-э, друг, ты
соображать ленишься, пользуешься тем, что легко дается. Так дело не пойдет!" И начал
приучать Ваню соображать.
Иван Павлович работает ревизором на пассажирских поездах и заочно учится в
железнодорожном институте. Однако как-то умудряется выкроить время и для ребят: иногда в
лес по ягоды с ними сходит, а то на рыбалку с собой возьмет. Нюра, конечно, рыболов так себе,
прямо надо сказать - никудышный, не то что Ваня. Но ей тоже интересно бывать с дядей
Соломиным. Уж очень много знает он сказок и умеет лепить из глины такие игрушки, каких
даже в магазине не сыскать. Жаль только, что про войну и про свои геройские дела он мало
рассказывает. Но Ваня и Нюра знают, почему: во-первых, он скромный, а во-вторых, в войну у
него погибли жена и маленький сын, Славик.
Нюра любит наблюдать за Соломиным, когда он занимается с Ваней. Решает он, решает с
Ваней задачки и неожиданно спросит:
- О чем сейчас думаешь?
Ваня растеряется и не знает, что ответить.
- Да так... обо всем...
Нюра прыснет со смеху, Ваня незаметно покажет ей кулак, а дядя Соломин скажет:
- А ну-ка, почтенный тезка, спускайся с небес и вникай в суть задачи.
Ваня нехотя "спускается с небес", где он только что летал на разных ракетопланах до
самой луны, и начинаег заниматься скучнейшим делом на свете - решением задач.
Арифметика все-таки пошла на лад. Зимой, в день рождения Вани, Иван Павлович
подарил ему книгу про Миклуху-Маклая и коробку конфет.
Ваня пять дней подряд читал подаренную книгу и за это время сумел получить три
двойки. Мама сильно рассердилась и пошла к Соломину, которого считала виновником всего.
О чем они там говорили - неизвестно, но возвратилась Надежда Николаевна совсем не
сердитая и с этих пор была особенно ласкова и даже нежна с ребятами. Теперь Надежда
Николаевна знает: коль нет их дома, значит, у Соломина.
- А непоседы мои опять к родне отправились, - иногда говорит она соседям. - Ну,
прямо хоть привязывай! И чем он их приворожил?
Соседи-просмешники шутят над ней:
- Соломин петушиное слово знает. Смотри, Надежда Николаевна, как бы он и тебя не
приворожил!
Надежда Николаевна покраснеет и только отмахнется от шутников.
Если бы ребятам кто-нибудь сказал, что дядя Соломин не родной им человек, они бы,
пожалуй, не поверили. И радостью, и детской бедой они привыкли делиться с ним.
Вот и сегодня после утренника в школе ребята спешат к дяде Соломину, потому что мама
еще на работе и дома никого нет. Впрочем, спешит только Нюра: в табеле у нее за весь учебный
год сплошь пятерки, а Ваня плетется позади. У него по арифметике получилась только тройка.
Ну, что ты поделаешь - не везет человеку! И кто эту арифметику придумал? Уж Ваня ли не
старался? Одно утешительно - учительница говорит, что эту тройку можно считать с плюсом.
Но все равно мама будет недовольна, ругать начнет, а дядя Соломин, может, и ничего не
скажет, но все-таки нехорошо получается, с тройкой-то...
Хозяйка, у которой снимал комнату Иван Павлович, встретила их со слезами:
- Нету, детки, Ивана Павловича, в больнице он, ногу ему повредило...
- К-как повредило? Где? - оторопели ребята.
- В поездке вчера. Пассажир какой-то, подвыпивший должно быть, упал между
вагонами, поймался за скобу и орет. Павлыч-то и полез человека спасать. Выручил пассажира, а
самому ногу и придавило. - Хозяйка высморкалась в передник. - Ходила я в больницу. По
разговорам фершалов получается, что худы дела у Павлыча, отрежут ему ногу, - хозяйка
черкнула ребром ладони повыше своего колена, - вот до сих пор и отпласнут...
Низко опустив головы, ребята ушли на берег и уселись под тополями, которые, радуясь
наступившему лету, пустили в небо свежие зеленые стрелы. Ваня выводил пальцем на песке
любимую цифру - пятерку, а Нюра сквозь слезы смотрела на заречный лес.
- Вань, а земляника поспела? - вдруг тихо спросила она.
- А я откуда знаю? Не до земляники сейчас.
- Ты не сердись. Я это вот к чему. Если поспела - поплывем за реку, наберем и дяде
Соломину отнесем...
- Нюрка! - загорелся Ваня. - Ух, и голова у тебя!
* * * *
В проходной будке больницы дежурил низенький курносый дед, щеголявший, невзирая на
жару, в подшитых валенках, в шапке и ватной фуфайке. Вид у него был строгий, как у
начальника.
- На передачу опоздали, - заявил он тоном, не допускающим возражений, - а свиданки
разрешаются по воскресеньям да по средам с двух до шести.
Ребята принялись упрашивать деда, хитрить, даже земляники немного предлагали, но дед
твердо стоял на своем посту и на ягоды не соблазнился. В конце концов дед разозлился и
прогнал их. Ваня погрозил кулаком захлопнувшейся двери будки, а Нюра бойко крикнула:
- По-оду-у-маешь, начальник какой, а мы все равно пройдем к дяде Соломину!
Дед не удостоил их ответом.
Пришлось терпеливо ожидать кого-нибудь из других работников больницы. Ждали долго,
истомились... Ваня отправился искать дырку в заборе, чтобы пролезть в больничный двор, но в
это время к воротам подкатила "Победа".
По тому, как засуетился дед, ребята поняли, что приехало начальство. Они подскочили к
машине и наперебой закричали:
- Мы к дяде Соломину, разрешите, дяденька?
Из машины выглянул тучный мужчина с бритой головой. Строго сдвинув седые брови, он
совсем не строгим тоном обратился к деду:
- Федотыч, что за шум?
Федотыч встал "во фрунт" и доложил:
- Непорядок, товарищ главврач, пострелята в больницу прут, а сегодня свиданок не
положено...
Нюра не дала Федотычу договорить и так затараторила, что дед недовольно смолк.
Главврач с любопытством посмотрел на стакан земляники в Ваниных руках и удивленно
воскликнул:
- Уже земляники набрали, ну и ну!
Взял одну ягодку, осмотрел ее со всех сторон, бросил в рот.
"Ишь, какой, даже не спросил... Думает, начальство - так что угодно брать можно, - с
неприязнью глядя на врача, подумал Ваня. - Этот, наверно, и хочет отпласнуть ногу дяде
Соломину".
Врач раздавил ягодку языком, причмокнул от удовольствия.
- Ты, герой, и ты, щебетуха, - кем вы приходитесь Ивану Павловичу?
Нюра растерялась:
- Ну кем... кем...- Но тут же нашлась и выпалила: - Мы лучшие его друзья. Вот!
- А-а, лучшие друзья, - понимающе протянул врач, - тогда, Федотыч, ничего не
поделаешь, придется пропустить. Нарушить правило во имя дружбы - не грех.
- Непорядок это - правила нарушать. Землянику, в крайнем случае, передать можно, -
буркнул дед.
- Ничего ты, Федотыч, не понимаешь в землянике. Целебные свойства есть в ней, -
сказал главврач и, озорно сверкнув глазами, скомандовал: - В машину, друзья-гвардейцы,
подвезу...
И вот они, заплетаясь ногами в полах длинных халатов, идут следом за медсестрой по
больничному коридору. В нос ударяет густой запах лекарств, кругом тишина и чистота. Стакан
с земляникой, потонувший в длинном рукаве халата, прилипает к потной Ваниной ладони.
Робко вошли они в палату. В ней тоже тихо, бело, поэтому удивительно красиво выглядят
на окнах живые цветы. Больные лежат на кроватях, тихо переговариваются. Двое сидят на
постели и сражаются в шахматы.
- А где же наш дядя Соломин?
Медсестра подошла к кровати, на которой лежал, закрывшись с головой одеялом,
какой-то человек, и, тронув его за плечо рукой, сказала:
- Больной, к вам пришли.
Человек откинул одеяло:
- Ко мне? Кто может ко мне прийти?
Ребята замерли, пораженные - так изменился дядя Соломин. Только позавчера были у
него светлые волнистые волосы, а сейчас голова голая, стриженая, от этого лицо кажется
продолговатым и уши как-то странно торчат. Но самая разительная перемена в глазах. Нет той
ласковой усмешки, которая часто искрилась в них, нет и грусти. Глаза Соломина словно
стекляшки - ровные, безразличные.
Преодолевая робость, ребята двинулись к его кровати, с радостью замечая, что под
тонким одеялом - обе ноги. Нюра задрожавшим голосом сказала:
- Это мы пришли, дядя Соломин... Мы... я и Ваня.
- Ах, вот кто ко мне пожаловал, - попытался улыбнуться Иван Павлович, с трудом
потянулся с кровати и подвинул табуретку. - Садитесь, ребятки.
Ваня и Нюра чинно уселись рядышком.
- Ну, как дела?
- Все на пять, - почему-то шепотом ответила Нюра.
- Тройка по арифметике, - промямлил Ваня, угрюмо глядя в распахнутое настежь окно.
- Как же ты это подкачал, тезка?
Ваня только вздохнул.
Иван Павлович потрепал Ваню по плечу.
- Ничего, тезка... не горюй...
Нюра толкнула Ваню под бок и повела глазами на рукав халата, где хранился стакан с
ягодой.
- Это... вот... дядя Соломин, вам, - неловко предложил Ваня подарок.
Иван Павлович, как завороженный, протянул руки к стакану.
- Земляника! - прошептал он и возбужденно крикнул на всю палату: - Товарищи,
ребята землянику принесли!
- Да ну! Неужели поспела?
- Факт налицо! - Иван Павлович поднял стакан так, чтобы все видели: - Угощаю
первой ягодой! Нюра, надели всех.
Он сунул ей ложечку, и она пошла по палате, насыпая землянику в ладони больных. Как
величайшую драгоценность, принимали ягоду больные, подолгу рассматривали ее, вдыхали
аромат и растроганно благодарили:
- Ай, спасибо, детки, вот удружили, вот обрадовали...
- А я думаю: откуда это лесом, земляникой потянуло? - говорил Иван Павлович, -
мерещится, думаю, с тоски, а тут оказывается, первооткрыватели ягодного сезона явились...
Ну, а вы сами-то почему не пробуете? Берите!
Нюра взяла две ягодки, а Ваня заявил:
- Ел, ел, аж опротивели.
- Тезка, не ври. Сколько раз я тебе говорил, что вранье - последнее дело.
- Я и не вру.
- Нет, врешь. Это - первые ягоды, и в такую пору полный стакан набрать не так просто.
Уверен, что вы только зеленцом пробавлялись. Правду я говорю, пичужка?
- Правду.
Ваня сконфузился, метнул сердитый взгляд на сестру и взял щепотку ягод.
Иван Павлович откинулся на подушку, полюбовался ягодами, положил одну из них в рот
и блаженно закрыл глаза.
- Хороша! - восхищенно сказал он.
Она была самой его любимой ягодой, эта земляника. Неприхотливая красавица, в траве
она растет крупная, налитая. Отыщешь кустик, внизу на нем висит, как маленький бочоночек,
ягодка на зеленой звездочке, а повыше - другая, остроносая, с белым боком. Еще выше -
совсем маленькая и желтенькая ягодка. И на самой вершинке из травы выглядывает беленький
цветочек. На припеке земляника мельче. Здесь, точно багряный ковер, расстилаются по сухой
земле красные земляничные листья, а сами ягодки - с золотыми крапинками..
- Хороша! - повторил Иван Павлович. - Не знаю, как я теперь в лес с вами пойду, -
добавил он и взглянул на свою неподвижную ногу.
- Да это ерунда, дядя Соломин, - горячо заговорил Ваня. - Вон у Витьки Артамоненки
отец на деревяшке и рыбачить, и охотничать ходит, а у вас обе ноги... - Увидев, что лицо у
Ивана Павловича помрачнело при упоминании о деревяшке, Ваня запальчиво спросил:
- Вы, может, не верите, что на деревяшке и рыбачить и охотиться можно? Еще как
можно! Вот свожу вас к Витькиному отцу, все вместе рыбачить станем... А с ним какой случай
случился, с Витькиным-то отцом, - захлебываясь, продолжал Ваня. - Пошли они, Витька с
отцом и еще один парнишка. Взяли бредень...
- На деревяшке - и с бреднем? Ты что-то, тезка, того, перехватил...
- Не верите?
- Он правду, правду говорит, - подтвердила Нюра.
- И что же дальше? - с интересом спросил Иван Павлович.
- Ну вот, пошли они, бродили-бродили, рыбы поймали, уху сварили, наелись и спать
легли. Витькин отец деревяшку отвязал и к огню сушить положил, а ночью и загори у него
тужурка на спине. Артамоненко как заорет, ребята перепугались спросонья - и бежать. Он
цап-царап, деревяшка отвязана, а тужурка на все пуговицы застегнута. Расстегивать некогда, и
ребята удрали, а спину жжет. Но Артамоненко не растерялся, запрыгал на одной ноге к реке -
и бултых в воду во всем...
В палате хохотали, смеялся от всей души и Соломин.
- Значит, пацаны наутек, а он бултых в воду? О, чтоб вам...
Лежавший в углу больной держался за живот обеими руками и радостно взвизгивал:
- Ой, уморили, ой, швы разойдутся...
Иван Павлович вытер краешком простыни выступившие от смеха слезы, и, отдышавшись,
сказал:
- М-да-а, вообще-то смешного тут мало. Да что с вас спросишь - ребятишки вы и есть
ребятишки. Ну ладно, с этим Витькиным отцом вы меня обязательно познакомите. А сейчас
бегите домой... Еще вот что: в следующий раз принесите мои книги, а то я занятия забросил. -
Иван Павлович прижал детей к своей широкой груди, отпустил и сказал: - Ну, бегите,
бегите... дорогие.
Ребята направились к двери, но в палату вошла Надежда Николаевна. Они остановились,
удивленные и обрадованные. Надежда Николаевна немного смутилась и, торопливо завязывая
тесемки на рукаве халата, проговорила:
- Заболтались вы здесь. Я уж вас потеряла.
- Добрый день, Надежда Николаевна, - радостно улыбаясь, приподнялся на кровати
Соломин.
- Здравствуйте, здравствуйте, Иван Павлович. Я на минуточку, вон за чадами, ушли и
ушли, - будто оправдываясь, сказала Надежда Николаевна и положила на тумбочку
небольшой сверток. - Что это на вас за напасти?
- Да вот, видите, угораздило...
Ребята были очень довольны тем, что и мама догадалась прийти проведать дядю
Соломина. Им расхотелось идти домой. Оба приготовились слушать, о чем же будут говорить
мама и дядя Соломин. Но разговор оказался неинтересным: о самочувствии Ивана Павловича, о
том, как кормят в больнице, о домашних делах Надежды Николаевны. Словом, о всяких
пустяках. Только непонятно, почему об этаких пустяках они - мама и дядя Соломин -
говорят с воодушевлением и в глазах обоих - радость... И ребятам вдруг тоже почему-то стало
еще радостнее.
- Нюр, глянь, - шепнул Ваня сестре и показал на больного, который, полулежа в
постели, с интересом читал книгу. - Усы как у Чапая. Такие же закрученные.
- Подойдем? - предложила Нюра.
Усач, увидав подошедших ребят, отложил книгу.
- Так, значит, поспевает земляника? - с добродушной улыбкой спросил он. - Ну, и
много ее нынче? Здорово, поди, цветет?
- Белым-бело, дяденька, особенно на бугорках, только вот спелых ягодок еще мало.
- Рановато. Вот с недельку пройдет, тогда она дозреет. Земляника солнце любит. На
солнышке-то она наливается не по дням, а по часам...
- Ничего страшного, Иван Павлович, - донесся до ребят голос мамы, - у нас
инвалидам почет, а вы поправитесь, и все будет хорошо. Вы вон какой сильный и... умный...
- И на малину урожай хороший должен быть, - продолжал усач. - В масленицу снег
здорово валил.
- А если в масленицу снег здорово идет, то от этого малины много бывает? - с
интересом спросила Нюра.
- Примета такая. Есть и другие приметы. Как, например, угадать назавтра погоду,
знаете? Если вечером на небосводе заря красная, то завтра жди ветер, а если на горизонте
густые облака и солнце садится за них - то завтра, верняком, будет дождь, да мелкий-мелкий,
такой нехороший, надоедливый. Еще есть, ребята, лесные приметы. Заблудишься в лесу, а
приметы и помогут обязательно выбраться.
Это было интересно. Ваня и Нюра все свое внимание сосредоточили на том, чтобы
запомнить приметы.
А Иван Павлович с Надеждой Николаевной все говорили и говорили.
Бывает так: пройдет лесной пожар и начисто слизнет ненасытными языками все живое на
пригорке. Стоит пригорок, маячит, весь черный, неприветливый. Но проходят года. Ветер
наносит на пригорок семян с окружающего леса, щедро посеет их на черную, потрескавшуюся
землю. И глядишь, весной после обильного дождика настойчиво пробиваются из-под черных
пней и уродливых валежин бледные, но упрямые ростки и настойчиво тянутся к солнцу.
Скромно укрывшись от глаз, между узловатых корней начинает наливаться и зреть первая ягода
- земляника. И зацветает пригорок вновь! Будут шуршать на нем молодые кудрявые березки;
от утреннего прохладного ветерка затрепещут листья на робких осинках; приподнимется на
гибких ветвях колючий малинник, празднично зарозовеет кипрей, крепко уцепятся за землю
молодые лапчатые пирамидки пихт и елочек.
Все это, радуясь простору, будет тянуться к солнцу, разрастаться так, что сразу и не
пробраться сквозь густо сплетенные кусты, травы, цветы. И только внизу, укрытые от глаз, еще
долго будуг лежать, напоминая о пожарище, обгорелые валежины, но и они со временем
сгниют, развалятся, уступив место свежей, молодой поросли...
- Ну, вот что, ягодники, - сказал усач, рассказав о всех приметах, которые знал. -
Отправляйтесь-ка домой, сейчас у нас главврач с обходом пойдет.
- Идите, идите, - сказала и мама. - Я сейчас. Я догоню вас.
Ребята помялись немного у двери: нельзя ли еще минутку побыть в палате? Но никто их
не задержал. Они вздохнули и вышли.
По коридору расхаживал главврач, заложив руки за спину.
- Ну, как, друзья-гвардейцы, повидались с дядей Соломиным?
- Повидались, спасибо, - ответила Нюра и, помедлив, спросила: - Дядя доктор, ногу
ему будете отрезать или нет?
- Хм... Это зависит от того, как вы его земляникой подкармливать будете.
- Земляникой! - обрадовался Ваня. - Да мы каждый день и лес ходить станем и рыбы
наудим, он еще рыбу любит, только вы не режьте ему ногу. Ладно?
- Постараемся, друзья-гвардейцы, постараемся сохранить вашему дяде ногу, -
взъерошив волосы на головах ребят, вздохнул главврач и пошел в палату, из которой они
только что вышли.
Во дворе Нюра остановила брата и предложила:
- Вань, давай всех ребят с нашей улицы сговорим за земляникой? Много в больницу
принесем.
Ваня постукал пальцем по голове и серьезно проговорил:
- Крепко у тебя тут, Нюрка, варит...
Дед в проходной хотя и бурчал, но встретил их сейчас совсем по-иному:
- Пронырнули все-таки, пострелята!.. Ладно уж, ходите, особая вам статья, товарищ
главврач велел пропускать вас беспромедлительно.
Ребята поблагодарили деда и пошли вначале медленно, но потом, не удержавшись,
припустили во весь дух. Под белыми воротничками от быстрого бега у них трепетали галстуки
цвета спелой земляники.
Виктор Астафьев
Злодейка
Эту собаку зовут Злодейка, хотя ничего злодейского она не совершила. Получила она
такое имя за усердие. Да, да, за усердие.
Есть люди, которые любят всякие совместительства, проще сказать, занимают по
пол-должности, ну и, конечно, так и работают - серединка на половинку.
И на рыбалке тоже такое случается. Едет человек рыбачить, а ружьё с собой прихватит:
авось, мол, рыбы наловлю и подстрелю чего-нибудь.
А рыбак, о котором я хочу рассказать, не только ружьё, но и собаку с собой прихватил,
чтобы, так сказать, уж всё разом сделать: и порыбачить, и поохотиться, и собаку "натаскать".
Звали её Фишкой. Была она молоденькая, шустрая, с умильными глазами.
Хозяин её, Паша Усольцев, приехал на станцию Утёс, а оттуда к реке Усьве пошёл. Идти
километров пять, лесом. Фишка всю дорогу по кустам металась, взвизгивала от радости,
мышиные норки раскапывала. Иногда она подбегала к Паше и преданно, восторженно глядела
на него: дескать, я так тебе благодарна, что и выразить не могу!
"Видно, показать ей свежий след на первый раз нужно, а потом уж пойдёт дело", -
подумал Паша.
Нашёл он барсучью норку, поймал Фишку и сунул носом в рыхлую землю. Фишка
понюхала, хвостом понимающе вильнула, ещё раз понюхала, а потом к хозяину обернулась. На
носу у неё землица, а в глазах восторг.
- Ищи, ищи! - приказал Паша.
Фишка взвизгнула и подала хозяину лапу - снова благодарила хозяина за все радости,
доставленные ей, и за эту милую шутку.
Пнул Фишку Паша и больше не искал ей свежие следы: понял, что бесполезное это
занятие.
На Усьве он сколотил плотик, положил рюкзак, посадил рядом с рюкзаком Фишку, ружьё
пристроил возле своих ног и поплыл. Плывёт и хлещет спиннингом по воде, плывёт и хлещет.
Поклёвок нет, только трава на блесну цепляется.
Долго плыл Паша Усольцев и ничего не поймал. Пришёл он в окончательное уныние и
стал ругать Фишку. Лениво ругал, так, от нечего делать. А она думала, что он с нею беседует на
мирные темы, и хвостиком согласно повиливала.
Но вот и Красная глинка, крутой обрывистый берег с бурыми обнажениями в вымоинах,
поросший тощим лопухом и кое-где кипреем. Красная глинка километрах в восьми от города
Чусового. Когда-то здесь водилась прорва рыбы. Но аммонал, острога, бот, мелкоячеистые
невода, мережи и другие браконьерские средства сделали своё дело - возле Красной глинки
почти не осталось рыбы. Только по старой памяти городские рыбаки ходят сюда, иной раз
собирается их здесь к ночи человек по двадцать.
Плёс возле Красной глинки глубокий, изогнутый дугой, а чуть ниже шумит
стремительный перекат. Буйно плескались здесь когда-то таймени, хариусы, а в засаде возле
упавших лесин и в траве стояли щуки, кормились в омутистой глубине язи и голавли.. А теперь
только изредка можно увидеть здесь в тихий вечер или на утренней зорьке, как серпом
выбрасывается из воды яркопёрый таймень и оглушительно хлещет хвостом по воде.
Но трудно поймать тайменя возле Красной глинки. Очень уж умна стала рыба. Очень уж
много раз брала она и скрывалась, очень уж много видела на своём веку. Однако нет такого
рыбака на свете, который бы не мечтал поймать ту рыбину, которая чуть было не попала к
нему...
Вот и в тот раз спиннингов в десять обрабатывали рыбаки плёс. Каких только блёсен ни
подбрасывали, как только ни ловчили - не брал таймень. Плескался, буйствовал, на виду
рыбёшек гонял - и не брал. Устали рыбаки, махнули на это дело рукой, к костру подались.
В это время и выплыли из-за поворота на плотике Паша Усольцев и Фишка. Паша
трудился, успевая сделать побольше забросов, пока его не пронесло по плёсу и не подхватило
раскатистое течение на перекате.
- Брось, не старайся! - крикнули Паше ребята. - Мы уж тут каждый метр
квадратно-гнездовым, пропашным и всякими разными способами обработали.
Паша не отвечал: Паша трудился, надеясь, что ему-то уж повезёт. Внезапно раздался
треск катушки, и все увидели, как согнулось удилище в руках Паши, как он весь напрягся, шире
ноги расставил, и началась борьба.
Таймень не давался Паше. Он был "битый", этот таймень, и, очевидно, не раз уж
вывёртывался из трудного положения. Он стремительно бросался из стороны в сторону,
вымётывался наверх и ныром уходил под плот.
Берег ревел. Каких только советов ни подавал народ! Но Паша не отвечал, он боролся
молчком.
А плот несло к перекату. Таймень ослаб. Паша подводил его ближе и ближе. Вот возле
самого плота забился, забушевал речной богатырь, и тут Фишка, о которой все забыли, не
выдержала, бросилась на тайменя сверху, как лев, ну и, конечно, сняла рыбину с якорька.
Паша подмотал катушкой блесну, а Фишка выкарабкалась на плот и отряхнулась.
Деловито так отряхнулась, с чувством - поработала.
Народ на берегу стонал от смеха. Паша глянул на Фишку и схватился за голову.
- Дур-р-рак! - вопил он. - Зачем, ну зачем я тебя взял с собой? Зачем?! - Это он
спрашивал Фишку. - Злодейка ты! Чего ты наделала?!
Фишка виновато облизнулась и горестно взлаяла: дескать, хочешь всё как лучше сделать,
а получается не так да не этак.
Плот подхватило бурным течением на перекате и быстро унесло. Паша рвал на себе
волосы.
С тех пор Фишка стала Злодейкой.
Виктор Астафьев
Из тихого света
(Попытка исповеди)
Душа хотела б быть звездой.
Ф. Тютчев
Березы на пашне тихи, ветви до земли, все недвижно, исполнено великой печали, слышно,
как прорастает травою горе из сердца, как шевелится в нем кровь, но нет отклика из земли,
одно лишь тихое горе, одна лишь печаль...
Тут были наши пашни.
Какое-то совпадение, высшее веление, или уж и в самом деле Божий промысел, но за
полтора года над этой могилой в наше, родительское присутствие ни разу не дул дикий ветер,
не шумели ветви деревьев, не дрогнула ни одна травинка...
Винится природа перед моим ребенком? Наша ли, теперь уже вечная вина
распространилась на все вокруг, но ни воя, ни скрипа, ни шороха. Тишина над могилой, какой и
надобно здесь быть...
Когда-то здесь были наши, деревенские пашни. Сперва они были шахматовскими, стало
быть принадлежали Шахматовым, большой разветвленно-широкой по деревне фамилии. Все
пашни у нас пофамильные - Фокинский улус, Шахматовская заимка, Бетехтинский улус,
Бобровская, Сидоровская заимки. Наша, Потылицынская заимка располагалась на Усть-Мане.
Однажды сюда, в устье реки Маны, нагрянули "захватчики" новых времен, пролетарьи под
названием сплавщики и заняли реку, землю, исполосовали канавами берега и огороды, закопали
в них деревянные "мертвяки", прицепили к ним тросы и удавками поймали на те стальные
тросы тяжелую деревянную гавань, она держала сплавленный лес. На лесу том
ощетиненно-стесненном, плотно и надсадно сгрудившимся, выдавившим бревна, так и эдак с
утра до вечера звучало: "О-ой да еще разок", - это из спертого леса, с обмелевшей воды люди
баграми вытаскивали бревна и истыканные, во рваном корье отправляли плыть из Маны в
Енисей и далее по ниточке бон на деревообделочное предприятие, под погрузку в вагоны, на
раскряжевку, распиловку, на брусья, на доски.
Тогда еще тайга была большой и близкой, тогда мне еще казалось, что зря загородили
реку и удерживают лес - плыл бы...
Тогда мне еще нравилось жить в бараке, пусть и с клопами, зато в нем поют и пляшут
каждый день, нравилось рвать беременем белые ромашки на заброшенных, гусеницами
тракторов искореженных пашнях, нравилось ходить в столовую и смотреть жужжащее кино...
Но хлеб негде стало сеять, картошки в огороде не хватало, после тридцать третьего,
голодного года, нам дали надел в исходе Манской гривы, в заглушье Шахматовской заимки.
Полоса была у самой дороги, вокруг нее горбились кучи камней, задранных кореньев,
переломанных кустов. Чищенкой это звалось, и в Чищенке так ярко цвели цветы, в особенности
саранки...
Мне было тогда десять лет. Четыре года назад погибла моя мама. Годы, годы и годы
минули. И вот здесь, возле той заросшей полосы, где я выгребал из углей печеную картошку и,
обжигая нутро, черня рот, нос и всю мордаху, уплетал эту рассыпчатую благодать, эту
вкуснотищу, эту вечную забаву и спасение русских детей, здесь возникло кладбище.
И вот я стою здесь над могилой своего дитя, и со мною вместе стоит внук-сирота. Ему
тоже десять лет. А кругом лес. Полосами и рощицами разбрелись по бывшим крестьянским
полям березы. Вольно им тут. Просторно. Почва благодатна. Семейно растут березы, по пяти,
где и по шести из одного корня. Пучком. Развесистым, пестрым, спокойным.
И не шумят. При мне еще ни разу не шумнули. Спасибо, березы! Спасибо, родненькие!
Кланяюсь вам и подножию вашему скромному.
Там, у вашего подножия, меж живых ваших корней, очень близко и так далеко, что
никогда уже не достанешь, покоится моя дочь. Она была девочкой, и девушкой, и женщиной, и
матерью, но я схоронил ее в сердце малым дитем. И помню ее малым дитем, тем, что, усыпляя
на руках, прижимал к груди, тем. что теребила меня за волосы и дула в ухо, тем, что сделала
первые шаткие шаги и доверчиво упала в мои протянутые руки, тем, что испеченная красной
болезнью, с горьким недоумением смотрела на меня страдающими глазами, ожидая от меня
помощи и облегчения, от меня и от матери, все остальные далеко, все остальные уже забыли ее.
Господи! Да, что это такое?! Нельзя так, невозможно, недопустимо, чтобы родители
переживали своих детей!..
А ветры бывают. И дожди. И снег. Даже буря была.
Я пришел на могилу один. Портрет в деревянной рамке, прислоненный ко временной
пирамидке, был сронен ветром вниз ее лицом, могила и оградка завалены ломаными сучками и
листьями. Как птичьи лапки были сломанные веточки берез. Я поднял голову. Березы не
шевелились. Ни единым листом, и все так же грустно и покорно висели темные ниточки в
узелках, а по ним листья, листья...
Я так и не узнал, где была та давняя полоса с картошкой, но почему-то думаю и верю -
здесь она была, где спит беспробудно мое дите, где спать мне, моим близким - она, нет,
раньше нее сюда указали путь моя тетка и дядя мой. Но ведь кто-то ж указал оделять здесь
кладбище, не там вон и не вон там, а здесь, на нашей старой полосе или близ ее?..
Кто-то указал...
Когда-то я пожаловался тетке на вологодское кладбище - могилы мелкие, глина мокрая,
комками, и тетка сказала, что все равно кому-то земля эта родная, значит, самая близкая, и,
смеясь, добавила: "Вот у нас закопают, так закопают - не убежишь!"
Не убежишь! Глубоко у нас закапывают. Черная щель, как пропасть, летит в нее человек в
нарядном домике, летит и конца полета не видно.
Дите мое доставлено сюда на самолете и летело оно не в щель, в большую яму летело, в
железном неуклюжем ящике. И за это, за яму, за железный ящик - вина. За все, за все вина. И
никак они, эти вины, не убывают, наоборот к старости все прибавляются, прибавляются.
Господи! Не прощай Ты меня. Не надо! Ее прости и жизнь ее нескладную ни в ком, но
прежде всего в ее детях не повторяй! Если можешь. Пощади душу ее, вложи или вставь, как там
у Тебя на небесах делается? - в птицу перелетную, пусть она улетит далеко, далеко, отдохнет
там от этой страны, распущенной жизни, воя и стонов, слез и пустословия, но возвращается
сюда к нам с матерью веснами - успокоенная.
Она, как и я, рождения весеннего...
Как тяжко и как необычайно светло стоять и сидеть под этими, семейно растущими
березами! Какая простота, какая естественность, какое ощущение вечности!
Только что читал газеты, слушал радио, смотрел телевизор, звонили мне по телефону - и
все об одном и том же, об одном и том же - как люди поедом едят друг дружку, как полнятся
ненавистью и стоят с кольями и перьями по заугольям, чтоб оглоушить кого колом по голове,
кому глаз пером выколоть, кого ядовитым словом отравить. Так могут себя вести только
бессмертные существа. Смертные, старые люди должны вести себя спокойно, умиротворенно,
должны приуготавливать себя к вечному сну. Слово-то какое - приуготавливать! Забыли его в
злобе и суете.
Из Выборга пишет мне старая женщина: "Перевешать бы всех вас, писателей!" - чья-то
мать, чья-то бабушка, книжки читает.
С нами и в самом деле надо что-то сделать, как-то всех нас наказать за то, что мы так
паскудно писали, говорили, так озлобили человека, исказили его сознание.
Ведь не родилась же она с помутненным от злобы разумом...
Я бы просил, где и у кого можно, на всех наших газетах и журналах рядом с лозунгом;
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь" - писать: "И избави нас от лукавого!"
Это он, он, лукавый, завел нас в такие дебри, откуда не выбраться, и в теснотище в духоте
этих дебрей мы рвем друг на друге рубахи, царапаемся, добираемся уже и до глотки, скоро
хрящи под пальцами захрустят. И не только "у них", у врагов наших. У многих, если не у всех,
захрустят хрящи, затрещат кости.
Порой кажется, уже никого словом не унять, молитвой не очистить. Устало слово. От нас
устало. А мы устали от слов. От всех и всяких. Много их изведено...
Сюда, под березы эти родные, к свежему бугру земли всех бы собрать. И помолчать здесь.
Ах какие тут перемены в сердце совершаются, какой быстрый возврат к себе, к тому, каким ты
задуман Создателем и взращен природой.
Ни Бог, ни природа не виноваты, что ты стал тем, чем ты стал. Ищи в себе виноватого,
тогда не будет виноватых вокруг. Уверни тлеющий фитиль, погаси зло в себе, и оно погаснет в
других, только так, только так и не иначе, - это самый легкий, но и самый сложный путь к
людскому примирению.
И открой в себе память! Навстречу тому открой, что хочется тебе вспомнить, и забудь то,
что хотелось бы забыть.
Ну, начнем. Я со своего места, ты со своего - повернем ключик и...
Угол серого подопрелого амбара, далее темные стайки с кучами навоза, выкинутого
зимой, на навозе густой, вольный, дурашливо веселый бурьян, в бурьяне особняком плотно
стоит и угарно воняет темнолистый конопляник, похожий на какое-то диковинное, нездешнее
растение, и жалица, прореженная кое-где вроде бы робким-робким, сиреневым пустырником,
но все же потеснившим жалицу сибирскую, с резным листом и в яростных колючках. Наглая,
плотно стоящая, дружно себя обороняющая от всего живого, к ней недружелюбного, -
оккупант и оккупант - только так, чужим словом и должно заклеймить такое свирепое
растение.
И угол амбара, в заглушье преющие стены стаек с выбитыми стеклами и налипнувшим на
грубые рамки сухим назьмом со сладко на нем уснувшими желтыми мухами, вся задворная
глушь в каком-то исходном свете, в истаивающем тепле.
Никого за амбаром нет, а вроде и есть кто-то, и этот кто-то, сдается мне, - и, одетый в
холщовую рубаху до пят, голыми пятками впаявшийся в тлелый, пыльный назем. Я -
настороженный парнишка, чего-то чувствующий, с чем-то вроде бы расстающийся, еще в
малых летах. Где-то близко и в то же время далеко недвижный, беззвучный лес, по горам и за
ним, за лесом, чудится пространство земное и небесное, далее еще что-то, чего никак не достать
глазами, слухом, но что ощущается воображением, ощущается отраженно, как этот солнечный
блеклый свет, это слабое дуновение тепла, хотя самого солнца на небе нет, и теплу вроде бы
идти неоткуда.
Но где-то что-то есть? Живое. Во плоти. Нет, скорее расплывчатое, неслышимое, но все
же чем-то ощутимое.
Чем?
И что это, что так тревожит меня, особенно во сне?
И меня ли только?
Двухэтажный деревянный дом. Казенный. С перекошенными рамами, крашенными густой
бордовой краской, двери, крашенные в тот же цвет, распахнуты. От двух дверей два крыльца с
вынесенными вперед стенками. Сверху на бревенчатые выносы набиты доски с уже
вышарканной залами краской. Доски крыльца служили людям вместо скамеек, и на скамейках
этих в летнюю пору любили посидеть мужики, покурить табаку. Пойдет человек в галошах на
босу ногу в общественный туалет, один на четыре барака, он о восьми или десяти дырках, в
телогрейке, накинутой на исподнее, в шапчонке, мятой кепке, кто и голоухим. На обратном
пути напременно присядет на крыльцо, задумчиво глядя на реку, вдаль, скрутит цигарку. К
нему молча подсаживается другой, третий облегчившийся жилец барака, в домах-то, даже
двухподъеэдных, туалеты свои, непродуваемые, на висячие замки запирающиеся.
И снова бледный свет или отражение света, неслышное тепло или отражение тепла,
слабое его парение. В окнах красными мушками обвешан ванька-мокрый, осыпается бутон
герани, но два других уже многоперстно набухли, расперты плотью.
Должно быть, это в Игарке. Только там я видел такие дома из бруса, с перекошенными
рамами, с вынесенными бревнами крыльца, и только там, в Заполярье, бывает это слабое,
ласково-печальное тепло при бледном желтоватом свете. И мне видится; я сижу между двумя
молчаливыми мужиками, с похмелья хрипло и мокро кашляющими, отплевывающими горькое
мокро за стенку крыльца, на смирную и бледную заполярную траву. Сижу, молчу средь
незнакомых мужиков, и они меня не прогоняют, но и курить не предлагают. В ту пору детям
еще ни курить, ни пить не давали, а вот за грязное слово по затылку вмазывали.
Посидел, помолчал, поднялся, ушел. Мужики молча смотрели мне вослед...
Еще лет тридцать назад в одной из своих ранних повестей я вопил "голосом" главного
героя повести: "Не надо! Сирот!" - тогда я ходил в Нижнюю Курью, что под Пермью, в
детдом, в котором заведующей работала женщина более 30 лет и вся уже растворилась в, этом
детдоме, в этих несчастных детях - своих детей, иного дома у нее не было. Попутно
вспомнилось, что наиболее преданные сиротам и сиротскому делу бывают одинокие люди.
Имеющие детей, даже очень умные, даже очень образованные люди страдают одной
существенной слабостью - своих детей они все равно любят больше, чем воспитанников, и
советские детдомовские начальники во множестве доказали это на деле - обворовывая "этих",
во благо "тех".
Когда я ходил в Нижнекурьинский детский дом, там было 35 процентов детей, имеющих
родителей, и это считалось бедствием, сейчас в детдомах, переименованных, не без хитрости и
лукавства, в школы-интернаты, детей, имеющих родителей, от 70 до 90 процентов, и как же это
заведение, где живут дети, преданные и пропитые родителями, прикажете называть - приют?
Детдом? Но не получается, приюты и детдома ведь для сирот. А эти бедные дети кто? К какому
сословию их приписывать? В какое заведение их определять?
"В стране миллион сирот" - из доклада Альберта Лиханова, ведающего Детским
фондом, произнесенного на съезде депутатов десять лет назад. Но эта цифра весьма и весьма
относительная - столько же, если не больше, детей брошенных и неучтенных - в Туве пастух
с пастушкой напились араки, в гости потянуло, сели на лошадок своих ловконьких и уехали в
гости за пятьдесят верст к соседу и так там загуляли, что забыли о шестерых своих детях.
Брошенные, холодные, голодные дети постепенно принимали мучительную смерть. Когда
вернулись отец с матерью, обезумевшая от пьянства мать попинала замерзшие трупики и, не
найдя среди них ни одного мягкого, сказала едва живому мужику, ползающему на полу среди
мертвых детей, ищущему место, где бы приткнуться отдохнуть, с хохотом сказала: "Ссяс печку
натопим, барана сварим и съедим, новых ребенков делать будем, эти слабые попались, какие из
них пастухи? Какие кочевники..."
Когда пошли в кошару за бараном, увидели их только половину, уже уставших орать, -
без воды и пищи большая часть баранов сдохла. Редчайший случай в природе - травоядные
животные занимались каннибальством, живые пожирали мертвых.
В уссурийскую тайгу подались бич с бичихой "за саморостом", заготавливать дикие
травы, ягоды, семена, оставив пятерых детей в избе, чтоб те не разбежались, сделали в избе
загородь из досок и замкнули жилище - дети грызли загородь, уподобившись колхозному
скоту; во многих наших передовых хозяйствах, с марта месяца переходящих на "деревянную
пищу", там каннибальство - дело привычное. В одном из вологодских колхозов голодные
свиньи затоптали и съели свинарку, - говорили, вместе со звездой героя, свинарка
возвращалась с пьянки при полном параде.
Этот случай Александр Яшин рассказал земляку - Владимиру Тендрякову, и тот написал
повесть "Поденка - век короткий", где дело кончается пожаром на свинарнике, в коем
погибает и героиня-свинарка. Может, тогдашняя цензура сработала, но скорее самоцензура.
Яшин, неподкупный, много перестрадавший за свою землю человек, не при мне одном, при
многих земляках и гостях в гостинице "Москва", за столом в номере психозно кричал на
Тендрякова, называл его "сволочью". Тендряков, еще больше окостенев лицом, тоже впал в
бешенство, топал и орал на Яшина. Все кончилось тем, что Тендрякова спровадили домой;
Яшин, уже смертельно больной, да ни он и ни мы еще не знали об этом, добавил маленько,
уткнулся в тумбочку лицом и уснул на скомканной салфетке, которая серела, намокала от слез,
стекающих по его усам, он и во сне не мог успокоиться - все мы притихли, посидели и на
цыпочках разошлись. Утром нашли на тумбочке записку: "Дорогие ребята! Простите меня,
дурака. Саша".
Совсем недавно, все на той же вологодской земле, в городе Череповце молодая женщина
выбросилась из окна, с девятого этажа - ну выбросилась и выбросилась, этим нас уже не
удивишь, но беда и потрясение в том, что перед тем как выброситься самой, женщина в это же
окно выкинула своих детей, двух мальчиков - двух и четырех лет от роду.
Нет, нет - не надо! Не на-аадо!
Сумасшедшие и шизики так не поступают. Они, в особенности женщины, и "в крайности"
остаются преданными детям "зверями". Так могла поступить только до самого страшного
отчаяния доведенная мать, не умея устроить себя в жизни, не приученная спасать и спасаться,
не желающая бросать на кого-то и подбрасывать кому-либо своих детей. Только отчаянно
любящая мать могла так поступить. Так и рвется с языка: "И правильно сделала! Чем к
миллионам обездоленных, несчастных детей добавлять еще и этих, лучше убить их..."
Но все в сердце и под сердцем протестует и болит: "Н-не на-аадо! Н-не на-адо!" И снова
думаешь о Боге. Где Ты? Куда Ты смотришь? Почему Ты этакую чудовищность допускаешь?
Испытываешь? Караешь?
Но не так же, не так же сурово. Господи! А то ведь уже дела Господа и палача становятся
неразличимы и неразделимы, разве что палач виновных казнит. Господь же в назидание нам
невинных выбирает, да все страшней их наказывает, и толпами, толпами.
Что, Страшный Суд уже начался? Идет? Так извести об этом. Господи, дай возможность
перед гибелью покаяться в грехах наших тяжких.
А что такое грех? Что такое покаяние? Для кого-то мой грех и не грех вовсе, а жизни
награда, для кого-то покаяние мое - кривляние, юродство. Более всего нынешних людей бесит
смирение, склонность как раз к покаянию и исповедальности. Вот если пуля на пулю, кулак на
кулак, зуб за зуб - это понятно, это привычно и будит силу ответную, злую. А память,
смирение и успокоение не для этого тревожного мира.
Что же, что же там дальше-то?
Изгиб лесной речки, свалившиеся в воду подмытые кусты, темные, мокрые, в пятнах
рыжих грибков по сырой коре, и задавленная черной моросью гниющего кустарника, втиснутая
под навес кореньев и пластушин земли, зеленеет и бледно цветет смородина. Под кустом
смородины, в промытом камешнике, сплошь застелив дно, лежат полуразвалившиеся, в
лохматой, изорванной коже, пустоглазые ельцы или хариусы, и на мертвых рыбах темной
рябью червяки-ручейники. Вцепились, всосались в рыхлые, полуистлелые тела мягкокостного
хариуса, уже переели напополам, выточили глаза, пучком влезли в круглые глазницы.
Водохранилище с тухлой водой непригодно для зимней стоянки светловодной рыбе и,
после того, как подперло реки и речки, рыба стала оставаться в мелководной речке на зиму.
Несколько зим сходило, но вот настала переменчивая зима, то морозы, то сырая хлябь, наледью
покрыло речку, придавило лед ко дну, перемерзла на перекатах речка, схватило вверху и внизу
плеса за горло. Неумолимо двигался, намерзал, оседал ко дну лед, выжимая воду наверх, и чем
он ее больше выжимал, тем толще и непроницаемее становился тяжелый покров. Рыбки
задыхались, опрокидывались вверх брюхом, судорожно дергали ртами, хватали воду яркими
жабрами. Обессиленные тела их несло под этот бережок, набивало в бороздку, и не осталось в
ямке ни одной живой души.
С берега под лед вкопалась бесовски-ловкая норка, таскала дармовую добычу. Но вода
поднялась по норе вверх, забила ее мерзлой пробкой, недостижимой сделалась добыча.
Когда промыло весною лед, обтаяли берега, поднялось мутное половодье, по речке несло
и кружило, будто палый лист, мертвых рыбок и забивало ими такие вот промоины, забоки,
уловца.
Но так было и веки назад, кто-то погибал, кто-то спасался, кто-то и вовсе исчезал
навсегда.
Но я-то, я-то там как? Рыбой был и задыхался, что ли? Речкой ли вешней, веселой и
свободной ото льда, зверушкой ли, озабоченной семейными делами и мимоходом заглянувшей
в омуток? Может, уже человеком я там был, содрогнувшимся от догадки о неминуемой смерти?
О червях, которые вопьются в мое бренное тело?
И еще, и еще, видения, предметы, дома, люди, реки, дороги, горы, леса, дальние страны, в
которых я тогда еще не бывал. Кетадоккия, например, древняя восточная страна, сплошь
покрытая выветренными скалами причудливейших форм и расцветок, и пещеры, пещеры в этих
горах, в скалистых высях - там обитали древние люди, но когда показывали Кетадоккию по
телевизору, все мне было там не внове, все это я видел во сне или за сном, в каком-то другом
чувстве или явлении. Но я там жил, был и тоскую по той стране, хотя даже близ Турции, на
востоке которой располагалась когда-то Кетадоккия, вживе не появлялся. Все не по порядку,
все в разное время, необязательно праздное, явь и вымысел в одной куче, возникающие, иногда
на ходу, в людской толпе, среди работы, среди сна, в самолете, на лодке.
Чаще возле огня. Ночной порою. В глухой тайге. Огонь и тайга сближают человека с
миром бывшим и сегодняшним. В ночной тайге начинаешь понимать, что все уже было до тебя
и ты был, вот память твоя содрогнулась и утихла - боишься спугнуть приблизившуюся к тебе
тайну. Да, да, одиноко уютно тебе в ночной тайге, возле живого огня. Но отчего ж боязно-то?
Скользнет, вспыхнет видение, приостановится в памяти и тут же булькнет в бездонный
омут времени и пространства. И лишь потом ты догадаешься, это булькнуло в речке, может,
камешек, может, еловая шишка.
Но есть и такое, что, вроде болезни, не уходит, оно все время, как наваждение, как
призрак, тень, отголосок, отсвет - как и сказать, не найдусь.
...Москву накрыл циклон со снеговертью, с бухающим по крыше ветром, с той мразью,
когда свет белый не мил, да и нету его, свету белого, мокро в небе и бездушно, мокро, серо
вокруг, на земле пленка снега, тонкая пленка кисельно-блеклого, вроде бы неживого и никому,
даже самому снегу и ветру не нужного покрова.
Все тело болит в такую погоду, в голове звенит, будто в пустой колокольне. Особенно
почему-то тяжела такая погода в Москве, в ее каменной утробе, совсем чужой, совсем
равнодушной в такую погоду, начинаешь думать: сколько же умерло и умирает в этакую, все и
всех давящую, безотрадную пору людей в этом городе, сколько задыхается в каменных стенах
от больных легких, от спазмов сердца, зовет и не может дозваться помощи.
Где-то на окраине этого бездушного города дни и ночи масляно курится жирным дымом
крематорий. К нему покорная очередь, стиснутая горем и недоумением.
Съехавшиеся на учебу в Москву вчерашние мужики и солдаты, алчущие мудрых знаний,
разгоняли тоску, давили ее самым легкодоступным способом, разбившись на кружки,
беспробудно пили в запущенных полухолостяцких комнатах и не ездили на занятия.
Надо тащиться в центр Москвы. Тяжело. Неохота. Кто-то из курсантов после
двухдневного отсутствия проскрипел ныне ставшую расхожей фразу насчет того, что
умножающий знания, умножает скорбь, и мы остались в общежитии и на третий день.
Снег уже вытряхивало над Москвой из необъемных мохнатых "мешков", просто дул ветер
из серой, мозглой пустоты в серую мозглую пустоту, и оттого, что в нем, в ветре, уже ничего не
тащилось, не кружилось и все, что должно быть принесено, выброшено, сорвано, отброшено, он
оторвал, выбросил, вытряс, ветер выл голодно, пустынно, выбрасывал всю свою силу и злость
просто так, от дикого разгула и необузданности, давя сознание людей, сминая их больные кости
и слабые тела для того, чтобы памятовали, что есть сильнее, злее и неистовее их силы...
Я не выдержал тупой, безотрадной жизни, возлияний, не заглушающих боль в костях,
даже не притупляющих сосущего чувства одиночества, пошел на улицу, на ветер.
В том месте, где было наше общежитие, сплошь стояли современные многоэтажные дома,
тоже большей частью студенческие общежития. Возле них всегда ходил туда-сюда, толкался,
смеялся и шумел народ. И вот - ни одной живой души. Только ветер, уставший, хлябающий от
собственной злости меж домов властвует по земле и в городе, клонит долу стволы, рвет на
посаженных нами кленах папухами смерзшиеся семена.
Я пошел вдоль общежития, меж шумящими, устало качающимися, молодыми деревцами и
голыми стенами домов с одинаковыми окнами, дверьми и подъездами. Из подъезда соседнего
дома с бидоном в руке вышла девочка, в нерешительности остановилась на крыльце,
схватившись за вязаную шапочку, боясь ступить из заветрия в беснующееся, воющее,
свистящее пространство.
Наконец девочка шагнула, будто с тонущего корабля за борт, все так же держась за
шапочку и жмурясь от ветра. Пальтишко на ней было воробьиного цвета и покроя, тоненькое, с
затянутым, завязанным в узел на животе пояском. Там ее не поддувало, но сильно хватануло за
грудь, и девочка той рукой, в которой был бидон, попыталась зажать у горла пальтишко,
прикрыть грудь перьями бортов, тоже похожими на короткие воробьиные крылышки. Из
пальтишка девочка выросла, оно не захватывалось у горла и, сделав резкое движение, девочка
сронила крышку с бидона. Ее, эту бедную белую крышку, вдруг подхватило ветром, поставило
колесиком на ребро и быстро покатило по мокрому асфальту. Я как раз поравнялся с девочкой
и бросился вслед за крышкой, пытаясь ее поймать, но никак мне этого не удавалось сделать -
крышка вертелась, подпрыгивала, ускользала в сторону, шаталась, готовая вот-вот упасть, она
снова и снова выправлялась на ребро, с веселым звоном, с бесшабашной удалью, катилась и
катилась, с бульвара на улицу, где, поднимая вороха мутной воды из неровно накатанного
асфальта, двигались грязные машины.
Долго, словно живая, играла с нами веселая крышка бидона, и мы с девочкой,
захлебываясь ветром и смехом, гонялись за ней. Я уж начал подумывать - не плюхнуться ли
брюхом на крышку и придавить ее, будто живую птаху, заграбастать и отдать девочке. Бог с
ним, с пальто и с брюками. Вычищу. Зато настроение мое разом улучшилось, все недомогания,
внутренняя отупелость пополам с раздражительностью, куда-то улетучились, опустились на
дно души, хорошо мне разом сделалось, хотелось озоровать, будто мальчишке, прыгать,
гоняться за чем-нибудь и за кем-нибудь. Но крышка приостановилась на скаку, завертелась
волчком и опрокинулась вверх конусом, на котором круглилась белая бомбошка с желтым
пятнышком. Желтое пятнышко при ближайшем рассмотрении оказалось цыпушкой. "Все! -
как бы говорила своим смиренным видом крышка. - Задачу я свою выполнила. Развеселила
тебя и девочку. Но устала. Сдаюсь".
Я поднял крышку с асфальта, непроизвольно шоркнул ее донышком о пальто, чтоб
стереть со дна крышки грязное мокро, и, все еще улыбаясь во весь рот, с бряком водворил
хулиганистую крышку на место, водворил и первый раз взглянул на девочку, глянул и чуть не
отшатнулся: смутная тревога начала проникать в меня, сдавливая нутро, и хотя я все еще
улыбался, но это уже была тень улыбки. Девочка - бледное, долговязое и большеглазое дитя
большого города, смеявшаяся звонко, во весь свой большой и свежий рот, вдруг встревожилась,
и ее заалевшие губы стали сворачиваться, закрываться, словно чуткий цветок на ночь, но до
конца не закрылись. В полуоткрытом рту девочки светились два передних крупных белых зуба,
будто лепестками украшая алый рот, во взгляде и дальше, за взглядом, за занавесью ресниц,
накатывал на зрачки, расширяя глаза во весь размах, страх. Ни с чем не сравнимый детский
ужас, смятение ли, ошарашенность...
Я где-то видел эту девочку, нет, не здесь, не в Москве, не во дни и годы ученья, нет, я знал
ее очень давно, видел в каком-то другом месте, в тихом, слабом, недвижно-лампадном свете,
овеянную еле ощутимым, реющим теплом. Но девочке лет восемь-девять, мне - за сорок, я
никогда не жил в Москве, тем более на ее окраине, на так называемом Бутырском хуторе, и
нигде и никогда не мог ни видеть, ни знать эту девочку. И все же: я видел ее давно, давно и
всегда знал ее. Всю жизнь. Быть может, с младенчества. Она была не просто девочка, она была
мне близка и родна. Я любил ее какой-то странной, отдаленной и до того невероятной, душу
тревожащей любовью, что никому, даже самому себе, не смел в этом признаться, и любил я ее
не блудной, не скрытной н грешной любовью. Какое-то бестелесное, на нежность похожее
ощущение размягчало и успокаивало мое сердце. Девочка всегда была во мне и со мной, как
тень моя, как моя душа, которую я лишь ощущаю, но не знаю - что она, где она, какая?
Девочка приближалась ко мне, делалась явственно-осязаемой, тогда, когда тускнел вокруг
меня этот свет, отдалялся этот мир, и высвечивалось, оживало что-то другое, потустороннее,
всегда покойное, всегда в каком-то отдаленном слабом сиянии, какое рисуют за крыльями
ангелов, летающих по небу. Во время болезней, в госпитальном бреду, в беспамятстве,
непременно возникала девочка, неслышно приближалась, была рядом, ничего не говорила, не
протягивала рук, она просто присутствовала, просто смотрела и помогала мне дышать,
переносить страдания, подвигала к выздоровлению. Я всегда боялся вспугнуть ее криком,
громким стоном, пристальным взглядом, неловким движением. Она была бесконечно далека от
меня и в то же время осязаемо растворена во мне, во всем, что было вокруг, ласково реющее
тепло всегда было с нею, оно живительно веяло на меня, утишало жар, растворяло смертный
морок, и я воскресал, возвращался к этой жизни, в этот мир. Девочка оставалась где-то там, за
гранью моего прошлого сознания, однако вместе с нею не исчезала тоска по ней...
Но если я вовсе не видел, не знал московскую девочку, она тем более не могла меня
видеть и знать. Я родился почти на сорок лет раньше ее, жил в другом месте, другой жизнью и
помыслами. Это так естественно. И, тем не менее, я видел по смятенному взгляду девочки, что
ее посетило, повергло почти в ужас какое-то знакомое и непонятное видение - она тоже узнала
меня, узнала не как встречного, как еще одного дяденьку на улице, она узнала во мне кого-то,
кто постоянно был в ней, восставал и присутствовал в ее жизни; в минуты помутнения ее
разума, детского горя и слез, своим присутствием отделял ее от этого мира, полного тревог и
обид, погружал в беспредельную тишину, в тот бледный, все успокаивающий свет. в то
полупустынное, бесконечное пространство, где реет слабое, но волшебное тепло воображения и
воскресительной нежности.
В безмятежные дни жизни моей мы не являлись друг другу, но были где-то рядом,
готовые возникнуть по зову не сердца, нет, а чего-то совсем нам неведомого и умом нашим еще
не постигнутого.
Девочка начала отступать, прижимая бидон за поднятую дужку к груди, как бы
загораживаясь им. Сперва она просто пятилась, затем засеменила бочком, все не спуская с меня
серых, до крика расширенных глаз, сделавшихся по-взрослому глубокими, как бы
высветленными тем дальним, всевластным светом, и такая бездонная память, такое давнее
страдание виделось в глубине их, что я содрогнулся от какой-то, тоже неведомой мне мысли
или вины: "Что ты? Что ты?".
И я, и она - все понимали! Все! Я хотел успокоить девочку, объяснить и отъять от себя
вину, но делать этого не надо было. Ни я, ни она объяснить ничего не могли. Нам было
тоскливо, тревожно расставаться, и все же мы должны были расстаться. С каждым шагом,
отдаляющим нас друг от друга, слабело во мне напряжение, уступая место тревоге и сожалению
о чем-то.
Я хотел было окликнуть девочку, и она остановилась бы, замерла. Но я не смел этого
сделать, да и не было во мне сил и способов это сделать. Природа, нас народившая, не наделила
ни меня, ни девочку ответными возможностями, ответной силой, мы могли быть вместе лишь в
давней памяти нашей, в какой-то заземной, занебесной среде, созданной, быть может, все той
же памятью, или тем, что превыше и дальше нашего ограниченного сознания. За ним, там,
где-то выше, дальше, что лишь подсознанием, мощным порывом гения, гениальным чувством,
колдовским наитием, обрекающим его на неведомые простым смертным страсти и муки, на
тоску и жгучую жажду прекрасного, к которому дано ему приблизиться, почти осязаемо
почувствовать, узреть гармонию жизни и мира, может, и крушение их, осязание полета к
распаду и неизбежному концу.
Всегда у гения в стихах, в песнях, на полотнах присутствует другой, едва угадываемый
мир со спящей на холме прекрасной Венерой, виден еще один, дальний, запредельный, но в
земное обращенный, будто бы к нам приближенный мир, освещенный едва-едва, что-то
неотгаданно в себе таящий. Поэты и гениальные живописцы, музыканты никогда не кричат, не
визжат, не перекладывают красок, говорят негромко в присутствии сотворенной ими спящей
Венеры, не шевелятся, не гомонят, не кашляют даже, когда звучит великая музыка, они хотят
смирения и прозорливости для того, чтобы мы увидели иль хотя бы почувствовали тот второй,
нами неугаданный мир и свет.
...Страх за вышнюю красоту, страх за тот, художником почувствованный и воссозданный
мир, который подсознательно живет в нас, рождает уважение к гению и ненависть за то, что
ему было дано приблизиться к СВОЕЙ ДЕВОЧКЕ, осязать ЕЕ, получать тепло нежности и силу
вдохновения.
Упрощение искусства и слова есть упрощение чувств, отупение человеческого разума,
потускнение вышней памяти, поэтому, только поэтому исчезло подлинное искусство и слово.
Человек, отдалившись от СВОЕЙ ДЕВОЧКИ, отдалился от себя, от того, кем он был и мог
быть. Отсутствие памяти делает человека обыкновенным смертным, а не разумным существом,
которому почти доступно было таинство мироздания, его тревожило ночное небо, манили
звезды дальним светом, в сердце его рождалось чувство всеобъемлющей любви и жажда
постижения загадки его и мира, его окружающего.
Человек, который жует, испражняется, справляет необходимую для своего существования
работу, человек, который ничего уже не ищет и не чувствует, "кто-то заслышал мое обмиранье,
сердца не слышит никто", - никому и даже самому себе не интересен, да и не нужен,
Пошатается он по земле, съест и выпьет положенное, переработает съеденное и уйдет туда,
откуда пришел, в землю, и станет землею. И это его справедливый удел, его лошади, собаки,
коровы, оленя, змеи, льва, кролика. Лишенный памяти, оставляет ДЕВОЧКУ одну, лишает
света; за ним, как и за животным, смыкается бесчувственная тьма: никто и ничего не мучается,
никто ничего не ждет, ничем не тревожится, не сгорает в страстях, не возвышается
вдохновением до горних высот.
Вместе с последним вздохом умирает все. Даже надежды.
Девочка побежала мелко-мелко, перебирая резиновыми, бледно-розовыми сапожками с
аляповатыми цветочками на голенищах, побежала, как бы не веря, что за нею не погонятся, не
схватят, не остановят ее. Но была какая-то над нею власть, которая заставила ее в последний
раз оглянуться, перед тем как завернуть за угол дома. И она оглянулась, на мгновение замерла,
но тут же со всех ног бросилась куда глаза глядят. Ветер ударил ей в спину, покатил по
скользкому тротуару, вколотил в каменный коридор города.
"Ангел мой! Ангел мой!" - услышал я себя.
Годы ли берут свое, стеклянеет ли память, выросла ли и ушла из этого земного мира ТА
ДЕВОЧКА, однако памяти моей она уже часто делается неподвластной, я мучаюсь и не могу
вспомнить что-то, так мне необходимое, нет во мне сил воскресить в себе девочку, страну
Кетадоккию - мою прошлую обитель и пристанище, мне не хватает доброго далекого света,
недвижного тепла, из которого рождаются тихие молитвы и та, все утишающая благость,
которые бывают лишь в церквях, особенно в древних, деревянных, едва освещенных, где
явственно присутствует, реет чей-то дух и слабое, во все времена года, во все дни бедствий и
тревог нашей жизни, успокоительное, ласково реющее, животворительное, святое свечение,
вроде бы исходящее не от солнца, а от какого-то, неведомого никому, никем никогда не
открытого источника, он вроде бы и открываться не должен, он в тебе и вне тебя, он есть ты,
твое продолжение во всем, что подвластно твоему разуму, чувствам и взгляду.
Вот я и назвал слово! Вот я и приблизился к своей отгадке, но все равно мне боязно
открывать его, сделать доступно осязаемым, обыденным, страшно захватить его, упростить и
опростить. Быть может, это то самое, что люди называют упрощенно и грубо - дух мой?!
И что там он, этот дух? Что он значит? Как его и кто объяснит? На что он хоть похож-то?
А похож он на мою маму, еще на маленькую, восьмилетнюю, которую я, конечно же, в этом
возрасте не видел, не знал, и видеть, и знать не мог, но какая-то, во мне присутствующая память
подсказывала ее облик, и когда однажды, уже пожилым человеком, я увидел маму на
фотокарточке, снятую еще девочкой, то нисколь и ничему не удивился - именно такой я
всегда знал и видел маму. И ТА ДЕВОЧКА похожа на мою дочку, умершую в сорок шестом
году в совсем младенческом возрасте, и поднимись она на ноги, подрасти - была бы точно
такой, какой я ее знаю и вижу; и на вторую дочь, умершую уже взрослой, но помнится-то она
тоже маленькой, такую маленькую жальче, а память - услужливый инструмент; и та девочка,
лет трех-четырех, в желтой гуцульской безрукавке, расшитой по грудке веселыми цветными
нитками, что лежала на дороге вместе с побитыми цивильными жителями, с беспомощно,
недоуменно открытым в последнем крике ртом. в последнем всплеске ужаса и памяти, быть
может, той памяти, что древнее и глубже нас и нашей сегодняшней, земной памяти. В летчике,
неумолимо валившем на нее, на ребенка, тяжелую страшную машину, она узнала его,
продолжателя ее памяти, и он узнал ее, продолжательницу его памяти, но презирающий все,
даже собственную память, отученный уважать и помнить то, что его породило, он не отнял
пальцев со спусков пулеметов и выкосил народ на дороге, застрелил беловолосую девочку в
гуцульской безрукавке, с шелковистыми, веером по дороге рассыпавшимися волосами. На них,
на детские, чистые волосы, на красивую, как у взрослой пани головку, не наезжали машины, не
наступали обувью ни отступающие чужеземные солдаты, ни наступающие москали.
Но летчик-фашист не пощадил ребенка, убил свою память, как обреченный висельник
выбил сам из-под себя опору, а девочка, даже убитая, насмерть сваленная пулями в грязь и
кровь войны, лежала чистая, с ангельским, светлым ликом, с успокоенно закрытыми глазами, и
только рот, темно и страшно раскрытый рот кричал в небеса, в земные пространства, взывая к
милости: "Что вы делаете, люди? Зачем убиваете меня? Вы убьете вместе со мною себя!.."
Все девочки: убитые, обиженные, сироты, больные, обездоленные - похожи на мою мать
и, значит, на того, кто родил и любил меня и кто назначил мне свою любовь, передал или
перенес в меня свою память и, поскольку ей, моей маме, тоже кто-то оставил, передал свою
память, и далее, до того, кто был, тоже была любовь и память, значит, нет у нее начала и нет
конца, если только не обрывать ее насильственно, не истреблять злобно - у доброй памяти
доброе начало. Стоит она, эта преемственная память, или держится только добром и любовью,
и если побеждает зло, память и любовь исчезают совсем, и тогда просторно на земле злу, ибо
оно укореняется и прорастает только там, где исчезает добро, где нет жива духа, ни того, что
мы называем святым, ни того, что в нас, с нами, что земно и постоянно, что испытует,
тревожит, поддерживает и исцеляет нас во дни мучений и бед.
...Угол каменной стены. К замшелым камням приник кипарис. Везде и всюду прямой,
гордый, неприступно мрачный, тут он изогнулся стволом, впаялся ветвями в щели камней,
бледный, гнутый, едва живой, он существует, отшатнувшись от проезжей дороги, его задевают
колесами телег, мимоходом ломают на нем ветки, мальчишки пробуют острия ножей на его
стволе, но он живет напряженной стойкой жизнью, и только ночью перестают дрожать его
изуродованные ветви и начинают вкрадчиво, ладанно пахнуть...
...Розовый березник в заснеженном косогоре...
...Одиноко под парусами удаляющийся в безбрежном океане корабль...
...Старое кладбище, заброшенное в лесу, и среди всех упавших крестов и памятников
стоит один фигурный лиственничный крест, серо-темный от ветров и выкипевшей смолы, стоит
в наклон, как бы сопротивляясь ветру, не понимая бедствия...
...Мохнатая и нестрая, как шмель, лошадь, склонившая заиндевелую голову над
прорубью, заглядевшаяся в глубь чистой, голубой воды, что-то там увидевшая и угадавшая...
...И молодая лошадь, белая, холеная, с умными карими глазами, приплясывающая на
нарядном поводке, средь трека конезавода, засыпанного опилками, как бы в страхе, на самом
деле кокетливо, чтоб видно было всю ее стать и красоту, шарахающаяся, всплывающая на
дыбы, и все время взгляд в сторону гостей, и в глубине его печальная усмешка: "Я старее, я
умнее вас, и потому моя судьба проще вашей и достойней, а несчастия мои только от вас и от
подчинения вам. Я буду вечно, вы - не знаю..."
...Чум, высвеченный от земли очагом, в меховой зыбке, из блюдца, грязной рукой ребенок
достает крошки, накрошенные в красное вино, и горстями заталкивает их в рот; на земле,
сложив ноги калачиком, сидит молодая женщина с распущенными толстыми волосами,
раскачивается и пьяно поет-завывает...
...Четыре белогрудые ласточки-дитя, засохшие в гнездышке, мать, вылетевшая с чердака
за кормом, не вернулась к гнезду, в деревне много брошенных людьми голодных свирепых
кошек...
...Улыбка в уголке рта задушенного поэта - Рубцова, чуть презрительная и
хитрая-хитрая, будто сказать хочет покойник: "Живите. А я отмучался..."
...Одинокая маленькая женщина на пустом и неуютном перроне, покрытом тонким
пластиком снега, похожим на бумагу, сплошь изорванную темными следами, - моя жена,
куда-то опять меня провожающая.
...Внучка, со сведенными еще в горсть, красненькими лапками-ручками, с неуклюже
большими, красными следами ног, с закрытыми глазами, слепленными белой пленкой, и
беззубым, страдальчески открытым, по-птичьи керкающим зевом - мой первый на нее взгляд
и первая тревога - что с нею будет? Что ждет ее в этой жизни, на этой земле?..
...И обязательно, всю жизнь, - удаляющийся по пустынной дороге, одинокий, тоскливый
путник. Кто это и куда он удаляется? Лицом к закату, к сгущающейся тьме...
Я знаю кто.
...И реже, все реже, в совсем слабом, в совсем блеклом отсвете не девочка, нет, но тень ее
или уже отсвет...
Но хоть и так, хоть устало, ослабленно, а все же работает моя память и жив мой дух,
который могучей, древнее меня, значит, мне еще ощущать, жить, чувствовать, до конца дней
постигать Великую загадку и тем самым заполнять смыслом свою жизнь, свое в этом миру
присутствие. И само существование мира, Земли и наше в нем и на нем существование не есть
ли таинственный дар, чье-то волеизъявление или распространение жива духа, вечно витающего
в мироздании и не перестающего быть с кончиной нашей, ибо сама вера в жизнь, ощущение ее
неотгаданности и есть бесконечность, бессмертие наше, стало быть, и всего, что подвластно
нашему воображению и чувству, быть может, тому чувству, которое присутствует в нас, но еще
никем оно не открыто, не отгадано и нет конца работе мысли, границ воображению, пределов
чувству.
Землю можно разрушить, цивилизацию и жизнь истребить, сотворив самое грандиозное
самоубийство в мироздании, но останется дух наш, будет витать в безмерности времен,
пространств, искать приюта на какой-нибудь живой планете, в чьей-то живой душе.
И однажды, мне лишь известная, мне лишь назначенная, моим воображением и памятью
созданная, явится тихо, из тихого доброго света ДЕВОЧКА и протянет мне руку.
1961, 1975, 1982, 1997
Виктор Астафьев
Индия
Евгению Носову
Однажды в городе Канавинске, где родилась и жила Саша Краюшкина, случился пожар.
Сгорел самый большой магазин города, с новым, только еще входившим в обиход
наименованием "Универмаг".
Четыре дня милиционеры никого не допускали на пожарище, кроме городского
следователя и вызванного из области человека - прокурора по особо важным делам, как
утверждали канавинцы. После четвертого дня в ночь прошел дождь и смыл с пожарища серый
прах, сажу, обнажив черные, баней пахнущие головни.
От места, где был канавинский универмаг, повеяло холодом, древностью, тленом, и у всех
зевак разом пропал к нему интерес. Милиция перестала остерегать пожарище, следователь и
прокурор по особо важным делам заперлись в кабинете - думать, почему произошло такое
бедствие в городе Канавинске: злодейский был тут умысел или просто так загорелось?..
А на пожарище, как только исчезли городские зеваки и порядок соблюдающие
милиционеры, грачиной стаей слетелись канавинские ребятишки.
Они рылись в темных, таинственных руинах упоительно, со страстью, вынимая из
богатых недр сгинувшего универмага разное добро: то висячий замок без ключа, то
конек-снегурочку, то скобу дверную, то какую-нибудь вещь, до неузнаваемости
преображенную огненной стихией. Тогда все ребятишки сходились в кучу и разнобойно гадали
- что это за вещь и каково было ее назначение при жизни? Согласие не всегда сопутствовало
ребятам, и они разрешали спор и уточняли истину древним человеческим способом, иначе
говоря - дракой.
С каждым днем ребятишек на пожарище прибавлялось и прибавлялось, а добро, скрытое в
темных, глухих недрах, убавлялось. Добытие его делалось все более увлекательным и
азартным. Барачные ребята, привычные к табунности больше, чем дети из индивидуальных
домов, объединялись в самостихийные артели и работу вели сообща. И надо заметить:
коллективам чаще сопутствовал фарт, нежели старателям-одиночкам. Так, одна артель, сплошь
состоящая из братьев Краюшкиных, раскопала полупудовый ком спаявшихся шоколадных
конфет. Никто не возьмется описывать чувства, охватившие тружеников-ребят при виде такого
редкостного самородка.
Эта находка удвоила и утроила силы и устремления ребят к дальнейшему труду и поиску.
Из девчонок на раскопки ни одна не допускалась. Лишь Саше Крюшкиной дано было
молчаливое согласие копаться в отдалении, в уголке пожарища, безо всяких, конечно, надежд
на успех. Такая льгота выпала Саше по той простой причине, что на пожарище копались пятеро
ее братьев, парней задиристых, решительных и очень привязанных к единственной своей
сестренке. Она всегда и везде была с ними, умела хранить любую тайну и так влилась в
мальчишеский коллектив, что кинуть ее одну было для братьев уже немыслимо, да еще к тому
же в таком увлекательном и серьезном мероприятии, как раскопки пожарища.
Саша всегда понимала свое положение в этом мире, неукоснительно соблюдала
требования братьев - мужчин, и, коли ей отвели место для раскопок в отдалении и
одиночестве, она там и копалась, не нарушая дистанции.
За время раскопок Саша нашла лишь одну пуговицу, которая немалыми стараниями была
приведена в блестящий вид, и на ней обнаружилась звезда. Саша и такую находку посчитала
удачей, ведь как-никак район ее раскопок был в стороне. А находкам и успехам братьев она не
уставала радоваться. Братья принесли из дому лопаты, вели поиск с размахом и
основательностью. В свой сарай братья Краюшкины снесли уже немало ценных предметов, в
том числе и железную кровать, сложенную спинка к спинке.
Кстати, ком шоколадных конфет братья разделили меж старателями по совести. Они
отсекли лопатой одну половину и отдали ее мальчишкам, жаждущим своего фарта на руинах.
Другую половину конфетного самородка отнесли домой, и вся семья Краюшкиных в течение
нескольких дней питалась конфетами, употребляя их вприкуску с хлебом. В трудовой семье
Краюшкиных до этого случая никогда шоколадных конфет не бывало, и потому отец и мать
похвалили своих удачливых ребят, но просили старших, уже учившихся в школе, не забывать
об уроках и по возможности меньше рвать и пачкать одежонку.
Проходили дни, недели. Прошел месяц - и поредела армия искателей. Они докопались
до грунта, перевернули головни, кирпичи, золу, они истощили залежи настолько, что утратили
к работе интерес. Редко-редко печальные руины погибшего универмага, взявшиеся по краям
травою, оглашались теперь победными воплями.
Смолкли голоса мальчишек на пепелище, затухали разговоры среди взрослых, стиралось в
памяти событие, взволновавшее канавинцев. Такая скоротечность в памяти жителей города
объяснялась тем, что взамен сгоревшего универмага началось сооружение нового и -
канавинцы не без оснований утверждали - куда более мощного. Он воздвигался из кирпичей, с
тремя квадратными колоннами у входа и смахивал на Дворец культуры.
Братья Краюшкины последними отрешились от поисков. Пожарище посещали они теперь
изредка и не с корыстной целью, а чтобы поиграть в сыщиков-разбойников. Но Саша никак не
могла отвыкнуть от печального места и еще нет-нет да и приходила сюда, и не столько уж
покопаться, сколько послушать тишину с истаивающим в ней горьковато-угарным запахом
головней, с шорохом осыпающихся комочков земли, семян лебеды, полыни и подземельным
мышиным писком.
Жизнь не угасла совсем, она только скрылась в руинах и медленно пробуждалась от
душного угарного сна. Слушала девочка эту осторожно просыпающуюся жизнь и щемливо
думала о чем-то своем, печалилась, прижавшись за черным бревном. Иногда даже слезы
закипали в тихой, сжавшейся от горя душе девочки, и ей казалось тогда, будто внутри ее, как на
живом дереве, вырастают иголки и по ним сползают тянучие капельки смолы.
Домой Саша возвращалась притихшая, усталая, и все в содомном, шумном краюшкинском
жилье поражались ее возрастающей доброте и покладистости и без того мягкого характера.
Пепелище между тем все гуще и гуще зарастало беленою, жалицей, лопухом, и две
розовые ракеты кипрея - вечного спутника пожарищ - запоздало взлетели над ним. В бурьян
и густой чертополох, сорящий шишками и пухом, начали ходить собаки, кошки и козы,
настырные городские козы с шаманьими глазами.
Осенью, когда уж совсем заглушило бурьяном-саморостом бугор, где прежде стоял
универмаг, появился трактор, смял растительность, начал выворачивать и растаскивать
обгоревшие бревна петлею стального троса, обнажая голеньких мышат и вяло из вивающихся
ящерок, упрятавшихся на зиму в сухие головни.
Саша помчалась к пожарищу и, как только прибежала к нему, сразу увидела под одним
вывороченным бревном присыпанное землею старое птичье гнездышко, а рядом с ним что-то в
бумажной обертке. Саша соскочила в ямку, схватила сверточек и хотела уж по-мальчишески
закричать: "Чур на одного!", но не закричала, а застыла с открытым от дива ртом.
С блестящей, хрусткой, чудом сохранившейся обертки смотрел на Сашу синеглазый
красавец в желтой чалме и в красном плаще. А за его спиною зеленели развесистыми ветвями
желтоствольные пальмы, и меж ними куда-то крался желтый усатый тигр, похожий на
краюшкинского домашнего кота Мураша.
- Индия! - прошептала девочка, глядя на картинку, и понюхала сверток. От него
дохнуло на Сашу таким ароматом, такой запашистою струёй ударило в нос, что девочка
задохнулась даже. Прижала Саша сверток к груди, зажмурилась от восторга и, теперь уже
совершенно уверенная, что так вот только и должны пахнуть дальние, загадочные страны,
повторила: - Индия! - И со всех ног бросилась, домой, еще от ворот крича: - Мама! Папа!
Ребята! Я Индию нашла!..
В сахаристо-белой обертке оказалась горбушка туалетного, малинового цвета, мыла. Это
мыло Сашина мать заперла в сундук и выдавала его ребятам умываться только по праздникам и
во время школьных экзаменов.
Обертку от мыла Саша взяла себе, и не знала она приятнее занятия, чем разглядывать
картинку с принцем, пальмами и тигром. И всякий раз девочка находила на картинке этой
что-нибудь новое: то звезду на чалме принца, то птичку или орех в ветвях пальмы. Когда все
предметы на картинке уже были отысканы и изучены, и даже буквы запомнились по их форме,
и девочка, еще не зная азбуки, бойко читала: "МЭЫЛЫО", она начала придумывать и
воображать те предметы, те деревья, тех птиц и зверей, какие могли, по ее разумению, обитать
в сказочной стране Индии.
Саша никогда потом не могла вспомнить, почему именно Индия воображалась ей при
виде картинки от мыла. Может быть, она слышала об этой стране что-нибудь от старших
братьев, иногда читавших книжки вслух; может, запало в память увиденное в кино, куда ее
брали с собою раза два братья же; а может, приснилось девочке, склонной к задумчивости,
что-нибудь сказочное со словом Индия.
Саша подросла, стала учиться в школе, и как-то по географии, а затем и по истории стали
проходить в классе Индию. Но странное дело - учебниковая Индия, о которой она вынуждена
была слушать и рассказывать на уроках, нисколь не волновала Сашу и никакого касательства
как будто не имела к той расчудесной стране, какую девочка открыла для себя и с любовью
хранила в душе.
После седьмого класса родители Краюшкины устроили Сашу ученицей в городской узел
связи. Братья принесли из сарая заржавевшую кровать, найденную ими на пожарище, и
поставили ее в угол средней, большой комнаты. Кровать сама по себе не стояла, поэтому братья
связали ее медной проволокой, ровно больного человека бинтами, отец покрасил кровать
голубой краской, наведя на спинках белые полоски, будто на шлагбауме. Саша прибила над
кроватью коврик, сделанный ею же из ромбиков, обтянутых разноцветными тряпочками;
заправила аккуратно, даже чуть кокетливо постель байковым одеялом и простыней с кружевной
прошвой; над изголовьем прикрепила гвоздиками картинку - Индию - и стала жить дальше.
Через какое-то время Сашу из учениц перевели в телефонистки, она стала приносить
домой зарплату, и сразу объявились в ней солидность и строгость самостоятельного человека.
Старший брат Саши, работавший на прокатном стане, один раз узнал ее голос в телефонной
трубке и сдуру обрадованно закричал: "Але! Шурка!" Саша оборвала его, отчетливо и строго
заявив: "Никакой тут Шурки нет! Пятый слушает!"
К празднику Первого мая Саша сделала в парикмахерской завивку, и братья поначалу
даже не узнавали свою сестренку, всегда подстриженную под мальчишку, с прямой светлой
челкой. Они подтрунивали над нею, но вместе с тем прониклись какой-то, самим им
непонятной почтительностью к Саше, и отношения у них сделались несколько отчужденными.
А тут обнаружилось еще одно немаловажное обстоятельство: за Сашей начал ухаживать
техник из районного узла связи. Человек при форме, начитанный и культурный. Мать взялась
стежить двуспальное одеяло, сатиновое, с шелковым верхом, а Саша в неурочное время
строчила оконные шторы, сшила себе два новых платья: одно с желтыми цветами, другое
темно-голубое, все это убрала в чемодан, недавно приобретенный в новом канавинском
универмаге с колоннами.
Парни догадались, что Саша теперь не долгий житель в краюшкинской большой избе, что
уведет ее техник-связист в другую какую-то жизнь, но до конца не могли поверить в это и
представить сестренку в другом дому не умели. У них было такое ощущение, будто их обирают
среди бела дня и они ничего не могут предпринять в защиту себя. Чувство обиды и
беспомощности своей братья маскировали разными колкими шутками и намеками, чем
приводили Сашу в большое смущение и конфуз.
Но мать не успела достежить красивое одеяло, и Саша не вышла замуж. Летом грянула
война с фашизмом, и сразу же трое старших братьев Саши, а вскорости и техник-связист ушли
на фронт - сражаться с врагом нашей земли.
Война была большая, долгая и кровопролитная. Много людей требовалось на фронт, и
через год после начала войны мобилизована была на позиции и Саша.
Два младших брата Саши также покинули родной дом следом за старшими братьями и
сражались: один - танкистом, другой - в зенитчиках. Саша уходила из дому последней. В
растерянно-притихшем просторном доме оставались только мать и отец. Понимая, как тяжело
жить в таком пустоуглом, немом доме, Саша посоветовала отцу с матерью пустить на квартиру
семейных эвакуированных, чтоб не заела их до смерти кручина.
На войне Сашу заставили работать по специальности - связисткой. Она хорошо работала
и всегда старалась выполнять быстро распоряжения командиров и старших начальников. Когда
обрывалась связь, Саша переживала, может быть, больше, чем командир артиллерийской
батареи, в которой она воевала. За хорошую боевую работу и многократное исправление связи
под огнем Саше выдали две медали и обещали орден.
Саша была невеликого ростика, проворна и сноровиста в деле, снова стриглась она под
мальчишку, ходила в гимнастерке и брюках, считая, что при боевой работе и при множестве
мужских глаз брюки как-то ловчее и удобнее, чем юбка.
Техника из районного узла связи - жениха Саши - тем временем убили на фронте, и
одного Сашиного брата тоже убили, а двое из трех первых братьев пропали без вести еще в
начале войны и, верно, мыкали горе в плену.
И без того задумчивая и несловоохотливая, девушка от печальных вестей, и от тяжелой
фронтовой жизни сделалась вовсе молчаливой, суровой даже, и решительно осаживала военных
парней, если они пытались разговорить ее, проник нуть в сокровенные девичьи думы и
поухаживать за нею. Лишь иногда, в редкие минуты фронтовых передышек, командир батареи
замечал мягкое выражение на лице строгой связистки и в задумчивых глазах ее - теплую и
долгую улыбку, и казалось ему: не на передовой, не на позициях была в то время девушка, а
где-то далеко-далеко. Комбат один раз осторожно полюбопытствовал у связистки, которую он
по-отцовски нежно любил и жалел: чему это она улыбается и о чем мечтает?
- Я, товарищ капитан, Алексей Васильевич, думаю об Индии, - охотно отозвалась
девушка.
Ответом этим привела она в замешательство комбата и чуть даже испугала его.
Расспрашивать Сашу комбат больше ни о чем не решился, а посоветовал ей подмениться и
выспаться как следует.
Шли тяжелые зимние бои под Винницей, мало людей и пушек осталось в батарее, где
трудилась связисткою Саша. Но все равно батарея билась с врагом, крушила его снарядами, и
все равно связь артиллеристам нужна была днем и ночью.
В один из боевых дней, уже под вечер, фашисты произвели артналет по наблюдательному
пункту Сашиной батареи, и осколком перебило связь. Саша вышла на линию, проложенную
вдоль единственной улочки украинского хутора, разбитого войною и погребенного снегом.
Линия вся была под сугробами, потому что на земле мела буря и шибко крутило снегом везде и
всюду.
Утопая по грудь в сугробах, Саша выдергивала провод наверх и так постепенно дошла до
порыва. Один конец провода Саша повесила на сломанное у дороги дерево и стала думать -
как найти второй? Она уже была опытная связистка и всегда примечала места, где
прокладывалась линия связи. Она принялась копаться руками и ногами в сугробе у
пошатнувшегося тына и зацепила валенком второй конец провода. Однако соединить разрыв
никак не могла. Снегом сдавило линию, и провода не стягивались, не хватало у Саши сил
подтянуть один конец к другому, а запасного провода она в спешке не взяла с собою. Артналет
был близкий, и Саша выскочила из блиндажа налегке, в одной шинели, с одним только
телефонным аппаратом. Телогрейка с потайным карманчиком, где были фотография
техника-связиста, родительские письма и красноармейская книжка, тоже остались в блиндаже.
Девушку продувало насквозь, и она корила себя за то, что так вот легкомысленно
выбежала на линию, надеясь скоро сделать нужную работу. Но все же она обмозговала
обстановку и нашла выход из создавшегося положения. Попрыгала Саша сначала на одной
ноге, потом на другой, погрела самое себя, подула на руки и принялась отдирать от
повалившегося огородного тына кусок колючей проволоки, прибитой к носкам штакетника еще
в мирное время, должно быть от воров.
Пока она вставляла кусок колючей проволоки в разрыв телефонной линии, по хутору
стали сильно бить фашистские минометы. И одним разрывом подхватило Сашу, подбросило
вместе со снежным сугробом вверх. Потом ее уронило наземь и ровно бы ударило животом обо
что-то острое. Саша попыталась выпростаться из-под снега, но мины еще падали вокруг, и
разрывами закапывало девушку глубже и глубже. Она барахталась в снегу, однако сил ее никак
не хватало раскопать самое себя, и Саша стихла, унялась, сделалось ей тепло, покойно, и боль в
животе как будто остановилась.
Девушку потянуло в зевоту и н сон.
И сразу же, как только закрылись Сашины глаза, она увидела черный от копоти дом за
железнодорожной линией на склоне уральской горы, голубую кровать с белыми, как у
шлагбаума, полосками, а над изголовьем, на беленных известкою, тесаных бревнах - страну
Индию.
Голубыми глазами глядел на нее из сумрачного уголка симпатичный и родной до
последней кровиночки принц в красивом плаще и желтой чалме, на которой ослепляюще остро
светилась алмазная звезда. Пальмы качали ветвями за спиной принца, и от пальм приятным
холодком опахивало бедро Саши, где разгоралась пригоршня углей и огонь подбирался к
сердцу. Зашлось в частом, напряженном бое сердце и вот-вот могло лопнуть от непосильной
жары и работы...
По разбитому хутору медленно ехал в повозке старый солдат. Ехал он, ехал и увидел на
дороге припорошенную снегом солдатскую шапку. "Раз есть шапка солдатская, значит, и
боец-красноармеец должен тут где-то быть", - рассудил повозочный. Он остановил лошадь и
начал озираться по сторонам и ничего не обнаружил. Только над сугробом, на частоколине
тына, висел телефонный аппарат в деревянном сундучке, почему-то присоединенный к колючей
проволоке, и трубка его болталась по ветру. "Раз есть телефон, значит, и боец-связист где-то
здесь", - решил старый солдат и принялся копаться в сугробе.
- Ах ты, милая ты моя! - дрогнул голосом старый солдат, раскопав в снегу девушку.
Теплой ладонью вытер он с лица ее снег и надел на беловолосую стомленную голову девушки
красноармейскую шапку. После этого солдат бережно поднял девушку на руки и снес в свою
повозку, набитую соломой. Здесь он осмотрел связистку попристальней и на животе ее, под
шинелью, нашел большую рану, сочащуюся кровью. Солдат приступил к делу первой
необходимости - начал перевязывать рану своим единственным пакетом, наговаривая при
этом для утешения:
- Ничего, ничего, сейчас я тебе первую помощь окажу, а после и в санроту доставлю, не
бойся, не брошу. Откудова будешь-то?.. Молчишь? Ну, помолчи, помолчи, сохрани силу.
Понадобится еще... К свадьбе понадобится. До свадьбы зажить должно, непременно зажить...
То ли от голоса солдата, от холода ли, девушка па минуту пришла в сознание и сразу
схватила расстегнутые брюки-галифе и стала слабо отбиваться, отталкивать мужицкую руку от
нагого и живого еще девичьего тела.
Солдат сломал слабое сопротивление девушки, не прекращая при этом перевязки и толкуя
убедительно, что он, слава те господи, уже двух дочерей определил, замуж выдал за хороших
людей в городе Барнауле, и потому не может он смотреть на девичье тело иначе как отец и
никаких крайних умыслов и скоромностей иметь по отношению к ней тоже не может, тем более
при таком бедственном и кровавом случае.
Закончив перевязку, запасливый старый солдат влил из своей фляжки глоток воды в
жарко и прерывисто дышащий рот девушки и отвернулся на секунду, вытирая снег рукавицею с
волосатого лица.
- Таких-то вот... Таких-то зачем же?.. - сказал он в бушующий снежной бурею мир,
сморгнул с затяжелевших ресниц мокро и высморкался в жесткую полу шинели. После всего
этого старый солдат загородился от ветра, изладил непослушными пальцами цигарку в
полдивизионную газету величиной, высек огня, закурил и тронул свою лошадь, тоже старую и
унылую.
Все так же мело, завевало кругом, было убродисто, и лошадь тащилась по рыхлому снегу
неходко. Снежную муть и тучи наискось прошивало строчками трассирующих пуль, и с
припоздалостью слышался торопливый, нервный стук пулеметов. Время от времени ахали то
далеко, то близко разрывы, где-то надрывно, по-звериному рычал буксующий танк, заунывно
дребезжали и пели порезанные провода на пошатнувшихся телеграфных столбах.
Война не утихала даже в такие часы, когда, по земным законам мирного времени, утихало
и пряталось все живое и всякий путник, застигнутый в поле, в лесу ли, спешил скорее на огонь,
ближе к жилью, к человеку. И скотина, хоть конь, хоть корова, стояла в парном хлеве и
умиротворенно дремала, думая свои лошадиные или коровьи думы.
Раненая девушка что-то забормотала. Повозочный очнулся от глубокой задумчивости,
почмокал губами, высасывая дымок из мокрой, притухшей цигарки, придержал лошадь.
Обернувшись, он увидел, удивленный, что у девушки открылись глаза и она, улыбаясь, глядит
мимо пего, мимо этой снежной дуроверти. Солдат наклонился ухом к девушке.
- Здравствуй, Индия! Здравствуй...
Кому еще говорила девушка: "Здравствуй!" - солдат уже не разобрал, голос ee отошел,
закатился вовнутрь, и только протяжный и облегченный вздох достиг слуха старого солдата.
Он стянул со стриженой головы шапку и понуро стоял какое-то время возле повозки,
скорбно наблюдая, как засыпает снегом глаза девушки, остановившиеся на каком-то, ей лишь
ведомом радостном видении.
Возле дороги были свежевыкопанные щели. В одну из них старый солдат опустил тело
девушки. Он прикрыл ее вместе с лицом шинелью и закопал землею, смешанной со снегом.
В ближнем палисаднике качались на ветру дудки каких-то цветов и сникший до снега
черномордый подсолнух. Повозочный побрел по сугробу в палисадник, намял семян цветов и
вышелушил горсть подсолнечника. Все это семя он широким взмахом сеятеля раскинул по уже
подернутому белой пленкой бугорку, чтоб не затерялась могила девушки в большом,
охваченном войной мире, и уехал по своим военным делам в беснующийся снежной заметью
вечер.
Зимою же война продвинулась из этих мест дальше, на запад, а летом возле дороги на
солдатском окопчике взошли цветы мальвы и желтоухие, тощие подсолнухи.
Если ныне случается редким заезжим людям бывать в этом украинском хуторе и если они
поинтересуются, кто покоится при тихой сельской дороге, хуторяне отвечают: солдат по
фамилии Индия.
Фамилию эту странную хуторянам сказывал повозочный, что доставлял к передовой
боеприпасы на старой лошади зимою сорок второго года.
Виктор Астафьев
Кавказец
М. А. Ожеговой
Магомед-Оглы умирал. Он лежал на прогнутой койке в углу, и глаза его стекленели в
палатных сумерках. Он не стонал и ничего не просил. Умирал молча. Каждое утро к его койке
ковылял единственный ходячий в палате человек, солдат Банников, и сообщал:
- Живой еще.
- Живой?! - удивлялись раненые. - Вот это корень! Упрямый так упрямый.
В разговор включалась вся палата.
- И умирает через упрямство. Кровь чужую в себя не допускает.
- По ихней вере это не положено. Узнают в ауле, что кровь иноверную влили, все одно
угробят.
- А ты откуда знаешь?
- А вот знаю.
- Гляди, какой пережиток! Умри, но не колебайся.
- И что у них там, с сознательностью ничего не сдвинулось, что ли? Неужто не поймут
селяне его? На войне человек в крайность попал, в конце концов можно и не говорить ничего.
Кровь-то у всех красная.
- Ну, будя трепаться, - покрикивал, как старший, на товарищей по палате солдат
Банников, хотя лежали здесь сержанты, ефрейторы и даже старшина. - Человеку и без того
тошно, а вы? - и спрашивал Магомеда-Оглы, показывая на еду, стоявшую возле кровати на
табуретке:
- Поешь чего-нито?
Магомед-Оглы поворачивал черную голову на белой подушке из стороны в сторону и
закрывал на секунду глаза. Это означало - нет.
- Ах ты, горюн, горюн, - сочувственно говорил Банников и принимался делить паек
Магомеда-Оглы поровну между лежавшими в палате ранеными.
Поначалу бойцы стеснялись брать еду, но потом решили, уж чем ее отдавать, так лучше
самим съесть, глядишь, скорее кто-нибудь поправится.
Как-то ночью Магомед-Оглы первый раз застонал. Банников уже спал и ничего не
слышал. Старшина Сусекин взял костыль и ткнул им в Банникова:
- Трофим!
- А? - Банников вскочил и завертел головой, как филин. - Чего ты, старшина?
- Отходит, видно, кавказец-то.
Банников метнулся в угол, взмахнув халатом, как нелепая птица хвостом. С тумбочки
упало и разбилось зеркальце.
- К покойнику, - вздохнул кто-то в темноте. - Может, дежурную сестру позвать?
- Погодь, что Банников скажет.
Оказалось, стон Магомеда-Оглы уловили все, а можно было подумать, будто раненые
спали. Это было время, когда обитатели палаты сумерничали. Лежа под вытертым байковым
одеялом, каждый думал о своем, коротая в душной госпитальной тишине час грустного покоя
перед сном.
- Ну что там? - приподнялся и забелел в темноте один из раненых.
- Кажись, спит, - чуть слышно отозвался Банников. - Это он во сне застонал. Так-то
он сдюжил бы. Кремень-мужик!
- Они, кавказцы, такие, - подхватил сосед старшины, явно набивающийся на разговор и
уже готовый что-то поведать по такому случаю, но старшина Сусекин пресек эту попытку:
- Ша, ребята, пусть спит. А ты, Банников, уж посиди возле кавказца, дело такое. Он,
как-никак, все же не в родной стороне.
- Да ладно агитировать-то, - буркнул Банников.
Стихло все в палате. Сосед старшины, не получив возможности поболтать, попытался
было добыть огня кресалом и закурить. Сусекин молча вырвал у него изо рта цигарку и кинул
ее в плевательницу. Сосед обиженно посопел носом и вскоре уснул.
Уснули и остальные бойцы. А Банников сидел на табуретке и клевал. Перед ним на белой
подушке чернел бородатый, взлохмаченный Магомед-Оглы. Сколько было ему лет, никто не
знал. В палате всегда знали, кто куда и как ранен, а вот сколько кому годов, не знали.
Магомед-Оглы был ранен осколком бомбы в бок. Он потерял много крови и ему в первый же
день назначили вливание.
- Нэт! - решительно сказал Магомед-Оглы и прогнал сестру.
Тогда пришла Агния Васильевна, главный врач госпиталя, и сказала, что если он
откажется от переливания крови, она не ручается за исход лечения. Магомед-Оглы долго
молчал, потом губы его дрогнули, и он выдавил:
- Нэт!
Агния Васильевна повернулась и ушла. И теперь каждый день при обходе, завидев ее,
Магомед-Оглы виновато закрывал глаза и послушно делал все, что она велела, даже сам
оголялся ниже пояса, как все прочие, но не соглашался принять чужую кровь.
Однажды Агния Васильевна пришла одна, села возле Магомеда-Оглы, взяла его руку,
привычно сосчитала пульс и сказала:
- Голубчик, нельзя же так упрямиться. Ведь ты умрешь.
Магомед-Оглы долго смотрел на эту вечно занятую докторшу с усталым лицом, с седыми
волосами и черными, как у кавказских девушек, бровями. Что-то близкое было в ее русском
обличье с чуть приплюснутым носом ему, кавказцу, что-то тянуло его к ней и хотелось
довериться вот этой пожилой женщине, как матери. Но он через силу произнес:
- Нэ магу... Пажалста, прастите.
Магомеду-Оглы нужно было делать операцию, но при той потере крови, какая была у
него, операция не могла состояться.
Агния Васильевна принялась выхаживать больного. Она назначала ему процедуры,
новейшие лекарства, сама появлялась в палате раза по три на день. Но ничего не помогало.
Магомед-Оглы умирал...
- Батюшки-светы! Каких только людей на свете нет, - прошептал Банников, зевая, и
обнаружил, что в упор на него смотрят два огромных глаза, светящихся в лунном свете
зеленоватым, почти неподвижным огнем. Банников отшатнулся и уронил грелку с водой. Она
шлепнулась, как рыбина, на пол, Банников прижал ее ногой, ровно боялся, что она брыкнется.
- Трафим! - услышал он слабый голос Магомеда-Оглы, - Трафим.
- А? Чего? - изумился Банников. Изумился потому, что кавказец заговорил, что
кавказец знал его, Банникова, имя.
- Трафим, иди, пажалста, спать, - попросил Магомед-Оглы. - Пажалста...
- Да нет, чего же, посижу, - ерзнул на табуретке Банников. - Не тяжело, высплюсь
еще. Только и работы - есть да спать. А тебе полегчало, что ль?
Магомед-Оглы не ответил, и Банников некоторое время раздумывал, разговаривать ему
еще с ним или не следует. Решил, что не следует, молчком дотронулся до лба кавказца и
покачал головой:
- Ну и жар у тебя. Лоб-то прямо что кирпич каленый. Подумав еще, Банников сходил к
своей койке, взял полотенце и вылил на него полграфина воды. Полотенце, намоченное
водой, - это было, с точки зрения Банникова, наипервейшее средство от всех болезней: с
похмелья ли, с простуды ли, - всегда поможет. Почувствовав, как вздрогнул и обмяк от
холодного компресса пылающий Магомед-Оглы, Банников тихо заговорил:
- Слышь, Магомедка, не супротивничай! Слышь, не ерепенься, впусти в себя кровь.
Твоя-то кровь ведь вместе с нашей на одну землю пролилась.
- Нэ магу, Трафим, - почти стоном откликнулся Магомед-Оглы и облизал губы. -
Прасти, пажалста.
- Да чего прощать-то? Прости да прости. Вишь, как родители тебя к почтенью приучили.
Хорошо это. А вот что огражденье в твоей башке из проволоки устроили, это, как хошь, никуда
не годится. Никуда, брат, обижайся, не обижайся. Тебе сколько лет-то?
- Двадцать первый вчера пошел, - прошептал Магомед-Оглы и, подышав, добавил: -
Дома вина пьют мое здаровье.
При упоминании о вине Банников сглотнул слюну и мечтательно выдохнул:
- Э-эх, хорошо, именины-то! Подарки, вино, когда я на почте служил ямщиком, - и тут
же спохватился: - Да, брат, там за твое здоровье вино пьют, а здоровье-то у тебя - табак.
Утром Банников, ничего не говоря, уплел свою еду, потом весь завтрак Магомеда-Оглы и
еще добавки попросил. Добавки ему не дали.
Раненые в палате решили, что еду без дележа Банников употребил как вознагражденье за
ночное дежурство. Но он и на другой день, и на третий поступил так же, и тогда старшина
Сусекин сокрушенно покачал головой:
- Не знал, что ты такой крохобор и злыдень!
Банников сник, залез под одеяло, долго ворочался, но вечером снова ел за двоих. А на
следующий день, как только пришла Агния Васильевна, Банников стянул с себя рубаху и
сказал:
- Тычьте!
На койках начали приподниматься раненые.
- Чего?
- Иглу, говорю, тычьте! - шевельнул нетерпеливо плечом Банников.
- Зачем? - нашлась, наконец, Агния Васильевна.
- Кровь Магомеду хочу перекачать.
Агния Васильевна удивленно глядела на Банникова и стучала трубочкой по своей ладони.
- А ну, немедленно надень рубашку, - приказала она и даже притопнула ногой. -
Немедленно, говорю!
- Что хотите, доктор, делайте, а только нельзя, чтобы человек зазря умирал, - потея от
собственной смелости, возразил Банников, и вовсе уже тихо добавил: - Ему днями вон
двадцать сполнилося, это он только из-за волосьев старовидный.
Агния Васильевна папялила на упирающегося Банникова рубаху, хлопнула его по спине и
мягко сказала:
- Рыцарь! У тебя же другая группа крови. Соображаешь?
- Да как же другая? - растерялся Банников. - Все одно ведь красная, - и потащился за
Агнией Васильевной. - Может, из-за исключительности момента? На войне всякое бывает,
какие уж там группы, есть когда разбираться...
- Банников, не мешай работать и не мели чепуху! - прервала солдата Агния
Васильевна. - И отправляйся на свою кровать. Что ты, как тень, за мной бродишь?
- Как же это? - вконец убитый бормотал Банников.
- Какая же туг чепуха? Я его харчи один молотил, чтобы крови подкопить. А вы -
чепуха!
- Что-о? - вскинулась Агния Васильевна.
- Харчи, говорю, употреблял! - чуть не заревел Банников. Он стоял, как
провинившийся солдат перед генералом, а докторша опять стучала себя по ладони трубочкой и
вдруг схватила его за рукав и быстро потянула к койке Магомеда-Оглы:
- Если бы он предложил тебе свою кровь, ты бы согласился?
Магомед-Оглы поглядел на виновато потупившегося, конопатого Банникова, перевел
взгляд па Агнию Васильевну. Что-то боролось в нем, переламывалось, в глазах, переполненных
болью, стояли слезы и мука. Но он не сломился, а, стиснув зубы, отвернулся.
- Вот ведь змееныш, - единым возгласом пронеслось по палате. - Хоровод вокруг него
водят, стараются спасти, а он?!
Агния Васильевна сощурилась, точно взяла на прицел черный затылок Магомеда-Оглы,
потом наклонилась к нему и доверительно спросила:
- А если мою кровь?
- Вашу?! - резко повернулся и округлил глаза Магомед-Оглы. Треснутые губы его,
обрамленные черной бородой, замерли в вопросе.
- Да, мою.
- Вашу?! - еще раз переспросил Магомед-Оглы. Он закрыл глаза. Темные ресницы его
задрожали часто-часто, будто стряхивали слезы, которых там никогда не было. Магомед-Оглы
трудно приподнял руку, провел ею по лицу, словно стирая что-то с глаз и тряхнул лохматой
головой.
Это означало - да.
- Банников, шагом марш за сестрой, - спокойно махнула рукой Агния Васильевна. -
Помоги ей принести аппарат для переливания крови.
Но Банников уже не слушал докторшу. Он уже прытко ковылял из палаты, смахивая с
попутных тумбочек халатом разные предметы, и бурчал недовольно:
- И чего объясняет?! Будто сам не знаю, какой тут аппарат нужон...
...Пятнадцать лет спусгя среди множества телеграмм и писем, полученных Агнией
Васильевной по случаю ее шестидесятилетия, она обнаружила небольшое, застенчивое письмо,
которое начиналось так:
"Здравствуй, родная мама! Это письмо посылает тебе Магомед-Оглы..." И дальше шло
обычное извинение за долгое молчание, потому что он, Магомед-Оглы, не умеет и не любит
писать письма. Но если будет нужна его жизнь, он придет и отдаст эту жизнь ей, своей второй
матери.
Виктор Астафьев
Капалуха
Мы приближались к альпийским уральским лугам, куда гнали колхозный скот на летнюю
пастьбу.
Тайга поредела. Леса были сплошь хвойные, покоробленные ветрами и северной стужей.
Лишь кое-где среди редколапых елей, пихт и лиственниц пошевеливали робкой листвой
берёзки и осинки да меж деревьев развёртывал свитые улитками ветви папоротник.
Стадо телят и бычков втянулось на старую, заваленную деревьями просеку. Бычки и
телята, да и мы тоже, шли медленно и устало, с трудом перебирались через сучковатый
валежник.
В одном месте на просеку выдался небольшой бугорочек, сплошь затянутый
бледнолистым доцветающим черничником. Зелёные пупырышки будущих черничных ягод
выпустили чуть заметные серые былиночки-лепестки, и они как-то незаметно осыпались.
Потом ягодка начнётся увеличиваться, багроветь, затем синеть и, наконец, сделается чёрной с
седоватым налётом.
Вкусна ягода черника, когда созреет, но цветёт она скромно, пожалуй, скромнее всех
других ягодников.
У черничного бугорка поднялся шум. Побежали телята, задрав хвосты, закричали
ребятишки, которые гнали скот вместе с нами.
Я поспешил к бугорку и увидел, как по нему с распущенными крыльями бегает кругами
глухарка (охотники чаще называют её капалухой).
- Гнездо! Гнездо! - кричали ребята.
Я стал озираться по сторонам, ощупывать глазами черничный бугор, но никакого гнезда
нигде не видел.
- Да вот же, вот! - показали ребятишки на зелёную корягу, возле которой я стоял.
Я глянул, и сердце моё забилось от испуга - чуть было не наступил на гнездо. Нет, оно
не на бугорке было свито, а посреди просеки, под упруго выдавшимся из земли корнем.
Обросшая мхом со всех сторон и сверху тоже, затянутая седыми космами, эта неприметная
хатка была приоткрыта в сторону черничного бугорка. В хатке утеплённое мхом гнездо. В
гнезде четыре рябоватых светло-коричневых яйца. Яйца чуть поменьше куриных. Я потрогал
одно яйцо пальцем - оно было тёплое, почти горячее.
- Возьмём! - выдохнул мальчишка, стоявший рядом со мною.
- Зачем?
- Да так!
- А что будет с капалухой? Вы поглядите на неё!
Капалуха металась в стороне. Крылья у неё всё ещё разброшены, и она мела ими землю.
На гнезде она сидела с распущенными крыльями, прикрывала своих будущих детей, сохраняла
для них тепло. Потому и закостенели от неподвижности крылья птицы. Она пыталась и не
могла взлететь. Наконец взлетела на ветку ели, села над нашими головами. И тут мы увидели,
что живот у неё голый вплоть до шейки и на голой, пупыристой груди часто-часто трепещется
кожа. Это от испуга, гнева и бесстрашия билось птичье сердце.
- А пух-то она выщипала сама и яйца греет голым животом, чтобы каждую каплю своего
тепла отдать зарождающимся птицам, - сказал подошедший учитель.
- Это как наша мама. Она всё нам отдаёт. Всё-всё, каждую капельку... - грустно,
по-взрослому сказал кто-то из ребят и, должно быть застеснявшись этих нежных слов,
произнесённых впервые в жизни, недовольно крикнул: - А ну пошли стадо догонять!
И все весело побежали от капалухиного гнезда. Капалуха сидела на сучке, вытянув вслед
нам шею. Но глаза её уже не следили за нами. Они целились на гнездо, и, как только мы
немного отошли, она плавно слетела с дерева, заползла в гнездо, распустила крылья и замерла.
Глаза её начали затягиваться дрёмной плёнкой. Но вся она была настороже, вся
напружинена. Сердце капалухи билось сильными толчками, наполняя теплом и жизнью четыре
крупных яйца, из которых через неделю-две, а может, и через несколько дней появятся
головастые глухарята.
И когда они вырастут, когда звонким зоревым апрельским утром уронят свою первую
песню в большую и добрую тайгу, может быть, в песне этой будут слова, непонятные нам
птичьи слова о матери, которая отдает детям всё, иной раз даже жизнь свою.
Виктор Астафьев
Кетский сон
Озеро Кетское находится в двадцати верстах от
Игарки. Помню, как, еще в детстве, возле центрального
универмага, опустив головы, стояли олени с
закуржавелыми мордами, запряженные в нарты, с гладко
обструганными хореями, брошенными на какие-то шкуры
и манатки. Когда узкоглазых парней или широколицых
женщин спрашивали, откуда они, а те, опустив почему-то
глаза, тоненько и застенчиво отвечали: "С Хетского озера,
бойе, с Хетского озера", - нам казалось Кетское озеро
такой запредельной далью, будто с того света явились
люди в сокуях с пришитыми к ним меховыми
рукавицами. И как только живьем добрались?!
И вот много, много лет спустя на вертолете летим мы
компанией на Кетское это озеро. Не успели обсидеться,
железное или пластиковое место обогреть, услышать
информацию о том, что давно на этом озере не стоят кето
и нганасаны куда-то делись, рыбацкая залетная бригада
работает здесь второе лето, до этого был запрет на десять
годов.
- Сон тут, кетский сон, - прокричал начальник
рыбкоопа.
Вертолет наш тем временем сделал круг над Игаркой,
когда-то молодым, бойким городом, который напоминал
мне сейчас селение, подвергшееся многим свирепым
бомбардировкам. Винтокрылая машина скользнула тенью
по песчаному острову в исходе Губенской протоки над
желтыми опечками, шляпками грибов выступившими из
воды, над лепехами рыжих плешин в болотном
прибрежье и начала правиться в сторону от Енисея. Сразу
во всей красе увядания расстелилась понизу осенняя
смиренная тундра, всегда мне напоминающая молодую
солдатскую вдову, только-только вкусившую ласкового
любовного тепла, радости цветения, порой, даже и не
отплодоносив, вынужденную увядать, прощаться с
добрым теплом и ласковым летом.
Еще и румянец цветет на взгорках меж стариц и
проток, перехваченных зеленеющим поясом обережья,
сплошь заросшие озерины, убаюканные толщей плотно
сплетающейся водяной травы, не оголились до мертво
синеющего дна, еще и березки, и осины не оголились до
боязливой наготы, не пригнули стыдливо колен, не
упрятали в снегах свой в вечность уходящий юношеский
возраст, еще и любовно, оплеснутые их живительной
водой, багряно горят голубичником холмики, сплошь
похожие на молодые женские груди, в середине ярко
горящие сосцами, налитые рубиновым соком рябин, еще
топорщится по всем болотинам яростный багульник, меж
ним там и сям осклизло стекает на белый мох запоздалая
морошка и только-только с одного боку закраснелая
брусника и клюква, но лету конец.
Конец, конец - напоминают низко проплывающие,
пока еще разрозненные облака; конец, конец - извещают
птицы, ворохами взмывающие с кормных озер, и кто-то,
увидев лебедей и гусей, крикнул об этом; конец, конец -
нашептывает застрявший в углах и заостровках большого
озера туман, так и не успевший пасть до полудни, лишь
легкой кисеей или зябким бусом приникший к берегам.
А озеро-то, большое, разветвленное, и есть Кетское.
Мы проходим низко над зарослями кустов и осокой
осененным берегом, устремляемся к другому берегу,
серыми песками обрамленному, плюхаемся на обмысок,
как бы золой осыпанный от давних еще, кетских,
нганасанских, отгоревших очагов.
Нас встречают дружелюбно лающие собаки, щенки,
откуда-то, из каких-то недр выкатившиеся, восторженно
визжа, прыгают на нас, от радости мочат сапоги.
Из старого, почерневшего до угольной теми строения
выходят два заспанных мужика, жмут наши руки. Строение
это, скорее берлога, осталось тут от когда-то живших
северных инородцев. Здесь издавна заведено со всеми
гостями непременно обмениваться рукопожатиями.
Хозяева спрашивают, варить ли уху иль гости
обойдутся солениной? И скоро на столе, вкопанном в
берег, нарезают нам соленого чира, гости, естественно,
достают бутылку. От дальнего, в туман вдавившегося
берега летит к нам лодка, и кажется, взбирается она на
водяной бугор, стеля на стороны два белых крыла.
Бригадир был на ставных сетях, не успел их все
вытрясти, но и то, что он привез, внушало: на
подтоварнике лодки горою и вразброс лежали дородные
белые чиры, основная ценность Кетского озера, ползали
по лодке, били хвостами огромные щуки со сплошь
канавами провалившимися животами.
- А жрать-то имя нечего, - пояснил бригадир. - За
десять-то лет они выели, что могли. Сороги почти нет,
язя тут сроду не бывало, окунь стаями ходит, в речных
притоках прячется. Хищник тут своего брата рубает,
оттого и тощ. Окунь-то с травки чего ухватит иль со дна
подымет, щуке горе, как лагерник тюремный, чего
сопрет, ухватит, то и слопает.
Бригадир же сказал мне, размотавшему удочки и
наладившему спиннинг, что едва ли я чего изловлю -
три дня бил озеро шторм, рыбешка, годная для ужения, вся
отошла вглубь, попряталась в траве и в горловинах речек,
но вообще-то окунь тут здоровущий и жадный, может,
какой и возьмется.
С неразговорчивым, в странствиях потасканным
рыбаком я поплавал по озеру, в устья глубоких и
непроточных речек заходили, нигде ни гугу. Тогда я
попросил рыбака заглушить мотор, и пусть ветерком нас
несет к становищу.
Где-то высоко и далеко взошло солнце, уже устало,
сморенно пригревая эту неласковую, но до щемящей боли
любимую северную землю, и это озеро, в себе виновато
притихшее после шторма, и эти как бы золой осыпанные
берега, до глади волной промытые пески. Невысокие,
кудлатые от мхов, ягодников и багульников, подбитые
волной берега, с которых, искрясь мокром, свисает
радостный красный брусничник.
И тишина, тишина. Боже, как, оказывается, человек
истошнился от шума, гама и лязга городского, как сердце
его усталое радуется первозданной тишине, еще умеет
радоваться.
На отмелях, в траве и песках роются утки,
поплавками задранных задов усеяв прибрежье. Серухи,
шилохвостки, свиязи совсем не боятся лодки. Отплывая
нехотя в сторону, ворчат: "И чего плавают? Чего есть не
дают? Штормина три дня был, брюхо подвело, а они тут
расплавались!.."
Лодку нашу нанесло на густую заросль осоки, из нее
на гладь брызнули и по воде побежали гоголята, аж мать
обогнали. Эти поздние птицы еще только-только встают
на крыло, им и поразмяться в радость, бегут, ныряют,
пугая друг дружку, мать их на ум наставляет: "Так, дети,
так!"
Возле стана женщины угостили нас ягодами, мы с
сыном зашли в помещение погреться. Сын вообще плохо
себе представлял рыбацкий стан, тем более северный,
тем более жилище, чуть упочиненное после того, как оно
десять лет пустовало. В жилище и пола-то почти нет,
весь он врос в землю, стены - рухлядь, их прикрывают
шкуры, в основном оленьи и собачьи, стена, что к яру, и
вовсе в землю вросла. Постели из старых общежитских
матрацев и тлелых одеял. Необиходно живут мужики,
зато топят жарко. В гнилом, прелью пахнущем жилище
дышать нечем. Дрова сюда доставляются вертолетом. Уж
чего-чего, а дров дармовых в Игарке всегда было
дополна, сейчас тем более, пустеет, гниет город, жгут его
со всех сторон, когда за рыбой летят на озеро, забивают
вертолет дровами да продуктами.
- Н-ну и бичевник! Как в нем люди-то живут?
- Ничего, живут себе и живут. Тепло, почти сухо. А
представь себе, вот эти три штормовых дня коротать у
костра иль в шалаше? То-то, парень.
На обратном пути шли мы низко и с озера подняли
лебедей, гусей, мошкой роящихся уток, и я подумал:
"Птицы вы мои милые, скоро отлет вам, и вас только в
Красноярске ждет сто тысяч зарегистрировавшихся
охотников и тучи незарегистрированных, диких стрелков
по всей Руси, да и по всему, вам враждебному, миру.
Кормитесь, милые, гуляйте, летайте. Здесь, где еще
царит кетский сон и земная благодать".
Когда мы уплывали из Игарки, огибая мыс
Полярного острова, в ту сторону, где за короткие дни
почти отпылали леса, где еще пространственней
покоился северный простор, глубже и глубже
погружаемый в печальную тишину осени, я подумал:
"Прощай, Кетское озеро! Прощай, кетский сон. Суждено
ли мне еще раз внять тишине этого прекрасного
мироздания?"
25 мая 2000.
"Новый Мир", №7, 2001
Виктор Астафьев
Коршун
Отыскав удобное место на обрывистом берегу, я расположился под толстым осокорем,
подмытым течением, и достал из рюкзака еду. Вода прибывала. Охота была закончена. Я решил
немного передохнуть - и домой. Могучий осокорь мелко дрожал, и солнечные блики метались
по его стволу, пугались в набухших ветках. Птичий гомон несся из травы, с осокоря, с неба. Им
было переполнено все вокруг.
И вдруг это веселое разноголосье разом угасло. Трясогузка с черной ермолкой на голове
вспорхнула с нижнего сука осокоря и затаилась в мокром тальнике. С острова медленно
поднимался коршун. Он неторопливо, с хозяйской степенностью закружился над рекой,
подобрав когтистые лапы. Я попытался поймать его на мушку, но хищник, почувствовав ружье,
свалился на левое крыло, пошел было вниз, а потом стремительно взмыл над островом,
мелькнул на солнце грязным пятном и постепенно растворился в синеватой дымке за горой.
Я бросил нарядного чирка под дерево и, привалившись к осокорю, задремал.
- Э-э, мил человек, приехали! - услышал я голос и встряхнулся. Вода поднялась еще
выше и с шипением кружилась возле моих ног. Я отодвинулся и повернулся к человеку,
который с насмешкой поглядывал на меня.
- Спать надо у места, - с укором сказал он. Затем, нагнувшись, снял с плеча мокрый
мешок, взвесил на ладони моего чирка и прибавил: - Фунт, не боле.
Oн пренебрежительно отбросил чирка, вытер о голенище кирзового сапога ладонь и
спросил:
- Папироска найдется?
Аппетитно затянувшись дымком, незнакомец, как бы оправдываясь, заговорил:
- Курево-то у меня есть, самосад, через колено ломаный. Надоел. - Он вздохнул,
сокрушенно почмокал губами и протянул: - Н-нда-а, живем - не люди и помрем - не
покойники. Вы вот папиросочки покуриваете, с ружьишком развлекаетесь - все сорок
удовольствий... Я это не в укор лично вам. Я это себе в укор, потому как своевременно не
сообразил, где будет жизнь настоящая. Рассуждал так, что лучше быть первым парнем на
деревне, чем последним женихом в городе, и вот...
Одет он был бедно. Телогрейка в заплатах, штаны - тоже. Старый суконный картуз
прожжен на затылке, и в дыру, сливаясь с подпалиной, высовывался клок рыжих волос. Только
сапоги новые. К этому наряду очень не шло обличье незнакомца. Он плотный, коренастый, с
красным, немного лоснящимся лицом. На лице этом нет ничего выдающегося - все под один
цвет. Лишь глаза несколько выделялись: маленькие, выпуклые, они напоминали пятнышки
плесени на сдобном, но залежавшемся каравае. Странное свойство имели эти глаза. Когда они
смотрели на меня, в них было что-то простодушное, но, как только глаза эти начинали глядеть в
сторону, в них сразу появлялась настороженность, они темнели, на лице появлялось выражение
сомнительности.
Пока я разглядывал собеседника, в мешке его что-то зашлепало, и он, торопливо вскочив,
сел на мешок. "Уж не рыба ли?" - подумал я, вспомнив, что почти во всех протоках и ручьях
входы перегорожены и поставлены морды. Сейчас рыба нерестится, в заливы на траву валом
валит.
Мужичок назвался Сергеем Поликарповичем Ковырзиным. Я сказал, что фамилия его мне
знакома. Он изумился, но, когда узнал, что я работаю в газете, удивление его сменилось
радостью.
- Мать моя! На ловца зверь! Да мне дозарезу надо поговорить с представителем печати, а
в город вырваться не могу, горячая пора наступила.
Последние слова он сказал как-то двусмысленно, и мне снова подумалось, что у него в
мешке - рыба. Предупреждая мое замечание, что в горячую пору надо быть в поле, Ковырзин
заявил, взваливая мешок на плечо:
- Я минюм трудодней еще зимой выработал. Пошли, что ли? - И, больше не
оборачиваясь, он зашагал к деревне, расположившейся на склоне горы. Я постоял в
нерешительности и двинулся за Ковырзиным. Очень заинтересовал меня этот человек. А
молодому газетчику, как известно, противиться любопытству трудно.
Заслышав мои шаги, Ковырзин сбавил ходу и, как бы продолжая начатый разговор,
заторопился:
- Про такое дело я вам, мил человек, поведаю, что зубы заноют. Статью либо филлетон
напишете. Будет вам приятное с полезным. Чирок по суху не любит плавать! - Он подмигнул
мне и деликатно рассмеялся.
Изба Ковырзина, обнесенная почерневшим от времени забором из половинника, стояла на
самом пригорке. Из подворотни навстречу нам выкатилась лохматая дворняжка. Вместо того
чтобы залаять, она принялась истово лебезить перед хозяином, будто век его не видала.
Во дворе строгий порядок - прибрано, подметено. Охорашиваясь, разгуливали по двору
куры. У забора в тени благодушно похрюкивал поросенок.
В доме тоже приятная чистота. Пахло свежеиспеченным хлебом и чуть-чуть доносило
угаром из русской печи. От всего этого дохнуло чем-то далеким, полузабытым. Но предаться
сладостным воспоминаниям мне помешала хозяйка. Она попросила меня "пожаловать в
комнату". Хозяйка была сухая, сморщенная, и я сначала принял ее за мать Ковырзина. Я начал
отказываться, ссылаясь на грязную обувь, но хозяйка повторила свою просьбу с робкой
настойчивостью.
Хозяева о чем-то вполголоса переговаривались в кухне. До меня донеслись лишь
последние слова хозяина:
- Да пошевеливайся, кляча!..
Я огляделся. Первое, что бросилось в глаза, - это газеты. На столе - несколько номеров
центральных, областных и. нашей городской. Я подумал, что хозяин приобрел их где-то оптом
на раскур, но на угловике, рядом с патефоном, лежали старые, аккуратно сделанные подшивки.
Кое-где на газетах виднелись отметки красным карандашом.
Горница была убрана на городской манер: полочка с книгами, большое зеркало с
трещинкой, как паутинка, флаконы из-под духов, несколько репродукций с хороших картин,
кровать с горой пышных подушек.
Над кроватью висели три портрета. Какой-то угодливый фотоделяга так старательно
сглаживал несправедливости природы, что на портретах я с трудом узнал облик хозяев. Сергей
Поликарпович выглядел поджарым молодцом, и толстая его шея, видимо, не удостоенная
внимания ретушера как маловажная деталь, оказалась шире лица. Значительно "улучшена"
была и хозяйка. Не удалось "мастеру" лишь заретушировать какое-то горестное оцепенение и
затравленность в глазах ее. С третьего портрета подозрительно смотрела на свет белый
дородная деваха с крупными бусами на бугристой груди.
- Октябрина - дочка моя, - пояснил незаметно появившийся хозяин. - На
следователя учится. Я пустил ее по этой линии, потому как нет для человека благородней дела,
чем следить за порядком на земле.
Закурив предложенную мной папиросу, он прошелся по комнате с заложенными за спину
руками и докончил:
- Пишет теперь письма, а сначала уросила.
- Отчего же?
- Известно, дело молодое, неразумность, не в укор вам будь сказано. Круто я
распорядился, вот с того и началось. - Он присел на стул и помотал головой: - Ой-ой, мокра
было! - Помолчав, Ковырзин доверительно сообщил: - Давиться хотела. Ага, давиться. Да
меня, брат, спектаклем не проймешь, не-ет. Замуж засобиралась за здешнего одного. Ну, какой
замуж, ежели человек еще не на своей линии, ежели он сделал неравноценный выбор? Я
полагаю - неразумность эта от излишнего бушевания крови. Вот выучится, найдет себе
образованную пару и еще меня благодарить будет...
Появилась хозяйка с кринкой. Ковырзин смолк, нетерпеливо пережидая, когда хозяйка
нальет молока и уберется. Я начал отказываться, но хозяин сам пододвинул мне стакан:
- Не брезгуйте, пейте, самуё-то я по всем правилам санитарным заставляю обращаться с
продукцией, руки мыть перед дойкой. Лукерья! А ну покаж гостю руки! - крикнул он.
Из кухни послышались торопливые шаги. Я схватился за стакан, и Ковырзин кивнул
хозяйке:
- Иди, не требуется.
Пока я пил холодное молоко, Ковырзин повествовал мне о колхозных делах. Нового он
почти ничего не сказал. Дела в колхозе были не блестящи - это я знал. Несколько фактов о
махинациях колхозного кладовщика Ковырзин заставил-таки меня записать в блокнот, и, пока я
этого не сделал, он не успокоился.
- Вы его в филлетончике, в филлетончике протяните, - подсказывал он. - За факты
ручаюсь, никакой подтасовки. Я сам селькор с тысяча девятьсот тридцатого года...
Я допил молоко и, положив три рубля на стол, начал собираться. Хозяин засуетился:
- Вам ведь сдачу надо? - Он пошарил по карманам, сокрушенно пожал плечами: - Вот
грех-то! Лукерья! Нет ли у тебя денег на сдачу? - Он сбегал на кухню и мгновенно вернулся,
разведя руками: - Нету. Живем - не люди и помрем - не покойники. Ну, надеюсь, не в
последний раз видимся, заходите, разочтемся...
* * * *
Ковырзин как в воду глядел, когда говорил, что мы видимся не в последний раз. Зимой
пришло в редакцию письмо от него. Подробно, со ссылкой на разные законы и постановления,
он изобличал нового председателя колхоза. Были факты, и главный из них, на который делался
упор, довольно серьезный. "Новый председатель колхоза товарищ Замухин, еще не обжившись
в колхозе, показал свой интеллигентский нрав и при распределении аванса па трудодни взял
себе центнер пшеницы, тогда как все остальные труженики нашей артели авансировались
рожью".
Есть над чем подумать!
С одной стороны - письмо в редакцию, а с другой - Павел Замухин, тот самый Паша,
который скрывал на фронте обнаружившуюся желудочную болезнь, чтобы его не отослали в
тыл. Тот самый Паша, с которым мне довелось тянуть телефонную линию через Днепр, а потом
мерзнуть и голодовать на плацдарме. Собственно, нашему брату голод был не так страшен. Мы
резали куски от убитого коня, варили их в укромном местечке и жевали без соли. И рыбой
глушеной не брезговали, ее там полно было. Помнится, не выдержав, больной Паша поел
конины и потом корчился в грязной щели, кусая до крови губы.
Меня на этом плацдарме ранило, а Паша умудрился дотянуть свою линию до Берлина.
Летом я его встретил на вокзале в областном городе. В числе других добровольцев он ехал
в наш район работать председателем колхоза. Паша торопился, и поговорить нам не удалось.
Мы только условились как-нибудь встретиться в колхозе.
И вот встреча наша должна состояться.
Пожалуй, надо пойти к редактору и отказаться от поездки в колхоз. Не с жалобой же в
кармане должны встретиться друзья-фронтовики! Но я уже успел немножко изучить нашего
редактора. Узнав о моей старой дружбе с Замухиным, он непременно пошлет меня с этим
письмом, чтобы проверить "качество" молодого газетчика на таком щекотливом деле...
Павел встретил меня просто. Лишь долго не выпускал он мою руку из своей и все тянул
куда-то, пытаясь усадить меня рядом с собой на один стул. Он забрасывал меня вопросами, не
дожидаясь ответа, рассказывал сам. Потом спохватился:
- Tы чего помалкиваешь? Я болтаю, болтаю...
- Я ведь к тебе по делу, Павел.
- К дьяволу дела! - сказал oн и сунул какие-то бумаги в стол. - У меня ведь, братуха,
сегодня сплошные радости: семья приехала, ты нагрянул! Пойдем мы сейчас пообедаем и даже
выпьем по такому случаю. Ты чего глаза вытаращил? А-а, старую историю вспомнил, насчет
моего желудка беспокоишься? Курсак, братуха, теперь в порядке. Один профессор все мои язвы
аннулировал. Так что теперь не рассчитывай на две порции! - Павел рассмеялся: - А много
же ты за меня водки выпил, ой, много! Посчитай: весь сорок второй да по октябрь сорок
третьего. Да ладно уж, не буду взыскивать, пользуйся моей добротой...
Павел балагурил, смеялся. Я старался отвечать на его искреннюю радость, как умел, но
ничего у меня не получалось. Обедать с Павлом я отказался.
- Почему? - удивился Павел.
Я сказал ему прямо обо всем, сохранив, как полагается, фамилию автора письма в тайне.
Павел сидел несколько минуг, растерянно глядя на меня. Радостное выражение исчезло с
его лица, у губ легли складки обиды, брови насупились, и он сделался еще бледней.
Неожиданно он вскочил и грохнул по столу. Мелкой рыбешкой брызнули в разные стороны
карандаши, ручки, скрепки.
- Серега! Кр-ровосос! Его работа! - закричал Павел и, схватившись по старой привычке
за переносицу, опустился на место. - Сил больше нет, братуха! Убью я его! Честное слово,
угроблю! На душу грех возьму! Пусть судят!
Вот как может измениться человек! Где тот мягкосердечный, спокойный Павел Замухин,
которого я знал прежде?
- Ведь он двух председателей отсюда выжил, - жаловался мне Павел, - семерых
кладовщиков - итого, девять! Ты понял, десятерых живьем съел?! Теперь меня доедает, за
каждым шагом следит, гнида! Ну, подметил бы какую ошибку, пришел бы, так нет, он
чик-чирик жалобитку. Вот они, полюбуйся. Это мне начальству ответ давать... - Павел
выбросил из стола ворох бумаг с сопроводительными бланками. - От такой работы меня скоро
родимчик хватит! - Павел надел шапку, снял полушубок с вешалки и, придавив подбородком
шарф, с усталой раздраженностью закончил: - И сунуло меня выписать эту пшеницу!
- Ты действительно?..
Павел, уже одетый, встал возле стола, забарабанил пальцами по стеклу.
- Да, братуха. Понимаешь, нельзя мне было после операции черный хлеб есть. Я сначала
все в город заказывал, а потом с деньгами заминка вышла, семью перевозить надо было, ну,
правленцы знают о моей хворобе, уговорили, постановили. Раздобрились они на радостях.
Первый раз за последние годы хороший урожай взяли. И я тоже уши развесил. Теперь мне этот
центнер пшеницы что бревно в глазу. Опять же, не согласись я взять эту несчастную пшеницу,
он меня на другом деле подсидел бы. Так обедать не пойдешь? Правильно делаешь. А то и на
тебя жалобу нагвоздит.
* * * *
Лишь к вечеру я закончил обход изб. Время я потратил почти без пользы. Колхозники
встречали меня приветливо, но, как только заходила речь о Ковырзине, они отвечали на
вопросы неохотно, а то и вовсе отмалчивались.
- Да что, на самом деле, боитесь Ковырзина, что ли? - не выдержав, спросил я у доярок
на молочной ферме.
Доярки долго переминались, глядели мимо меня. Наконец пожилая женщина в
шахтерских калошах поднялась и, развязывая тесемки халата, призналась:
- Боимся, скрывать нечего. Почитай, все мы не одинова бывали в суду свидетелями или
ответчиками, а без суда сколько лиха перетерпели от него, супостата! Tы послушаешь нас да и
отбудешь, а он вынюхает, что мы тебе жалобились. - Доярка повесила халат на деревянный
крюк и подсела к столу, где женщина-бригадир заполняла табель и внимательно
прислушивалась к нашему разговору. - Он ведь, Серега-то, себе на уме, - продолжала
разговор пожилая доярка. - Молчит до поры до времени, а потом ушибет, да так, что и свету
не взвидишь. Вот со мной был случай. Приехал ко мне сын из армии в кратковременный
отпуск. Пальнул из орудья на ученьях как следует, и ему, стало быть, отпуску десять дней
вышло - как награжденье. А дома-то прихворнул от переутомленья сил. Гулянки, девчата, то,
се. Ну я к фершалу. Христом Богом вымолила у него справку. - Доярка рассмеялась, и все
вокруг тоже заулыбались. - Словом, "поправили" и отправили артиллериста. Да вот возьми и
отчисти я Серегу на собрании. И закрутилась машина: Серега в часть письмо насчет того, что
сын мой болел из-за чрезмерного распития. В райздрав жалобу. Ну, фершалу выговор, сына на
губахту...
В разговор втянулись и другие доярки. Сначала они все оглядывались на двери и углы,
точно боялись, что там кто-то сидит и подслушивает, а потом перестали остерегаться.
И услышал я много любопытного. Все чаще и чаще в разговорах мелькало слово
"колдун". Оказывается, за Ковырзиным давно укоренилось это прозвище, и он его, как я понял,
не опровергал. По деревне шли слухи о том, что Серега может посадить килу, сглазить
малолетнего ребенка, скотину или жениха от невесты отвадить. Намажет скобу в доме невесты
каким-то зельем - и баста, жених к другой переметнется. У Сереги и отец колдун был. Еще в
давние времена Серегин отец одну свадьбу испортил. Положил на дорогу метлу, плюнул три
раза, шепнул что-то, и готово дело - доехал свадебный поезд до метлы, пляшут кони, а с места
ни шагу!
- Это из-за того, что приглашеньем обошли, - пояснила все та же словоохотливая
женщина.
Молодые доярки взвизгивали от смеха, слушая эту небывальщину, и начисто отрицали
колдовство.
Завязался спор. В конце концов все пришли к выводу, что Серегу надо бы прогнать из
колхоза. А как это сделать? Минимум трудодней Серега вырабатывает. Осенью на рынке в
артельном ларьке овощами торгует, а то инструменты кузнечные в пользование даст, чтобы ему
соточки вписали. Пробовали не брать у него инструмент, так он на птичник к Лукерье
приладился. Спит там, похрапывает, а Лукерья работает и записывает на двоих трудодни. Так
вот он и наскребает минимум. Благо минимум этот одинаков для такого битюга, как Серега, и
для старухи.
Конечно, Серега не всегда вредничал. Был в колхозе председатель Куркин, снюхался с
Ковырзиным, поставил его кладовщиком - и притих Серега. Да Куркину-то по шапке дали и
Сереге тоже. Даже из колхоза его турнули. Но Серега обжаловал постановление общего
собрания перед районным начальством. Оттуда бумага с печатями пришла: "Нет никакого
основания исключать товарища Ковырзина".
После того еще больше озлобился на односельчан Серега. Если, к примеру, его сейчас
снова кладовщиком поставить или депутатом в поссовет выбрать, он успокоится. Очень охота
быть Сереге депутатом, чтобы на интеллигента походить, страсть высказываться любит.
Сыплет, как по газете, заслушаешься. В конце каждой речи Серега зычно каркает: "Мир и
пролетарьят восторжествуют во всем мире!"
Но депутатом Серегу все равно не выбирают...
* * * *
На заседании правления, где решались важные артельные вопросы, Ковырзина тоже не
обошли разговором. Он был словно чирей на холке, на которую, как ни остерегайся, все равно
сядешь.
Один правленец разгорячился и заявил:
- Отлуплю я его под пьяную руку! Честное слово! Ведь жилы из всех вытянул!
- Ну и попадешь в тюрьму, - сказал пожилой колхозник.
Утром я встретился с Ковырзиным в том самом доме, куда меня уже не манило после
первого разговора с хозяином. Но служба есть служба!
Ковырзин приветствовал меня с подчеркнутой строгостью и вежливостью. Теперь я был
для него не случайный встречный, а человек, уполномоченный проверять жалобы. Я попросил
Ковырзина показать мне ответы на его жалобы.
- Все? - поинтересовался он.
- Давайте все.
Он подал мне объемистую папку с бумагами. Чего тут только не было: вежливые ответы
на солидных бланках из Верховного Совета лежали сверху, а под ними пространные ответы
обкомовских и райкомовских комиссий. Еще ниже - торопливые и не всегда ясные ответы из
газет. Дальше - бумаги из прокуратуры, судов, сельсоветов.
Заглядывая через мое плечо, обладатель этих "сокровищ" бросал короткие комментарии:
- Это с Москвы! Это из области насчет председателя Анкудинова. Знали его? Спекся
милый. Подловил я его на одном дельце. А это вот, - голос Ковырзина как-то сладко задрожал,
и он даже перестал сопеть мне в ухо, - это письмо самим всесоюзным старостой, покойничком
Михайлой Ивановичем подписано.
Даже опытному газетчику трудно говорить с такими людьми, как Ковырзин, а мне
оказалось это вовсе не по силам. Я сорвался на первых словах:
- Это же черт знает что! - тряхнул я бумагами: - Это ж... Вы ж людям жизнь
отравляете! Работать надо, а не писать!.
Ковырзин властно высвободил из моей руки бумаги, разгладил их ладонью и, завязывая
папку, спокойно заявил:
- Молоды учить меня. Молоды! А писать я имею право по Конституции страны
социализма, потому как должен кто-то следить за порядком. Неужто вам с Замухиным это дело
доверить, а? - Он хитровато и многозначительно прищурился: - Вот, к примеру, насчет
пшеницы. Равноправье? Равпоправье! Так почему я, честный труженик сельского хозяйства,
организатор Советской власти, активист коллективизации, селькор с тридцатого года, должен
жрать аржаницу, а какой-то выскочка из интеллигентов - беленький хлебец? Что записано в
Конституции, нашем золотом законе?..
- Слушай, - потеряв всякое терпение, оборвал я ораторствующего собеседника. - Да
понимаешь ли ты, что такое наша Конституция? - Я сделал ударение на слове "наша", но
Ковырзин не уловил моей иронии. - Не будь этой Конституции, так односельчане давно бы
тебя распотрошили.
Ковырзин ошарашенно уставился на меня:
- Да ты что, запугивать?! Ты кто, представитель советской печати или кто?! А-а, вон что!
Председатель-то твой старинный дружок. Так, так, так! Я вас еще колупну, колупну-у. Честного
труженика, организатора Советской власти под ноготь... Я-а вас...
* * * *
Совсем недавно я встретил Ковырзина еще раз в несколько необычном месте.
Моясь в городской бане, я заметил, как из парилки, точно ошпаренные, выскакивали
люди. Они плевались, кого-то нещадно кляли. Я спросил у парня с татуировкой на груди:
- Чего шумим?
- Да залез какой-то толстомясый на полок и газует пар, дышать нечем. Всех выжил, один
парится.
Я уже одевался, когда из парилки появился человек. Весь он был облеплен темными
листьями и не совсем ладно прикрывался исхлестанным веником. С трудом достигнув
скамейки, он плюхнулся на нее.
Это был Ковырзин.
- Дошел! - покачал головой парень с наколкой на груди. - Вот она, жадность-то...
Глаза Ковырзина были закрыты, грудь тяжело вздымалась. Казалось, он уже заснул. Но
спустя несколько секунд он подал слабый голос:
- Вот ты, мил человек, шумишь, а почему шумишь? Я, может, имею законное право
попариться всласть раз в год!..
- Не городи ерунду! - послышались отовсюду разные голоса.
- Как это ерунду? - рассердился Ковырзин и даже попытался приподняться на
скамейке, но руки его подломились, и он опять сник. - Чтобы нашу баню истопить, надо
кубометру дров спалить, да ведер пятнадцать из-под угору воды принести, да вовремя скутать
баню, да плескать на каменку. И все это делать старухе. А старуха-то одна и хлипкая сделалась,
плеснет разок и лежит на пороге, голову наружу. Раньше на каменку дочка сдавала, а потом из
возрасту вышла, нынче здесь робит следователем. Я вот в гости к ней приеду - и в баньку.
Благодать! За полтора целковых хлещись, сколь душа желает, и воды без нормы...
На следующий день я позвонил в колхоз и услышал ликующий голос Павла:
- Выгнали, выгнали мы Серегу!
- Каким образом?
- А самым обыкновенным. Только получил народ газеты с постановлением насчет
Устава артели и сразу ко мнe. "Собирай собрание, будем гнать единоличников из колхоза.
Первого Серегу выдавим, как чирей!" Я говорю: "Дорогие товарищи, больно вы уж круто,
потолковать бы еще с ним". - "Никаких толкований - гнать!" Ну и все: "спекся, мил
человек".
Вон оно что! То-то я заметил, что за последнее время тематика писем Ковырзина заметно
расширилась. Он все чаще и чаще пишет на городские темы, не оставляя пока в покое и
деревенских. Три разоблачительных заметки он написал о завхозе "Горпищекомбината".
Утратил Ковырзин надежду выбиться "в люди" в деревне, пробует это сделать в городе.
Виктор Астафьев
Кровь человеческая
Он заметил этого парня сразу, как только вошел в магазин. Парень ничем особенным не
выделялся среди покупателей. Одет, как многие молодые люди сейчас одеваются, в серую
спортивную куртку и лыжные брюки. Только волосы у него чугь длиннее, чем у других парней,
и замочек на куртке развернут чуть подальше, чем это делается обычно.
И все-таки Сергей Дмитриевич понял: парень этот - жулик. Подчеркнутое безразличие
ко всему, высокомерный прищур, за которым скрывалась настороженность, и особенно руки,
засунутые в карманы куртки, - выдавали его. Никто не прячет руки так тщательно, как
карманник.
Сергей Дмитриевич занял очередь в гастрономическом отделе. Он перебрасывался
словами с покупателями, изучая цены на сыр, селедку, вино, и в то же время следил за тем, что
делал парень в спортивной куртке.
Вор работал грубо. Лез в карманы напропалую, и было в его работе больше нахальства,
чем ловкости. "Сейчас я его куплю", - пришла Сергею Дмитриевичу озорная мысль. Он вынул
деньги - их было полсотни, - отсчитал двенадцать рублей, остальные сунул в брючный
карман - и тотчас превратился в покупателя-ротозея, который не потому ротозей, что слишком
небрежен, а потому, что уж больно осторожен.
Сергей Дмитриевич нарочно стиснул в кулаке деньги и оттопырил карман, наперед зная,
что вот сейчас он подойдет к весам, начнет рассчитываться с продавцом, укладывать покупки в
сетку, и вор непременно в этот момент полезет к нему в карман.
Нервно скомканная трешка просунулась через плечо Сергея Дмитриевича. На шее он
ощутил горячее дыхание. Сейчас парень еще плотнее навалится на него, попросит не слишком
громко и не очень тихо пачку "Беломора", а продавщица потребует с него мелочь. Начнется
недолгое препирательство. А в это время...
Вот оно - робкое, почти нежное прикосновение к бедру. Ползут, ползут в карман
затвердевшие и в то же время невероятно чуткие пальцы. Парень перестал дышать, и Сергей
Дмитриевич затылком чувствовал, как расширились у карманщика глаза, как ушли из них сила,
ум, совесть - все, что дала ему от рождения мать, - все ушло и повисло на кончиках пальцев.
Сергей Дмитриевич поймал руку вора за локоть, и она сразу ослабела, потом напряглась,
рванулась.
- Отойдем в сторону, - вполголоса сказал Сергей Дмитриевич.
И вор покорно последовал за ним с мгновенно осунувшимся лицом.
- Не получилось наколки? - усмехнулся Сергей Дмитриевич и, выходя из магазина,
предупредил: - Не вздумай мотануть - хуже будет. - Жулик смирился. Сергей Дмитриевич
вывел его на улицу и сказал: - Не умеешь работать, корешок. Не годишься для такой тонкой
работы. Да и ни к чему она тебе. Вон какой битюг. Лес валить ступай.
И пошел прочь. На углу обернулся. Пришибленный парень стоял все на том же месте и
растерянно смотрел вслед Сергею Дмитриевичу.
* * * *
На окраине городка, вытянувшегося вдоль горной реки, стоит старый деревянный дом.
Черемухи и рябины как будто подпирают его, не давая упасть с косогора. Осыпистый овраг,
называемый здесь логом, углом врезался в гору. По дну его сочится вялый светленький ключ,
местами совсем скрытый вывалившимся из горы плитняком.
У домика, испуганно притулившегося на косогоре, весной подмыло половину изгороди.
Каждое угро, спускаясь к ключу по воду, Сергей Дмитриевич трогал подпорки,
поддерживающие прясло под обрывом, и недовольно хмурился. И теперь, прежде чем открыть
ворота, он привычно глянул на лог, в который осыпались земля и мелкие камешки, но
задерживаться не стал. Не хотелось портить себе хорошего настроения, с которым он сейчас
шел по всему городу, возвращаясь из магазина.
Он жил в этом городе давно, знал его вдоль и поперек, но каждый день открывал в нем
что-то новое. На месте недостроенного собора начали воздвигать Дом культуры. Хорошо это,
давно пора. Один кинотеатр на весь город, да и кинотеатр такой, что в нем к концу сеанса мухи
мрут от духоты. Здание детсада возле железнодорожной линии зеленой краской выкрасили;
мухоморов деревянных на детсадовской площадке, как в густом ельнике, и цветов столько, что
в глазах рябит. А на площадке ребятишки. "Мордастые все какие и, небось, озорные,
стервецы!" - подумал Сергей Дмитриевич, проходя мимо. Он замечает, что за последние годы
в этом прокопченном рабочем городе вообще стало много ребятишек и цветов. Всяких мастей
цветы и фасонов разных. Перед домами, в палисадниках, во дворах, в скверах, на стадионе -
всюду цветы...
Захваченный "цветочной стихией", Сергей Дмитриевич и сам попытался посадить около
дома георгину. Купил на базаре георгинную картошку, закопал под черемухой. Выросла дудка
с тремя листами, даже шишечка набухла, но не расцвела.
- Не по нам, значит, такое деликатное дело, - сказал ему сын Юрий, поцарапав затылок.
- Да, знать, это бабье занятие, - сокрушенно вздохнул Сергей Дмитриевич и сделал вид,
что отступился. Растут в палисаднике сами по себе ноготки, чемерица, куриная слепота - и
ладно. Тоже цветки. Но тайком от сына сходил все же к соседу и выспросил, как и где садят
георгины и какое удобрение им требуется.
- Будут у нас и георгины эти самые, - хитро усмехался он, поднимаясь на крылечко и
открывая дверь.
Юрий пришел с ночной смены и спал в чулане. Сергей Дмитриевич осторожно приоткрыл
дверь в чулан, поглядел на сына. Голова юноши скатилась с подушки. Щеки были чисты, но
под глазами осталась копоть. "Торопился, видно, добраться до постели вальцовщик и умыться
не успел как следует. Трудна ночная смена", - вздохнул отец.
Грудь Юрия ровно подымалась, и русалка со щучьим лицом то выныривала из-под синей
майки, то исчезала под ней. Русалку эту Юрий наколол тайком, подражая отцу, когда учился
еще в пятом класс, и долго этим гордился. Сам Сергей Дмитриевич был до того разрисован
всевозможными зверьми, стрелами, пронзающими червонных тузов, якорями и разными
другими штуками, что на старости лет стал стесняться ходить в общую баню и срубил на
огороде свою.
Сергей Дмитриевич завесил окно в чулане, чтобы солнце не пекло Юрия, положил сетку с
продуктами в кухне на стол, не спеша сходил в огород, выдернул гнездо лука. Включил плитку,
выложил на сковородку ветчину, поджарил. Так же неторопливо спустился к ключу, подставил
под струю чайник, вымыл руки. Подымаясь на крыльцо, на минуту задержался возле чулана,
подумал и тихо позвал:
- Эй, работник, вставать пора, проспишь все царство небесное!
Юрий открыл глаза, утер губы ладонью, вытянул за ремешок часы из-под подушки и
сладко, как мальчишка, потянулся.
- Люблю поработать, особенно поспать. - И улыбнулся с зевком: - Чем, батя, кормить
будешь?
- Умывайся дома, - отозвался отец уже из кухни: - в ключе вода нынче шибко
студеная. Дашь дуба.
Сергей Дмитриевич любил употреблять стародавние и даже блатные слова. За этим
скрывалась неистребимая привычка чуть гордиться тем, что был он когда-то беспризорником и
вором, немало хлопот людям доставил, а вот сумел-таки на ноги встать, честно хлеб
зарабатывая - и пенсию заслужил. Последние годы работал он на заводе по плотницкой части.
Юрий сбежал к ключу, подставил спину под струю, падающую с осклизлого, подернутого
зеленью желоба, и дурным голосом заорал ту самую песню, какую всегда пел при этой
процедуре:
Нам полезней
Солнце, воздух и вода,
От всех болезней
Помогают нам всегда...
Сергей Дмитриевич распахнул окно в кухне и снова пообещал:
- Дашь дуба, дашь, дохорохоришься!
Юрий тряхнул мокрой головой и улыбнулся отцу - он знал, что тот любуется им и
маскирует это грубоватыми шутками.
Они ели со сковородки поджаренную ветчину, и отец будто ненароком перебрасывал
вилкой на "Юркин край" нежирные куски, потому что сын жирное не любил. Потом Сергей
Дмитриевич налил себе густого чаю, а Юрий нацедил из пузатой банки "гриба", залпом выпил
кружку и с удовольствием крякнул:
- Хорош! Настоялся...
Юрка приучен был к грибу матерью, которая глубоко верила, что настойка из этого
неведомого гриба, неизвестно откуда взявшегося в маленьком уральском городке, способствует
здоровью человека, и уверяла, что ее сын мало болел в детстве только потому, что постоянно
употреблял такое диковинное питье.
Отец с сыном вдруг погрустнели. Нет матери - умерла в позапрошлом году. Не помог
гриб. Остались в старом деревянном домике одни мужики. О матери они почти не говорили.
Даже в вербное воскресенье на кладбище - у ее могилы - не проронили ни слова, а посидели,
убрали обветшалый венок, навесили на перекладину креста свежий, пихтовый, и ушли.
Сергей Дмитриевич хозяйствовал в доме сам. Он мыл, варил, копался в огороде,
постоянно добавлял кипяченую воду в банку с грибом и бросал туда сахару больше, чем,
бывало, жена.
Дел в доме оказывалось много, однако Сергей Дмитриевич управлялся с ними довольно
быстро и начинал ждать сына. Он ждал его с работы, с комсомольского собрания, с вечеринки,
из кино - и притворялся спящим, когда Юрий, наконец, возвращался. Вскакивал, правда,
сразу, как только сын брался за щеколду ворот, всовывал ноги в старые шлепанцы жены, но
затем ждал, пока Юрка забарабанит в ворота нетерпеливо, и только тогда шел отворять. И
всякий раз ворчал:
- Так ходуном халупа-то и ходит... Эк тебе приспичило!
- Ну и здоров ты спать, - удивлялся Юрий.
- А чего мне не спать? - хмурился отец: - Я свое отработал и отгулял, могу теперь и
поспать.
- Верно, - соглашался сын и откровенно признавался: - А я сейчас до того спать хочу,
что, пожалуй, и ужинать не буду.
- Ну, это ты брось! - сердился отец и потом, наблюдая, как Юрий в угоду ему через
силу жует холодное мясо, грозился: - Я вот твою Ритку поймаю и скажу ей, чтоб она не
доводила тебя до полного истребления! Еле ноги волочишь. Дойдет дело до свадьбы, отцу
придется тебя на закукорках к невесте тащить. Во-о картина будет! - Он подтрунивал над
сыном постоянно. Юрий отшучивался. Убрав посуду, отец садился на крыльцо, сын рядом с
ним, и они закуривали.
Сидели молча, смотрели на завод. Даже ночью он виден был с горы, только труб
обозначалось меньше и кауперы домен, силуэты огромных цехов уходили в тень заречной горы,
сливались с нею. Ночью завод слышнее, и шум его более мерный, слитный и торжественный.
Иногда на отвале вспыхивало зарево - там выливали шлак, а то из бессемера с гулом
вылетал густой ворох искр, и темный клуб дыма поднимался к низким облакам.
Наступала тишина.
И заводской шум, и крики маневрушек, и лай собак, и урчание экскаваторов на реке были
привычны, словно бы и не нарушали ночной покой, не тревожили сна.
- Ну, я пойду, - говорил Юрий и еще с минуту сидел, ожидая, когда отец встряхнется и
скажет:
- Ну что ж, давай - жми. А я еще посижу маленько.
- Папиросы на тумбочке! - уже с кровати кричал сын и немедленно засыпал.
- А-а, папиросы, добре...
Сергей Дмитриевич оставался вдвоем с ночью, немного печальный, но успокоенный тем,
что сын Юрий тут, рядом. Сын был рядом, и отец думал о нем меньше. Когда же Юрий бродил
где-то по городу, занятый своими необходимыми делами: слушал лекции, смотрел
кинокартины, танцевал, провожал девчонок и, небось, тискал их, - Сергей Дмитриевич
постоянно тревожился о нем, как мать, бывало.
В темную, заполненную ровным шумом ночь Сергей Дмитриевич невольно начинал
сравнивать свою жизнь с жизнью сына.
Вспоминалась Сергею Дмитриевичу хаза - заведение великого вора Эммануила
Карловича Луковицкого. Это был интеллигентный мужчина с белыми благородными волосами,
с брюшком, с дорогими перстнями на тонких пальцах. Ходил он всегда в накрахмаленной
сорочке, с тросточкой и играл на виолончели в оперном театре.
Эммануил Карлович имел маленький особнячок, в котором был великолепно
оборудованный подвал: здесь жила небольшая стайка молодых воров, умело отобранная и с
высоким профессиональным мастерством вышколенная Луковицким.
Беспризорники-подростки, дошедшие с голоду, с отчаяния до мелких краж у рыночных
торговок, попав в заведение Луковицкого, жили в полном довольстве.
О, это была настоящая школа, и "работали" там только счастливчики. Ни одного из тех,
кто не хотел ужиться с Луковицким или пытался "работать на себя", Сергей Дмитриевич
никогда и нигде уже не встречал больше.
Обучал новичков сам Эммануил Карлович - и тут он оказывался истинным артистом,
непревзойденным виртуозом. Зеленых, неподготовленных парней Эммануил Карлович никогда
не выпускал "на дело". Многими приемами владел "преподаватель" Луковицкий, но вершиной
его мастерства были три из них.
Шест с маленькой крестовинкой. На шесте - пиджак. В боковом кармане пиджака -
туго набитый бумажник, нужно вынуть бумажник, не уронив шеста. Затем тот же шест, тот же
пиджак, тот же бумажник, но уже с колокольчиком: надо украсть бумажник, или, по-блатному,
"лопатник", и не потревожить чуткий колокольчик. И, наконец, последнее, самое трудное и
самое страшное испытание: вытащить какую-либо вещицу из кармана "самого"! "Учителя"
нужно было выслеживать неделю, две и уловить момент, который затем давал вору право
именоваться достойным сыном Луковицкого.
Если воспитанник не выдерживал экзамена и попадался, Эммануил Карлович голосом
базарной торговки кричал: "Вора поймал! Бей!" И тогда били неудачника смертно, как бьют на
толкучке. Сам Эммануил Карлович не трогал учеников - жалел свои бесценные пальцы, хазу
Луковицкого долго не могли нащупать, но все-таки однажды накрыли. Сергей был уже почти
взрослым парнем и ненавидел своего хозяина так, как можно ненавидеть только самого лютого
врага. Ненавидел за "чуткость", за "воспитанность", за тонкую жестокость, а главное, за то, что
ради него, хозяина, Сергей обобрал сотни людей и, отрабатывая "сладкий хлеб", отдал хозяину
множество золотых часов, цепочек, браслетов, денег.
Когда милиция ворвалась в хазу и Луковицкий стал отстреливаться, Сергей ударил его по
голове тем самым "испытательным" шестом, который для устойчивости был начинен свинцом,
как биллиардный кий.
Давно это было. И было ли? Может, приснилась хаза Луковицкого? Может, это кого-то
другого обучали потом в трудовой колонии жить и работать, может, это кто-нибудь другой
стоял на границе дальневосточной тайги, а в войну был заряжающим тяжелой гаубицы и
громил фашистов? И другой - и все же он самый. Знакомый - и незнакомый. Велика жизнь,
сложна жизнь.
К утру на землю опускался реденький стылый туман. От сырости трещали провода
высоковольтной линии. Постепенно серел край неба и окоем желтел, накалялся, подпаливая
зубцы дальних лесов. Яркую зарю перечеркивала темная полоска той же высоковольтной
передачи, которая перехлестывала наискось город и усадьбу Сергея Дмитриевича. Всходило
солнце, провода высыхали, треск прекращался. Старик еще прислушивался, ждал чего-то, а сам
думал - будить или не будить Юрия? Пусть соберется хоть раз на работу не спеша,
по-человечески, а то вскочит, кусок в зубы - и чешет во все лопатки к проходной. "Сегодня он
вроде насовсем свободен. Тогда пусть еще поспит, пусть поспит. Сон у него глубокий. Я в
юности не спал так. Вор не может спать спокойно".
И сидит на крыльце Сергей Дмитриевич и думает, думает.
После завтрака Юрий начал собираться, надел чистую рубашку, выглаженные штаны.
Отец спросил, скрывая недовольство:
- Новая краля?
- Вот еще! - фыркнул Юрий. - Дежурство сегодня у меня.
- Какое еще дежурство?
- На стадионе.
- Да-а, - протянул отец. - Я и забыл, что ты стукачом заделался. Ну-ну, давай лови
жулье! Развелось его у нас в городе. Я вон сегодня одного в кармане заякорил.
- Отвел?
- Не-е, зачем у вас, бригадмильцев, хлеб отбивать? - шутил отец. - Я своим методом
вора бью - срамлю.
Юрий рассердился, сунул расческу в карман так, что выломился зуб.
- Ну, знаешь, ты или не понимаешь, что вредишь, или...
- Чего-о? - нахмурился Сергей Дмитриевич. - Ты язык-то попридержи.
- Чего мне придерживать язык, когда ты ведешь себя как либерал.
- Кто? Кто? - мелко засмеялся отец.
- Либерал, говорю. Значит - не очень полезный обществу человек.
- Вспомнил бы ты пословицу про яйца, что курицу собираются учить. Ли-бе-рал. Хэх,
скажет же, грамотей! Не зря я десять лет тебя учил, не зря за худые отметки ремнем драл. Вон
ты слово какое выучил, его, не поемши, и не выговоришь.
Юрий насупился. Между темными бровями его сразу образовалась складка, точь-в-точь
как у отца, только еще мальчишеская, минутная.
- Слушай, отец, ты не подумай, будто я тебе мораль хочу читать или что. Поговорим-ка
по-мужицки...
- Валяй, - сказал отец и поудобнее устроился на крыльце, готовясь к беседе.
- А! - поморщился опять Юрий. - Вечно ты так, с шуточкой. А жулик на твой юмор
чихает и очистит сегодня еще десяток людей.
- Не очистит. Ухватка не та. Дровокол из него может получиться, а вор - ни в коем
разе.
Юрий знал, что если отец впал в этот шутливый тон, серьезной беседы не получится.
- Эх, батя, батя... Одиноко, скучно тебе, вот ты и фокусничаешь. Шел бы ты к нам в
бригаду.
Сергей Дмитриевич прикурил от папиросы Юрия, закашлялся.
- Жуликов ловить?
- А что? Ты видишь их за три километра. С твоей помощью мы быстро очистили бы
город от этого общественного хлама...
- Кудряво говоришь, сынок, - усмехнулся отец. - Карманы очистит, город очистим...
- И вдруг ударил сына тяжелой рукой по колену. - Может, у нас с тобой, сын, мораль разная?
У меня - старая, у тебя - новая...
- А жизнь одна.
- Жизнь? Что ты еще смыслишь в жизни? Ну, хватит, - поднялся старик. - Пойду
картошку копать - это корень всей жизни.
Юрий сердито затоптал папиросу.
- Вот еще с этой картошкой тоже - зачем она тебе? Есть огород, хватит нам его. А ты
аж за мост ползешь, мешки таскаешь на себе! Можно сказать, перед лицом общественности
меня срамишь. Это тоже метод?
Отец, сворачивая в трубочку мешок, угрюмо произнес:
- Ключ за косяк положь. Денег надо - в кармане моего пиджака пошарь... - И пошел
со двора, сутулый, со сморщенной шеей, круго выпирающими из-под рубахи лопатками.
Юрий проводил его взглядом до лога.
- Тоскует старик...
Он подумал о маленьком участке земли за рекой, еще в войну раскорчеванном матерью.
До участка от дома километра четыре. Мать с отцом ходили туда вместе. Возвращались
усталые, с тяжелой ношей, но вместе, вдвоем. А теперь вот отец ходит туда один.
* * * *
Команда волейболистов прокатного цеха проигрывала доменщикам. Юрий бился, не
жалея коверкотовых штанов, шелковой рубашки, повредил пальцы, но прокатчики все равно
проиграли.
- Харчиться надо лучше, - сказал капитан команды доменщиков и дал Юрию
закурить. - Рыбу почаще употреблять, особенно щуку, тогда реакция появится.
Солнце садилось в заводской дым, расплывшийся по реке и над горами. С гор тянуло
предвечерним холодком, и цветы на клумбах, запыленные, быстро вянущие цветы рабочего
города, стали робко расправляться и слегка отпотели.
На теннисной площадке играла Рита со своим тренером и поклонником Вадимом
Кирюшиным. Вадим был лыс, толстоват, а Рита работала так старательно, что от лысины
тренера шел пар.
- Подбрось жару, Риточка! - подбодрил девушку доменщик. - Вадик уже концы
отдает.
- Рита, ты ему чаще в правый угол давай, - закричал Юрий. - Слух есть - у него на
правом глазу бельмо обозначается, он сам еще об этом не знает пока, а ты пользуйся!
Рита улыбнулась Юрию и подняла ракетку.
- Вадик, сдаюсь!
- Ну то-то же, - сказал насмешливо Кирюшин и пошел с площадки, подбрасывая
ракеткой белый мячик.
Юрий подождал, пока Рита приведет себя в порядок. Доменщики ушли, измываясь над
прокатчиками; Вадим тоже удалился.
Рита пригладила стриженые волосы, набросила на плечи жакет. Была она в узеньких
серых брючках. Юрий многозначительно хмыкнул:
- Нд-а, если батя увидит тебя - до костей просмеет.
- Твой батя - добрый человек, по-моему, но чудной какой-то.
- Чудной ли - не знаю, но уж с характером.
- Это так, - согласилась Рита и поскорей перевела разговор на другое. Ей хотелось
рассказать Юрию про сегодняшнюю встречу с Сергеем Дмитриевичем, но она почему-то не
решалась. Впрочем, особенно и не о чем было рассказывать. Встреча была коротенькой.
Рита заметила Сергея Дмитриевича еще издали. Он шел с мешком под мышкой, насунув
на лоб старенькую кепку Юрия с коротким козырьком. Кепка придавала ему озороватый вид.
Девушка замедлила шаги, чтобы не догнать старика.
Когда Рита еще училась в школе, в одном классе с Юрием, она заходила к нему домой
часто и запросто, а теперь вот не может, хотя иной раз очень хочется зайти. Как они живут,
одни мужики, она не знала: Юрий не любил об этом говорить.
Она тихо шла следом за Сергеем Дмитриевичем, то приотставая, то почти нагоняя его.
Вдруг он обернулся:
- Ну-ка, подойди, гражданочка во штанах!
Рита с деланным удивлением воскликнула:
- Дядя Сергей, а я вас...
- Не узнала? - подхватил Сергей Дмитриевич, и все лицо его залучилось
морщинками. - Значит, богатым сделаюсь. - Но тут же насупился так, что глыбистые
надбровья почти скрыли глаза. - Ты вот что, гражданочка, скажи, пошто Юрку голодом
моришь? Пошто выспаться ему не даешь?
Рита вспыхнула и даже остановилась, не зная, шутит ли старик или всерьез корит ее.
- А я что? Я ничего...
- Да я знаю, что ты ничего, давно знаю... Только волосы-то вот зря обкарнала. - И
старик словно ненароком дотронулся до ее головы. Рита ощутила легкое прикосновение
грубоватых и в то же время ласковых пальцев и притихла. Сергей Дмитриевич смутился.
- Эка мода пошла. Под кобыльи хвосты волосья ладят. Срубила заграница русскую
косу. - Помолчав, тихо вздохнул: - У моей жены в молодости косища-то была во-о! Во всю
спину...
Должно быть, старику хотелось поговорить, но они уже дошли до стадиона, и Рита
простилась:
- До свидания, дядя Сергей.
- Доброго здоровья, - приподнял кепчонку Сергей Дмитриевич. - Шарики идешь
бросать?
- Да.
- Ну-ну, и то занятие. Каждому свое. Я вот тоже по шарики иду, - тряхнул старик
мешком и бросил на ходу:
- Захаживай когда!
- Спасибо, зайду, - несмело пообещала Рита и свернула к воротам стадиона.
И все время, пока она играла в теннис с Вадимом, не шел у нее из головы Сергей
Дмитриевич, и что-то смущало ее, и что-то холодило в груди.
Она украдкой взглянула на Юрия и порывисто прижалась к нему.
- Ох, Юрка, неспокойно мне что-то...
- Фантазии, - буркнул Юрий и отвернулся. - Ты теперь куда?
- Да никуда. Здесь еще поболтаюсь, мне на работу с двенадцати. - И, не умея скрывать,
призналась: - Хочу с тобой побыть, ты ведь сегодня дежуришь. - Что-то вспомнив, она
тревожно добавила: - Слушай, Юра, тот тип здесь шлялся со своими шестерками, или как вы
их называете.
- Какой тип?
- Да Яшка Поплоухин.
- А-а, - протянул Юрий и сжал зубы. - Дошляется.
Яшка Поплоухин - бывший футболист, а нынче, как говорится в газетных заметках,
человек без определенных занятий. Дня два назад он подкараулил Юрия у выхода из
городского парка и предупредил:
- Фрайер! Наколюшку схлопочешь, попомни, подлюга, - и удалился, напевая:
Ах, эта девушка меня с ума свела,
Разбила морду мне, часы сняла-а...
Бригадмильцы догадывались, что Яшка и есть тот самый "резидент", возле которого
группируется городская шпана и ворье, но никак не могли поймать его с поличным. Увертлив
Яшка. Юрий с комсомольско-молодежной бригадой прокатчиков, которая взялась помогать
милиции, вот уже с неделю выслеживал Яшку, и тот, очевидно, заметив это, пытался
припугнуть ребят. "На слабые нервы рассчитывает, нахрапистый гад! Все равно попадется.
Может, даже сегодня попадется", - подумал Юрий.
Рита тронула его за рукав и попросила подождать минутку, пока она отнесет ракетку в
спортзал. Юрий закурил и остановился около круглого киоска, возле которого была устроена
полумесяцем клумбочка с цветами. Он ждал Риту и своих ребят-бригадмильцев, которые по
уговору должны были собраться здесь.
За киоском послышалась возня. Юрий бросился туда и увидел двух парней, взявшихся за
грудки. Почему-то они дрались молчком. Это было странно - не в характере русских людей
драться без шума. Четыре парня, прикрыв глаза кепками, наблюдали за дракой. Шевельнулось
подозрение, но раздумывать было некогда.
Юрий встал между дерущимися, расцепил их руки...
* * * *
Чуть согнувшись, Сергей Дмитриевич брел с огорода, утомленный и потный. Мешок,
разделенный веревкой посредине, давил равно на спину и грудь. Возле стадиона старик свалил
мешок на скамью и достал папиросу. Тут он увидел Риту - она мчалась куда-то со всех ног.
- Гражданочка... - насмешливо завел было Сергей Дмитриевич.
Рита подскочила к нему, и старик увидел побелевшее лицо и широко раскрытые глаза.
- Дядя Сергей! - закричала она на всю улицу. - Дядя Сергей!.. Юра...
Сергей Дмитриевич забросил мешок на плечо, побежал, опомнился, тряхнул плечом -
мешок свалился, ударился о бетонную тумбу, треснул по швам, картошка покатилась во все
стороны. Рита стала ее собирать, но тут же опомнилась, охнула и побежала к зданию милиции с
картофелиной в руке.
А Сергей Дмитриевич уже ворвался на стадион, растолкал людей.
И вдруг увидел цветочную клумбу возле киоска. Цветы на клумбе были растоптаны,
беленые кирпичи вывернуты из земли. На кирпичах, на белых астрах, на пышных георгинах -
брызги крови. Клумба поплыла в сторону, кирпичи поплыли, рассыпались, кровавые пятна
заслонили глаза...
...Его отпаивали фруктовой водой из бутылки. Вода была красная, и старик не мог ее
проглотить, она хлынула обратно изо рта на рубаху и пиджак.
Из уборной выскочил парень в серой спортивной куртке. Старик увидел его, узнал,
схватил кирпич.
- Размозжу-у!
И так грозен был этот крик, что парень споткнулся, упал, прикрыв голову руками.
- Дяденька, это не я!.. Я только за руки держал...
* * * *
Он сидел неподвижно на скамье в больничном скверике, и никто его не прогонял, никто
не беспокоил, не пытался утешать. Сергей Дмитриевич как-то сразу сдал, еще больше
ссутулился и весь обмяк. В опущенной руке он вяло держал ниточную сетку, с которой
постоянно ходил в магазин. Из сетки торчали старые шлепанцы, виднелась стеклянная банка с
ягодами.
К Юрию его не пускали. Вышел человек в халате. Из-под халата виднелись кальсоны без
тесемок, с больничным штемпелем на штанине. Больной начал говорить про хулиганов,
увязывая этот вопрос с текущей политикой, и сообщил, что привезли парня-прокатчика, и у
него проколото насквозь легкое, и весь он исколот.
Бросив окурок, больной свирепо выругался:
- В спину били, длинным шилом били. За нож они знают, что присудят. Так они вон
какое оружие придумали, чтобы не покарали, значит. Теперь у него воздух под кожу идет...
Сергей Дмитриевич встал со скамейки и в коридоре больницы остановился перед
дежурной. Он не просился.
Он только смотрел на дежурную, за спиной которой на стенке висел плакат; на нем
изображено растение и написано: "Собирайте спорынью!"
Ни плаката, ни спорыньи, ни дежурной Сергей Дмитриевич не видел. К дежурной
подошла седая женщина в белом халате, со вздохом глянула в сторону Сергея Дмитриевича и
что-то тихо сказала. Сергей Дмитриевич сделал шаг за барьерчик, отвел рукой седую женщину
в белом халате и дежурную.
- Куда? - послышалось ему вслед...
Никто не показывал Сергею Дмитриевичу ту палату, где лежал Юрий, однако старик
сразу нашел ее и вошел именно в нее. Только вот в палате он не смог разом сыскать сына.
Больные почему-то не охали, не стонали. Сергей Дмитриевич остановился - и сердце его
остановилось.
Одна кровать, другая.
Сергея Дмитриевича качнуло. Он схватился за спинку ближней кровати и услышал:
- Там... У окна...
Он посмотрел туда, куда ему показывали. Изголовье крайней кровати было приподнято на
подоконник. На кровати, обложенный подушками, почти стоял на ногах человек. Лицо его
было вздуто, шея сделалась толстой, слилась с подбородком, грудь - бугром. И на этой груди,
будто на ленивой волне, покачивалась огромная русалка.
Лицо у нее стало не щучьим, а налимьим, и грудки, наколотые в виде конских подковок,
пошевеливались, как плавники.
Натыкаясь на тумбочки, койки, Сергей Дмитриевич подошел к окну и, боясь приблизиться
к сыну, остановился. Тяжелые, как у отца, надбровья нависли низко, закрыли глаза Юрию - он
не мог поднять веки. Только распухшие губы его медленно расклеились и едва прошелестело:
- Это ты?
Сергей Дмитриевич не отвечал. Он стоял с беспомощно открытым ртом, рывками,
по-рыбьи, сглатывал воздух.
- Сядь, - глухо, будто рот у него полон ваты, произнес Юрий, и от этого простого
домовитого слова Сергей Дмитриевич очнулся.
- Я сяду-сяду, - заторопился он и осторожно опустился на край стула у кровати. - Я
тебе вот шлепанцы материны принес, казенные-то, небось, жесткие... И бруснички принес...
Брусника при любой болезни и с похмелья - первое средство...
- Тяжело мне, папа...
Сергей Дмитриевич дернулся к сыну, но, страшась коснуться его, добавить ему боли,
схватился не за руку, а за ножку кровати.
- Ты чего? - встревоженно спросил Юрий и пошевелил пальцами, пытаясь поднять
руку. Сделав усилие, он поднял ее к лицу, отвел вздувшееся веко. Отец потрясенно смотрел в
узенькую щелочку, открытую толстым пальцем. Из этой щелочки чуть светился измученный
темнокарий глаз сына, и столько боли таилось в нем, что Сергей Дмитриевич не выдержал,
схватил его руку. И эта рука опустилась на голову отца, придавила ее к кровати.
- Ты чего так ослаб? Ты ведь у меня мужественный старикан... - с трудом вымолвил
Юрий, и что-то похожее на улыбку искривило его губы.
- Какой я мужественный! Какой я мужественный!.. - закричал отец. - Убить меня
мало!.. - Он почувствовал, что его берут под руки, уводят. - Нет, я здесь буду... Я тихо
буду... Честное слово, тихо, - лепетал старик, сопротивляясь.
И опять Юрий еле слышно сказал:
- Держись, отец! Мы еще поборемся... держись...
Сергей Дмитриевич не помнил, как вывели его во двор больницы, как посадили на
скамью. Он остался один. Неизвестно, сколько времени он пробыл здесь. Его тронули за рукав,
и он поднял голову и долго не мог различить, кто перед ним стоит, только цветы сразу увидел.
Маленький букет астр. Сергей Дмитриевич наконец узнал Риту, ткнулся в ее остренькую грудь.
- Ох, дочка! Как же нам теперь быть-то?..
Она притиснула голову старика обеими руками и растерянно твердила:
- Дядя Сергей, что вы? Дядя Сергей, что вы?!
Он быстро ослаб, обессилел и с укоризной сказал:
- Красных цветков нарвала. Других никаких не нашлось, что ли?
Рита испуганно взглянула на белые астры и незаметно отбросила их за спину.
- Вам надо отдохнуть, дядя Сергей, отдохнуть...
Сергей Дмитриевич, как бы просыпаясь, огляделся кругом, глаза его остановились на
белом букете, упавшем в траву:
- Блазнится... Ничего... Будем держаться...
Рита помогла ему встать. Он долго шел, ни о чем не спрашивая, не упираясь, и уже в
городе пошевелил растрескавшимися губами:
- Куда ты меня?
- Домой... Я... Я с вами буду... Вместе. И потом, когда Юра вернется... Ну... тоже
вместе...
- Вместе? Вместе хорошо. - Сергей Дмитриевич стиснул руку девушки.
Они шли к домику, что стоял на косогоре, возле светлого ключа.
Навстречу им попадались люди. Они о чем-то судачили, куда-то спешили с кошелками, с
сумками, с портфелями. Это покоробило старика. Кровь пролилась! Родная кровь, а они ходят
спокойнехонько, как ни в чем не бывало.
А после, когда до него постепенно дошло, что кровь пролилась ради спокойствия этих вот
людей, спешащих с работы и на работу, по своим неотложным делам, - протяжно вздохнул и
подумал: "А жизнь одна, едина у всех. Ах ты, Юрка, Юрка, сын ты мой, паренек
ненаглядный..."
Старик трудно волочил ноги. Голова его медленно клонилась, пригибала к земле и
ласковые, непривычно нежные слова, каких он еще никогда не говорил сыну, так и колотились
в голове, так и просились наружу, какие-то бабьи и в то же время единственно нужные сейчас
слова. Их непременно надо сказать завтра сыну и кровь па переливание предложить. Своя кровь
- она горячее и живучести в ней больше.
Вспомнив про кровь, старик сразу уверовал в чудо, приподнял голову.
По улице все так же спешили люди, о чем-то говорили. смеялись, бранили шоферов и
кондукторов, штурмуя автобусы; пили квас из единственной в городе новой тележки с
никелированными оглоблями; стояли длинной очередью у кинотеатра. Жизнь шла своим
чередом, шла без остановки.
И как в прежние дни, вдоль тротуара, возле детских садов, на стадионе, в палисадниках и
даже на балконах домов в узеньких ящичках росли цветы.
Всюду росли цветы.
Виктор Астафьев
Курица - не птица
Анастасии Андреевне Логиновой
Колонна, в которую входило пять восстановительных поездов, неторопливо, но
настойчиво двигалась за фронтом со всем своим скарбом: измерительными приборами,
башмаками, шпалами, рельсами, стрелочным и сигнальным хозяйством да разномастным
людом, большей частью не годным для строевой службы.
Все это хозяйство и умаянных тяжелой работой стройбатовцев возглавлял инженерный
генерал Павел Аркадьевич Спыхальский, по фамилии судя, выходец из поляков. Но, кроме
фамилии, всегда почему-то сконфуженного и утомленного лица да неистребимой вежливости,
ничего уже в генерале европейского и тем более шляхетского не осталось.
Жил и работал Павел Аркадьевич в четырехосном пассажирском вагоне, на котором
сквозь копоть еще просвечивали болотного цвета краска и черные буквы "Моск. ж. д." да еще
какие-то загадочные знаки, которыми так любят железнодорожники озадачивать технически
безграмотную публику: "Гоп-стоп г. р. р. п. КПЧ ВРП мест. ПОС. 60 т. тормоз Матросова".
К вагону этому с двух сторон были прицеплены ржавыми фаркопами платформочки на
дребезжащем, прихрамывающем ходу. С них торчали дулами кверху спаренные пулеметы,
давно уже вышедшие из употребления в боевых порядках и потому отправленные в тыл. Возле
пулеметов постоянно дежурили обезжиренные солдаты, попавшие сюда из госпиталей и
делавшие вид, что зорко следят они за небом, бдительно стерегут генеральский вагон и все
сложное хозяйство. В классном вагоне обитала еще фронтовая концертная бригада, и были там
курящие певички, плясуньи, хотя уже и перестарелые, но лихие, были два баритона, один
тенор, частушечник, гитарист, он же и конферансье - еврей Брамсо, выдававший себя за
цыгана, был фокусник Маркел Эрастович, он же по совместительству администратор. В годы
нэпа Маркел Эрастович содержал собственное заведение с биллиардом в городе Калуге, а после
наловчился колоть себя кинжалом, вынимать из ноздрей бумажную ленту и делать огненный
смерч, зажигая бензин во рту.
Генерал Спыхальский, хотя и руководил всеми восстановительными путейскими
работами и, должно быть, успешно справлялся с должностью, так как ему выдали уже два
ордена, сам, однако, тоже был в подчинении и подвергался строгой опеке со стороны
проводницы Анастасии Поликарповпы Корбаковой, которую, впрочем, навеличивал лишь он
один, а остальные кликали попросту - тетей Тосей.
Небольшого ростика, с чуть тронутым оспой лицом и оспою же полусведенными руками,
женщина эта, всю жизнь проработавшая проводницей на поездах дальнего следования, знала и
понимала всякий народ, умела с ним обращаться, была с ним в меру строга и без меры
насмешлива. Рожденная вятской землей, в долгих своих странствиях она так и не утратила
вятского сыпучего говорка, сохранила да еще и приумножила в дни войны трудолюбие,
которым отличалась еще в девках. И если уж прямо говорить, генерал и особенно концертная
бригада без тети Тоси мало чего полезного сделали бы для фронта. Артисты даже из вагона не
смогли бы на свет божий выйти, не говоря уже о сцене, где все видно и заметно. В пути
следования оба баритона, певички и танцорши так, видать, кутили, что явились к месту
назначения вовсе в непригодном виде.
Нахохотавшись вдосталь над приунывшими артистами, тетя Тося удовлетворенно
заметила:
- Ладно хоть гитару с аккордеоном не пропили. - И стала соображать, как и во что
одеть концертную бригаду, которая впала в апатию, не шевелясь лежала по полкам и лишь
изредка напоминала о себе слабыми стенаниями, умоляя подать воды и пищи.
Из вагонных простыней тетя Тося сконструировала дамам платья и вышила их крестиком,
мужчинам она изготовила брюки и куртки из одеял, а манишки - из подшторников, Накаэывая
артистам, чтобы не входили в раж и не шибко бы махали руками, так как материя состоит из
полубумажной ткани и манишки могут запросто лопнуть во время исполнения номера.
Когда замолкла швейная машинка в купе тети Тоси, когда артисты пододелись,
причесались и стали глядеться в зеркала, восхищаясь собою, тетя Тося сообщила, что все эти
дни штурмовала генерала Спыхальского и добилась, чтобы артистов обмундировали, как
настоящих бойцов.
- Вы гений, тетечка Тосечка! - заявил тенор и поцеловал ей ручку, а поцеловавши, тут
же грянул жизнерадостно:
Сердце красавицы
Склонно к измене...
Тенор после первого же выступления перед массами променял и пропил тети Тосину
одежку. Его примеру последовала и вся остальная капелла.
- Окаянные! - ругала тетя Тося затаившихся на полках артистов. - Чисто ребятишки!
Хуже ребятишек! Где я на вас имущества наберусь?
Но вскоре все образовалось. Артистов одели в военное обмундирование, и, хотя оно
поступило из БУ, то есть было уже в употреблении, артисты так гордились им, что пропивать
форму у них не хватило решимости.
Потом какой-то московский театр пожертвовал боевой бригаде костюмы, фраки,
настоящие манишки и клеенчато блестевшие туфли. Забот тете Тосе прибавилось. Надо было
все это имущество чинить и гладить, а кроме того, в узле носить его на концерты и, терпеливо
дождавшись конца выступления, тут же снять фраки, ботинки и прочее с артистов, увязать и
спрятать в тайное место.
В пути следования концертная бригада как-то сама по себе разрасталась. Особенно
запомнилось тете Тосе явление народу чечеточника и гитариста, а затем и конферансье Брамсо,
как потом оказалось, фамилии, образовавшейся из Абрамсона.
Это случилось на Украине. Ночью поезд остановился в темной и плоской местности.
Вверху гудели самолеты, никто не знал, наши это или чужие, и машинист на всякий случай
закрыл поддувало паровоза, чтобы труба не сорила искрами и ничего не демаскировала.
Артисты спали. Генерал Спыхальский отдыхал. Солдаты на платформах крутили на звук
самолетов пулеметами, но не стреляли, и кашляли в кулаки.
Тетя Тося выметала мусор из тамбура, освещая его притемненным фонарем, и забылась в
работе. Послышались царапанье в дверь вагона и какой-то скулящий голос. Подумавши, что эти
опять какой-нибудь всеми брошенный пес, а на ее вагон почему-то всегда набредали все
брошенные и обездоленные, она отбросила железную защелку, открыла дверь и чуть было не
опрокинулась назад.
Перед дверью стоял нагой человек с двумя полосатыми арбузами под мышками, и по лицу
его текли слезы, скатываясь на волосатую грудь, в которой запуталась сенная труха. На
человеке обнаружилась набедренная повязка из холщового мешка, а больше ничего на нем не
было.
- Господи! - сотворив крестное знамение и поднимая оброненный веник, сказала тетя
Тося. - Ты не из преисподней ли?
- Я - Брамсо. Я - Брамсо, - наконец разобрала тетя Тося. Человек протягивал арбузы
и шевелил спекшимися черными губами: - Хлеба. Крошечку хлеба...
Тетя Тося помогла Брамсо подняться в вагон, налила ему чаю, дала хлеба и услышала
повесть, которой печальнее еще не слышали на свете.
Калькулятор Бердичевского кожевенного комбината Абрамсон бежал от фашистов из
родного города. Он пошел на восток, чтобы вступить в ряды Красной Армии. Ему приходилось
в пути прятаться, а фронт так быстро катился на восток, что изнемог он в пути без пищи и
крова, и тогда "мивые советские патриоты" спрятали его на бахче, да и забыли о нем. Он
честно сторожил эту проклятую бахчу, обносился, как пустынник, арбузов же до того наелся,
что теперь до конца дней своих не сможет их не только есть, но и смотреть на них едва ли без
отвращения сможет...
Ночью тетя Тося и пустынник накатали полный тамбур арбузов, и Брамсо определился
спать в вагоне.
- Я еще одного артиста подобрала! - объявила утром тетя Тося. - Вот это уж артист
так артист!..
Так Брамсо оказался в концертной бригаде, выучился отбивать чечетку, вращать
печальными глазами, дубасить кулаком по струнам, а больше по корпусу гитары, и
выкрикивать: "А-а-а, черелло-марелло-о-о, асса-а!.."
И когда он плясал, люди военные немели от искусства и лишь кто-нибудь задушенно
выдыхивал: "Во дает, цыган! Во бацает, подлюга!" А перед Брамсо солдатские лица крутились
арбузами, и по ночам его преследовали арбузные кошмары, и если он сердился на кого - слал
самое страшное проклятье:
- Шоб ты всю жизнь арбузами питався!
Тетя Тося не только обшивала, обмывала, обихаживала и приводила в потребный вид
после банкеток свою публику, она еще готовила еду для генерала Спыхальского, получая
отдельный для него паек из военторговского вагона-лавки.
Само собой, часть этого пайка, и часть наибольшая, стараниями тети Тоси доставалась
артистам, и они говорили ей за это комплименты, передаривали дареные им цветы, целовали
ручку, ни разу, впрочем, не поинтересовавшись, как она все успевает и спит ли когда-нибудь.
И вот однажды, это уже где-то за Днепром, случилось небольшое, всех немало
повеселившее происшествие: генералу Спыхальскому вместо мясных консервов выдали в
качестве пайка живую курицу.
Тетя Тося принесла ее в вагон, пустила в туалет и нащипала крошек. Курица, совершенно
не сознавая, куда она и зачем попала, приводя себя в порядок, женственно ощипалась, деловито
и нежадно поклевала крошки, наговаривая при этом умиротворенно, как на крестьянском дворе.
"Яичко наращивает", - заключила тетя Тося и пощупала курицу. Все оказалось в точности:
курица была с яйцом и, отпущенная на пол, снова заворковала, не понимая, что через
час-другой должна быть ощипана, сварена и съедена.
Вечером в вагон, как всегда голодные, но бодрые, с шумом, звоном и бряком вломились
артисты, приволокли огурцов, помидоров и хлеба, стали мыться и, обнаружив в туалете курицу,
пришли в умиление, разговаривали с нею, пугали гитарой. Но курица эта, должно быть, видала
виды и с полотенечной вешалки, которую приспособила вместо насеста, не слетала, а, открыв
один глаз, копошилась и по-старушечьи недовольно ворчала.
Подав в купе генералу скромный ужин, тетя Тося помялась и сообщила, что хотела
приготовить курицу, но она с яйцом оказалась.
- Вот как! - изумился генерал. Спыхальский. - А как вы узнали?
- Так вот и узнала.
Генерал озадачился. Подумав крепко, выдвинул предложение:
- Может, потом? Ну, когда она... хм... ну, когда она родит яйцо.
Утром тетя Тося услышала, как за стенкой ее купе, в туалете, что-то начало постукивать,
кататься в стоковой лунке на полу. И тут же весь вагон был поднят на ноги боевым кличем
курицы, в срок исполнившей свое дело.
Теплое, розоватое яйцо переходило из рук в руки, будто невиданное творение природы, и
когда дошло до генерала Спыхальского и тетя Тося объявила, что вот и завтрак генералу бог
сподобил, он несмело полюбопытствовал, как, мол, быть, нельзя же, мол, держать птицу в
управленческом вагоне.
Тетя Тося, потупясь, согласилась: нельзя, непорядок - и, словно виновата во всем была
сама, довела до сведения генерала, что курица снова с яйцом.
- Да что вы говорите?! - вовсе изумился генерал. - Не могу постигнуть, Анастасия
Поликарповна, как же вы все-таки узнаете, что она с яйцом?
- А и не пытайтесь - не постигнете, - сказала тетя Тося и, как о вопросе, окончательно
решенном, объявила: - Значит, курицу не режем!
Курица упорно боролась за сохранение своей жизни. Она каждый день выкатывала из себя
яйцо, кудкудахтала, извещая об этом войной охваченный мир, и в конце концов отстояла право
на существование. Проводница оборудовала ей гнездо за унитазом, кормила и поила ее и,
развлекаясь, разговаривала с этим, по утверждению тети Тоси, совершенно разумным
существом. "А еще болтают, что курица - не птица, баба - не человек!" - подвергла
сомнению старинную поговорку проводница.
Артисты напрягали умственные способности, чтобы придумать имя курице. Называли ее
и Джильдой, и Аидой, и Карамболитой, но курица почему-то отреагировала на Клеопатру..
Клеопатра так Клеопатра, - решил коллектив, закрепил за хохлаткой древнее имя да и
баловать ее начал всевозможными подношениями. Но тетя Тося немедля осадила сердобольных
артистов, утверждая, что, если курица зажиреет, - перестанет нестись и тогда боевой ее путь
тут же завершится.
В который уже раз поразившись тети Тосиной проницательности, артисты подношения
прекратили и вплотную занялись воспитанием Клеопатры. И скоро смекалистая курица
выходила на прогулку из вагона, копалась возле насыпи, отыскивая пропитание, а когда
раздавался гудок - турманом влетала в тамбур и спешила на свое законное место.
Весь поезд, весь трудовой его народ знал и остерегал Клеопатру и вспоминал свой дом,
хозяйство при виде такой домашней живности, чего-то поклевывающей, чего-то
наговаривающей либо хлюпающей в придорожной пыли и дремлющей на солнце.
Первое время Клеопатра боялась бомбежек, вихрем влетала в вагон и забивалась под
отопительные трубы.
- Где ты, матушка? Где ты, Клеопатрушка? - звала ее тетя Тося, когда самолеты,
отбомбившись, улетали.
Клеопатра вылазила из засидки, судорожно подергивала шеей, и у нее слабели ноги.
Нестись после этого она не могла дня по два и есть тоже, лишь пила воду.
Но постепенно и она вжилась в военную обстановку, не паниковала уже и, когда начинали
бить зенитки, греметь разрывы, возмущенно кудахтая, прыгала и нервно целилась клювом в
самолет - так бы начисто и исклевала эту нудно жужжащую муху.
Дальше и дальше на запад следовала Клеопатра, исполняя аккуратно свою службу и
мирясь с дорожными неудобствами и тревогами, которые добавляли еще эти веселые люди -
артисты. Только выйдет, бывало, погулять Клеопатра, только займется она промыслом -
паровоз и загудит. Клеопатра немедленно снимается с земли и летит в вагон. Посидит-посидит
- не трогается вагон. Выйдет в тамбур, осмотрится - и снова на землю. Артистам потеха -
опять на гудок жиманут, и опять курица мчится в вагон.
- Лешие! - ругалась тетя Тося. - Вы меня с ума свели. Мало вам этого, за курицу
взялись!
Похохатывают артисты, кудахтает возмущенно курица, идут поезда следом за фронтом, и
тянется за ними восстановленная нитка пути меж порушенных вокзалов, станций, городов и
селений, и никому неведомо, что где-то далеко-далеко, в больших и строгих кабинетах
Наркомата путей сообщения, военных ведомствах, а возможно, и в самом Комитете Обороны
уже бесповоротно решена участь Клеопатры да и всего ведомого тетей Тосей народа.
Генерал Спыхальский был известный не только в нашей стране, но и за кордоном
теоретик и спец по железнодорожным мостам. И когда легче сделалось на фронте, а
разрушенные мосты лежали в Днепре, Десне и прочих реках, возникла большая необходимость
в инженерах такого профиля.
Отозвали в тыл Павла Аркадьевича для более важной работы.
Растроганно прощались с ним работники восстановительных поездов. Артисты по этому
случаю раздобыли самогонки, и генерал, отроду не пьющий, оскоромился, приняв стопку
бурякового зелья, а тетя Тося прослезилась и перекрестила на прощанье генерала, которого
чтила за культурность и совсем не генеральское горло.
Павел Аркадьевич заглянул в засидку Клеопатры, поерошил на ней перья, улыбнулся и
сказал, смущенно моргая:
- Вот ведь странность какая... - Он не пояснил ничего, но всем было понятно -
генералу жалко покидать Клеопатру.
Вскоре прибыл высокий с зычным голосом человек, который уже назывался не просто
генералом, а генерал-директором. Одет он был наполовину в железнодорожное, наполовину в
военное. Принимая хозяйство, генерал-директор увидел беспечно копающуюся Клеопатру и
ткнул в нее пальцем:
- Это что?
- Курица, - чуя надвигающуюся грозу, как можно спокойней ответила тетя Тося.
- Вижу, что не гусь. Я спрашиваю, почему она тут?
- Она яички несет, - пояснила тетя Тося.
- Я-а-ички! - рявкнул генерал, и румянец покинул.его лицо. - Вы, может, еще
конюшню тут разведете?
- Зачем же конюшню-то? Курица, она опрятная, места мало занимает, а вам каждый день
свежее яйцо будет, - оробев, сказала тетя Тося и схватилась за последнюю возможность: -
Мы к ней привыкли... как к человеку.
- Мало ли к чему вы тут привыкли! - взревел генерал. - Безобразие! Бедлам! Не
железнодорожная часть, орс какой-то, подсобное хозяйство! Цирк!..
Власть есть власть - с ней не заспоришь, - это тетя Тося давно уже и прочно усвоила.
Она спрятала Клеопатру под шинель, отнесла зенитчикам и, заручившись уверением, что те не
употребят ее в пищу, попросила выпустить курицу на какой-нибудь станции или возле села, где
увидят они других куриц и не будет поблизости собак.
Зенитчики пытались выполнить все, как им было велено. Завидев обочь линии село, мало
побитое, садами окруженное, и белые россыпи кур, они на полном ходу поезда выпустили в
полет Клеопатру. Курица благополучно приземлилась и возмущенно закричала, не понимая
такого к себе отношения, и тут же увидела убегающий от нее, такой знакомый, обжитый ею
зеленый дом на колесах. Хлопая крыльями, она ринулась следом и где бегом, где лётом
настигла вагон, взлетела, пытаясь заскочить в тамбур, но дверь оказалась запертой. Клеопатра
ударилась в стекло. Ее отбросило под колеса, завертело и швырнуло на откос. Комком катилась
она по насыпи, перевертываясь через голову, буся пером. Хлопнувшись несколько раз, прошла
винтом по земле и утихла Клеопатра, мелькнув белым пятнышком вдали
Тетя Тося закрылась в купе и плакала в фартук. Артистки зарылись в подушки лицами,
баритоны, стиснув зубы, угрожающе молчали, тенор беззвучно рыдал, уткнувшись лбом в
стекло. Маркел Эрастович хмурился и, пытаясь утешить свою труппу, говорил о каких-то
безымянных жертвах войны.
- Шоб тому генералу весь век арбузами питаться! - прошептал Брамсо с ненавистью.
Тетя Тося придумала генералу казнь еще более жестокую:
- Чтоб он три года кряду ваши концерты слушал!
Неделю спустя новый генерал приказал через посредство адъютанта, этакого
рыхленького, с бабьими бедрами лейтенантика, собрать имущество и переселить артистов в
другой вагон - шумят больно.
- С удовольствием!
- С радостью!
- С великим наслаждением! - восклицали артисты так, чтобы слышно было генералу,
запершемуся в купе. Тенор, покидая вагон, истошно рванул: "Смейся, паяц..." Но допеть ему
не дал адъютантик. Совершенно потрясенный, он возник откуда-то и беззвучно открывал и
закрывал рот. Но, хотя он и беззвучно это делал, все равно понятно было: "Да вы с ума сошли!
Товарищ генерал работают!.."
- Мы тоже работаем, между прочим! - отшил адъютанта тенор и хлопнул дверью
вагона так, что на столе генерала опрокинулся стакан с чаем и облил ему форменные штаны.
Неприютно, сиротливо и худо жили артисты в отдельном вагоне. Они уж подумывали: не
продать ли им парадные костюмы и после этого, может быть, месть какую придумать, ну,
например, трахнуть кирпичом в окно генеральского вагона или в программу концерта включить
ехидную частушку.
Но все обошлось благополучно. Явилась в вагон людей искусства тетя Тося с сундучком и
швейной машиной. Артисты догадались, что она к ним насовсем и жить без них не может. Смех
и слезы, объятия и поцелуи.
- Охреди вы, охреди! - ругалась тетя Тося. - Эко вагон-то устряпали! Мне тут месяц
скрести не отскрести! - И, вовсе построжев, прокурорским тоном спросила: - Форму
концертную небось успели прокутить?
Тенор встал перед тетей Тосей на колени, каясь:
- Были! Были такие черные мысли и поползновения...
- Вовремя, вовремя я уволилась, - сказала тетя Тося и стала с великой обидой
рассказывать, как новый генерал вызвал из Москвы личного повара и проводником мужчину
назначил, чтобы, говорит, ничего такого...
Артисты, оскорбившись за тетю Тосю, хотели тут же идти к генералу и высказать ему все,
что они о нем думают. Еле остепенила их тетя Тося, а остепенив, и за дела принялась, и так вот,
с этими "ребятишками", как она называла артистов, проработала она до конца войны.
Сейчас тетя Тося живет в Подмосковье, в маленьком прохладном домике. На полу там
лежат веселые деревенские половики, стоит узенькая кровать с кружевной прошвой, сундучок
старинный стоит в углу, а над ним икона в обгорелом окладе. На стене репродуктор, который
говорит от гудка до гудка, и тетя Тося ругается, когда тот слишком уж заговаривается. Есть еще
у тети Тоси две сотки земли и палисадник перед домом. И в огороде, и в палисаднике растут у
нее овощи, но большую часть земли покрывают цветы, которые она никогда и никому не
продает, считая грехом это тяжким. И еще одна особенность - тетя Тося никогда не держала и
не держит кур, хотя все условия вроде бы для этого есть.
На стене ее домика рамки с фотокарточками. И среди них несколько тусклых, наспех и
худо отпечатанных карточек военной поры. Она и с ними разговаривает, но уже никого не
бранит.
Павел Аркадьевич Спыхальский долгое время слал тете Тосе поздравительные открытки
ко Дню восьмого марта, к Новому году и к празднику железнодорожников. А потом открытки
перестали приходить, и тетя Тося из газет узнала, что генерал Спыхальский скончался. Она
сокрушалась, что не побывала на похоронах и не смогла помочь в приготовлении поминального
стола. Но соседки объяснили ей, что у таких больших начальников поминок христианского
вида не бывает, и она огорчилась еще больше.
Артисты так ни разу и не написали тете Тосе, хотя сулились помнить и любить ее вечно.
Однако не в обиде на них тетя Тося: ребятишки ведь, какой с них спрос.
Виктор Астафьев
Ловля пескарей в Грузии
Адольфу Николаевичу Овчинникову
Было время, когда я ездил с женою и без нее в писательские дома творчества и всякий раз,
как бы нечаянно, попадал в худшую комнату, на худшее, проходное место в столовой. Все
вроде бы делалось нечаянно, но так, чтобы я себя чувствовал неполноценным, второстепенным
человеком, тогда как плешивый одесский мыслитель, боксер, любимец женщин, друг всех
талантливых мужчин, в любом доме, но в особенности в модном, был нештатным
распорядителем, законодателем морали, громко, непрекословно внушал всем, что сочиненное
им, снятое в кино, поставленное на театре - он подчеркнуто это выделял: "на театре", а не в
театре! - создания ума недюжинного, таланта исключительного, и, если перепивал или входил
в раж, хвастливо называл себя гением.
Когда в очередной раз меня поселили в комнате номер тринадцать, в конце темного
сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров питии времен
Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из
дому в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек
столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надо пожить
против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе.
В последний мой приезд в творческий дом располневшая на казенных харчах неряшливая
поэтесса, в треснувших на бедрах джинсах, навесила, почти погрузила кобылий зад в мою
тарелку с жидкими ржавыми щами, разговаривая про Шопенгауэра, Джойса и Кафку с
известным кинокритиком, панибратски называя его Колей, и вот тогда я, как и всякий русский
человек, упорно надеющийся пронять современное общество покладистостью характера,
смирением неприхотливого нрава, окончательно решил не утруждать собою дома творчества, а
придерживаться отечественной морали: "Хорошо на Дону, да не как на дому".
Но то, о чем я хочу поведать, произошло в ту наивную пору, когда я еще не терял
надежды усовестить литфондовских деятелей, думал: хоть однажды они ошибутся да и
расположат меня по-человечески. Нет, ни разу не ошиблись! Забалованный лестью,
истерзанный гениями и истерическими писательскими женами, директор Дома творчества
поместил нас с женою в комнате с видом на железную дорогу, где жили родственники
писателей, какие-то пьющие кавказцы, начальник похоронного бюро Союза писателей,
разряженный под Хемингуэя, и другие важные деятели творческих организаций. На солнечном
Кавказе нас с женою так ловко и в такую дыру законопатили, что солнца, как в зимнем
Заполярье, совсем не видно было, разве что на закате - чтоб мы его вовсе не забыли;
вожделенное море располагалось под другими окнами, возле других корпусов.
С тех пор, вот уж лет двадцать, живу и работаю я по русским деревням, не потребляю
более в домах Литфонда бесплатную капусту, свеклу и морковку, способствующую
пищеварению и умственности.
Так вот, когда я отбывал "срок" в комнате окнами отнюдь не на утреннюю, свежестью
веющую зарю и не на море, - внизу, в вестибюле административного корпуса, поднялся
скандал. Я подумал, что явился очередной гений и требует апартаментов согласно своему
таланту. Каково же было мое изумление, когда я увидел внизу двух разгневанных людей
кавказского происхождения: один - директор Дома творчества, в другом я узнал своего
сотоварища по Высшим литературным курсам - свана Отара. Человек с тяжеловатым лицом,
со сросшимися на переносье бровями, молчаливый, почти не пьющий, но всегда всех
угощающий, он единственный из всех курсантов носил галстук зимой и летом, в непогоду и в
московскую пыльную жару, всегда был опрятен, вежлив и раз - единственный раз - сорвался,
показав взрывную силу духа и мощь характера сына кавказских гор.
В нашей группе учился армянин, выросший в Греции. Возвратившись в отчий край, он
считал, что, коли был приобщен к культуре Древней Эллады, стало быть, может поучать людей
круглосуточно, и занимал собою большую часть времени, выступая в классе по вопросам
философии, искусства, экономики, соцреализма, русского языка, европейской культуры. В это
время курсанты занимались кто чем, большей частью рисовали в блокнотах головки и ножки
девочек, читали газеты. Алеша Корпюк, тоже говорун беспробудный, листал польские журналы
с полуприличными карикатурами; сидевший от меня по левую руку азербайджанец Ибрагимов
писал стихи, справа налево, упоенно начитывал их себе под нос. Были и те, что играли в
перышки и спички, писали короткие, информационного характера, письма домой и пылкие,
порою в стихах, - своим новым московским возлюбленным. Но большей частью курсанты
дремали, напрочь отклонившись от умственных наук и от голоса оратора, аудитория нет-нет да
и оглашалась храпом, тут же испуганно обрывающимся.
И один, только один человек, как оказалось, в классе внимал пришельцу из Эллады и,
внимая, накалялся, в сердце его накапливался взрыв протеста. В середине урока философии,
совсем уж черный от тяжкого гнева, Отар громко захлопал партою, с вызовом взял стопку книг
под мышку, высокий, надменный, дымящийся смоляным дымом, отправился из аудитории,
громко, опять же с вызовом, топая башмаками.
Народ проснулся, оратор смолк. Преподаватель философии, добрейшая старая женщина,
обиженно часто заморгала:
- Ну товарищи! Ну, я понимаю... может, я недостаточно глубоко освещаю вопросы
философии, но я - преподаватель... я, наконец, женщина. Если вы заболели или что, так
спросите разрешения...
- Извините! - мрачно уронил Отар и, вернувшись на середину класса, тыкал пальцем в
пол, не в состоянии что-либо молвить дальше, глаза его сверкали из разом обросшего бородою
лица: - Я приехал... Я приехал... - наконец вырвалось из стесненной груди. - Я приехал
Москву из радной Грузыя слушат профессор, слушат акадэмик, слушат преподаватэл, но не
этот... - далее последовали непереводимые слова.
С этими словами Отар грохнул дверью и удалился.
Слушатели Высших литературных курсов упали под парты. Певец из Эллады пытался
что-то сказать, но, так как был, кроме всего прочего, еще и заикой, сказать ему ничего не
удавалось.
Какое-то время на занятиях он не появлялся: болел или ходил в проректорат -
жаловаться на национальный выпад. Отар, еще более смурной, но прибранный, сидел
непоколебимо за партой и реденько сгибался, чтобы занести в блокнот глубокие мысли и
умные высказывания преподавателей.
И вот этот самый Отар, собрат по курсам, с руками в оттопыренных карманах смятых
брюк, со спущенным почти до пупа галстуком, обнажившим волосатую грудь, со шляпою
набекрень, с цигаркою в зубах, пер на директора Дома творчества грудью. А тот, привыкший,
чтоб с него пушинки снимали, пер на Отара брюхом и все орал, брызгая слюной. Они уже
брались за грудки, когда я вклинился меж ними, растолкал их, и Отар, гордый сын высоких
заснеженных гор, начал орать на меня:
- Ты зачэм здэс живешь?! Зачэм? Ты зачэм не убьешь этого дурака? Зачэм? Тебе мало
моего дома? Мало тэсят комнат! Я построю тэбе одиннадцат. Я помешшу тебя лучший
санаторий Цхалтубо! Тебе не надо Цхалтубо? Надо этот поганый бардак?.. Знакомься: мой брат
Шалва, - показал он на скромно стоявшего в отдалении молодого человека. - А это моя
жена, - махнул он на женщину, одетую в темное, в еще большем отдалении стоявшую,
совершенно бледную от испуга. - Я приехал за тобой. Хочу, чтоб ты увидел Грузыя нэ в кино,
грузын нэ на базаре...
Я поскорее повел, да что повел, потащил гостей вверх по лестнице, в свое "помещение".
На ходу затягивая галстук, отыскивая, куда бы бросить окурок, Отар оглянулся и погрозил
пальцем директору, которого тут же окружили щебечущие дамочки, одна из них вытряхивала
валидол на ладонь. Но директор, все еще трясясь от гнева, капризно отстранял руку
благожелательницы.
- Мы еще встрэтимся с тобой, образина! - крикнул Отар сверху. Не зря он два года
вкушал московский хлеб, толкался среди русских - какое точное, разящее слово почерпнул из
кладезя нашего великого языка.
- У тебя, конечно, нечего випыт? - войдя в нашу комнату и упав в кресло с протертой
творческими задами грязной обшивкой, произнес Отар и, не дожидаясь моего ответа, приказал:
- Шалва!
У меня было, как я считал, хорошее грузинское вино "Псоу".
- Это сака, ее пьют курортники! - небрежно отмахнулся гость от моего угощения.
Было что-то неприятное в облике и поведении Отара. Когда, где он научился
барственности? Или на курсах он был один, а в Грузии другой, похожий на того всем
надоевшего типа, которого и грузином-то не поворачивается язык назвать. Как обломанный,
занозистый сучок на дереве человеческом, торчит он по всем российским базарам. вплоть до
Мурманска и Норильска, с пренебрежением обдирая доверчивый северный народ подгнившим
фруктом или мятыми, полумертвыми цветами. Жадный, безграмотный, из тех, кого в России
уничижительно зовут "копеечная душа", везде он распоясан, везде с растопыренными
карманами, от немытых рук залоснившимися, везде он швыряет деньги, но дома учитывает
жену, детей, родителей в медяках, развел он автомобилеманию, пресмыкание перед импортом,
зачем-то, видать, для соблюдения моды, возит за собой жирных детей, и в гостиницах можно
увидеть четырехпудового одышливого Гогию, восьми лет от роду, всунутого в джинсы, с
сонными глазами, утонувшими среди лоснящихся щек.
Запыхавшийся Шалва приволок две корзины, и молчаливо сидевшая, опять же в
отдалении, жена Отара тенью заскользила по комнате, накрывая облезлый, хромой стол,
испятнанный селедками, заляпанный бормотухой, съедающей любой лак, любую краску. Для
приличности мы его прикрыли курортной газетой.
В несезонное время дома творчества писателей отдаются летчикам, шахтерам,
машиностроителям, и они тут веселят сами себя чем могут, потому как нет в писательских
заведениях ни массовика-затейника, ни радио в комнатах, ни громких игр, ни танцев, ни песен.
Кино, да и то старое, бильярд с обязательно располосованным сукном, библиотека, словно в
богадельне, с блеклой, вроде бы тоже из богадельни выписанной библиотекаршей, у которой
всегда болеет ребенок и по этой причине она выдает и собирает книжки очень редко.
За столом, заваленным разной зеленью, была зелень даже чернильного цвета, которую
наш брат и не знает, как и с чем едят; выяснилось, что столкновение Отара с директором
произошло как раз из-за раздрызганного внешнего вида моего гостя. Увидев Отара, директор
Дома творчества индюком налетел на него:
- Вам тут не притон!
- В притоне приличней! - Отар ему сквозь зубы. Я сказал Отару, что ему, отцу четырех
детей, уроженцу Сванетии, жителю сельской местности, не пристало держать себя развязно и
что на сей раз начальник этого хитрого заведения прав, одернув его, но орать и за грудки
браться не надобно ни тому, ни другому.
- Вот сядем в машину, поедем по асфальту, потом сельскими дорогами, под нашим
бодрым грузинским солнцем - распояшешься и ты, - мрачно заверил меня Отар.
Через пару часов мы уже катили в сторону Сухуми и дальше. За рулем сидел и ловко, но
без ухарства и удали вел машину Шалва - помнил он частые могилы по обочинам дорог, где
нашли последний приют подгулявшие "мальчики", гоняющие машины на пределе всех
скоростей, и обязательно в гуще движения изображая потомков храбрых джигитов, павших,
правда, не ради пустой забавы - за свою землю павших, за детей и матерей, за свой народ.
Отар, взявшийся показывать нам путь и рассказывать обо всем, что мы увидим, упорно
молчал, пока мы мчались по курортному побережью, и только в Зугдиди, резко выбросив
недокуренную цигарку в приоткрытое окно, произнес;
- Вот самый богатый город Грузии. Здесь можно купит машину, лекарство, самолет,
автомат Калашникова, золотые зубы, диплом отличника русской школы и Московского
университета, не знающего ни слова по-русски, да и по-грузински тоже.
Отар смолк и еще больше помрачнел. Мы были уже за перевалом, верстах в ста от моря.
Ехали трудно и медленно, по пыльной и ухабистой дороге, с неряшливо и скупо засыпанными
гравием ямами, колеями, выбитыми колхозными тракторами и машинами до глубины военных
траншей, вымоинами, выбоинами, ну, прямо как на нашем богоспасаемом Севере, а по
берегу-то моря все вылизано, почищено, прикатано, приглажено, музыка играет, девочки
гуляют, цветы цветут, джигиты пляшут, птички поют...
По обе стороны дороги трепались оснастые лохмотья кукурузы, табака и ощипанных роз,
кое-где поля реденько загораживало деревцами, мохнатыми от пыли и инвалидносниклыми.
Глупая, веселая мордаха стихийно и не ко времени выросшего подсолнуха-самосевки, нечаянно
затесавшегося в чужую компанию, реденько радовала глаз. Набегающие на нас селения жили
размеренной, несуетной жизнью. Сельские дома, строенные все больше из ракушечника и
серого камня, были велики по сравнению с нашими, много на них было каких-то надстроек,
террас, веранд, подпорок, а вот окон меньше, чем в российских домах, где солнце ждут и ловят
со всех сторон, а здесь порой спасаются глухими стенами от зноя и света. Возле домов
ворошились и сидели в пыли куры, злобно дергали головами и болтали блеклыми, вислыми
гребнями и подбородками, напоминающими порченое сырое мясо, индюки. Шлялись по
улицам волосатые, тощие свиньи с угольниками на шее да выдергивали из заборных колючек
какую-то съедобную растительность костлявые коровы со свалявшейся на спинах шерстью и с
вымечком с детский кулачок. Собаки-овчарки в нашей лагерной местности куда крупнее,
статней и сытей грузинских коров.
Две-три магнолии средь селения; старая чинара с пустой серединой и вытоптанными
наружу костлявыми кореньями; выводок тополей возле конторы и магазина с распахнутыми
дверями; низкорослые, плохо ухоженные садики за низкими каменными оградами,
ощетинившиеся ежевичником, затянутые ползучим вьюнком, вымучившим две-три воронки
цветков; деревца с обугленно-черными плодами гранатов, треснутыми в завязи, похожие на
обнаженные цинготные десны; усталые мальвы под окнами; колодец с серым срубом за
домами; никлый дымок из каменного очажка, сложенного средь двора; зеленой свежестью
радующие глаз ровные грядки чая по склонам гор; желтые плешины убранных хлебных полей
или ячменя, какое-то просо или другое растение, из которого делают и везут к нам веники;
древнее дерево, может, дуб, может, клен, может, бук, а может, реликтовое, со времен ледников
оставшееся растение, облаком означившееся на холме и быстро надвигающееся на нас. Голуби,
стайками порхающие по полям; меланхоличный хищник, плавающий в высоте, обесцвеченной
до блеклости ослепительным солнцем.
Тихая, хорошо потрудившаяся, усталая от зноя и безводья пустынная земля, еще не
вспаханная плугом, не исцарапанная бороной и не избитая мотыгой, миротворно отдыхала от
людей и машин.
Ручьи, реки остались в горах и предгорьях, ручьи с намойными отлогими косами,
говорливые, даже яростные - в горах, в ущельях, с необузданно-нравными гривами пены, -
они много пасли и питали возле себя по холмам и низинам всякой растительности, садовой и
огородной роскоши, среди которой пышными золотистыми шапками цвело неведомое мне и
невиданное растение.
- Амэриканский подарок! - во второй раз разжал рот Отар, услышав мои бурные
восторги насчет цветка, выкинул сигарету и, тут же закурив другую, снизошел до пояснения.
В сорок четвертом году в предгорьях формировался или пополнялся после героического
рейда кавалерийский корпус. В Батуми поступал овес из Америки - для военных лошадей, и
вместе с овсом прибыло вот это растение. Сначала на него никто не обращал внимания, потом
им любовались и тащили по садам, потом, когда он, паразит, как и полагается янки, захмелел,
задурел на чужой на кавказской стороне, начал поражать собою лучшие земли, сжирать поля,
чайные и табачные плантации, сады и огороды, - спохватились, давай с ним бороться, но
поздно, как всегда, спохватились: заокеанский паразит не дает себя истребить, плодится,
щупальцами своими, которые изруби на куски - и кусочки все равно отрастут, ползет во тьме
земли, куда растению хочется. Круглый год трясет веселыми кудрями, качает золотистой
головой, пуская цветную пыль и ядовитые лепестки по вольному приморскому ветру, по
благодатной земле, клочок которой тут воистину дороже золота.
Н-да, подарочек! То цветочек с овсом, то колорадский жук с картошкой, то варроатоз на
пчел, то кинокартиночка с голыми бабами-вампирками, то наклепка на форменные штаны
переучившемуся волосатому полудурку с надписью отдельного батальона, спалившего живьем
детей в Сонгми, - буржуи ничего нам даром не дают, все с умыслом.
А по Грузии катил праздник. Был день выборов в Верховный Совет, и по всем дорогам,
приплясывая, шли, пели, веселились грузины, совсем не такие, каких я привык видеть на
базарах, в домах творчества или в дорогих пивнушках и столичных гостиницах.
- Вот, смотри! - облегченно вздохнув, махнул мне на дорогу Отар, и, откинувшись на
спинку сиденья, как бы задремал, давши простор моему глазу. - Смотри на этот Грузыя, на
этот грузын. Народ по рукам надо знать, которые держат мотыгу, а не по тем, что хватают
рубли на рынку. Тут есть генацвале, которые с гор спускаются на рынок, чтоб с народом
повидаться, - два-три пучка зелени положит перед носом, чтоб видно было, не напрасно шел.
Цц-элый дэн просидит, выпит маленько з друззами, поговорит, на зэлэн свою лицом поспит,
потом бросит ее козам и отправится за тридцать километров обратно и ц-цэлый год будет
вспоминать, как он хорошо провел время на рынку...
Более Отар ничего не говорил до самой ночи, до остановки возле горного ключа,
обложенного диким, обомшелым камнем и полустертыми надписями на нем и стаканом на
каменном гладком припечке. И потом, когда мы уже в полной и плотной южной темноте
одолевали перевал за перевалом, гору за горой, - всюду, как бы отдавая дань священному
роднику, останавливались отведать чистой, из земной тверди сочащейся воды, и, кажется,
именно тогда, у прибранных родников, с чужими, но всякому сердцу близкими надписями - на
родниках не пишут плохих, бранных слов, не блудословят, не кощунствуют, излагая корявые
мысли казенными стихами, как это случается порой на святом и скорбном месте, называемом
могилой, даже братской, - именно тогда, у родников, проникла в мое сердце почтительность к
тому, что зовется древним, уважительным словом - влага. Живая влага, живой плод, живые
цветы - не они ли, напоив живительной влагой, остановили человеческое внимание на себе,
заставили существо на двух ногах залюбоваться собой и освободить место в голове и в сердце
для благоговейных чувств, а затем и мыслей, и к дикому зову самца к самке живым током крови
прилило чувство нежности, усмиряющей необузданную страсть, и еще до появления огня, все и
всех согревающего, но в то же время все и всех сжигающего, вселилось в человека то, что
потом названо было любовью, что облагородило и окрасило его разум и чудовищный огонь
превратило в семейный очаг, горящий теплым золотоцветом, ныне, правда, едва уже тлеющий.
И грустное, горькое недоумение охватило меня и охватывало потом у каждого
ухоженного кавказского родника, - на моей родине, возле моего села родники давно умолкли,
возле одного еще сохранился лоточек, но родник стих. Последний родник на окраине моего
родного села был придушен лесхозовским трактором, мимоходом, гусеницей заткнувшим его
желтый, песчаный, словно у птенца, доверчиво открытый рот. Так немилое, лишнее дитя
прикидывала в старину по глухим российским местам подушкой и задушивала - из-за нужды,
из-за блуда или боязни позора - родившая его мать. Наверху, на утесах под видом
окультуривания леса, обрубили, оголили камень, издырявили бурами все вокруг, отыскивая
дешевую быстродоступную нефть или другие необходимые в хозяйстве металлы, минералы,
руды. Уж и не поймешь, не разберешь, кто, чего, и зачем ищет, рыская по Сибири. Но все при
этом бурят, рубят, жгут, рвут, уродуют бульдозерами, пластают ножами скреперов и
многорядных плугов кожу земли, крошат в щепу лес, делая на месте тайги пустоши,
полыхающие пожарами даже весенней и осенней порою, бесстыдно заголяют пестренький
летом, а зимой белый подол тундры; используют горные речки вместо лесовозных дорог и,
разгромив, растерзав их, бросают в хламе, в побоях, в синяках, в ссадинах, будто арестантской
бандой изнасилованную девушку, тут же поседевшую, превратившуюся в оглохшую,
некрасивую, дряхлую старуху, всеми с презрением оставленную, никому не нужную, забытую.
В селение Гвиштиби, под Цхалтубо, мы приехали на рассвете и проспали до обеда в
просторном и прохладном доме, погруженном в тишину, хотя было в нем четверо детей, да еще
мать Отара, жена, брат и сам Отар. Принадлежа к безмолвной расе, мать, жена и девочка
Манана во время завтрака за стол не садились, как заспинные холуи, они тенями скользили
вокруг стола, незаметно меняли тарелки, подтирали стол, наливали вино.
Я сказал Отару, что он все-таки писатель, в Москве учился, что не все кавказские обычаи,
наверное, так уж и хороши, как ему кажется, особенно это заметно сейчас, на исходе
разнузданного двадцатого века. Во время обеда женщины оказались за столом, но они были так
скованы, так угодливо-улыбчивы, так мало и пугливо ели и так спешили, пользуясь любым
предлогом выскользнуть из-за стола, что я, на себе испытавший, каково быть впервые за
"чужим" столом, когда из подзаборников превратился в детдомовца и прятал руки, порченные
чесоткой, под клеенкой, боясь подавиться под десятками пристальных, любопытных глаз, более
не настаивал на присутствии женщин за общим столом. Они с облегчением оставили нашу
компанию и мимоходом, мимолетом, тоже "незаметно", питались тем, что оставалось от
мужчин.
Мы побывали в гостях у очень приветливого, начитанного и серьезного человека -
сельского учителя Отара, бывшего уже на пенсии и жившего в соседнем селе. Там я, чтобы
поддержать вселюдную молву о стойкости и кондовости сибирского характера, выпил из
серебряного рога такую дозу домашнего вина, что два дня лежал в верхней комнате дома,
слушая радио, музыку, читал книги и по причине пагубной привычки своего народа не попал на
стоянку динозавров, которую охранял дивный человек и ученый по фамилии Чебукиани; не
попал также к родственникам Отара, не ходил по многочисленным его друзьям и накопил силы
к святому и древнему месту - в монастырь Гелати, затем в Ткибули, к дяде Васе, который
завалил Отара телеграммами, осаждал звонками, угрожая, что если он, Отар, и на этот раз не
побывает с русским почтенным гостем у него, у дяди Васи, тогда все, тогда неизвестно, что
будет, может, он, дядя Вася, и помрет от горя и обиды.
Дядя Вася приходился как бы родней Отару или старым другом. Дочь дяди Васи была
замужем за Георгием, который вместе с Шалвой служил в армии на Урале, сам дядя Вася
работал когда-то в типографии наборщиком, где печаталась первая книжка Отара; может, жена
Отара была его племянницей, одно ли из дитяток Отара было крестником дяди Васи, или что-то
их связывало и роднило - я совсем запутался. Чтобы разобраться в грузинских друзьях и
родичах, надо самому побыть грузином, иначе надсадишься, заблудишься в этой кавказской
тайге. Иди уж без сопротивления, куда велят, езжай, куда везут, делай, что скажут, ешь и пей
чего подают.
Мы ехали долго, по уже богатой, даже чуть надменной земле, где реже попадались
путники с тяжелыми мотыгами, в выгоревшей до пепельной серости черной одежде, реже
видели согбенные женские спины на чайных плантациях, дремлющих на ходу, облезлых от
работы осликов, запряженных в повозку с непомерно огромными, почти мельничными
колесами, меж которых дремал, опустив седые усы и концы матерчатой повязки на голове,
давно не бритый генацвале, пробуждающийся, однако, на мгновение для того, чтобы
приветствовать встречных путников, как ни в чем не бывало звонко крикнуть: "Гамарджоба!"
- и тут же снова погрузиться в дорожный сон на шаткой, убаюкивающей телеге; реже плелись
с богомолья старые, иссохшие, печальные женщины, словно искупающие вину за всех
нахрапистых, невежливых людей, они кланялись путникам до пыльной земли. Не бродили по
здешним полям, не стояли недвижно средь убранных пашен костлявые быки, коровы, всеми
брошенные клячи, бывшие когда-то конями, может, и жеребцами джигитов, да уже не помнили
ни они, ни джигиты об этом, но, глядя в синеющие на горизонте перевалы, может, и далее их,
что-то силились вспомнить из своей судьбы покорные, сами себя забывшие животные.
Все чаще и чаще встречь нам с ошарашивающим ахом пролетали машины, волоча за
собою хвосты дыма и пыли. Ближе к Кутаиси, в пыли, поднятой до неба, зашевелился
сплошной поток машин. Меж ними, разрывая живую, грохотом оглушающую, чудовищную
гусеницу, еще гуще, выше подняв тучу пыли, хрипели и рвались куда-то дикие мотоциклы с
дикими молодцами за рулем, одетые в диковинные одежды из кожзаменителей, в огромные
краги, в очки, изготовленные а-ля "мафиози", все чаще и чаще оглашали воздух древней
страны сирены машин, расписанных или обклеенных иностранными этикетками и изречениями,
с обязательной обезьянкой на резинке перед ветровым стеклом, с предостерегающе ерзающей
по стеклу, вроде бы у дитя отрубленной рукой, с пестрым футбольным мячом, катающимся у
заднего стекла, как бы по нечаянной шалости туда угодившим.
Среди многих остроумных и ядовитых анекдотов, услышанных в Грузии, где главными и
самыми ловкими персонажами выступали гурийцы, густо населяющие грузинскую землю, как
бы после вселенской катастрофы окутанную пылью, более других мне запомнился такой вот:
большевик, по имени Филипп, в горном селе агитировал гурийцев в колхоз, и такой он расписал
будущий колхозный рай, такое наобещал счастье и праздничный коллективный труд, что
старейшина села, обнимая агитатора, с рыданием возгласил: "Дорогой Филипп. Колхоз такой
хороший, а мы, грузины, такие плохие, что друг другу не подходим..."
Глядя на поток машин, на этот обезьяний парад пресыщенного богатствами младого
поколения гурийского племени, я тоже возопил:
- Дорогой Отар! Кутаиси - город такой богатый и такой роскошный, а мы, русские
гости, такие бедные и неловкие, что друг другу не подходим.
Отар величественно кивнул головой, и мы миновали Кутаиси, и правильно сделали,
потому что сэкономили время для священного места - Гелати, попав туда с неиспорченным
настроением, с неутомленным глазом и недооскорбленной душой.
Мы долго поднимались в горы - сперва на машине, затем пешком по каменистой тропе,
выбитой человеческими ногами. На тропе от ног получился желоб, и камень был перетерт в
порошок: сюда много людей ходило и теперь ходит.
Однако в тот день в полуденный час на горе возле монастыря оказалось малолюдно.
Служка, седой, блеклый, с выветренным телом, одетый словно бы не в одежды, а в тоже
изветренное, птичье перо, поклонился нам, что-то спросил у Отара и отошел на почтительное
расстояние. Ничего нам растолковывать и показывать не надо, догадался он, или ему сказал об
этом Отар, как скоро выяснилось, превосходно знающий историю Гелати.
Ничего не тревожило слепящим зноем окутанную горную вершину с выгоревшей травкой,
обнажившей колючки, потрескавшийся камешник, скорлупки от белеющих древних строений
из ракушечника. Ослепшее от времени, молчаливое городище с полуобвалившимися
каменными стенами рассыпалось по горе и срасталось с горами, с естеством их. Вокруг
городища и оно само - все-все почти истлело, обратилось белым и серым прахом, и только
храм, как бы отстраненный от времени и суеты мирской, стоял невредимый среди горы,
отчужденно и молчаливо внимая слышным лишь ему молениям земным и звуку горних, глазу
недоступных пространств.
- Первая национальная академия, - пояснил нам Отар. - По давнему преданию, здесь,
в академии, учился ликосолнечный, но веки веков великий сын этой земли Шота Руставели,
значит, и молился о спасении души своей и нашей, в этом скромном и в чем-то
неугаданно-величественном храме.
Высокие слова, употребляемые Отаром здесь, не резали слух, ничто здесь не резало слух,
не оскорбляло глаз и сердце, и все звуки и слова, произносимые вполголоса и даже шепотом,
были чисты и внятны.
Старые стены и развалины академии курились сизой, дымчатой растительностью, несмело
наползающей на склоны гор по расщелинам и поймам иссохших ручьев. Бечевки вьющегося,
сплетенного почти в сеть растения свисали со стен, и могильно-черные ягоды, которые не
клевали даже птицы, гробовым светом раскрошили и вобрали в себя белую пыль, заглушили и
утишили все, что могло резать глаз, играть светом, цвесги и быть назойливым.
Над всем поднебесным миром царствовал собор с потускневшим крестиком на маковице,
собор, воздвигнутый еще царем Давидом-строителем в непостижимо далекие, как небесное
пространство, времена. На плите, тонн в пять весом, помеченной остроконечным знаком
каменных часов, которую будто бы занес в горы на своей спине царь-созидатель и
собственноручно вложил в стену храма, не было ни единой трещинки, щели, и казалась она
отлитой из бетона вчера или месяц назад в каком-нибудь ближнем городишке, на современном
заводе, работающем со знаком отличного качества.
Есть вымыслы, есть легенды, которые правдивей всякой правды, и выше всех высоких
речей, честнее и чище нашей суетной истины, приспосабливаемой к любому дуновению
переменчивого ветра, к смраду блудных слов и грешных мыслей. Деяние творца, пронзающее
небесное время и земное зло, - есть самое великое из того, что смог и может человек оставить
на земле и что заслуживает истинного, благоговейного почитания.
Все замерло, все остановилось в Гелати. Работает лишь время, неуловимое,
неостановимое, быстротекущее время, оставляя свои невеселые меты на лицах людей, на лике
земли и на творениях рук человеческих, в том числе и на храме Гелати.
У входа в храм дарница - огромное деревянное дупло, куда правоверные, поднявшиеся в
горы поклониться Богу и памяти родных, - складывали дары крестьянского труда: хлебы,
фрукты, кусочек сушеного мяса, козьего сыра. Дупло источено, издолблено градом и птицами,
изветрено, иссушено, однако все еще крепко и огромно, словно мамонтова кость, гулкое с
коричневыми и серыми щелями, похожими на жилы; дупло не меньше, чем в пять обхватов, но
произросло из того самого орешника, что прячется в тень больших дерев по логам да оврагам
среднерусских лесов и годно лишь на удилища. Как сплелся целою рощею в единый ствол
нехитрый кустарник? - секрет природы. Еще один! В лесу сотворилось чудо, его отыскали
миряне и употребили во славу Господню, во благо удивленных и благодарных людей.
Неподалеку от дарницы вкопан в землю огромный керамический сосуд - все для тех же
подношений, но уже вином. Керамическая крышка куда-то запропала, накрыт он ржавою
крышкой производства казенных умельцев нынешних времен. Сосуд был пуст, лишь на дне его
маслянилась пленка дождевой воды и ужаленно из нее метнулась ударенная внезапным светом,
словно бы переболевшая желтухой, слепая лягушка, метнулась и, беспомощно скребясь вялыми
лапками о стенку тюрьмы-сосуда, обреченно сползла на дно, припала брюхом к мутной водице.
Я быстро захлопнул крышку чана и постоял среди двора, изморщенного тропами и
дорожками. Трава-мурава упрямо протыкалась в щели троп, западала в выбоины, переплетаясь,
ползла по человеческим следам, смягчая громкую поступь любопытного человека. Мурава в
Грузии красновато-закального цвета, крепка корнями и стеблями, обильна семенами. Сплетаясь
в клубки, траве удается выстоять против многолюдства, приглушить топот туристов, сделать
мягче почву под стопами старцев, перед уходом в мир иной крестящих себя, собор, целующих
отцветшими губами священные камни Гелати, срывающих стебелек трудовой и терпеливой
травы, чтобы положить его под подушку в домовину, чтоб унести с собой в мир иной земное
напоминание о родине - единственной, неизменной, мучительной и прекрасной.
В чистом и высоком небе качался купол собора, над ним летел живым стрижом крестик, и
вспомнилось, не могло не вспомниться в ту минуту: "Синий свет, небесный свет полюбил я с
ранних лет..." - стихи, как этот крестик в вышине, легкие, всякому уму и памяти доступные
- стихи Бараташвили, - современника и наперсника по судьбе русского поэта-горемыки
Алексея Кольцова.
Кланяйтесь, люди, поэтам и творцам земным - они были, есть и останутся нашим небом,
воздухом, твердью нашей под ногами, нашей надеждой и упованием. Без поэтов, без музыки,
без художников и созидателей земля давно бы оглохла, ослепла, рассыпалась и погибла.
Сохрани, земля, своих певцов, и они восславят тебя, вдохнут в твои стынущие недра жар своего
сердца, во веки веков так рано и так ярко сгорающего, огнем которого они уже не раз
разрывали тьму, насылаемую мракобесами на землю, прожигали пороховой дым войн,
отводили кинжал убийц, занесенный над невинными жертвами. Берегите, жалейте и любите,
земляне, тех избранников, которые даны вам природой не только для украшения дней ваших, в
усладу слуха, ублажения души, но и во спасение всего живого и светлого на нашей земле. Быть
может, им - более надеяться не на кого - удастся остановить руку современного убийцы с
бомбой, занесенную над нашей горькой головой.
Где-то обрякнуло и тут же сконфуженно замерло железо. Горы поскорее вобрали в себя,
укрыли в немоте гранита этот неуместный звук. В настенных зарослях, среди черных ягод, пела
птица-синица, вещая скорый дождь, и по-российски беззаботно кружился, заливался над
одичалым садом жаворонок да стрекотали и сыпались отрубями из-под ног в разные стороны,
на лету продолжая стрекотать, мелкие козявки, похожие на кузнечиков...
Жизнь продолжалась, привычная, непритязательная, святая и грешная, мучительная и
радостная - в Гелати верилось: никто ее погубить и исправить не может. Никто не смеет
навязывать свою жизнь, свои достоинства, пороки, радости, слезы и восторги. У каждого
человека своя жизнь, и если она не нравится кому-то, пусть он, этот кто-то, пройдет сквозь
голод, войны, кровь, безверие, бессердечность и вернется из всего этого, не потеряв уважение
не только к чужой жизни, но и к своей тоже, ко всему тому, что ей выпадает, а выпадает ей
дышать не только дымом пороха, отгаром бензина, но случается подышать и святым воздухом,
в святом месте, здесь ли вот, в Гелати, возле собора, в полупустом ли русском селе, возле
бурной ли горной речки, на безбрежном ли море, в березовом ли лесу, возле журавлиного
болота, среди зрелого поля, поникшего спелыми колосьями...
Медленно, осторожно вступил я в прохладный собор. Он был темен от копоти, и только
верхний свет, пробивающийся в узкие щели собора, сложенные наподобие окон и бойниц
одновременно, растворял мрак. В глубокой, немой пучине храма рассеянно, пыльно стоял свет,
все, однако, до мелочей высветляя, вплоть до полос от метлы на стенах, до крошек щебенки в
щелях пола, пятнышек от восковых свечей. С высокого, шлемообразного купола на стены
собора низвергались тяжелые серые потеки, в завалах, трещинах и завихрениях потеков
скопилась копоть, и в разрывах, протертостях, в проплешинах, в струях как бы остекленевшего
дождя нет-нет и просверкивал блеск нержавеющего металла, проступали клочья фресок: то
подол чистой, крестами украшенной хламиды, то окровавленная, гвоздем пробитая, нога
Спасителя, то рука с троеперстием, занесенная для благословения, то голубой и скорбный во
всепонимании глаз матери-Богородицы, не погашенный временем и многовечной копотью
свечей.
Выяснилось: густая, маслянистая копоть на стенах собора была не от сальных и восковых
свечей, не от робких лучинок древлян - копоть осталась от костров завоевателей-монголов.
Только копоть, только оскверненные храмы, уничтоженные народы, государства, города,
селения, сады, только голые степи, мертвящая пыль да пустыни... ничего более не оставили
завоеватели. Ни доброй памяти, ни добрых, разумных дел - уж такое их назначение во все
времена. По дикому своему обычаю, монголы в православных церквах устраивали конюшни. И
этот дивный и суровый храм они тоже решили осквернить, загнали в него мохнатых коней,
развели костры и стали жрать недожаренную, кровавую конину, обдирая лошадей здесь же, в
храме, и пьяные от кровавого разгула, они посваливались раскосыми мордами в вонючее
конское дерьмо, еще не зная, что созидатели на земле для вечности строят и храмы вечные.
По велению царя Давида меж кровлями собора была налита прослойка свинца. От жара
диких костров свинец расплавился, и горячие потоки металла обрушились карающим дождем
на головы завоевателей. Они бежали из Гелати в панике, побросав награбленное имущество,
оружие, коней, рабынь, считая, что какой-то всесильный, неведомый им Бог покарал их за
нечестивость...
Все это тихим голосом переводил мне умеющий незаметно держаться, вовремя прийти на
помощь Шалва. Грузины сохраняют собор в том виде, в каком покинул его содрогнувшийся от
ужаса враг.
И думал я, внимая истории и глядя на поруганный, но не убитый храм: вот если бы на
головы современных осквернителей храмов, завоевателей, богохульников и горлопанов
низвергся вселенский свинцовый дождь - последний карающий дождь - на всех
человеконенавистников, на гонителей чистой морали, культуры, всегда создаваемой для мира и
умиротворения, всегда бесстрашно выходящей с открытым, добрым взором, с рукой,
занесенной для благословения труду, любви, против насилия, сабель, ружей и бомб.
Всевечна душа скорбящего Гелатского собора. Печальная тишина его хмурого лика
одухотворена. Память древности опахивает здесь человеческое сердце исцеляющим духом веры
в будущность, в справедливость нами избранного тяжкого пути к сотворению той жизни, где не
будет войн, крови, слез, несчастий, зависти, корысти и ослепляющего себялюбия.
С опущенной головой, с приглушенно работающим, благодарным сердцем покинул я
оскверненный, но не убитый храм, у выхода из которого, точнее, у входа, лежала громадная
плита, грубо тесанная из дикого камня, и на ней виднелась полустертая ступнями людей вязь
грузинского причудливого письма. "Пусть каждый входящий в этот храм наступит на сердце
мое, чтобы слышал я боль его", - перевели мне завет царя-строителя, лежащего под этой
надгробной плитой, Отар, истинный грузин, не удержался и добавил, что царь Давид был на два
сантиметра выше русского царя Петра Великого.
Я улыбнулся словам моего сокурсника - человеческие слабости, как и величие его,
всегда идут рука об руку, и тут уж ничего не поделаешь. Быть может, этим он, человек, и
хорош. Убери у него слабости - что он станет делать и как жить-то со сплошными
достоинствами? Говорят, если питаться одними только сладостями, у человека испортится,
загниет кровь, разрушатся кости, усохнет мозг и он помрет преждевременно.
Все вокруг Гелати приглушило дыхание. Здесь молчала вечность, внимая печальной
мудрости творца, вникая в смысл нетленных слов, вырубленных на камне...
Жаворонок летал по небу, беззаботно вился, с упоением пел, и - рядом с ним, в голубой
выси, все так же стрижиком, летел куда-то крестик храма, тренькали синицы в гуще иссохшего
бурьяна, все вещая дождь, и какая-то неведомая птица дребезжала в горах железным клювом, а
может, куры служки колотили за жилой пристройкой в пустое корыто; над дальними
перевалами призраком возник и плавал на почтительном расстоянии, в отдалении от святого
места, горный орел, высматривая с высоты добычу.
Синицы не зря вещали дождь. С гор наползли и начали спускаться над долинами грузные
облака, выволакивая за собой зачерненные в глубине тучи, еще рыхлые, закудрявленные по
краям.
Мы быстро мчались вниз, к городку Ткибули, и, продолжая своим чередом идущие
мысли, Отар рассказал, что в древности, когда еще была в Гелати академия, да и после, на
протяжении многих лет, может, и веков, в Грузии существовал дивный обычай: каждому, кто
заводил семью, на свадьбу дарилась книга "Витязь в тигровой шкуре". Книги в древности были
дороги, крестьянам и горцам не доступны по средсгвам, и тогда родичи жениха и невесты
складывались и нанимали на собранные деньги писца и художника. Дивные есть в Грузии
рукотворные издания бессмертной поэмы и накопилось их так много, что если собрать только
уцелевшие от войн, смутных времен, бездумного отношения к бесценным самописным
реликвиям, - все равно наберется их целый музей! И какой музей! Единственный в нашей
стране, может, и во всем мире, музей!
"Витязь! Витязь! Дорогой! До того ли многим нынешним твоим землякам, чтоб что-то
бесплатно собирать и хранить?.."
Отар не знал, я не успел ему сказать в спешке, что из опостылевшей конюшни под
названием Дом творчества я часто уезжал куда глаза глядят. Был и в Зугдиди, и в глубине
Грузии, кое-что повидал и запомнил. Более других запала в память встреча с корреспондентом
сатирического московского журнала, не умеющим писать по-русски и нанимающим разных
"бездомных" русских горемык, владеющих крепким пером, но загнанных на юг бедами и
болезнями. Труженик обличительной прессы давал литрабу и то, и другое. Не свое, конечно,
государственное, но получалось, как свое. Когда товарищ мой, много лет мыкавшийся по
Северу, крепко поработавший на южного хозяина, попал в центральную газету, сатирический
туз приглашал его к себе уже в качестве почетного гостя. Был и я приглашен в дом важной
персоны "откушать в качестве поэта" вместе с какими-то иностранцами, будто бы
французского и польского происхождения - французы те смахивали на уроженцев Бессарабии,
поляки - родом из-под Рязани, - однако хозяин рассыпался перед ними мелким бесом, и два
угрюмых джигита, преступники, видать, вытащенные могучим пером и не менее могучими
связями из тюрьмы, волокли и волокли на стол поросят, дочерна испеченных па огне, с
заткнутыми луком задами и торчащим из-под невинного детского пятачка чесноком, похожим
на широкостеблую курскую осоку. Тут же состоялся быстрый и тихий торг: хозяин приобрел у
"иностранцев" какие-то импортные тряпки и вместе с ними удовлетворенно закурил черную,
испаренным банным веником пахнущую сигару, балакая с иностранцами о том о сем на
каком-то языке.
- Это он по-какому? - спросил я у товарища.
- Ему кажется - на английском.
У хозяина была дочь десяти лет от роду. Товарищ мой имел красивого, хорошо
воспитанного сына того же возраста. И хозяин, казалось мне, с юмором - в сатирическом же
журнале работает - говорил, что он открыл в кассе счет на имя дочки и каждый месяц кладет
деньги с таким расчетом, чтобы к ее совершеннолетию был миллион, кроме того, он сулился
купить молодоженам "Мерседес" и отдать во владение дом в Гали.
- Моя дочь, мое богатство, плус красота, ум и скромность твоего сына - какие будут у
нас внуки!..
О "Витязе в тигровой шкуре" в качестве подарка молодоженам хозяин же не поминал.
Потом мы поехали во владение хозяина и оказались в районном селении Гали, почти
сплошь занятом обитателями Черноморского побережья, выкачивающими из спрятанных за
горами садов и усадеб капиталы.
- Я имею всего шестьдесят тысяч дохода в год, - жаловался хозяин, - мои соседи -
двести, пятьсот. Это потому что мои мама и папа старые. Я жалею их.
Две согбенные тени копошились во дворе возле непрестанного огня, на котором кипело и
парилось варево для чачи - пятьсот деревьев сада были обвешаны зреющими плодами
мандаринов и двадцать деревьев - каким-то скрещенным фруктом. Оранжерея-теплица была
вскопана и засажена черенками роз, земля подымалась третий раз за сезон: сперва под ранние
цветы, затем под помидоры, теперь вот под розы. Папа с мамой уже не могли работать па земле,
для этого дела посылались рабочие из местных совхозов. Поработав в саду, они громко, с
вызовом, чтоб слышно было гостям, потребовали по пятерке на брата и свежей чачи по стакану.
- Разбойники! Грабители! - приглушенным голосом возмущался хозяин.
- Heт! - дерзко возражали ему рабочие из совхоза, - мы - совецкие тружэныки, а вот
ты разбуйнык и бандит! - и, закинув мотыги за плечи, величественно удалились трудиться в
другие частные сады и усадьбы.
Отправляясь спать в роскошный двухэтажный дом, в кровать, застеленную голландским
бельем, я зашел во флигелек - пожелать спокойной ночи старикам. Одетые в хламиды, среди
сырых стен, прелых углов, на топчанах, сделанных из сухих ветвей фруктовых деревьев, утонув
в пыльном, словно бы сгорелом хламье, на свалявшихся овечьих шкурах лежали старики и с
бесконечной усталостью ответили на пожелание спокойной ночи, что хотели бы уснуть и не
проснуться, что ежевечерне, ежечасно молят они Бога, чтоб он успокоил, прибрал их
простуженные, изработанные кости, прикрыл землею...
Я уже согрелся, засыпал в волглой постели - в Гали сыро, камни, строения, заборы
покрыты плесенью, - как снова услышал приглушенный, злой голос хозяина.
- Что это он?
- Ругает стариков за то, что не погасили свет в туалете. Мы оставили невыключенную
лампочку...
"Витязь! Витязь! Где ты, дорогой? Завести бы тебя вместе с тигром, с мечом и
кинжалами, но лучше с плетью в Гали или на российский базар, чтобы согнал, смел бы оттуда
модно одетых, единокровных братьев твоих, превратившихся в алчных торгашей и деляг,
имающих за рукав работающих крестьян и покупателей; навязывающих втридорога не
выращенные ими фрукты, цветы, не куривших вино, а скупивших все это по дешевке у селян;
если им об этом скажут, отошьют их, плюнут в глаза, они, утираясь, вопят: "Ты пыл бэдный!
Пудэш бэдный! Я пыл богатый! Пуду богатый!" Они не читали книжку про тебя, Витязь. Иные
и не слышали о ней. Дело дошло до того, что любого торгаша нерусского, тем паче кавказского
вида по России презрительно клянут и кличут "грузином"...
И Отар вот тоже дитя своего времени. Посмотрел я его книги, изданные в Москве, и меня
поразило, что из сокурсников Отара и верных товарищей, переводивших его сложную прозу на
русский язык, остался лишь один я, остальные все заменены грузинскими фамилиями - так
выгодней. Да и я остался в переводчиках лишь потому, что попал в "обойму".
Неподалеку от Ткибули с черной, словно бы обугленной долины, с такими же черными на
ней кустами, пнями, деревцами и кочками, снялось и загорланило недовольное воронье;
нанесло на нас стояло-гнилой вонью - хоть нос затыкай.
- Что это такое?
- Смотри!
А-а, знакомая картина. По России знакомая. И надоевшая. Водохранилище. Тут вернее его
назвать - водо- и землегноилище. Широкая пойма реки, постепенно сужающаяся и
ветвящаяся в недальних горах, с осени была покрыта толщей воды. За зиму воду сработали. Сел
на притоптанную и припорошенную землю лед, а подо льдом-то и у нас много чего остается и
гибнет; здесь же, в благодатном климате, в прогретой воде, живет и растет всего так много, что
от обсохшей, гниющей дохлятины стоит смрад, будто на поле битвы. Особенно вонько от
грязных, кучей скрестившихся раков, что сползались в колдобины, лужи, под кусты - в сырое
место, - тут их и придавило льдом, тут они и обсохли. Рыба, водоросли, лягухи и больные
птицы, мыши и крысы, зайчата и норки - целая бойня на непролазном и непроездном
кладбище живности и лучшей, веками сносимой в долину земли (а новые поля и плантации -
на склонах голых гор, на свежезаголенной глине).
Скопленная за весенний паводок вода сработалась, а может, лето засушливое было, и
водохранилище, угольничком располосованное на лоскутья в заливчиках; впадинах и
водомоинах, стекленело вдали, подпертое обнажившейся и оттого высокой стеной плотины.
Сюда, в предгорье, вода придет поздней осенью, с затяжных дождей, а может, и не придет, не
покроет эту грязную, омертвело-темную долину.
Мы проезжали по брусчатому мостику через приток запруженной мутной речки, с тоже
черными, ослизлыми берегами и очумелым от грязи кустарником, все же пробившим кое-где
лист. Сквозь сохлый панцирь грязи местами украдчиво светились пучки травы на черныx
кочках, как бы не верящие, что им удалось вырасти, даже цветки цикория по обсохшему
кое-где бережку, припоздалой мальвы и неведомые мне колючки с мелким рассыпчатым
цветом рдели и лезли на бугорки, на бровки бережка, цеплялись друг за дружку полуголыми
стеблями, похожими на кости птичьих лап.
- Стой! - заорал я.
Шалва ударил на тормоза. Машина клюнула носом, задрала зад так резко, что открылся
багажник.
- Я буду рыбачить на этой реке!
Спустившись с мостика, я выломал побег гибкого орешника. Отар, перегнувшись через
перила, курил, стряхивая пепел с сигареты в не просто мутную - в непроглядно-грязную воду
речки.
- Какая тут рыба? Она что, такая же дурная, как ты? Есть только одна у нас рыба -
фарэл называется. Она там, за дэвятью горами, в моей Сванетия.
Шалва тоже улыбнулся снисходительно, будто смотрел на прихотливые шалости
неразумного племяша. Но оба они перестали острить и насмехаться надо мной, когда после
первого заброска в темные пучины речки казенный пластмассовый поплавок на казенной
мимоходом мною купленной леске повело в сторону и разом утопило.
- Сэйчас он вытащщит вот такой коряга! - раскинул руки Отар.
- Нет! - возразил брату Шалва. - Старый сапог или колесную шину...
Но я выкинул на брусчатку моста темно-желтую, усатую рыбину и по сытому пузу, всегда
и везде туго набитому, тут же узнал беду и выручку всех младых и начинающих рыбаков,
мужика водяных просторов, главным образом отмелей, едока и неутомимого работника -
пескаря. Начал было удивляться: пескарь любит светлую воду, но некогда было удивляться.
- А-ах! - закричали братья и в форсистых пиджаках, в глаженых брюках, упали на мост
- ловить рыбину. Когда поймали, долго рассматривали ее, что-то кричали друг другу на своем
языке. Отар опамятовался первым. Вытирая чистым платком руки и отряхивая штаны, все еще
не сдаваясь, стараясь удержаться на ехидной ноте, не мне, а брату или пространству родных гор
молвил:
- Была адна рыба, и та бежала из тюрьмы. Может свободная, умная рыба забраться в
такое?!
Он не успел договорить - на досках бился, прыгал второй пескарь, был он крупней и
пузатей первого. И пока братья ловили пескаря па брусьях, пока думали, что с ним делать и
куда девать, я вытащил из мутной воды пятерых пескарей и белую, неожиданно белую плоскую
рыбу, которую, захлопав в ладоши, как в театре, братья назвали "цверкой", и я догадался, что
это означает - щепка.
Червяка у меня было всего два, я их вынул из-под брошенного возле моста бревешка, и от
червяков осталась одна, на малокалиберную пульку похожая голова. Тоном полководца я
приказал братьям найти банку, накопать мне червей - и они со всех ног бросились выполнять
мое приказание, потеряв всякую степенность, не жалея форсистых остроносых туфель и брюк.
На голову червяка я выхватил еще несколько пескарей, вздел их на проволоку,
отмотанную от перевязи моста, и, потрясенные моими успехами, братья сломленно попросили
сделать и им по удочке. Когда я отвернул лацкан пиджака и братья увидели нацепленные там
крючки и когда я из кармана вытащил запасную леску, они в один голос сказали:
- Какой умный человек.
Скоро братья, как дети, носились с гамом и шумом по берегу речки, выбрасывали
пескарей в грязь, и если у меня или у одного из братьев срывалась добыча и шлепалась обратно
в речку, орали друг на дружку и на меня тоже:
- Ты чего делаешь? Ты почему отпустил рыбу?!
А когда Отар зацепил за куст и вгорячах оборвал удочку, то схватился грязными руками
за голову и уж собрался разрыдаться, но я сказал, что сей момент налажу ему другую удочку,
привяжу другой крючок, и он, гордый сын сванских хребтов, обронил сдавленным голосом
историческое изречение:
- Ты мне брат! Нет, больше! Ты мне друг и брат!
На проволоке моей уже было вздето до сотни пескарей и с десяток цверок. Братья
заболели неизлечимой болезнью азартного, злостного индивидуалиста-рыбака, каждый волочил
за собой проволоку с рыбинами, хвалился тем, что у него больше, чем у брата, и подозрительно
следили братья один за другим, чтоб не снял который рыбеху с его проволоки и не вздел бы на
свою.
Уже давно накрапывал и расходился дождь, мы могли застрять в грязной пойме с
машиной, я взывал к благоразумию, но одному русскому с двумя вошедшими в раж и
впавшими и безумство грузинами справиться явно непосильно.
А тут накатило и еще одно грандиозное событие. Я, уже лениво и нехотя
подбрасывающий на берег пескарей, заметил, что моя проволока, тяжелая от рыбы,
привязанная к наклоненному над водой кусту, как-то подозрительно дергается, ходит из
стороны в сторону, и подумал, что течение речки колеблет мою оснастку, да еще рыбы треплют
кукан. Однако настороженность моя не проходила, и холодок надвигающейся беды все глубже
проникал в мое сердце.
Я воткнул в берег удочку, пошел к кукану, поднял его над водой и чуть не умер от
разрыва сердца: весь мой кукан, вся рыба были облеплены присосавшимися, пилящими,
раздирающими на части рыбин раками, ухватками и цветом точь-в-точь похожими на
дикоплеменных обитателей каких-нибудь темных, непролазных джунглей. Раки-воры,
раки-мародеры шлепались обратно в речку, в грязь растоптанного берега, но иные так сладко
всосались, вгрызлись в добычу, что и на берегу не отпускались от бедных, наполовину, а то и
совсем перепиленных пескарей и цверок. Мне бы еще больше удивиться - рак еще шибче
пескаря привередлив к воде, мрет первым в наших реках с испорченной, мутной водой, но это ж
Грузия! Чем дальше вглубь, тем меньше понятная земля.
- Это что? - наступал я на потрясенных больше меня братьев. - Это что у вас в Грузии
делается, а? Грабеж! Да за такие дела в войну... - Я, совсем освирепелый, поддел грязным
ботинком пятящегося с суши в воду рака, не выпустившего из клешней превращенного в ил
пескаря, со скрежетом продолжающего работать челюстями и всеми его неуклюжими, но
такими ухватистыми, безжалостными инструментами. И теперь уже смиренный Шалва, весь
растрепанный и грязный, заорал на меня:
- Ты что делаешь, а? Зачем бросаешь обратно рак? Его варить. С солью... М-мых!
Дэликатэс!
- Да мать его туды, такой деликатес! - не сдаваясь, бушевал я на всю грязную, к
счастью безлюдную пойму речки-ручья. - Он рыбу сожрал, падла! Он - вредитель!
Шалва, разбрызгивая грязь, уже бежал от машины с ведром и с пяток "не смывшихся"
обратно разбойников здешних темных вод успел побросать в посудину.
- Мало, - сказал Шалва.
- Мало, да? - подхватил я свирепо. - Сейчас будет много Счас!.. Счас!.. - я стянул со
всего проволочного кукана и ссыпал в ведро остатки рыбешек, узлом привязал к концу
проволоки половину несчастного, недожеванного пескаря и опустил его в мутную воду, под тот
куст, где висел кукан. Проволоку тут же затеребило, затаскало.
Братья перестали удить, наблюдая за мной, испуганно переглядывались: уж не рехнулся
ли дорогой гость? Собрав остатки своего мужества и терпения, я дождался, чтобы проволоку не
просто потеребило - чтоб задергало, вихрем выметнул на берег трех присосавшихся к рыбине
раков, да еще с пяток их на ходу отвалились и шлепнулись назад в речку. Братья и говорить не
стали, что я умный. Это было понятно без слов. Я был сейчас не просто умный, я сделался
первый и последний раз в жизни "гениальный". Отар, сбросив в ведро раков, совсем уж робко
обратился ко мне как к повелителю и владыке:
- Стэлай нам так же, дарагой!
И я привязал им по недоеденному пескарю в проволоке, и они начали притравлять,
заманивать и выбрасывать на берег раков, мстительно крича какие-то слова, которые и без
переводчика я понимал совершенно ясно: "А-а, разбуйнык! А-а, мародер! Ты что думал?
Думал, что тебе даром и пройдет?! Кушал наша рыба! Теперь мы тебя кушат будем!"
Братья - южный народ, горячекровный. Забыли про удочки, про дождь, все более
густеющий, про жен, про детей, про дядю Васю - про все на свете. Их охватило такое
неистовство, такой восторг, который можно было зреть только на тбилисском стадионе
"Локомотив", когда Месхи слева или Метревели справа, уложив на газон фантастическими
финтами противника, делали передачу в штрафную площадку, центр нападения Баркая
просыпался и, не щадя блестящей что куриное яйцо лысины, с ходу, в птичьем полете,
раскинув руки, в гибельном прыжке, в падении, бодал мяч так, что вратарь "Арарата" и глазом
моргнугь не успевал, как он уже трепыхался в сетке. И тогда все восемьдесят пять тысяч
болельщиков (это только по билетам! А поди узнай у грузин, сколько еще там и родных, и
близких - без билетов!) вскакивали в едином порыве, прыгали, орали, воздев руки к небу,
целовались, плакали, слабые сердцем, случалось, и умирали от восторга чувств.
Вот с чем я могу сравнить ликование и восторг братьев-добытчиков, которых лишь
надвинувшаяся темнота и дождь, перешедший в ливень, смогли согнать с речки. За все радости,
за все наслаждения, как известно, приходится расплачиваться "мукой и слезами". До слез,
правда, дело не дошло, но намучились мы вдосталь, почти на руках вытаскивая машину из
глубокой поймы по глинистому, скользкому косогору ввысь, и, когда подъехали к дому на
окраине Ткибули, нас встретил с криком и плачем старый человек, у которого оказалась
снесена половина лица, - это и был дядя Вася. Он так нас заждался, так боялся, что эти
сумасшедшие кутаисские автогонщики врежутся в нас, что у него случился сердечный приступ,
он упал на угол старинного сундука, зачем-то выставленного на веранду.
Дядя Вася всю жизнь проработал под землей Ткибули шахтером, и у него плохое сердце
от тяжелой работы, сердце, надорванное еще в войну, когда стране был так необходим уголь.
Наборщиком же, который печатал первую книжку Отара, и Цхалтубо работает совсем
другой дядя - не Вася, а Реваз, по фамилии Микоберидзе.
- А-а, все понятно! Почти все...
Ах, как это замечательно, когда в жизни встречаются такие добросердечные дома и люди,
как дядя Вася. Как чудесно быть гостем, значит, и другом, пусть мимолетным, недолгим, у
людей, умеющих без задней мысли жить, говорить, радоваться простым земным радостям, ну
хотя бы встречному человеку, новому ли светлому дню, улыбке ребенка, говору ручья, доброму
небу над головой.
Застолье было невелико, скромно, однако так радушно, что мы засиделись за столом до
позднего, почти предутреннего часа, не чувствуя усталости, скованности, и мне казалось, что я
и без перевода слышу и понимаю все, что говорят и поют люди другого языка и нации,
приветившие и обогревшие путника едой, вином и таким душевным теплом.
Главным заводилой за столом был Георгий, тот самый, что служил с Шалвой на Урале и
был зятем дяди Васи, но в родстве с моими друзьями не состоял, однако и того, что служили
люди вместе, хватило им для родственной привязанности друг к другу. Георгий тоже работал
под ткибульской землей в шахте, добывал уголь стране. Жена его преподавала русский язык в
школе и не только ловко меняла посуду, наливала в рюмки вино, но и переводила мне
разговоры и песни, когда забывал это делать Отар, увлекшись беседой, куревом и вином.
Дядя Вася за столом сидел мало. Он себя плохо чувствовал. Он лежал все на том же
сундуке, об который своротил свое лицо, но, превозмогая себя, нет-нет да и поднимался,
ковылял в дом, смотрел на стол - все ли в порядке, говорил что-то руководящее женщинам, и
те, снисходительно улыбаясь, уверяли его, что ни о чем не надо заботиться, они все понимают,
зорко за всем следят, храня учтивость и скромность, никому не мешают и будет так, как всегда
было у женщин их рода, а он, дядя Вася, знает же, что по гостеприимству, умению бдить и
потчевать гостей никакие женщины ткибульской округи с ними сравниться не могут.
Дядя Вася немного успокаивался, просил налить ему бокал вина, подняв его над головой,
старался говорить патетические тосты, но дыхание его рвалось, он хватался за сердце, глазами,
в которых стояли благодарные слезы, смотрел на нас:
- Как я счастлив! Как я счастлив! У меня пятнадцать лет не было гостей! Пятнадцать
лет! Пойте громче! Пойте, чтоб все соседи слышали, что у Василия, у бэдного пэнсионера
Василия, тоже могут быть гости!..
И зять его, рано начавший седеть в шахте, где, он сказывал, уголь черный, но мыши живут
белые и слепые, тряхнув рассыпчато-кудлатой шевелюрой, сразу высоко начинал:
"О-о-о-ой-её-оо-ля-ля-ле-ле-о-о-ой-я-а-але-ля-ляо-о-о-ой..." - И мы подхватывали песню, в
которой слов было совсем мало, да и те вроде бы ни к чему. Дядя Вася от чувств, его
переполнявших, кусал Георгия за щеку и отправлялся на свой сундук.
Было много раз пито за здоровье хозяина - дяди Васи, который, рассказывала нам тихим
голосом дочь, в войну часто отдавал шахтерский паек эвакуированным детям, своя семья,
случалось, ложилась спать голодной. Вот тогда часто, очень часто бывали у них гости, ели,
пили, спали, и однажды затесался к ним дезертир, неделю жил, всех объел, потом его
арестовали. И дядю Васю тоже. Но все люди Ткибули знали доброе, слабое сердце дяди Васи, и
суд пощадил его, вернул обратно в шахту, только премиальных денег и пайка премиального его
лишили да послали из забоя на опасные работы с проходчиками. Но дядя Вася и там не пропал,
вышел в стахановцы, угодил на городскую Доску почета. Она, та Доска, до сих пор висит возле
шахтоуправления, может, просто забыли снять с нее карточку старого шахтера, может, рука не
поднимается это сделать, может, фанеры нет, новую Доску почета сделать. Но как бы там ни
было, такого работника, такого отца, такого хозяина дома нет больше на всем белом свете!
Рассказывая все это, дочь заплакала, прикрывшись концом темного платка, а Георгий
закричал:
- Оооо-лёооо-оле-ё-ооолё-оо-аа-аа-аа...
- Выппем еще раз за нашего любимого отыц! - воззвала к застолью учительница
русского языка. Она все-таки сносно говорила по-русски. Бывает, которые почти ни одного
слова не знают, но учат или учатся на "отлично" и даже учебники пишут по вопросам
языкознания.
- Ты... ты - лучий дочь... муш твой - лучий шахтер и певец! - рыдал на веранде дядя
Вася, но и рыдая, не впадал в крайности, не говорил, что у ее дочери лучший муж, угадывалось
- ба-альшой спец по женской части был Георгий, и, когда принял вина изрядно, бдительность
его притупилась, он, зажмурив глаза, отуманенные мечтательной мглой, унесся в сладость
воспоминаний:
- Когда я служил на Урале... армия... рядом с нашей частью было женское общежитие
пенициллинного завода... тэвять эташей!.. Уральские девушки... польни дом! О-о-ой, рябына,
кудр-ря-авая, сэрдцу па-адскажи, кто из них ми-ы-лэ-э-эй! - завел он, и стало ясно, что
"лучших дней воспоминанья" он до сих пор "носил томительно с собой".
- Мои гости... луччие гости Савецкаго Саюза! - кричал с веранды дядя Вася.
Поздним утром, когда солнце стояло почти над головой, в грязной долине, скрывая
хламье, все еще плавало сизо-серое облако - туман не туман, скорее, нефтяные испарения,
местами прорванные скелетами деревьев, которые наподобие музейных ископаемых упорно
брели из долины в горы, вдаль, куда-то в недвижимый морок, в немоту времен. За круглым
столом, в центре которого во время пира стояла чугунная сковорода с жареными пескарями и
красовалась фарфоровая суповница с наваленными в нее красными раками, обреченно
выбросившими за борт посудины недвижные клешни, с вареными тыквами цвета червленого
золота, за столом, белеющим сырами, непременно курицей, отнюдь не колхозного выгула и
осанки, заваленном зеленью и фруктами; за столом, на котором все время появлялось что-то
острое и горячее - то лобио, то сациви, то еще какое-нибудь раздробленное мясо или птица с
такими жгучими приправами, с таким перцем, что они сворачивали набок слабые славянские
челюсти и скулы, но женщины откуда-то, скорее всего от братьев, узнали, что я не могу есть
слишком острое, мне подавали и лобио, и горячее, приготовленное в щадящем режиме, - за
круглым прибранным столом, покрытым свежей скатертью, мы попили чаю, кто мог - вина
или компота да поели фруктов. Я от всего сердца благодарил этот дом и хозяев его за
гостеприимство, за деликатность, поклонился женщинам. Георгия не было, он уже ушел на
работу.
Дядя Вася от волнения совсем сдал. Зажимая разбитую, посиневшую часть лица -
неприятно же гостям смотреть! - он с мольбой вопрошал Отара:
- Хорошо было, скажи? Хорошо?
Отар обнимал дядю Васю, легонько хлопал его по спине и успокаивал, но успокоить
никак не мог. Тогда и я обнял дядю Васю и громко, чтобы женщины тоже слышали, произнес:
- Только у вас да еще в Гелати я почувствовал, что есть настоящая Грузия и грузины! -
И еще раз, древним русским поклоном - рука до земли - поблагодарил гостеприимных
хозяев, чем окончательно смутил женщин, а дядю Васю снова вбил в слезу.
- Если тебя... если тебя... - заливаясь слезами, молвил он, - торогой мой русский
гость, кто обидит у нас, Грузия, того обидит Бог...
Виктор
Астафьев
Льняное поле в цвету
Голубое поле под голубыми небесами
Голубое поле под голубым небом.
Закрою глаза - и вот оно явственно передо мною. Слабенькая с виду зелень, отраженная
от другой, более буйной, напористой растительности. Тишина поля открыта доверчивому
сердцу. Древняя во всем покорность жизни царствует здесь - солнцу, свету небесному, от
которого набирается поле скромного, домашнего и тоже доверчиво-тихого цвета. Но эта
ненадоедная однотонность, однообразность и уединенность его кажущаяся, застенчивость
вкрадчивая. Уже в близком отдалении поле разливается в мглисто-небесную ширь, чем далее к
горизонту, тем яснее сияющую, и уже не понять: где поле, где небо - живая, все в свою глубь
погружающая синь.
Льняное поле в цвету словно бы вслушивается в себя, бережно, как бы даже чуть тайно
наливает свои слабые на вид стебельки ситцевым дождевым крапом, и неназойливая, но
непоборимая уверенность присутствует в поле и над полем - никто не сможет облететь его,
пройти мимо, всяк задержится на нем взглядом, приостановит шаг, залюбуется им, помягчает
сердцем, пожалеет о чем-то прошедшем и решит, что не все еще в жизни утрачено, раз есть на
земле эта, всем доступная, обнадеживающая красота. Над цветущим полем льна даже пчелы и
шмели смиреют, летают неторопливо, долго усаживаются на гибкий стебелек, сосредоточенно
прицеливаются к цветку и, нашарив его бледную, лучистую сердцевину, замирают в сладкой
дреме. Жаворонок выберет минуту, освободится от семейных хлопот, взовьется в небо и звенит
над полем, сзывает всех сущих и зрящих подивиться на него; стремительный ястреб, высмотрев
в гущах льна мышку, падет вдруг сверху, и дрогнет поле от его вихревых крыльев, катится по
нему голубая волна, разымаясь пашенным пластом до самого межника; от струящегося из
впадин прохладного воздуха ходят беззвучные молнии по льну, брызгами осыпая подножье
стеблей, и стоят льны по колено в синей, раскрошенной воде.
Короткой летней ночью объявится на небе всеми забытая луна, и тогда идет к ней от поля
голубое свечение, и остановятся, замрут сами в себе ночное небо, ночная луна, оберегая мир
поднебесный от волнений и тревог, и это робкое, тайно сияющее поле оберегая.
Уймись и ты, тревожный человек, успокойся, мятущаяся душа. Слушай! Внимай!
Любуйся! В мире царствует благодать. Поверь в незыблемость и вечность его. И не говори
никаких слов. Не плачь, не стенай - сон и покой кругом.
Тихое-тихое поле. Дивная даль. Россия. Льняное поле в конце лета
Но потускнели пашни. Унялось и остыло небо. Посерело с окраин. Льняное поле поспело,
стебли сникли, мелкими птичьими глазками смотрятся в землю. Слитный шорох катится по
полю. Черствая, издержанная земля к полудню нагреется от скупого уже, но в зените все еще
знойного солнца, и тогда сыпкая, едва слышная звень разносится по округе. Рдеет теплая пыль
над вызревшим льном, в каждой капельке круглого, медного шеркунца бьется звонкое семечко.
И когда в ночи остынет и отмякнет под студеной росой старчески сморщенная земля, травы и
последние цветки, еще живые в корешках, дружно отвернутся от студеной речки к спелому
льняному полю, над которым почти до рассвета ходят волны печного, сытого тепла, реют сны
пашенного успокоения.
Идешь вдоль поля, невольно протягиваешь руку, греешь ладонь на теплом льне. Вдруг с
грохотом, мохнато махая крыльями, выбивая семя из коробочек, взовьются над полем и
разлетятся в разные стороны дикие голуби. Следом за ними тяжело разбежится и, разрывая
золотистое поле льна, взлетит глухарь, напуганный шумом.
Долетев до межевой каменной гряды - дальше не может, ожирел от обильного корма, -
птичий великан, угромоздившись средь малинника и отсохшего кипрея, хмуро оглядится
вокруг - откуда опасность? Кто помешал ему подбирать и склевывать с земли такие вкусные
зерна? Смежный камень, как загнета в давно протопленной русской печи, чуть еще тепел, и,
оглядывая из-под бурой брови окрестности, глухарь сморенно оседает на брюхо, льнет пером к
теплу, сыто задремывает на камне.
Пойдешь за малиной или по смородину к речке, глухарь недвижен и незаметен, что
камень, на котором он угрелся и приютился. Сойдешься вплотную, он так загромыхает
крыльями, что невольно вздрогнешь, сердце подпрыгнет в груди. Но, поняв напрасную причину
страха, уж просто так, для облегчения, выдохнешь: "А чтоб тебе пусто было!" - и проводишь
птицу взглядом до леса. Влетев в ровный осинник, сронив ворохи листьев, грузная птица долго,
вроде бы неуклюже громоздится на дереве, потом что-то на себе шевелит клювом, поправляет
какое-то перо и, успокоившись, смотрит сверху на привычную землю, на дальние леса с
токовищем в сосновом бору, на желтое поле, залитое расплавленным золотом.
Обложенное с четырех сторон грядами давно убранных, мшелых, растрескавшихся
камней, поле, полное шорохов и звона, с непременной дорогой посередке и мутной водой в
колдобинах, живет своей вечной, неизменной жизнью. И облик этой вечности наполняет
древнюю птицу чувством покоя и уверенности в том, что они неразделимы: земля и поле, птица
и лес, небо и свет небесный. Льняное поле в осеннюю пору
Но что это там, за полем, вдали? Какое движение на дороге? Что за гам и шум?
Люди. Приехали из райгородка убирать лен. "Ахти мне!" - если б умел, воскликнул бы
глухарь, увидев автобус, возникший из вороха пыли, и на всякий случай рванул в густые
ельники.
Школьники старших классов и студенты текстильного техникума, увидев торопливо
отлетающую в укрытие темную птицу, закричали:
- Страус!
- Пеликан!
- Фламинго!
- Реликт! - сказала учительница старших классов и попробовала занимательно поведать
своим учащимся о птице каменного века - глухаре. Но тут не школа, не класс, тут воля. Парни
и девчата не стали слушать учительницу, включили транзисторы и сперва, танцуя или борясь,
потоптались по льну, затем полежали на меже в обнимку, после чего в обнимку же вошли в лен,
местами уже полегший, спутанный, чернеющий проволочно-крепкими стеблями, с вершинок
которых сыпались круглые коробочки и выранивали из пересохшего нутра сердечки семян.
Там, где лен не полег, он ровно клонился от спелой тяжести. Казалось, кто-то причесал
поле и оно уже отмолилось и приготовилось к кончине.
Вид поля являл собою полное согласие с тем, что взошло, отцвело, созрело растение, пора
ему на покой, в сушку, в мялку, в расческу и куделею на прялку. Потом ниткой в клубок, с
клубка на ткацкий станок, а там уж чего швеи-мастерицы решат: рубахой ли быть льну, в
онучах ли износиться, полотном ли отбеленным сделаться и вышитыми петухами украситься,
может, половичком под ноги молодых постелиться, саваном укрыть жницу иль швею, может...
А пока грустно клонится поле под ветром, слитный звон семян в сухих коробочках
наполняет округу музыкой вечности, музыкой труда и жизни. Прощается растение с
матерью-землей.
Парни и девчата сперва бойко, играючи выдергивали из земли стебли льна и, связав их в
узенькие снопы, соединяли вершинками по трое, по четверо, ставили на ветер - на просушку.
Шли по полю, и сзади них рядами, как солдаты в наступление, шли суслончики. Под ногами
делалось взъерошенное, растоптанное, клочьями соломы, крошевом, рваньем, семенем
усыпанное, лохмотьями осота и омежьем помеченное не поле, а уже просто земля.
Бесформенная, неряшливая, старая.
Стебли льна не гладкие, не круглые, они с едва заметными глазу неровностями, ребристы,
ломки, на изломе колки. Крестьяне, идя дергать лен, надевали грубые верхонки. Молодые люди
верхонок в доме не держали, да и не знали, что этаким словом зовется обыкновенная рукавица,
надеваемая поверх варежек. В кожаных и лайковых перчатках, в вязаных варежках, кто и вовсе
без ничего, скоро почувствовали молодые теребильщики, какая неприятная и грязная работа на
льне и со льном. От сырой земли раскисли перчатки, стеблями льна их прорезало,
исполосовало, стало царапать пальцы, рвать кожу ладоней. К обеду заболели поясницы у
парней и девушек, в крыльцах ломота, шея хрустит, но не вертится, руки в грязных кровавых
лоскутьях.
И поле-то невелико, но с трудом, без радости вытеребили ребята на нем лен. Едва волоча
ноги, с выключенными транзисторами, серьезные от усталости, плелись они в село, на
автобусную остановку. Половина теребильщиков бросилась по селу просить йод и бинты.
Пищали от боли молодые работники, перевязывая друг дружку.
Уезжая на автобусе, даже и не обернулись ребята на убранное ими поле. Надоело оно им.
Обрыдло.
Бабки льна стояли в поле до самого, почитай, снега; которые упали наземь, которые
дождями забило, потоками в лога и в речку снесло. Но вот пришел трактор с тележкой. Две
женщины, обутые в красные сапоги, покидали вилами в тележку снопы льна, сели поверх воза.
Трактор "Беларусь", изрыгающий дым и припадающий на оба колеса, соря снопами, выпер
вихляющуюся тележку на дорогу и помчался к кудельной фабрике.
Селяне сказывали, что в прежние годы просушенные снопики льна складывались на
дороге для того, чтобы по ним ездили телегами и ходили ногами кони, люди и таким вот
нехитрым способом размягчали бы снопы перед тем, как быть им сунутыми в мялку. Ручная
мялка - это две доски на ножках, сверху доска на шарнирке с заостренным ребром и ручкой на
давящем конце. Рассыпай сноп на дощечки, суй его, как лук-батун под нож, и жми сверху, суй и
жми, суй и жми - вдосталь наработаешься и напляшешься, начихаешься и насморкаешься.
Потерянные "Беларусью" снопы лежали до зимы на дороге, вмерзли в грязь. Они были
ничьи. Первичная обработка льна
Кудельные фабрики на Вологодчине, уцелевшие от старых времен, редки и невелики.
Видно их издалека. За стенкой редкого ольховника, прошибленного в двух-трех местах
норовистыми, растопыренно-мохнатыми елками, за поселком иль райгородком, на отшибе, иль,
как хорошо прежде говорилось, - на всполье, дымит железная тощая труба с
искрогасителем-воронкой, стучит движок, гонит в сопло вентилятора пыль, копоть и
вертящийся в воздухе льняной сор.
Фабричонку не сразу и заметишь, лишь кончик трубы торчит из льняных отходов и
какое-то давно беленное помещение одной стеной выступает, да шум и оханье механизмов
из-за лохматых туч, напоминающих шахтные терриконы, доносятся. Бедствие фабрик - эти
отходы. Очень они пожароопасны. И часто горели и горят древние кудельные предприятия.
Случается, дотла выгорают вместе с ними прифабричные поселки; коли ветер большой и
настильный, так и село, и фермы, и всякие колхозные, а то и административные строения
выпластает огонь.
Копотна и на фабрике работа со льном. В цехе первичной обработки сразу и не
различишь: где, что, как и кем делается. И то сказать, на одной примитивной мялке в
крестьянском дворе, бывало, работает баба, чаще малые и старые жители, к вечеру баню
заказывают - так устряпаются мяльщики в пыли, в грязи, так их исколет кострой, что все тело
красной зудящей сыпью покроется.
На фабрике действует техника безопасности. Кое-где первообработчикам выдаются
комбинезоны, очки и шлемы, грохочет железом вентиляция - жерло, как бункер комбайна, в
стену вставлено, и в него втягивает костру, мусор, пыль. Кажется, черный дым сплошным
потоком льется в трубу - никаких стен, никакого потолка, никаких окон не видать. Всюду не
слоями - наслоениями серая пыль; серые хлопья сверху свисают - липкие клочья
растрепанного льна. Ходишь по чему-то мягкому, проседающему, ни пола, ни земли под
ногами, и самого помещения вроде бы нету - находишься в самой что ни на есть преисподней.
Какие-то, тоже лохматые от грязной кудельной очеси, существа в очках, в перепоясанных
комбинезонах, с глухо повязанными головами, с затененными лицами, чего-то делают,
шевелятся во тьме, едва пробиваемой пятнами лампочек. И гудит, гудит перетруженно мотор
мощного вентилятора, сглатывает, сглатывает и не может поглотить грозовую, тяжелым
веществом наполненную тучу. Молнии серебрящихся соломинок просекают тучу, что-то в ней
беззвучно вспыхивает и, искрясь, вылетает наружу. На воле клубится, сорит во все стороны и
медленно унимается уже не туча - рыжеватое облако, и когда остановится фабрика, утихнет
волком воющий вентилятор, на округу, на ближний лес, на дома еще долго оседает пыль, и
ветром кружит, кружит и под небо уносит серебряные нити и крошки костры.
На фабрике и во дворе - повсюду - из-под грязных клочьев кудели видны невнятные,
безразличные слова: "Лен - наше богатство", "Не забывай одеть защитные очки", "Береги
глаза, работай в очках и повязке". На одной совсем уж дряхлой фабрике красным суриком
писанные, кривляются слова современного поэта-соловья: "Золотистый лен, я в тебя влюблен"
- или что-то в этом роде, но чаще других над воротами таблица: "Посторонним вход
запрещен".
Запрещать не надо. Побываешь на кудельной фабрике разок - и больше туда не тянет.
Если случаются гости или представители из Министерства легкой промышленности,
проверяющие ли из области либо писатели, изучающие жизнь на месте действия трудящихся,
так их как-то так ловко водят по фабрике, что они сразу оказываются возле готовой продукции,
где им дают посмотреть и даже в руках подержать чудо природы - конечный продукт,
полученный из невзрачных, грязных стеблей. Расчесанную куделю хоть с девичьей косой
сравнивай, хоть с кудрями херувима - все будет приблизительно и неточно. И поскольку перо
бессильно перед чудесами природы, я упущу сей момент, и даже скромный банкет, следующий
за показом кудели, описывать не стану.
На волю скорей, на улицу, из цеха первичной обработки! Дыхнуть воздухом, поднять
глаза и убедиться, что небо еще есть, на месте оно, над головой. В цехе первичной обработки
льна уверенность эта пошатнулась, и нужно время, чтоб почувствовать себя живым, что-то
видящим, осязающим и дышащим обитателем земли. Секреты льна
Рыбаку море по колено и расстояния нипочем. Рыбак счастлив еще и тем, что ежели рыбы
не поймает, а это с ним случается все чаще и чаще на наших внутренних водоемах, зато друзей
приобретет, душу в воспоминаниях отведет, и жизнь в неожиданном, как нынче принято
говорить, ракурсе откроет.
Вы знаете, что притягивает толпы рыбаков на территорию кудельных фабрик, хотя там
повсюду написано: "Вход и въезд запрещен", "Закрой поддувало", "Берегись огня, не бросай
горящую спичку", хотя туда даже вахтеры не пускают? Не знаете? Червяк! Из-за него,
игровитого, вьющегося шустряги, рыбаки тайно, порой под дулом дробовика, а где и боевой
винтовки, проникают во дворы фабрик, по-пластунски ползут или перебежками берут двор,
западают в кучах отбросов. Червяк тот самый. Но - "Федот, да не тот!" Он тут, в кудельных
отходах, ведется круглый год. В глуби прелых куч он до того юркий, что его не вдруг и
изловишь. Кроме подвижности в нем других положительных качеств много. Крепок и живуч
кудельный червяк: красен, что спелая брусника, с желтым, далеко рыбе видным, ободком возле
вертящейся остроносой головки. Но главное достоинство червяка состоит в том, что он имеет
запах льняного семени, неповторимый, древний, смачный. Против этого запаха даже
современная сверхобразованная рыба устоять не может.
Рано поутру едем мы как-то дружной артелью на водоем, греемся разговорами об
ожидающем нас неслыханном клеве и правимся к кудельной фабрике - червячком разжиться.
Выходим из машины и дивимся: пейзаж изменился, фабрика обнажилась, бодренькая такая,
прибранная, марает дымком небо. И, никаких отходов возле фабрики. Если б сгорели, тогда б и
фабрике несдобровать. Не иначе как строгая тут комиссия побывала совместно с пожарным
генералом. Ищем в жалких остатках отходов, по щелям и канавкам червяков. Они, насмерть
перепуганные, забились кто куда, в старые колеса, под доски, иные даже в гайки, во всякие
патрубки железные, в резиновые шланги позалазили. И не шевелятся! А уж пойдет крах жизни
- так пойдет! Вахтер с разящей усмешкой сообщает: червяка не жди, больше червяка не будет.
Негде ему стало вестись. Подкосили нас, горемышных рыбаков, буржуи. Происк против
советских рыбаков начали.
- Какие буржуи? - взревели озлившиеся рыбаки.
- Бельгийские!
Шире - дале. Выясняется, что сперва заграничные туристы увидели, затем буржуазные
дельцы выведали, что у нас на Руси лежат вековечные запасы отходов льна и мы не знаем, что с
ними делать, куда их девать. Только то и можем сообразить, что плакаты вывесить: "Не пали
костры на территории фабрики!", да сторожа с дробовиком поставить, пожарную машину
держать на изготовке и команду, желательно малопыощую, высокосознательную.
А буржуй, он же и без ресурсов и без сырья догнивает, он всякому сырью, даже
бросовому, радый. Пронюхали бельгийские дельцы про льняные отходы и просят -
"Отдайте!" "Да ради Бога! Хоть задаром!" Но они ж дельцы и ничего даром не дают и не берут.
Предприниматели мало того, что ликвидировали пожарную "напряженку" возле фабрик, еще и
деньги за отходы отчислили. Но поскольку деньги у них свои и им их жалко, они на
отоваривание поперли.
"Залежалые товары сбывают", - догадались знатоки. Но деревенские недотепы и таким
товарам были рады, долго форсили в них. Я и сам приобрел в сельмаге бельгийское пальто, да
лет восемь его и не снимал с себя; потом сын, пришедший из армии, его донашивал; после
внуку из того пальто какую-то куртку изобразили...
Товары-то и насторожили кой-кого - стукнуло в голову органам узнать: зачем все же
бросовое кудельное барахло понадобилось возить в такую даль? Не вражеских ли лазутчиков
хотят нам через куделю всучить, а может, то коммерческая надуваловка общего рынка, на
которую капиталисты всех мастей ох как горазды?!
Недавний пример уж больно настораживал: начали предприниматели одной, почти
дружественной нам страны, покупать в одном, опять же вологодском райцентре местную
керамику. Обыкновенные в общем-то горшки и кринки, их и сами производители не брали из-за
нетоварного вида и плохой прочности. Завалы продукции образовались на складах и во дворе.
И вот зарубежные покупатели на эти бросовые горшки обзарились. С каждым годом заказы
возрастают, поставки увеличиваются. Районная газета из номера в номер шумит: "Нас Европа
знает!"
И только одна претензия из-за кордона последовала: ценная продукция шибко бьется в
дороге, нельзя ли упрочнить упаковку? Вологодские трудящиеся рады стараться - сменили
дюймовую доску на плаху, в два слоя ее колотят, перегородки меж горшков ладят. Тем
временем мастерская по производству керамики в соревновании кого-то победила, аж
министерское переходящее знамя получила. Районные и областные власти начали подумывать
насчет того, чтоб модернизировать мастерскую в фабрику широкого профиля, разнообразить и
увеличить ассортимент продукции, рынок сбыта расширить, установить деловые контакты с
надежными партнерами могучего капитала. И преобразовали бы, и расширили бы, да уж больно
много шуму поднялось, хвастовство местных деятелей обуяло. Коммерческий представитель
торговой фирмы по пьянке, не иначе, и проговорился: плевать, мол, хотели капиталисты на
вологодские горшки, вовсе не они привлекли внимание моего босса, а первоклассная русская
древесина, в которую укубаривается продукция. Сами же горшки - керамику так называемую
- сперва выбрасывали на свалку, затем ею крепили морской берег и, чтоб совсем ничего не
пропадало даром, истолченную крошку использовали для покрытия тропинок в парках. Из
русских же замечательных досок делается прекрасная мебель, и хитрющие предприниматели
имеют с нее огромную прибыль...
Ну, не гады, а?! Как вот с ними дружбу водить? Сотрудничать? Торговать?
Соревноваться?
С кострой, правда, честно все было, не происк и не обман. Бельгийские строители
прессуют из костры самый современный стеновой материал. Внутренние стенки в домах,
состряпанные из льняных отходов, охотно пропускают тепло и туго - звуки. Легки они и
крепки. Кроме того, стены из костры, отливающие желтой гладью и усыпанные серебром
костряных искр, не требуют обоев и украшений - красивы сами по себе.
Бельгийские строители не секретничали, предложили выгодный контракт: построить
ближе к сырью, стало быть, к кудельным фабрикам, экспериментальный цех по переработке
льняных отходов и научить наших специалистов делать стеновой материал. Наши строители -
фигу им, мол, сами с усами! - подключили два НИИ, вуз да еще три крупных объединения,
создали лаборатории, полигоны, отделы и подотделы, парторганизацию, профсоюз, создали и
первичную комсомольскую организацию, роту охраны наняли, плакаты и диаграммы о
будущих достижениях нарисовали, стенды оформили и взялись за дело.
Целый комбинат в поту трудился, осваивал новую продукцию, и будто бы даже красивые
стены в новые дома вставили. Но стены скоро обвалились, рассыпались, строительный
эксперимент, взявший широкий размах, был приостановлен.
Перед отъездом с Вологодчины я видел снова утопающие в грязных сугробах отходов
кудельные фабрики, да закрываются и эти фабрики одна за одной. Сеять и убирать лен во
глубине России больше некому. Крестьянский народ поумирал или покинул деревню;
городскому населению управляться с трудоемкой сельхозкультурой накладно, успеть бы до
морозов картошку выкопать и овощь хоть кой-какую кое-как выдергать. Итальянская рубаха
"Наш скорбный труд не пропадет..." - давно еще сказано. И в самую точку.
Поехали вологодские знакомцы на корабле по разным морям и странам. Из Одессы ушли,
в Риге пристали. За двадцать дней Европу обогнули! Круиз называется. И навидались они за
этот круиз такого, что несколько воскресений приходили к нам домой и вспоминали про свое
путешествие. Ну и подарочки маленькие, но приятные сердцу, преподнесли, обновы всякие
показали. Мне очень понравилась рубаха на моем знакомом - черная кокетка, под нею
болотного цвета квадратные пятна. Все в меру, все радует, а не угнетает глаз - руками делана
легонькая рубаха, летняя, и не искрит, значит, кроме всего прочего, пошита не из
искусственного материала, скорей всего из хлопка какого-нибудь заморского, может, даже
арабского.
Почему-то нам хотелось утвердиться, что именно из арабского или, в крайности, из
персидского хлопка эта красивая рубаха сотворена. Задрали мы рубаху на интеллигентно
наливающемся пузце знакомого. Пуп на пузце, впрочем, был завязан вкось, и даже не завязан, а
ровно бы завинчен на сорванную резьбу и и отличие от нынешних, по науке возделанных
пупов, был слишком выразителен. "Я наши вохтюгские пупы хоть в бане, хоть на пляже
узнаю, - пояснил наш гость. - Долгое время в родилке у нас Ефимья Хрящева работала,
спиртиком грелась и пуп как присадит человеку - не оторвешь!"
Шаримся мы по рубахе, разглядываем знаки и надписи на этикетках и ленточках, много
их - надо ж как-то продукцию сбывать, вот и расписывают. Реклама!
В подол рубахи уголочком вшита белая этикетка. На этикетке когтистая птица
отштампована, значки, слова "Италиано - Милане", ниже еще несколько значков и слов, в
конце - "фолекда". Давай мы дальше смотреть, под нагрудным карманом, за воротом - везде
когтистая птица и опять значки "Италиано - Милане", и опять "фолекда".
Сели. Выпили. Думаем. Знакомый вспотел от напряжения. Клянется - никакой подделки!
Не вставлял он этикетки в рубаху, как современные стиляги - для обмана народа и
приманивания девок. В годах уже, на солидной должности, лекции по атеизму читает, в
свободное время "заметки натуралиста" в "Красный Север" пишет, про кротов, воробьев и о
всякой живности. Он, может, в писатели выйдет и, как все вологодские ребята-писатели, за
сохранение жизни и за правду станет бороться. И чтоб врал? Пусть беден, да честен, и рубаху
эту, так ее и переэтак, в Италии он купил, на Апеннинском полуострове, и даже не с рук, в
магазине купил, на последние туристские гроши!..
Едва мы успокоили человека. Скоро и загадка разрешилась. С трудом, но отыскали мы в
Вологде человека, мерекающего по-итальянски, и он растолковал нам загадочное слово - сия
рубаха сделана из высокосортного вологодского льна.
Значит, наши русские бабы всю грязь съели, пылью и кострой легкие засадили, довели
сырье "до кондиции", и его за границу продали! Итальянскую рубаху знакомый наш с досады
подарил на день рождения родственнику в Вохтюге, но я еще долго травил его. Как увижу, так
и руку вверх: "Чао, Фолекда!" А он мне: "Пош-шел ты!"
Деревушка вологодская, в которой я долго жил и работал, все еще жива. Несколько домов
в ней светятся окнами, курятся дымом по утрам, в ночи лает одинокая собака. Но бригады здесь
уже нет. Завалился конный двор, проломился посередке хребет крыши, опустели фермы, зияют
выбитыми окнами, на дрова разобраны амбары и гумна, в которых сушились снопы, хранился
лен.
Загуменные поля теснит дикоростом, но в середку их иногда еще забежит ненадолго
трактор с широкими сеялками и боронами, потрещит, побегает - и готово дело. Сев закончен.
Под осень свернет с большой дороги опасно кренящаяся громада комбайна, смахнет
низкорослицу овса или пшеницы с ноля, насорит кучи соломы, оставит взъерошенную стерню и
разлохмаченный осот; недокось по окраинам поля и возле межей, дико обросших бузиной,
малинником, забудет. Уйдет комбайн неторопливо и важно куда-то по дорожке и исчезнет
вдали.
С сытым, базарным криком кружится с утра до ночи над неряшливо убранной плешинкой
поля воронье, трещат сороки, нарядная прыгучая сойка елочной игрушкой лепится на кучи, об
солому чистит крепкий клюв и от нечего делать дразнит ворон. Те шайкой налетают на сойку,
гоняют ее над полем и по зарослям, крик, дрязг, драка. Выдернут вороны из надоедной птицы
яркое перо, таскают его в клюве по воздуху, роняют, подхватывают и горланят радостно,
возбужденно, как дети в цирке.
Вороны в Сибири кричат так же противно, как и на Вологодчине. Черные они здесь и, как
всюду, хозяйски горласты. Много их развелось. Говорят, они переживут нас. Может быть,
может быть. Ту, сделавшуюся мне родной, вологодскую деревушку уж точно переживут и
подадутся на городскую обильную помойку.
Но пока жив человек, живы в нем и воспоминания. Закрою глаза - и вот оно, льняное
поле, голубое под голубым нетленным небом, тихая зелень, тихий сон, скромный северный
плат, до девичьих или вдовьих уже бровей - "что так жадно глядишь на дорогу?"...
А на пустынной российской дороге ни души, ни звука. Обмерла земля, унялось живое
поле, не светится голубым и желтым. Нет путников, нет машин, лишь изредка протрещит
шальной мотоцикл браконьера да в недосягаемой выси, обронив за собой гулкий звук, пролетит
льняной искрящейся былкой куда-то и зачем-то заблудившийся в мироздании самолет.
Виктор Астафьев
Людочка
Ты камнем упала.
Я умер под ним.
Вл. Соколов
Мимоходом рассказанная, мимоходом услышанная история, лет уже пятнадцать назад.
Я никогда не видел ее, ту девушку. И уже не увижу. Я даже имени ее не знаю, но
почему-то втемяшилось в голову - звали ее Людочкой. "Что в имени тебе моем? Оно умрет,
как шум печальный..." И зачем я помню это? За пятнадцать лет произошло столько событий,
столько родилось и столько умерло своей смертью людей, столько погибло от злодейских рук,
спилось, отравилось, сгорело, заблудилось, утонуло...
Зачем же история эта, тихо и отдельно ото всего, живет во мне и жжет мое сердце?
Может, все дело в ее удручающей обыденности, в ее обезоруживающей простоте?
Людочка родилась в небольшой угасающей деревеньке под названием Вычуган. Мать ее
была колхозницей, отец - колхозником. Отец от ранней угнетающей работы и давнего,
закоренелого пьянства был хилогруд, тщедушен, суетлив и туповат. Мать боялась, чтоб дитя ее
не родилось дураком, постаралась зачать его в редкий от мужних пьянок перерыв, но все же
девочка была ушиблена нездоровой плотью отца и родилась слабенькой, болезной и плаксивой.
Она росла, как вялая, придорожная трава, мало играла, редко пела и улыбалась, в школе
не выходила из троечниц, но была молчаливо-старательная и до сплошных двоек не опускалась.
Отец Людочки исчез из жизни давно и незаметно. Мать и дочь без него жили свободнее,
лучше и бодрее. У матери бывали мужики, иногда пили, пели за столом, оставались ночевать, и
один тракторист из соседнего леспромхоза, вспахав огород, крепко отобедав, задержался на всю
весну, врос в хозяйство, начал его отлаживать, укреплять и умножать. На работу он ездил за
семь верст на мотоцикле, сначала возил с собой ружье и часто выбрасывал из рюкзака на пол
скомканных, роняющих перо птиц, иногда за желтые лапы вынимал зайца и, распялив его на
гвоздях, ловко обдирал. Долго потом висела над печкой вывернугая наружу шкурка в белой
оторочке и в красных, звездно рассыпавшихся на ней пятнах, так долго, что начинала ломаться,
и тогда со шкурок состригали шерсть, пряли вместе с льняной ниткой, вязали мохнатые
шалюшки.
Постоялец никак не относился к Людочке, ни хорошо, ни плохо, не ругал ее, не обижал,
куском не корил, но она все равно побаивалась его. Жил он, жила она в одном доме - и только.
Когда Людочка домаяла десять классов в школе и сделалась девушкой, мать сказала, чтоб она
ехала в город - устраиваться, так как в деревне ей делать нечего, они с самим - мать упорно
не называла постояльца хозяином и отцом - налаживаются переезжать в леспромхоз. На
первых порах мать пообещала помогать Людочке деньгами, картошкой и чем Бог пошлет, - на
старости лет, глядишь, и она им поможет.
Людочка приехала в город на электричке и первую ночь провела на вокзале. Утром она
зашла в привокзальную парикмахерскую и, просидев долго в очереди, еще дольше приводила
себя в городской вид: сделала завивку, маникюр. Она хотела еще и волосы покрасить, но старая
парикмахерша, сама крашенная под медный самовар, отсоветовала: мол, волосенки у тебя
"мя-а-ах-канькия, пушистенькия, головенка, будто одуванчик, - от химии же волосья
ломаться, сыпаться станут". Людочка с облегчением согласилась - ей не столько уж и
краситься хотелось, как хотелось побыть в парикмахерской, в этом теплом, одеколонными
ароматами исходящем помещении.
Тихая, вроде бы по-деревенски скованная, но по-крестьянски сноровистая, она
предложила подмести волосья на полу, кому-то мыло развела, кому-то салфетку подала и к
вечеру вызнала все здешние порядки, подкараулила у выхода в парикмахерскую тетеньку под
названием Гавриловна, которая отсоветовала ей краситься, и попросилась к ней в ученицы.
Старая женщина внимательно посмотрела на Людочку, потом изучила ее
необременительные документы, порасспрашивала маленько, потом пошла с нею в
горкоммунхоз, где и оформила Людочку на работу учеником парикмахера.
Гавриловна и жить ученицу взяла к себе, поставив нехитрые условия: помогать по дому,
дольше одиннадцати не гулять, парней в дом не водить, вино не пить, табак не курить,
слушаться во всем хозяйку и почитать ее как мать родную. Вместо платы за квартиру пусть с
леспромхоза привезут машину дров.
- Покуль ты ученицей будешь - живи, но как мастером станешь, в общежитку ступай.
Бог даст, и жизнь устроишь. - И, тяжело помолчав, Гавриловна добавила: - Если
обрюхатеешь, с места сгоню. Я детей не имела, пискунов не люблю, кроме того, как и все
старые мастера, ногами маюсь. В распогодицу ночами вою.
Надо заметить, что Гавриловна сделала исключение из правил. С некоторых пор она
неохотно пускала квартирантов вообще, девицам же и вовсе отказывала.
Жили у нее, давно еще, при хрущевщине, две студентки из финансового техникума. В
брючках, крашеные, курящие. Насчет курева и всего прочего Гавриловна напрямки, без
обиняков строгое указание дала. Девицы покривили губы, но смирились с требованиями быта:
курили на улице, домой приходили вовремя, музыку свою громко не играли, однако пол не
мели и не мыли, посуду за собой не убирали, в уборной не чистили. Это бы ничего. Но они
постоянно воспитывали Гавриловну, на примеры выдающихся людей ссылались, говорили, что
она неправильно живет.
И это бы все ничего. Но девчонки не очень различали свое и чужое, то пирожки с тарелки
подъедят, то сахар из сахарницы вычерпают, то мыло измылят, квартплату, пока десять раз не
напомнишь, платить не торопятся. И это можно было бы стерпеть. Но стали они в огороде
хозяйничать, не в смысле полоть и поливать, - стали срывать чего поспело, без спросу
пользоваться дарами природы. Однажды съели с солью три первых огурца с крутой навозной
гряды. Огурчики те, первые, Гавриловна, как всегда, пасла, холила, опустившись на колени
перед грядой, навоз на которую зимой натаскала в рюкзаке с конного двора, поставив за него
чекенчик давнему разбойнику, хромоногому Слюсаренко, разговаривала с ними, с
огурчиками-то: "Ну, растите, растите, набирайтесь духу, детушки! Потом мы вас в
окро-о-ошечку-у, в окро-ошечку-у-у" - а сама им водички, тепленькой, под солнцем в бочке
нагретой.
- Вы зачем огурцы съели? - приступила к девкам Гавриловна.
- А что тут такого? Съели и съели. Жалко, что ли? Мы вам на базаре во-о-о какой купим!
- Не надо мне во-о-о какой! Это вам надо во-о-о какой!.. Для утехи. А я берегла
огурчики...
- Для себя? Эгоистка вы!
- Хто-хто?
- Эгоистка!
- Ну, а вы б...! - оскорбленная незнакомым словом, сделала последнее заключение
Гавриловна и с квартиры девиц помела.
С тех пор она пускала в дом на житье только парней, чаще всего студентов, и быстро
приводила их в Божий вид, обучала управляться по хозяйству, мыть полы, варить, стирать.
Двоих наиболее толковых парней из политехнического института даже стряпать и с русской
печью управляться научила. Гавриловна Людочку пустила к себе оттого, что угадала в ней
деревенскую родню, не испорченную еще городом, да и тяготиться стала одиночеством,
свалится - воды подать некому, а что строгое упреждение дала, не отходя от кассы, так как же
иначе? Их, нонешнюю молодежь, только распусти, дай им слабинку, сразу охомутают и поедут
на тебе, куда им захочется.
Людочка была послушной девушкой, но учение у нее шло туговато, цирюльное дело,
казавшееся таким простым, давалось ей с трудом, и, когда минул назначенный срок обучения,
она не смогла сдать на мастера. В парикмахерской она прирабатывала уборщицей и осталась в
штате, продолжала практику - стригла машинкой наголо допризывников, карнала
электроножницами школьников, оставляя на оголившейся башке хвостик надо лбом. Фасонные
же стрижки училась делать "на дому", подстригала под раскольников страшенных модников из
поселка Вэпэвэрзэ, где стоял дом Гавриловны. Сооружала прически на головах вертлявых
дискотечных девочек, как у заграничных хит-звезд, не беря за это никакой платы.
Гавриловна, почуяв слабинку в характере постоялицы, сбыла на девочку все домашние
дела, весь хозяйственный обиход. Ноги у старой женщины болели все сильнее, выступали жилы
па икрах, комковатые, черные. У Людочки щипало глаза, когда она втирала мазь в
искореженные ноги хозяйки, дорабатывающей последний год до пенсии. Мази те Гавриловна
именовала "бонбенгом", еще "мамзином". Запах от них был такой лютый, крики Гавриловны
такие душераздирающие, что тараканы разбежались по соседям, мухи померли все до единой.
- Во-о-от она, наша работушка, а, во-от она, красотуля-то человечья, как достаетца! -
поуспокоившись, высказывалась в темноте Гавриловна. - Гляди, радуйся, хоть и бестолкова,
но все одно каким-никаким мастером сделаешься... Чё тебя из деревни-то погнало?
Людочка терпела все: и насмешки подружек, уже выбившихся в мастера, и городскую
бесприютность, и одиночество свое, и нравность Гавриловны, которая, впрочем, зла не
держала, с квартиры не прогоняла, хотя отчим и не привез обещанную машину дров. Более
того, за терпение, старание, за помощь по дому, за пользование в болести Гавриловна обещала
сделать Людочке постоянную прописку, записать на нее дом, коли она и дальше будет так же
скромно себя вести, обихаживать избу, двор, гнуть спину в огороде и доглядит ее, старуху,
когда она обезножеет совсем.
С работы от вокзала до конечной остановки Людочка ездила на трамвае, далее шла через
погибающий парк Вэпэвэрзэ, по-человечески - парк вагонно-паровозного депо, насаженный в
тридцатых годах и погубленный в пятидесятых. Кому-то вздумалось выкопать канаву и
проложить по ней трубу через весь парк. И выкопали. И проложили, но, как у нас водится,
закопать трубу забыли.
Черная, с кривыми коленами, будто растоптанный скотом уж, лежала труба в распаренной
глине, шипела, парила, бурлила горячей бурдой. Со временем трубу затянуло мыльной слизью,
тиной и по верху потекла горячая речка, кружа радужно-ядовитые кольца мазута и разные
предметы бытового пользования. Деревья над канавой заболели, сникли, облупились. Лишь
тополя, корявые, с лопнувшей корой, с рогатыми сухими сучьями на вершине, опершись
лапами корней о земную твердь, росли, сорили пух и осенями роняли вокруг осыпанные
древесной чесоткой ломкие листья. Через канаву был переброшен мостик из четырех плах. К
нему каждый год деповские умельцы приделывали борта от старых платформ вместо перил,
чтоб пьяный и хромой люд не валился в горячую воду. Дети и внуки деповских умельцев
аккуратно каждый год те перила ломали.
Когда перестали ходить паровозы и здание депо заняли новые машины - тепловозы,
труба совсем засорилась и перестала действовать, но по канаве все равно текло какое-то горячее
месиво из грязи, мазута, мыльной воды. Перила к мостику больше не возводились. С годами к
канаве приползло и разрослось, как ему хотелось, всякое дурнолесье и дурнотравье: бузина,
малинник, тальник, волчатник, одичалый смородинник, не рожавший ягод, и всюду -
развесистая полынь, жизнерадостные лопух и колючки. Кое-где дурнину эту непролазную
пробивало кривоствольными черемухами, две-три вербы, одна почерневшая от плесени
упрямая береза росла, и, отпрянув сажен на десять, вежливо пошумливая листьями, цвели в
середине лета кособокие липы. Пробовали тут прижиться вновь посаженные елки и сосны, но
дальше младенческого возраста дело у них не шло - елки срубались к Новому году
догадливыми жителями поселка Вэпэвэрзэ, сосенки ощипывались козами и всяким разным
блудливым скотом, просто так, от скуки, обламывались мимо гулявшими рукосуями до такой
степени, что оставались у них одна-две лапы, до которых не дотянугься. Парк с упрямо
стоявшей коробкой ворот и столбами баскетбольной площадки и просто столбами, вкопанными
там и сям, сплошь захлестнутый всходами сорных тополей, выглядел словно бы после
бомбежки или нашествия неустрашимой вражеской конницы. Всегда тут, в парке, стояла вонь,
потому что в канаву бросали щенят, котят, дохлых поросят, все и всякое, что было лишнее,
обременяло дом и жизнь человеческую. Потому в парке всегда, но в особенности зимою, было
черно от ворон и галок, ор вороний оглашал окрестности, скоблил слух людей, будто
паровозный острый шлак.
Но человеку без природы существовать невозможно, животные возле человека
обретающиеся, тоже без природы не могут, и коли ближней природой был парк Вэпэвэрзэ, им и
любовались, на нем и в нем отдыхали. Вдоль канавы, вламываясь в сорные заросли, стояли
скамейки, отлитые из бетона, потому что деревянные скамейки, как и все деревянное, дети и
внуки славных тружеников депо сокрушали, демонстрируя силу и готовность к делам более
серьезным. Все заросли над канавой и по канаве были в собачьей, кошачьей, козьей и еще
чьей-то шерсти. Из грязной канавы и пены торчали и гудели горлами бутылки разных мастей и
форм: пузатые, плоские, длинные, короткие, зеленые, белые, черные; прели в канаве колесные
шины, комья бумаги и оберток; горела на солнце и под луной фольга, трепыхалось рванье
целлофана; иногда проносило аж до самой реки, в которую резво втекал зловонный поток
канавы, какую-нибудь диковину: испустившего резиновый дух крокодила Гену; красный круг
из больницы; жалко слипшийся презерватив; остатки древней деревянной кровати и
много-много всякого добра.
Как водится в настоящем уважающем себя городе, и в парке Вэпэвэрзэ и вокруг него по
праздникам вывешивались лозунги, транспаранты и портреты на специально для этой цели
сваренные и изогнутые трубы. Прежде было хорошо и привычно: портреты одни и те же,
лозунги одни и те же; потом преобразования начались. Было: "Дело Ленина - Сталина живет и
побеждает!" - стало: "Ленинизм живет и побеждает!" Было: "Партия - наш рулевой!" -
стало: "Слава советскому народу, народу-победителю!" Результат местной идейной мысли
тоже был: "Трудящиеся Советского Союза! Ваше будущее в ваших руках" "И в ногах!" -
дописал кто-то из местных остряков. Железнодорожное депо всегда отличала повышенная
бдительность, классовое чутье и гражданская принципиальность. Больше ни одной дописки на
эстакаде - так важно тут именовалась железная конструкция - не появлялось.
Но когда с эстакады, с самого центра ее, было вынуто сразу пять портретов и сзади них
обнажился, явственней проступил лозунг: "Партия - ум, честь и совесть эпохи!" - примолкли
даже железнодорожники.
В местной школе с давними, твердо стоящими на передовых позициях кадрами
произошло шатание. Приехавшая по распределению из революционного города Ленинграда
молоденькая учительница литературы кричала на собрании: "Какой очистительной морали
можно ждать от города, когда в центре его, на воротах артиллерийского завода с сорок второго
года горят трехметровые буквы: "Наша цель - коммунизм!"?"
Ну, такая учителка долго в поселке Вэпэвэрзэ не продержится, домой ее воротят или еще
куда отвезут.
В таком поселке, в таком роскошном месте, как парк Вэпэвэрзэ, само собой, и "нечистые"
велись, да все здешнего рода и производства, пили они тут, играли в карты, дрались они тут и
резались, иногда насмерть, особенно с городской шпаной, которую не могло не тянуть в
фартовое место. Имали они тут девок и однажды чуть было не поймали ту вольнодумную
ленинградскую учительницу - убегла, физкультурница.
Среди вэпэвэрзэшников верховодом был Артемка-мыло, со вспененной белой головой, с
узким рыльцем и кривыми, ходкими ногами. Людочка сколь ни пыталась усмирить лохмотья на
буйной голове Артемки, названного отцом-паровозником в честь героического Артема из
кинофильма "Мы из Кронштадта", ничего у нее не получалось. Артемкины кудри, издали
напоминающие мыльную пену, изблизя оказались что липкие рожки из вокзальной столовой -
сварили их, бросили скользким комком в пустую тарелку, так они, слипшиеся, неразъемно и
лежали. Да и не затем приходил Артемка-мыло в дом Гавриловны, чтоб усмирить свою
шевелюру. Он, как только Людочкины руки становились занятыми ножницами и расческой,
начинал хватать ее за разные места. Людочка сначала дергалась, уклонялась от Артемкиных
пальцев с огрызенными ногтями, потом стала бить по хватким рукам. Но клиент не унимался. И
тогда Людочка стукнула вэпэвэрзэшного атамана стригущей машинкой, да так неловко, что из
Артемкиной патлатой головы, будто из куриных перьев, выступила красная жидкость.
Пришлось лить йод из флакона на удалую башку ухажористого человека, он заулюлюкал,
словно в штанах припекло, со свистом половил воздух пухлыми губами и с тех пор домогания
свои хулиганские прекратил. Более того, атаман-мыло всей вэпэвэрзэшной шпане повелел
Людочку не лапать и никому лапать не давать.
Людочка ничего и никого с тех пор в поселке не боялась, ходила от трамвайной остановки
до дома Гавриловны через парк Вэпэвэрзэ в любой час, в любое время года, свойской улыбкой
отвечая на приветствия, шуточки и свист шпаны да слегка осуждающим, но и всепрощающим
потряхиванием головы.
Один раз атаман-мыло зачалил Людочку в центральный городской парк. Там был
загороженный крашеной решеткой загон, высокий, с крепкой рамой, с дверью из стального
прута. В нише одной стены сделана полумесяцем выемка, вроде входа в пещеру, и в той нише
двигались, дрыгались, подскакивали на скамейках, болтали давно не стриженными волосьями
как попало одетые парни. Одна особа, отдаленно похожая на женщину, совсем почти раздетая,
кричала в фигуристый микрофон, держа его в руке с каким-то срамным вывертом. Людочке
сперва казалось, что кричит та несуразная особа что-то на иностранном языке, но,
прислушавшись, разобрала: "Приходи. Любофь. А то..."
В загоне-зверинце и люди вели себя по-звериному. Какая-то чернявая и красная от
косметики девка, схватившись вплотную с парнем в разрисованной майке, орала средь
площадки: "Ой, нахал! Ой, живоглот! Чё делат! Темноты не дождется! Терпеж у тебя есть?!"
"Нету у него терпежу! - прохрипел с круга мужик не мужик, парень не парень. - Спали ее,
детушко! Принародно лиши невинности!"
Со всех сторон потешался и ржал клокочущий, воющий, пылящий, перегарную вонь
изрыгающий загон. Бесилось, неистовствовало стадо, творя из танцев телесный срам и бред.
Взмокшие, горячие от разнузданности, от распоясавшейся плоти, издевающиеся надо всем, что
было человеческого вокруг них, что было до них, что будет после них, душили в паре себя и
партнера, бросались на огорожу, как на амбразуру в военное время, человекоподобные
пленные, которым некуда было бежать. Музыка, помогая стаду в бесовстве и дикости, билась в
судорогах, трещала, гудела, грохотала барабанами, стонала, выла.
Людочка сперва затравленно озиралась, потом зажалась в уголок загона и искала глазами
атамана-мыло - если нападут, чтоб заступился. Но Мыло измылился в этой бурлящей серой
пене, да и молоденький милиционер в нарядном картузе, ходивший вокруг танцплощадки со
связкой ключей, подействовал на Людочку успокаивающе. Ключами милиционер поигрывал,
позванивал так, чтоб наглядно было: сила есть против всяких страстей и бурь. Время от
времени эта сила вступала в действие. Милиционер приостанавливался, кивал картузом, и на
его кивок туг же из кустов бузины являлось четверо парней с красными повязками
дружинников. Милиционер повелительно тыкал пальцем в загон и бросал парням звенящие
ключи. Парни врывались в загон, начинали гонять и ловить безластой курицей летающую,
бьющуюся в решетки особь, может, девку, может, парня - ввечеру тут никого и ни от чего
отличить уже было невозможно. Хватаясь за решетки, за встречно выкинутые солидарные руки,
жалкая, заголенная жертва, кровя сорванной кожей, красно намазанным ртом вопила,
материлась: "Х-х-ха-ады-ы! Фашисты-ы! Сиксо-о-оты-ы! Педера-асты-ы!.."
"Сейчас они в собачнике покажут тебе и фашистов и педерастов... Се-э-эча-ас..." -
торжествуя или сострадая, со злорадной тоской бросало вослед жертве чуть присмиревшее
стадо.
Людочка боялась выходить из угла решетчатого загона, все не теряла надежды, что
атаман-мыло выскользнет из тьмы и она за ним и за его шайкой, хоть в отдалении, дотащится
до дома. Но какой-то плюгавый парень в телесно налипших брючках, может, и в колготках,
углядел ее и выхватил из угла. Малый поди еще и школу не закончил, но толк в сексе знал. Он
жадно притиснул девушку к воробьиной груди, начал тыкать в лад с музыкой чем-то
тверденьким. Людочка - не гимназистка, не мулечка-крохотулечка из накрахмаленной
постельки, она все же деревенская по происхождению, видела жизнь животных, да и про людей
кое-что знала. Она сильно толкнула хлыща-танцора, но он тренированный, видать, не
отпускался, зуб кривой скалил. Один почему-то зуб у него и виделся. "Ну, чё ты? Чё ты? Давай
дружить, кроха!"
Людочка все-таки вырвалась из объятий кавалера и наддала ходу из загона. Дома, едва
отдышавшись и зажав лицо руками, она все повторяла:
- Ужас! Ужас!..
- Во-от, будешь знать, как шляться где попало! - запела Гавриловна, когда Людочка по
давно укоренившейся уже привычке рассказала ей про все свои молодые развлечения.
Убирая связанную Людочкой кофту, юбку в складочку, Гавриловна назидала, говоря
дитяте, что ежели постоялка сдаст на мастера, определится с профессией, она безо всяких
танцев найдет ей подходящего рабочего парня - не одна же шпана живет на свете, или путного
вдовца - есть у нее один на примете, пусть и старше ее, пусть и детный, зато человек
надежный, а года - не кирпичи, чтоб их рядом складывать да стену городить. У солидного
мужчины года-то к рассуждению, опыту и разумению, женская же молодость и ладность - к
жизнеутешению и радости мужицкой. Раньше завсегда мужик старше невесты был, так и
хозяином считался, содержал дом и худобу в полном порядке, жену доглядывал, заботником ей
и детям был. Она, ежели мужчина самостоятельный сгодится, и поселит их у себя - на кого ей,
бобылке, дом спокидать? А они, глядишь, на старости лет ее доглядят. Ноги-то, вон они, совсем
ходить перестают.
- А танцы эти, золотко мое, только изгальство над душой, телу искушение; пошоркаются
мушшына об женшыну, женшына об мушшыну, разгорячатся и об каком устройстве жизни
может тут идти мысль? Я этих танцев отродясь не знала, вот и сраму лишнего не нахваталась,
все мои танцы - в парикмахерской вокруг кресла с клиентом были...
Людочка, как всегда, была согласна с Гавриловной целиком и полностью, с человеком
умным, опыт жизни имеющим, считала, что ей очень повезло, - иметь такого наставника и
старшего друга не всем доводится, не всем выпадает такая удача. В общежитии-то, сказывают,
вон чего делается - содом, разврат и условия плохие: воды часто не бывает, на газовую плиту
и на стиральную машину очереди; захожие парни пробки вывертывают, свет вырубают, в
потемках на девчонок охотничают...
Людочка варила, мыла, скребла, белила, красила, стирала, гладила и не в тягость ей было
содержать в полной чистоте дом, а в удовольствие, - зато, если замуж, Бог даст, выйдет, все
она умеет, во всем самостоятельной хозяйкой может быть, и муж ее за это любить и ценить
станет.
Недосыпала, правда, Людочка, голову иногда кружило, и кровь носом шла, по она ваткой
нос заткнет, полежит на спине - и все в порядке, не цаца какая, чтоб по больницам шляться, да
и носик у нее маленький, аккуратненький, из него и крови-то вытекает всего ничего.
Той порой вернулся в железнодорожный поселок из мест совсем не отдаленных, с того же
леспромхоза, где работал отчим Людочки, всем в местной округе знакомый человек по
прозванию Стрекач. Более о нем сообщить нечего, Стрекач и Стрекач. Ликом он и в самом деле
смахивал на черного узкоглазого жука, летающего по древесной рухляди и что-то там и кого-то
там длинными и хрусткими усами терзающего. Все отличие от всамделишного стрекача в
вэпэвэрзэшном поселке урожденного Стрекача заключалось в том, что вместо стригущих
щупалец-усов у этого под носом была какая-то грязная нашлепка, при улыбке, точнее при
оскале, обнажающая порченые зубы, словно бы из цементных крошек изготовленные.
Порочный, с раннего детства задроченный, он в раннем же детстве занялся разбоем: в
школе отбирал у малышей серебрушки, пряники, конфетки, разный шанцевый инструмент
вроде резинок, шариковых ручек, значков, особенно настойчиво добывал жвачку, любую, но в
блескучей обертке ценил больше всего. В седьмом классе, до которого его дотащили
сердобольные учителя железнодорожной школы. Стрекач уже таскался с ножом, и отбирать
ему ни у кого ничего не надо было - малое население поселка приносило ему, как хану, дань,
все, что он велел и хотел. В седьмом же классе Стрекач совершил и первое преступление: в
драке на трамвайной остановке подколол кого-то из городской шпаны и был поставлен на учет
в милиции как трудновоспитуемый подросток. В том же году он был судим за попытку
изнасилования почтальонки и получил первый срок - три года с отсрочкой приговора. Но
отважный боец плевать хотел на ту отсрочку и после суда продолжал жить, как душа просила.
Стрекач приспособился безнаказанно пиратничать на пригородных дачах. Если владельцы дач
не оставляли выпивку, закуску и запирали двери на замок, он ломом крушил окна, веранду, бил
посуду, растаптывал скарб, рвал постели, мочился в банки с крупой и мукой, если была охота
- оправлялся средь избы, рисовал череп и скрещенные кости на печке, вывешивал на двери
унесенный из города плакат "Бойся пожара!" и прятался неподалеку, дожидаясь хозяев,
которые быстренько выставляли выпивку, консервы, даже истоплю сухих дров, как в прежние
годы в охотничьей избушке, излаживали и записочку ласковую: "Миленький гость! Пей, ешь,
отдыхай - только, ради Бога, ничего не поджигай".
В благословенных, добычливых местах Стрекач прожировал почти всю зиму, но в конце
концов его все же взяли - и три условных года обратились на сей раз в три года тюремных.
С тех пор и обретался герой поселка Вэпэвэрзэ в исправительно-трудовых лагерях, время
от времени прибывая в родной поселок, будто в заслуженный отпуск.
Здешняя шпана гужом тогда ходила за Стрекачом, набиралась ума-разума, почтительно
клоня голову перед паханом и вором в законе, который, несмотря на свой авторитет,
по-мелкому ощипывал свою команду, то в картишки, то в петельку, то в наперсток с нею играя.
Тревожно жилось тогда и без того всегда в тревоге пребывающему населению поселка
Вэпэвэрзэ.
В тот летний вечер Стрекач, свободный от дел, сидел в парке на бетонной скамейке,
вольно раскинув руки по бетонной же спине-плахе. Рукава красной, со ржавчиной рубахи на
нем были до локтей закатаны, на руках, загорелых до запястий, изборожденных наколками,
поигрывали браслеты, кольца, печатки, модерновые электронные часы светились многими
цифрами на обоих запястьях; в треугольнике вольно расстегнутого ворота рубахи на темном
раскрылье орла поигрывал крестик, прицепленный к мелкозернистой цепочке, излаженной под
золото; нежно-васильковый пиджак со сверкающими пуговицами, с бордовыми клиньями в
талии - одеяние жокея, швейцара или таможенника не нашей страны, - где-то недавно
"занятый", то и дело сваливался с плеч. Парни бросались за скамью, извлекали "фрак" из
бурьяна и, ощипав с него комочки глины, репей, почтительно набрасывали на плечи дорогого
гостя. Они, эти парни, во главе с атаманом-мыло ведали, что под цепочкой, ниже
вольнокрылого орла, терзающего жертву с женскими грудями, есть могучее, внушающее
трепет, изречение: "Верю в Иисуса Христа, Ленина и в опера Наливайко".
Стрекач лениво протягивал руку к стоящей на скамье бутылке с дорогим коньяком,
отпивал глоток-другой и передавал ее услужливым корешкам.
- Ба-бу-бы-ы-ы-ы! Бабу хочу! - тоскливо баловался словами Стрекач и время от
времени скорготал зубами так, будто не порченые зубы у него из-под усов торчали, а был полон
рот камешника, и, сжигаемый неуемной страстью, он крошил каменья - "аж дым из рота!"
Парни таращились на такого редкостного человека и успокаивали его:
- Будет тебе баба, будет! Не психуй. Вот массы с танцев повалят, мы тебе цыпушек
наимам. Сколько захочешь... Только вино все не выпивай...
- Ш-шыто вино-о? Ш-шыто гроши? Ш-шыто жизнь? - Стрекач отпил из горла, плюнул
под ноги, зажмурившись, покатал голову по ребру плахи. Худо было человеку, совсем худо.
Изнемогал он, и понимая, что такой кураж заслужен, выстрадан всей жизнью и невыносимыми
лишениями в местах с жестокими правилами, с ограничением всяких свобод, парни стыдливо
прятали глаза, вздыхали и мысленно торопили время.
- А-а, вот и хорошим девочкам идет, он чего-то нам несет, - встряхнулся Стрекач.
- Это Людка. Ее трогать не надо, - потупился Артемка-мыло.
- А шту, он балной или селка?
- Больной, больной...
- А нам су равна, а нам су равна... хоть балной, хоть какой, нам хоть ишачку... -
Стрекач дернулся со скамьи, поймал за поясок плаща Людочку. - Куда спэшишь, дарагая?
Подожди, нэ спэши, познакомиться разреши...
Стрекач собирал в горсть плащик, комкал вместе с платьем, подтягивал к себе девушку,
пытался усадить на колени. Людочка дергалась все сильнее, все настойчивее.
- Харр-раш-шо-о-о, что сопротивляешься, дарагая! Это дядя любит... От этого дядя
звереет. Не вертись! Сядь, фря!
Людочка не садилась.
- Какая я вам фря? Я Люда. Да отпустите вы меня!
- Это правда Люда. Здешняя. Мы ее знаем.
- Ах, Люда, Люда, Людочка, с каемкой сине блю-удечко, - будто не слыша корешей,
пропел Стрекач и в хищной усмешке обнажил под усами серые зубы. - Ты понимаешь, дя-адя
хочет? Дя-адя! Хочет! И чему тебя в школе учили?
- Ничего я... ничего...
- Ты скажи! - хохотнул Стрекач. - Она брезговат!.. Ты почему грубишь? Кто тебя,
паскуда, спрашиват? Кто? - Стрекач кинул Людочку через скамейку и сам туда перекинулся,
рыча, ловил в бурьяне на четвереньках уползающую девчонку. - Пах-хади! Пах-хади! Нэ
спэши, дарагая!.. Н-нэ спэши!.. - Стрекач поймал Людочку за плащ, подтянул ее к себе,
макнул лицом в землю. - Н-не кудахтай, курица! - С треском рванул на ней платье.
Людочка все время пыталась крикнугь, но изо рта ее вырывалось только: "Усу... усу...
усу...". И вдруг прорвалось, она придавленно запищала, но ей казалось - взвизгнула на весь
белый свет.
- Во, любовь! - качнул Артемка-мыло кудлатой головой за скамью. - С
песнопением...
Кореша его, их было трое, ознобленно подхихикнули:
- Мы поглядим?
- Глядите. Мне что? - пожал плечами Артемка и с трудом переборол себя, чтоб тоже не
поглядеть.
- Да не вертись ты, паскуда! - раздалось из бурьяна. - Ну, куда ты? Куда? Там же ж
горячая вода... Ты уймешься? - Стрекач бил куда-то кулаком, рассек руку о стекла, которыми
сплошь был забит бурьян.
Людочка все пыталась кричать. Из удушливой тьмы, из прошлогоднего бурьяна,
смешавшегося с нынешним, в ее разверстый рот упала, или ей помстилось, что упала, грязная
шерсть, захлестнуло дыхание, тошнота, давившая грудь, вдруг разрешилась судорогой. Горло,
схваченное спазмом, дернулось.
Стрекача подбросило. Выскочив из кустов, продираясь по бурьяну, он щелчками сбивал с
"фрака", с нарядной рубашки что-то и исступленно лаялся:
- А-а, кур-р-рва! Облевала, весь фрак вокзальным винегретом завесила. - Сделав
коромыслом руки, глянул вниз и застонал: - И шшш-ка-ар-ры! Шкары! - Попробовал
огладить штаны, заметил красное на руках, принялся отсасывать кровь из пальцев и
отплевывать. Жадно отпив коньяку, он повелительно качнул головой за скамью.
- Не-е, мы наших ждем. С танцев... мы... - залепетали парни.
Стрекач бросился на парней, кровеня рубахи, скрутил на груди корешков тряпье вместе с
лагерными сувенирами, с цепочками под золото, щедро им даренные.
- Ы-ышшшь-те, фраера! Запачкаться боитесь? - свистел он в дыроватые зубы. - Меня
под лафет, сами под буфет! Не выйдет! Не выйдет, дорогуши! Кто меня на девку навел? Кто эту
выдру прикормил в саде? - Стрекач затолкал парней за скамейку, в бурьян, сунув руку в
карман, где у него хранилась на подвесе изящная, умельцами локомотивного депо
изготовленная финка, пригрозил: - И не киксовать!
Людочка слепо шаря по земле, по себе, ползала в бурьяне, натыкалась на кусты, между
приступами рвоты чихала и все чего-то искала, искала, собирала рванье на груди.
Вдруг пронзительно взвизгнула, лупцуя, царапая Артемку-атамана, возникшего перед
нею. По правде сказать, увидев ее, скомканную, изорванную, Артемка-мыло оробел и
попытался натянуть на нее плащ, оторванный рукав на плечо. А она:
- М-мыло! Мыло! Мыло!.. - Вырвавшись из грязных, цепких зарослей, Людочка
помчалась напролом, через объеденный топольник, поскользнулась на мостике, упала и все
продолжала вопить: - Мыло! Мыло!..
Добежав до знакомого, такого уже родного дома Гавриловны, Людочка ударилась о
калитку, сорвала ее со слабой деревянной вертушки, ввалилась в ограду, поползла по мытому
недавним дождем тротуару, упала на ступеньку недавно ею выскобленного крыльца, уткнулась
лицом в половичок и потеряла сознание.
Очнулась девушка на старом диване, на своей постели и сразу почувствовала под собой
что-то холодное, скользкое, сунула под себя руку - клеенка. Гавриловна - бережливая
хозяйка.
- Очнулась? Вот и хорошо. Вот и славно. Попей вот водички с брусницей, вкуси
кисленькое, смой с души горькое... Попей, попей и не дрожи, не дрожи-ы, - миролюбиво
успокаивала, гудела над Людочкой Гавриловна.
Людочка сперва жадно, с захлебом пила, но питье словно бы уперлось в какую-то створку,
за которой вскипала тошнота, и она отстранила руку с кружкой.
- Бабе сердце беречь надо, остальное все у нее износу не знает... И родится баба не под
нож, а под совсем другое... Ну сорвали плонбу, подумашь, экая беда. Нонче это не изъян, нонче
замуж какую попало берут, тьфу нонче на эти дела... А тем мошенникам, тем фулюганам я
чубы накручу! Ох, накручу!.. И ты тоже хороша! Скоко я те говорила: не ходи вечерами
парком, не ходи, там одни лахудры да шпанята табунятся! Так нет, не слушаешься
старших-то...
- Я к маме хочу.
- К маме? Дак и поезжай, золотко мое. Утром и поезжай, хоть на день, хоть на два. Я
заведующей доложу и уберусь за тебя в парикмахерской-то, ты ж убираешься... Во-он у нас,
что в твоей светлице!.. Уберу-усь, хоть нараскоряку, да ползаю ишшо.
В родной деревне Вычуган осталось два целых дома. В одном упрямо доживала и дожила
свой век старуха Вычуганиха, в другом - мать Людочки с отчимом. Когда-то, давно еще,
пелось тут: "В Вычугане мы живем, день работам, ночь поем". Отец пел уже по-другому: "В
Вычугане мы живем, не работаем, но пьем".
Вся деревня, задохнувшаяся в дикоросте, с едва натоптанной тропой, была в закрещенных
окнах, с пошатнувшимися скворечниками, с разваленными оградами дворов и огородных
плетней, с угасающими садовыми деревьями и вольно, дико разросшимися меж молчаливых
изб тополями, черемухами, осинами, занесенными ветром из лесов. А старые, те еще,
деревенские березы чахли. И липы чахли. И смородинник в бурьяне чах, и малина по огородам
одичала, густо стеснилась, пустив в середку расторопную жалицу. Яблонька на всполье что
кость сделалась. Там когда-то стояла изба Тюгановых, но Тюгановы куда-то делись, изба
завалилась, ее растащили на дрова. Засохли усадебные деревца, кустарники приели овцы и
козы. Яблоня эта, казалось, сама собой ободралась, облезла, как нищенка, одна только ветвь
была у нее в коре и цвела каждую весну, из чего и сил набиралась?
В то лето, как Людочке закончить школу, каждый цветок на одинокой ветви взялся
завязью, и такие ли вдруг яблоки крупные да румяные налились на нагом-то дереве.
"Ребятишки, не ешьте эти яблоки. Не к добру это!" - наказывала старуха Вычуганиха. "Да
сейчас все не к добру..." - поддакивали ей.
А яблоки перли. Листву собою совсем задушили, кору на ветке сморщили, все последние
соки из дерева высосали. И однажды ночью живая ветка яблони, не выдержав тяжести плодов,
обломилась. Голый, плоский сгвол остался за расступившимися домами, словно крест с
обломанной поперечиной на погосте. Памятник умирающей русской деревеньке. Еще одной.
"Эдак вот, - пророчила Вычуганиха, - одинова середь России кол вобьют, и помянуть ее,
нечистой силой изведенную, некому будет..."
Жутко было слушать Вычуганиху. Бабы трусливо, неумело, забыв, с какого плеча
начинать, крестились. Вычуганиха срамила их, заново учила класть крестный знак. И в
одиночестве состарившиеся, охотно и покорно, бабы возвращались к вере в Бога. Больше-то им
не к чему и не к кому было пристать, не в кого верить.
"Недостойны, поди-ко, - лепетали они, - материмся, выпиваем, омужичились без
убитых на войне да по тюрьмам загинувших мужиков...". "Все мы - грязные твари, веры в
Него недостойны. Но надо стремитца", - наставляла строгая Вычуганиха.
Бабы городили божницы из подобранных по чердакам и сараям икон, жгли огни,
приспособив вместо лампад банки из-под мелкой рыбешки, называющейся по-нездешнему -
"шпроты", на голых высохших ляжках катали свечки из воска и сала, доставали из сундуков
тлелые вышитые полотенца. Мать Людочки, бывшая комсомолка, - туда же за бабьем, в
суеверность впавшим. Хихикнула как-то Людочка над украдкой крестящейся матерью и
затрещину схлопотала.
Людочка пошла за деревню и оказалась на зеленом холме, захлестнутом отгоревшими
мохнатками мать-и-мачехи и следом солнечно зацветшей купавой, курослепом, одуванчиком. В
купаве, почти задевая головки вольных цветов провисшим выменем, Олена - корова на
привязи. Привыкшая к коллективу, она ходила в соседние пустые села, жутко там ухала, звала
подруг и дозваться не могла. Потому и привязывали ее, каждый день вбивая кол на новом
месте. Пастуха нет, потому как скота не стало. Олена, старая добрая корова, имя которой
когда-то придумала Людочка, плохо ела на привязи, вымя у нее смялось. Она узнала крестную,
двинулась навстречу, но веревка не пустила ее далеко, и она обиженно замычала. Людочка
обняла Олену за шею, прижалась к ней и заплакала. Корова слизывала ее соленые слезы
большим, позеленевшим языком и шумно, сочувственно дышала.
Примерли бабы в деревне Вычуган, овдовевшие по причине войны и всенародных побед
на всех фронтах сражения за социализм. Ранней весной закончились земные сроки укрепы и
оплота деревеньки Вычуган - самой Вычуганихи. Родственники ее утерялись в миру, на селе
мужиков не было. Отчим Людочки кликнул друзей из леспромхоза, свезли на тракторных санях
старуху на погост, а помянуть не на что и нечем. Мать Людочки собрала кое-что на стол,
посидели, выпили, поговорили, - поди-ко Вычуганиха была последней из рода вычуган,
основателей села.
Мать стирала на кухне, увидев Людочку, начала поочередно вытирать руки о фартук,
потом, схватившись за поясницу, медленно выпрямилась, потом приложила ладони к большому
животу.
- О, Господи! Вон кто у нам пожаловал! Вон кого кот навораживал... - Косо, бочком
прилепившись на пристенную древнюю скамью, мать стащила с раскосмаченной головы платок
и, собирая гребенкой густые волосы, неторопливо наслаждаясь нечаянной минутой отдыха,
продолжала: - Я еще утресь обратила внимание - валятся и валятся на шесток головни -
гостям быть. Откуда, думаю, у нас им быть? А тут эвон что! Чё притолоку-то подпираешь?
Проходи. Чай не в чужой дом явилась.
Мать говорила, действовала руками и в то же время пристально вглядывалась в Людочку,
охватывала ее беглым, но проницательным взглядом. Очень много пережившая,
перестрадавшая и переработавшая за свои сорок пять лет, мать с ходу уяснила - с Людочкой
стряслась беда: бледная, лицо в ссадинах, на ногах порезы, осунулась девчонка, руки висят, во
взгляде безразличие. По тому, как Люда стремительно сжала коленки, когда мать
подозрительно на живот ее посмотрела, как она шибко тужится выглядеть бодрее, - ума
большого не надо, чтобы смекнуть, какая беда с нею случилась. Но через ту беду не беду,
скорее неизбежность, все бабы поздно или рано должны пройти. И каждая баба проходит ее
одна и сама же с бедой совладать обязана, потому как от первого ветру береза клонится, да не
ломается. Сколько их еще, бед-то, напастей, впереди, ох-хо-хо-хо-нюшки...
Поскольку со всеми своими бедами-напастями и с жизнью своей мать Людочки привыкла
справляться одна, так и думать привыкла: на роду бабьем даже как бы записано - терпи. Мать
не от суровости характера, а от стародавней привычки быть самостоятельной во всем, не
поспешила навстречу дочери, не стала облегчать ее ношу, - пусть сама со своей ношей, со
своей долей управляется, пусть горем и бедами испытывается, закаляется, а с нее, с бабы
русской, и своего добра достаточно, донести бы и не растрясти себя до тех пределов, которые
судьбой иль Богом определены. Она в голодные, холодные годы, с мужиком-пьяницей,
худо-бедно подняла, вырастила дитя, надо и на другого где-то и как-то сил набраться. Или
последние силы, что в ней, да и не в ней уже, в корнях ее рода бывших, сохранить.
- Ты на выходной или как?
- Что? Да-да...
- Вот и хорошо. А я как знала, сметаны подкопила, яиц... Яйца наши не то что ваши,
городские, желток у них будто солнушко... А сам меду накачал. - Мать качнула головой,
рассмеялась: - Приучается ко всему мирскому. Пчелы перестали его жалить. Может, отделит
меду. На продажу флягу подготовили... Мы ведь переезжаем в леспромхоз. Как рожу... - Она
убрала улыбку с губ, сморщила отекшее, синюшное лицо, отвела взгляд в сторону и вздохнула
глубоко, виновато: - Надумала вот на исходе четвертого-то десятка... тяжело, говорят, в этой
поре рожать. Да что сделаешь? Сам ребенка хочет. Дом в поселке строит... а этот продадим. Но
сам не возражает, если на тебя его перепишем...
Мать по-прежнему не называла нового мужа мужем и хозяином, может, дочери
стеснялась, но скорее всего в ней укоренилось недоверие к устройству своей жизни. Она не
хотела до конца верить в свою удачу, чтоб потом, если ничего не сложится, не так надсадно
было бы одолевать, по-городскому говоря, разлуку, а по-деревенски - если бросит мужик, так
меньше плакать.
- Не надо мне никакого дома. Зачем он мне? Я так...
- Ну так дак так, на так и спросу нет. А нам деньги нужны. Может, хоть сот пять дадут
на шифер, на стекла. Да кто даст? Кому он, этот дом, нужен? Деревня эта Богова кому
нужна? - По лицу матери вдруг зачастили слезы, и она какое-то время сидела, глядя в окно, за
огород, в заречную сторону, темнеющую дальней щетинкой леса и одиноким, забытым черным
стогом средь зеленой пустыни, в которой вроде бы не выкошен, а вырублен был из пестрой
мраморной плоти малый клинышек - накосил для коня и уплавил копешку зелени лесничий с
центральной усадьбы.
- Ох-хо-хо, что-то с нами будет? Кому от этого разора польза? - вопросила мать
пространство и, не дождавшись отклика, промокнула лицо сырым чиненым фартуком. - Ну, я
достираю, а ты Олену подои, дров принеси. Сам-то после смены на доме колотится, поздно
приедет, голодехонький работник. - В голосе матери проскользнуло что-то даже похожее на
ласку. - Похлебку ему сварим, капусты прошлогодней из погреба достань, огурчишек. Я в
погреб уже не ходок, а ты слазь, там самим в сусеке, под опрокинутой бочкой, лагуха с брагой
припрятана - от помочи осталось маленько, может, и выпьете с устатку...
- Я не научилась еще, мама, ни пить, ни стричь.
- Вот и хорошо. Вот и хорошо... - напевно начала мать, думая о чем-то своем. - Чё же
ты стричь-то? - спохватилась она. - Да ладно. Научишься когда-нито. Не боги, как говорится,
горшки обжигают, - все продолжала мать думать о своем, вслушиваясь в себя. - А что пить
не научилась - ни к чему эта наука. Пагуба от нее одна и развращенье. Это она нашу деревню
надсаженную доконала, пагуба эта. - И опять погружаясь в себя, словно бы из сна уже,
добавила: - Так, видно, Богу было угодно...
- Все теперь о Боге вспомнили! Все с упованьем, с жалобами к нему, как в сельсовет...
- начала Людочка, но почувствовала, что слова ее, даже звуки слов повисли в пустоте, пылью
осели на стены - мать не слушала и не слышала ее.
И когда Людочка доила корову на цветущем травяном бугре, все смотрела, смотрела в
заречные дали, все вспоминала и вспоминала. Ей казалось, что память ее, душа ли
продолжаются там, в нарядном заречье, и слышат ее там, да отозваться некому.
Хватило ее воспоминаний аж на всю дойку.
Поднявшись к огородам, Людочка остановилась с подойником на руке и отчего-то стала
думать об отчиме - как он трудно, однако азартно врастал в хозяйство. Он не умел почти
ничего ни по дому, ни по двору, зато хорошо управлялся с машинами, с мотоциклом, с ружьем,
с пилой, с топором, с лопатой. Долго не мог в огороде отличить растущую овощь друг от друга,
беспомощен был в пасеке, пчелы ели его поедом и гнали от ульев. Коровы и кони к себе не
подпускали. На сенокосе он был дурак дураком - воспринимал сенокос не как работу, а как
баловство и праздник, барахтался в сене, любил спать в шалаше, бегал босиком по лугу, бросал
кепку в небо, имал ее. Надев мужицкие кальсоны, Людочка и мать метали стог, управлялись
наверху, отчим подавал навильники, горсть подденет и рассорит весь навильник сена, пока до
места донесет, или ахнет копну на женщин, завалит их. Однажды сшиб навильником сверху
Людочку, она полетела кубарем вниз, могла изувечиться, а он тычет в нее пальцем, слова от
хохота сказать не может. Первый раз она тогда и увидела, как он хохочет, оскалив желтые зубы.
И от жути, ее охватившей, подхихикнула ему.
Дометывали они последний стог на берегу реки вдвоем - мать убежала управляться по
дому, варить еду. Когда закончили метать стог и, как умели, обвязали его верх сплетенными
прутьями - от ветра, - отчим махнул рукой на обмысок: "Ступай туда, а я очешу стог".
Людочка купалась в родной реке, смывала с себя сенную пыль и труху с тем
удовольствием, с той расслабляющей радостью, которая ведома лишь людям, хорошо, всласть
поработавшим в знойную пору на сенокосе, без прорух и неполадок в погоде, наметавшим
добротного, едового сена. Корм корове - это уверенность в завтрашнем дне, житье без забот
всю зиму.
Прыгая по луговой тропинке на одной ноге, вытряхивая из уха воду, Людочка вдруг
услышала за обмыском звериный рокот, вой, шлепанье, взбежала на пригорок и увидела
картину: отчим, будто детсадовец, булькался на отмели, молотил узластыми бледными ногами
по воде, хлопал черными по локоть руками, брызгался и веселой пастью, сверкающей
вставными зубами, ловил брызги.
Мужик с бритой, седеющей со всех сторон головой, с глубокими бороздами на лице, весь
в наколках, присадистый, длиннорукий, хлопая себя по животу, вдруг забегал вприпрыжку по
отмели, и хриплый рев радости исторгался из сгоревшего или перержавленного нутра мало ей
знакомого человека, - Людочка догадываться начала, что у этого человека не было детства,
оно, детство, настигло иль настигало его, вернулось к нему лишь теперь, и что каждому
человеку положено поздно или рано прожить свое, отыграть, отбегать, отгрешить, отплакать. И
тот, кто изымает какую-то часть жизни человека, совершает преступление против него и всякой
жизни, сам он, этот изыматель, и есть насильственный преступник, пытающийся взять то, что
ему не принадлежит.
Людочка даже испугалась этих никогда в ней не возникавших взрослых мыслей, таких
отчетливых и простых. И вообще она не была дурой, она в уединенности своей ого-го-го как
умела сама с собой разговаривать, но выступит на свет, на люди - и робеет, становится той
глупенькой, бледненькой девочкой, за которую ее принимали в школе, едва шелестящую
губами, тихо роняющую зазубренные даты царствования римского императора Августа.
Особенно же не давался ей почему-то год открытия Америки Христофором Колумбом. Про
Америку она читала и кое-что видела по телевизору, с удовольствием бы рассказала, но
нужна-то не Америка, а дата - и двойка тебе, да еще и назидание вослед: "Когда ветер в
голове гулять перестанет, выучишь, исправишь. Мне двоечники в отчете не надобны!.."
Людочка упятилась в кусты, руслом ручья поднялась до верхней дороги. Переоделась
дома в сухое, легкое платье, со смехом рассказала матери о том, как отчим купается.
- Да где же ему было купанью-то обучиться? С малолетства в ссылках да лагерях, под
конвоем да охранским доглядом в казенной бане. У него жизнь-то ох-хо-хо... -
Спохватившись, мать построжела и, словно кому-то доказывая, продолжала: - Но человек он
порядочный, может, и добрый.
С тех самых пор, с купанья отчима, Людочка перестала его бояться, но ближе они все же
не сделались. Отчим близко к себе никого не допускал. Сейчас вот, на лугу, за покинутой
родной деревней, она вдруг ощутила такую острую тоску, такую неодолимую тягу к
кому-нибудь живому, что подумалось: побежать бы в леспромхоз, за семь верст, найти отчима,
прислониться к нему и выплакаться на его грубой груди. Может, он ее погладит по голове, а то
и пожалеет...
- Я уеду с утренней электричкой. Ты не возражаешь?
Мать вскинулась, что-то вылавливая в своей голове, сосредоточенно думала, прикинула и
выдохнула, подавив в себе тревогу:
- Ну что ж... коли надо, дак...
- Х-ха, быстро-то как! - удивилась Гавриловна. - Что у родителей-то, тесно?
- Они к переезду готовятся.
- К переезду? Тогда конечно. Чем там под ногами путаться, лучше здесь... Чем родители
порадовали?
- Да вот. - Людочка пнула стоящий на полу мешок и заплакала, узнав веревочку,
приделанную вместо лямки. Из четырех неизносчивых ниток эта веревочка: две коричневые, из
овечьей шерсти, почерневшие от времени, и две шелковисто-белые. Конец каната когда-то
выменяли вычугане на туристском катере, расплели и веревок на всю деревню понаделали.
Крепкущих. Вот она, плотно скрученная веревочка! Мать сказывала, что привязывала ее к
люльке, совала ногу в петлю и чистила картошку, готовила пойло корове, пряла, починяла и
зыбала ногой люльку с ребенком. "А ты ревливая была. Качаю, качаю, пою, пою: баю-баюшки,
баю, не ложися на краю... А ты все ревешь... Плюну я, да чтоб тебя разорвало, заору. Ты с
испугу зальешься пуще того..."
- Чего плачешь-то?
- Маму жалко.
- А-а, маму? Меня вот и пожалеть некому... - Гавриловна помолчала и другим уже
голосом повела: - Ты вот чё, девонька... хым... хым... стало быть. Артемку - банное
мыло-то забрали... Исцарапала ты его шибко... примета. Ему велено помалкивать, иначе
смерть. И это самое... от Стрекача были, упредили: если ты пикнешь где, тебя к столбу
гвоздями прибьют, мою избу спалят...
Долго и тягостно молчали в дому Гавриловны. Наконец Гавриловна пошевелилась,
нащупала голову Людочки в пространстве, прижала к вислой груди, под которой далеко-далеко
где-то, пьяно шатаясь, ходило вприсядку, поплясывало изношенное сердце.
- У меня ведь и всех благ - свой угол. Я за него всю жизнь положила, работала как
конь, огородиной торговала, от еды отрывала, отпуска единого не пользовала. Люди добрые и в
санаторьи морски либо в профилакторьи трудовые, а я покидаю инструменты в чемодан под
названием саквояж и по деревням родимым - вшей обирать... Сколько я чесоткой маялась,
лишаев да волосяных стригунов навидалась, чтоб копейкой этой разжиться, на избу накопить.
Стыдно признаться и грех утаить - одеколон разбавляла... Я ведь и по тюрьмам стригла. На
легкую-то работу, в дамский зал, меня уж перед пенсией перевели...
- Хорошо, хорошо. Я в общежитие пойду, - тряхнула головой Людочка, но головы от
пригревшей ее груди не отнимала и все слышала, слышала, как мучается человеческое сердце,
торопится куда-то.
- Временно. Временно, хорошая моя. Бандюга этот долго не нагуляет... утомлятца он на
воле быстро... Он засядет, а я тебя и созову обратно... - Гавриловна ласкала ее голову руками,
причесывала гребенкой и в сумерках уже всхлипывала: - Господи! Да отчего же это добрым
людям покоя-счастья нету? Зачем оне вечно в тревоге да в переживанье? Будет ли им хоть
какое послабление?..
Когда Людочка подросла и смогла самостоятельно передвигаться, каждый день уезжать и
приезжать с центральной усадьбы колхоза, где была школа-десятилетка, ведение дома почти
полностью перешло на нее. Однажды по весне, к Пасхе, что ли, словом, к какому-то большому
весеннему празднику она белила печь, мыла окна, скоблила, вытирала и, когда полоскала
половики на реке, соскользнула в неглубокую, но холодную полынью. Солнце уже пригревало
хорошо, ока не убежала домой, решив довести работу до конца. И простудилась. У нее
поднялся большой жар, дело кончилось районной больницей. Мест, как и в каждой нашей
общенародной, тем паче в районной, больнице не было, и, как водится в наших больницах, и не
только в районных, временно определили Людочку лежать в коридоре, на всех
ветрах-сквозняках с воспалением-то легких.
Ночью длинной, бесконечной, она обнаружила в конце коридора, за печкой, умирающего
парня со ссохшимися бинтами на голове и от ночной няньки узнала нехитрую и оттого совсем
жуткую его историю.
Вербованный из каких-то приволжских мест, одинокий парень поостыл в лесосеке, у него
на виске набух фурункул. Он сперва на него и внимания-то не обращал, продолжал ездить в лес
на работу. Но голова болела все нестерпимей, и парень обратился к леспромхозовскому
фельдшеру.
Молодая, искучерявленная, как барашек, с легоньким пока еще золотом в ушах и на
перстах девица, за два года с трудом научившаяся в районном училище измерять температуру,
кровяное давление, больно делать уколы и клизму, с фонендоскопом вместо амулета на тонкой
шейке, в накрахмаленном белом колпачке, с кулачками, опущенными в карманчики халата,
этакое утомленно-капризное медицинское светило, вяло поинтересовалась: "Ну, что там у вас?"
- и брезгливыми пальчиками помяла взбухший на виске парня нарыв. "Чирей и чирей. Лезут
со всякими пустяками!" - последовало заключение.
Через день эта же фельдшерица вынуждена была лично сопровождать молодого лесоруба,
впавшего в беспамятство, в районную больницу. А там в неприспособленном для сложных
операций месте вынуждены были срочно делать парню трепанацию черепа и увидели, что
ничем больному помочь невозможно - от гноя, прорвавшегося под черепную коробку,
началась разрушительная работа. Не очень извилистый мужицкий мозг был крепок, разлагался
медленно. Совсем еще недавно здоровый человек ни за что ни про что принимал мучительную
неотмолимую смерть.
Он уже агонизировал, когда его из переполненной палаты, по просьбе больных,
переместили в коридор, за печку.
Сердце парня работало учащенными, мощными толчками, легкие со свистом выбрасывали
перекаленный воздух, испорченное горло, сожженный язык издавали один и тот же звук "псых,
псых, псых...", будто накачивали за печкой резиновое колесо неисправным насосом.
Поднявшись с кровати, переждав головокружение, Людочка заглянула за печь и, прижав
кулаки к груди, долго смотрела на мучающегося человека. Движимая инстинктом сострадания,
не совсем еще отмершего в роде человеческом, она приложила ладошку к лицу парня - голова
его в бинтах пугала ее. Парень постепенно стих, насос перестал в нем качать воздух, разлепил
ресницы, открыл плавающие в жидкой слизи глаза и, возвращаясь из небытия, сделал еще одно
усилие - различил слабый свет и человека в нем. Поняв, что он еще здесь, на этом свете,
парень попытался что-то сказать, но доносилось лишь "усу... усу... усу...".
Издревле ей доставшимся женским чутьем она угадала, что он пытается сказать ей
спасибо. В своей недолгой жизни был этот человек бесконечно одинок и беден, иначе что бы
его погнало в далекий край, на гибельные эти лесозаготовки. Он из тех, наверное, думала
Людочка, про кого по радио читали: мол, недолюбив, недоработав и недочитав последнюю
строку, иль недокурив последнюю папироску, или что-то в этом роде - уходили парни в бой, а
тут вот - на тяжелую работу. И хотя у нее всегда были трудности в школе, в том числе и с
литературой, и с русским языком, особенно с запоминанием причастных и. деепричастных
оборотов, она все же прониклась жалостью к тем, про кого говорилось в стихах, то есть к "рано
ушедшим на кровавый бой".
Но вот погибает человек без войны, без боев, такой молодой, чернобровый, может, еще и
полюбить никого ни разу не успев, может, и родных-то у него нету...
Людочка принесла что-то похожее на табуретку, с гнутыми алюминиевыми подставками
вместо ножек, села возле молодого лесоруба, взяла его руку и долго не могла согреть под собой
скользкое сиденье. Парень с невыразимой надеждой глядел на нее, губы его, истрескавшиеся от
жара, шевелились, пытаясь что-то сказать. Она подумала, что он читает молитву, и стала ему
помогать, пожалев, кажется, первый раз в жизни, что не потрудилась выучить ни одной
молитвы, так, с пятого на десятое что-то похватала от деревенских старух, тоже до конца ни
одной молитвы не знающих: "Боже праведный! Боже преславный... Раба твоего прости и
согрешенья вольные и невольные... огневицу угаси, врачебную Твою силу с небеси пошли..."
Парень слабо шевельнул пальцами - он слышал ее, но едва ли понимал слова, лишь звук
и древний лад доходили до него. И тогда она натужилась, припоминая складные стихи, точнее
строчки из стихов, случайно прочитанных в девчоночьих альбомах, в учебниках, но главным
образом в районной газете "Маяк земледельца": "Отговорила роща золотая... любовь - это
бурное море, любовь - это злой океан, любовь - это счастье и горе... И долго буду славен тем
народу, что стройки коммунизма возводил... а еще скажи слово прощальное: передай кольцо
обручальное... чтобы жить да жить и на тучных нивах колхозных труд счастливый
осуществить..."
Чего Людочка только ни говорила, напрягая свою не очень-то перегруженную память,
чтоб только отвлечь человека от боли и предчувствия близкой смерти.
Но вот и она выдохлась, ее начало покачивать на шаткой, скользкой табуретке. Людочка
умолкла и, кажется, задремала.
Встряхнулась она от слабого стона, похожего на щенячье поскуливание. В окно,
прорубленное в другом конце коридора, сочился рассвет. Видны сделались слезы, оплавившие
жарко пылающее лицо парня. Людочка пожатием руки дала понять, что слезы - это хорошо,
облегчают они сердце и подумала: может, и в самом деле хорошо, может, парень никогда и не
плакал во взрослой жизни. Но умирающий не ответил пожатием на ее пожатие, и она обмерла в
себе - не для того он плачет, чтоб было облегчение, плачет он по причине совсем другой, по
вечной, глубоко спрятанной причине. Цену, точнее смысл всякого сострадания, в том числе и
ее, он постиг здесь, сейчас вот, умирая на больничной койке, за облупившейся, грязной
печкой, - совершилось еще одно привычное предательство по отношению к умирающему.
Отчего так суетно милостивы, льстиво сочувствующи люди возле покидающего мир
человека? Да оттого, что они-то, живые, остаются жить. Они будут, а его не станет. Но он ведь
тоже любит жизнь, он достоин жизни. Так почему же они остаются, а он уходит и все
отдаляется, отдаляется от живых и от всего живого, точнее они от него трусливо отстраняются.
Никакими слезами, никаким отчаяньем, выражающим горе, не скрыться им от самого
проницательного взора - взора умирающего, в котором сейчас вот, на кромке пути, в
гаснущем свете сосредоточилось все зрение, все ощущение жизни, его жизни, самой ему
дорогой и нужной.
Предают его живые! И не его боль, не его жизнь, им свое сострадание дорого, и они хотят,
чтоб скорее кончились его муки, для того, чтоб самим не мучиться. Когда отнесет от него
последнее дыханье, они, живые, осторожно ступая, не его, себя оберегая, убредут, унося в себе
тайную радость напополам с торжеством. К ним она, смерть, покудова никакого отношения не
имеет, может, и потом, за многими делами, не заметит она их, забудет о них и продлит их дни
за чуткость, за смиренность, за сострадание к ближнему своему.
Парень последним, непримиримым усилием выпростал свои пальцы из рук Людочки и
отвернулся - он ждал от нее не слабого утешения, он жертвы от нее ждал, согласия быть с ним
до конца, может, и умереть вместе с ним. Вот тогда свершилось бы чудо: вдвоем они сделались
бы сильнее смерти, восстали бы к жизни, в нем, почти умершем, появился бы такой могучий
порыв, что он смел бы все на своем пути к воскресению.
Но никто, ни один человек на свете не оказался способен на неслыханный подвиг, на
отчаянную, беззаветную жертву ради него, этого парня. Да-а, не декабристка она, да и где они
ныне, декабристки-то? В очередях за вином...
Рука парня свесилась с кровати, рот, жарко открытый, так и остался открытым, но
никаких более звуков не издавал, и глаза не сразу, а как-то неохотно, несогласно,
медленно-медленно прикрылись ресницами, укрыв почти яростное свечение, ничем не
напоминающее туман смертного забытья.
Людочка, ровно бы уличенная в нехорошем, тайном поступке, постояла, одернула халатик
и крадучись пробралась к своей койке, накрылась с головой одеялом. Но она слышала, как
санитарка обнаружила мертвого парня за печкой, как тихо молвила: "Отмучился, горюн"; как
выносили мертвого на носилках, как складывали и убирали матрац и койку...
С тех пор не умолкало в ней чувство глубокой вины перед тем покойным
парнем-лесорубом. Теперь вот, в горе, в заброшенности, она особенно остро, совсем осязаемо
ощутила всю отверженность умирающего человека, теперь и самой ей предстояло до конца
испить чашу одиночества, отверженности, лукавого людского сочувствия - пространство
вокруг все сужалось и сужалось, как возле той койки за больничной облупленной печыо. Зачем
она притворялась тогда, зачем?
Ведь если бы и вправду была в ней готовность до конца остаться с умершим, принять за
него муку, как в старину, может, и в самом деле появились бы в нем неведомые силы. Ну даже
и не свершись чуда, не воскресни умирающий, все равно сознание того, что она способна на
самопожертвование во имя ближнего своего, способна отдать ему всю себя, до последнего
вздоха, сделало бы, прежде всего, ее сильной, уверенной в себе, готовой на отпор злым силам.
О-о, она теперь понимала совсем вживе, совсем натурально то, о чем когда-то читала и
равнодушно зубрила по учебникам, как выживали в тюрьмах-одиночках в цепи закованные
герои. Конечно же, они были сами творцами своего могущественного духа, но сотворялся этот
дух с помощью таких же сильных духом, способных разделить сострадание...
Да хотя бы те же барыньки-декабристки.
Но по делу если сказать, девочки из сегодняшней школы не верили в жертву людей, тем
более таких вот в неге выросших барынек. Тут вон свои бабы, не пряниками вскормленные, за
кусок хлеба, за мелкую подачку иль обиду глаза друг дружке выцарапывают, мужика, пусть
хоть и бригадира, да даже и председателя таким матом обложат, что...
Людочка неожиданно подумала об отчиме: вот он небось из таких, из сильных? Да как, с
какого места к нему подступиться-то? Было время, их, деревенских школьниц-шмакодявок,
подвыпившие парни молодецки-весело спихивали в клубе со скамеек на грязный пол, а сами
сидели просторно, одни, и не поднимали с пола девчонок до тех пор, пока они не обзаводились
телом, которое уже можно мять и тискать.
А те, городские, на танцплощадке?
Разве они не столкнуты со скамейки под ноги, на грязный пол? И зачем она вместе с
Гавриловной осуждала их? Чем она-то их лучше? Чем они хуже ее? В беде, в одиночестве люди
все одинаковы. И нечего...
Места в городском общежитии пока не было, и Людочка продолжала квартировать у
Гавриловны. Чтоб "саранопалы" не заметили, велела хозяйка Людочке возвращаться в
потемках, да не по парку, округой. Однако Людочка не слушалась хозяйки, ходила парком, не
озиралась, ходила и ходила будто во сне. Здесь, в парке, ее снова подловили парни, начали
стращать Стрекачом, незаметно подталкивали за скамейку.
- Вы чего?
- Да ничего! Насчет картошки дров поджарить соображаем.
- Ишь какие! Разохотились!
- А чё? Теперь все равно, плонба сорвана, как Гавриловна бает, мышеловка наготове,
знай имай мыша... - выпившие молодцы вэпэвэрзэшники все теснили и теснили Людочку в
заросли. Стрекача среди них не было. Жаль. Людочка в кармане плаща таскала старую, из
обихода вышедшую опасную бритву Гавриловны, решив отрезать достоинство Стрекача под
самый корень! "Чем тебя породил я, тем тебя и убью", - вспомнила она хохму из чьего-то
школьного сочинения.
О страшной такой мести сама Людочка не додумалась бы, но она слышала на работе о
подобном поступке одной отчаянной женщины. И чего только не наслушалась она в
привокзальной парикмахерской. Там стригут ножницами и языками с утра до вечера. Совсем
уж было собралась Людочка тайком сходить в церковь, но там такая, говорят, давка была, когда
освящали куличи на Пасху, такое столпотворение, что она и не пошла, хватит и того, что видит
и слышит вокруг. По заведенной привычке попробовала заикнуться насчет того, чтобы вместе с
Гавриловной сходить во храм, но та ей напрямки бухнула: мол, достойным веры в Бога надо
быть, мол, не комсомольский тебе это стройотряд, не бардак под названием "десант на
колесах", пусть, мол, "мохом грех ейный хоть маленько обрастет, в памяти поистлеет, тогда уж,
может, и допущены к стопам Его страдальческим будут они, богохулки".
- Жаль, нету вашего вождя - такой видный кавалер!.. Жаль! - повторила она вслух и
погромче сказала в темноту: - А ну отвалите, мальчики! Хватит! Одно платье порвали!
Плащик спортили! Пойду в ношеное переоденусь. Не из богачек я, уборщицей тружусь.
- Дуй! Да смотри: любовь и измена - вещи несовместимые, как гений и злодейство.
- Ишь ты, грамотный какой! Отличник небось?
- Все и всегда делаю на пять! Не хуже Стрекача, испытаешь мои способности,
похвалишь.
- А ты мои.
Людочка и переоделась в старое ношеное платье, еще деревенское, еще с отметиной на
груди от комсомольского значка и с кармашками ниже пояса. Она отвязала веревочку от
деревенской торбы, приделанную вместо лямки, сняла туфли и аккуратно их соединила на
коврике возле дивана, придвинула было листик бумаги, долго искала в шкатулке среди
пуговиц, иголок и прочего бабьего барахла шариковую ручку, нашла, но ею давно не писали,
мастика высохла. Поцарапав на бумаге, Людочка с сердцем бросила ручку на пол и, крикнув
Гавриловне, владычествующей на кухне: "Пока!" - вышла на улицу. У крыльца надернула
старые калошики, постояла за калиткой, словно бы с непривычки долго закрывала вертушку.
На пути к парку прочитала новое объявление, прибитое к столбу, о наборе в лесную
промышленность рабочих обоего пола. "Может, уехать?" - мелькнула мысль да тут же и
другая мысль перебила первую: там, в лесу-то, стрекач на стрекаче, и все с усами.
В парке она отыскала давно уж ею запримеченный тополь с корявым суком над
тропинкой, захлестнула на него веревочку, сноровисто увязав петельку, продернула в нее конец
- все-таки деревенская, пусть и тихоня, она умела многое: варить, стирать, мыть, корову
доить, косить, дрова колоть, баню истопить и скутать, веревку для просушки белья натянуть и
увязать. Коня, правда, запрячь не могла - в ее деревне лет уж десять лошади не велись. И еще
не могла она, боялась щупать куриц, отрубать петухам головы, не научилась, хотя и пробовала,
пить, не научилась материться...
Ну да пожила бы на этом милом свете, глядишь, и сподобилась бы.
Людочка взобралась на клыком торчащий из ствола тополя окостенелый обломыш,
ощупала его чуткой ступней, утвердилась, потянула петельку к себе, продела в нее голову,
сказала шепотом: "Боже милостивый, Боже милосердный... Ну не достойна же... - и
перескочила на тех, кто ближе: - Гавриловна! Мама! Отчим! Как тебя и зовут-то, не спросила.
Люди добрые, простите! И ты Господи, прости меня, хоть я и недостойна, я даже не знаю, есть
ли Ты?.. Если есть, прости, все равно я значок комсомольский потеряла, никто и не спрашивал
про значок. Никто и ни про что не спрашивал - никому до меня нет дела..."
Она была, как и все замкнутые люди, решительна в себе, способна на отчаянный
поступок. В детстве всегда первая бросалась в реку греть воду. И тут, с петлей на шее, она
тоже, как в детстве, зажала лицо ладонями и, оттолкнувшись ступнями, будто с высокого берега
бросилась в омут. Безбрежный и бездонный.
Людочка никогда не интересовалась удавленниками и не знала, что у них некрасиво
выпяливается язык, непременно происходит мочеиспускание. Она успела лишь почувствовать,
как стало горячо и больно в ее недре, она догадалась, где болит, попробовала схватиться за
петлю, чтоб освободиться, цапнула по веревочке судорожными пальцами, но только поцарапала
шею и успела еще услышать кожей струйку, начавшую течь и тут же иссякшую. Сердце начало
увеличиваться, разбухать, ему сделалось тесно в сужающейся груди. Оно должно было
проломить ребра, разорвать грудь - такое в нем напряжение получилось, такая рубка началась.
Но сердце быстро устало, ослабло, давай свертываться, стихать, уменьшаться и, когда
сделалось всего с орешек величиной, покатилось, покатилось вниз, выпало, унеслось без звука
и следа куда-то в пустоту.
И тут же всякая боль и муки всякие оставили Людочку, отлетели от ее тела. А душа? Да
кому она нужна, та простенькая, в простенькой, в обыкновенной плоти ютившаяся душа?
- Ну, чё она, сучка, туфтит, динаму крутит, что ли? Я ей за эти штучки...
Один из парней, томившийся в парке Вэпэвэрзэ, сорвался с места, прошлепал по шаткому
дырявому мостику и решительно двинулся краем парка к чуть высвеченному отдаленными
фонарями и окнами рядку тополей.
- Когти рвем! Ко-огти! Она... - разведчик мчался прыжками от тополей, от света.
Через час, может, и через два, сидя в привокзальном заплеванном ресторане, разведчик с
нервным хохотком рассказывал, как увидел еле дрожащую всем телом Людочку, качающуюся в
петле туда-сюда, то задом, то передом поворачивающуюся, язык во-о-о какой вывалился, и с
ног что-то капало.
- Ну дает! - ахали кореши. - Ну сделала козла... О-ох, падла! Была бы живая, я бы ей
показал, как вешаться... я бы показал...
- Это ж надо! В петлю! Из-за чего!
- Надо Стрекача предупредить. Грозился же...
- Ага, обязательно. Когтистый зверь, задерет. По последней, братва, по последней.
Вы-ы-ыпьем, бра-ат-цы-ы, удалую за поми-и-ин ее души-ы-ы.
- Последняя у нашего участкового жена. Поехали, поехали, пока нас не забарабали...
- Э-эх, идиотина! Жить так замечательно в на-ашей юной, чудесной стране-э...
Хоронить в родной деревне Вычуган Людочку не решились, там, как избудется последнее
жилье, сотрется с земли пристанище людей, объединенный колхоз перепашет все под одно поле
и кладбище запашет - чего ж ему среди вольного колхозного раздолья укором маячить,
уныние на живых людей наводить.
На городском стандартном кладбище, среди стандартных могильных знаков Людочкина
мать в накинутой на нее светло-коричневой шали с крапчатой каймой все закрывала бугор
живота концами шали, грела его ладонями - шел дождь, она береглась, но забывшись,
подымала шаль ко рту, зажевывала шерстяную материю и сквозь толстый мокрый комок, как из
глухого вычуганского болота, доносило вой ночного зверя или потайной, лешачьей птицы
выпь: "Уу-у-у-удочка-а-а-а..."
Бабы из привокзальной парикмахерской испуганно озирались, и, тихо радуясь тому, что
похороны не затянулись, поспешили на поминки.
После похорон совсем раскисшая, шатающаяся на подсекающихся ногах Гавриловна
упала на старый кожаный диван, где спала Людочка и завопила: "У-у-удоч-ка!" - муслила
карточку квартирантки, увеличенную со школьной фотографии. Беленькая, еще не в смятой
форме, Людочка вышла как живая, даже улыбку было заметно. Гавриловна как-то разглядела ту
припрятанную застенчивую улыбку.
- За дочку, за дочку держала, - высказалась она, сморкаясь в старое кухонное
полотенце. - Все пополам, кажну крошечку пополам. Замуж собиралась выдать, дом
переписать... Да голубонька ты моя сизокрылая... Да ласточка ты моя, касаточка! Что же ты
натворила? Что же ты с собой сделала?..
Мать уже в голос не плакала, видно, чужих людей, чужого дома стеснялась. Только слезы,
неприкаянные слезы, переполнившие никем еще не измеренную русскую бабью душу, катились
сами собой со всего лица, выступали из всех ранних и не ранних морщин, даже из-под платка,
из ушей, проколотых еще в молодости для сережек, но так и не изведавших тяжести украшения,
проступало мокро. Впрочем, слезы не мешали ей править бабьи дела, потчевать гостей,
поскольку Гавриловна совсем сдала, отрешилась от мирских дел. Прикрыв глаза черными
круглыми веками, сложив руки на животе, она лежала в горнице совсем выговорившаяся,
наплакавшаяся и вроде бы неживая.
Когда слезы матери со звуком бились о тарелки с мясом и с картошкой, об вазу с кутьей,
мать Людочки роняла: "Извините!" - и торопливо тыкала скомканной серой тряпкой по столу.
"Наливайте сами, угощайтесь, Христа ради, поминайте", - просила она.
Отчим Людочки, одетый в новый черный пиджак, в белую рубаху, единственный в
компании мужчина, выпил один стакан водки, выпил второй, буркнул: "Я пойду покурю", - и,
накинув на себя болоньевую куртку с вязаным воротником, прожженную брызгами
электросварки, вышел на крыльцо, закурил, сплюнул, посмотрел на улицу, на дымящую трубу
кочегарки Вэпэвэрзэ и двинулся по направлению к парку.
Там он и нашел компанию, роящуюся вокруг удалого человека - Стрекача. Компания
разрослась, сплотилась и окрепла за последнее время. Милиция следила за ней и накапливала
для задержания факты преступной деятельности, чтоб уж сразу и без затей взять и повязать
мятежную группу.
Утомленные бездельем парни все так же задирали прохожих, все так же сидел, развалясь
на скамье, парень не парень, мужик не мужик в малиновой рубахе, с браслетами, часами и
кольцами на руках, крестиком на шее. Отчим Людочки в куртке с вязаным воротником, словно
пробитой по груди картечью, твердо впечатался подошвами рубчатых чешских ботинок перед
несокрушимой бетонной скамьей.
- Чё те, мужик?
- Поглядеть вот на тебя пришел.
- Поглядел и отвали! Я за погляд плату не беру.
- Так, значит, ты и есть пахан Стрекач?
- Допустим! Штаны спустим...
- Ишь ты! Еще и поэт! Прибауточник! - Отчим Людочки внезапно выбросил руку,
рванул с шеи Стрекача крестик, бросил его в заросли. - Эт-то хоть не погань, обсосок! Бога-то
хоть не лапайте, людям оставьте!
- Ты... ты... Фраер!.. Да я те... Я те обрезанье сделаю. По-арапски! - Стрекач сунул
руку в карман.
Вся компания вэпэвэрзэшников замерла, ожидая со страхом и вожделением, какое сейчас
захватывающее дух кровавое начнется дело.
- Э-э, да ты еще и ножиком балуешься! - скривил губы отчим Людочки.
Неуловимо-молниеносно перехватив руку Стрекача, сжав ее в кармане, он с треском вырвал
вместе с материей нож. Отменная финка с перламутровой отделкой из клавиш еще трофейного
аккордеона шлепнулась в грязь канавы.
Тут же, не дав опомниться Стрекачу, отчим Людочки собрал в горстищу ворот фрака
вместе с малиновой рубахой и поволок удушенно хрипящего кавалера через совсем одуревший
непролазный бурьян. Стрекач пытался вывернуться, пинал мужика, но только скинул ботинок с
ноги, рассорил драгоценности по кустам. Отчим Людочки поднял кавалера и как персидскую
царевну швырнул в поганые воды сточной канавы. Только мелькнул Стрекач оголившимся
животом, исчирканным красными полосами - не раз симулировал в лагерях отчаянность,
чиркал себя лезвием по брюху. Поразило парней, бросившихся подбирать ботинок шефа,
отыскивать часы и кольца в бурьяне, как стреляли пуговицы аглицкого фрака. Они не
выдергивались с мясом, не ломались по дыркам, как наши отечественные. Оловянные,
никелевые ли, может и серебряные, заморские пуговицы отстреливались от фрака, оставляя на
борту крепкие серебристые крючки. Пулею сверкнув, разлетелись те пуговицы по сторонам,
одна аж на другую сторону канавы улетела, птаху малую выпугнула из кустов.
Из зелено-черных, соплями обвешанных зарослей раздался такой вопль, что если б в это
время заревел давно умолкший, ржавчиной захлебнувшийся гудок паровозного депо, так его
было бы не расслышать.
Вороны взлетели, собачонки бродячие из парка Вэпэвэрзэ прянули, сорвалась с привязи
старая одноглазая коза.
Отчим Людочки вытер руки о штаны и пошел прочь.
Вэпэвэрзэшное кодло - шестерки Стрекача заступили дорогу мужику, он уперся в них
взглядом. Парни-вэпэвэрзэшники почувствовали себя под этим взглядом мелкой приканавной
зарослью, которую, не расступись, мужик этот запросто стопчет! Настоящего, непридуманного
пахана почувствовали парни. Этот не пачкал штаны грязью, этот давно уже ни перед кем, даже
перед самым грозным конвоем на колени не становился. Он шел на полусогнутых ногах, чуть
пружинистой, как бы даже поигрывающей, по-звериному упругой походкой, готовый к прыжку,
к действию. Раздавшийся в груди оттого, что плечи его отвалило назад, весь он как бы
разворотился навстречу опасности. Беспощадным временем сотворенное двуногое существо с
вываренными до белизны глазами, со дна которых торчало остро заточенное зернышко.
Вспыхивали искры на гранях. Возникали те искры, тот металлический огонь из темной
глубины, клубящейся не в сознании, а за пределами его в том месте, где, от пещерных людей
досгавшееся, сквозь дремучие века прошедшее, клокотало всесокрушающее, жалости но
знающее бешенство.
У-у-уы-ы-ых! У-у-у-уы-ы-ых! - доносилось из угробы, из-под набрякших
неандертальских бугров лба, из-под сдавленных бровей, а из глаз все сверкали и не гасли,
сверкали и не гасли те искры, тот пламень, что расплавил и сделал глаза пустыми, ничего и
никого не видящими.
Пакостные, мелкие урки, играющие в вольность, колупающие от жизненного древа
липучую жвачку, проходящие в знакомых окрестностях подготовительный период для
настоящих дел, для всамделишного ухода в преступный мир или для того, чтобы,
перебесившись, отыграв затянувшееся детство, махнуть рукой на рисковые предприятия,
вернуться в обыденный мир отцов и дедов, к повседневному труду, к унылому размножению,
сейчас вот уловили они хилыми извилинками в голове, что существование среди таких
деятелей, как это страшилище, - житуха ох какая нефартовая, ox какая суровая и, пожалуй что,
пусть она идет свом порядком. Вот уж когда размоет все границы меж тем и этим миром, а к
тому дело движется, когда совсем деваться некуда будет, что ж, тогда "здрасьте!", тогда под
крыло такого вот пахана...
Парни занялись спешным делом: трое или четверо волокли из канавы почти уже
сварившегося, едва слышно попискивающего Стрекача. Кто-то к трамвайной остановке
ринулся - вызвать "скорую", кто-то - в старые бараки с двумя-тремя еще не забитыми
окнами, где обретались отверженные обществом, спившиеся существа и брошенные детьми
старики, отыскивать мать пострадавшего, обрадовать привычным известием совсем
разрушенную старуху об еще одном "художестве" сыночка родимого, кажется, насовсем
отгостившего под крышей родного барака. Славный, бурный путь от детской
исправительно-трудовой колонии до лагеря строгого режима завершился. Угнетенные,
ограбленные, царапанные, резанные, битые, в страхе ожидания напасти живущие обитатели
железнодорожного поселка вздохнут теперь освобожденно и будут жить более или менее ладно
до пришествия нового Стрекача, ими же порожденного и взращенного.
Дойдя до окраины парка, отчим Людочки споткнулся вдруг и по закоренелой привычке
жить настороже, все видеть, все слышать, заметил на сучке, нависшем над тропою, обрезок
пестренькой веревочки, почему-то не отвязанной милиционерами. Какая-то прежняя, до конца
им самим не познанная злая сила высоко его подбросила, он поймался за сук, тот скрипнул и
отвалился от ствола, обнажив под собой на глаз коня похожее йодистого цвета пятно. Подержав
сук в руках, почему-то понюхав его, отчим Людочки тихо, для себя молвил:
- Что же ты не обломился, когда надо? - и с внезапным неистовством, со все еще
неостывщим бешенством искрошил сук в щепки. Отбросив обломки, стоял какое-то время,
исподлобья наблюдая, как по исковерканному кочковатому парку, ковыляясь, ошупью
пробиралась к канаве машина "скорой помощи". Он закурил. В белую машину закатывали
комком что-то замытое, мятое - текла по белому грязная жижа. Отчим Людочки плюнул
окурок, пошел было, но тут же вернулся, раздергал туго затянувшуюся пеструю веревочку, снял
ее с тополиного обломка, сунул в боковой карман куртки, притронулся к груди и, не
оглядываясь, поспешил к дому Гавриловны, где уже заканчивались поминки. На столе еще
оставалось много всякого добра. Городские бабы не могли одолеть всю выпивку, мало их было.
Отчим Людочки выпил стакан водки, вслушался в себя и выпил еще один. Постоял над столом,
глядя на оробевшую жену, на настороженно примолкших баб, уже начавших мыть и разбирать
собранную по соседям посуду, с сожалением оторвал взгляд от бугылки, переборол себя -
заметно это было - и, махнув рукой жене, поспешил к вечерней электричке.
В почтительном отдалении поспешала за ним, но не поспевала жена, - шибко уж
размашисто, шибко уж сердито шагал мужик, громко топая по асфальту. Остановился вдруг,
подождал ее, взял сумку, чемодан с пожитками Людочки, помог тяжелой женщине взняться на
высокую железную ступеньку, место ей в вагоне нашел, узел наверх забросил, чемодан под
сиденье пяткой задвинул, и все это молча. Потом, навалившись ухом на окно, сделал вид или в
самом деле успокоился, уснул. Устает-то ведь шибко на работе, на стройке, по хозяйству. Она
какая ему помощница?
Мать Людочки всегда чуяла в "самом" затаенную, ей неведомую страхотищу, какую-то
чудовищную мощь, которую он ни разу, слава Богу, не оказал при ней, да, может, и не окажет.
Отходя от жути, почему-то ее охватившей, думала про себя, о себе, творила что-то похожее на
молитву: "Господи, помоги хоть эту дитю полноценную родить и сохранить. Дитя не в тягость
нам будет, хоть мы и старые, дитя нам будет уж как сын и как дочка, и как внук, и как внучка,
оно скрепит нас, на плаву жизни удержит... А за тую доченьку, кровиночку алую, жертву
жизни невинную, прости меня, Господи, если можешь... Я зла никому не делала и ее погубила
не со зла... Прости, прости, прости..."
Мать Людочки и не заметила, что давно уже громко шепчет, выговаривая пляшущими
губами слова, что все лицо ее снова залито слезами, но "сам" вроде бы и не слышал ее, даже
курить в тамбур не выходил. И она несмело положила голову на его плечо, слабо прислонилась
к нему, и показалось ей, или на самом деле так было, он приспустил плечо, чтоб ловчее и
покойней ей было, и даже вроде бы локтем ее к боку прижал, пригрел.
У местного отделения УВД так и недостало сил и возможностей расколоть Артемку-мыло.
Еще с одним строгим предупреждением он был отпущен домой. Выполняя наказ властей
взяться за ум, но скорее с перепугу поступил Артемка-мыло в училище связи, не в то, где
пэтэушники работают с мудреными приборами, компьютерами и аппаратами, а в филиал его,
где учат лазить по столбам, ввинчивать стаканы и натягивать провода. С испугу же, не иначе,
Артемка-мыло скоро женился, и у него по-стахановски, быстрее всех в поселке через четыре
всего месяца после свадьбы народилось кучерявое дите, улыбчивое и веселое. На крестинах
отец Артемки-мыло, заслуженный пенсионер, смеялся, говорил, что этот малый с плоской
головой, потому что на свет белый его вынимали щипцами, уже и с папино мозговать не
сумеет, с какого конца на столб влазить - не сообразит.
На четвертой полосе местной газеты в конце квартала появлялась заметка о состоянии
морали в городе и было сообщено, что за отчетный период в городе совершилось три убийства,
сто пять квартирных краж, пятнадцать налетов на прохожих с целью снимания одежд, была
попытка ограбить районную кассу, но тут же ее пресекли бдительные силы милиции, крупных
краж и преступлений с особо тяжкими последствиями не наблюдалось, насилий было всего
восемь, угонов транспорта - тридцать два, налетов на дачи одиннадцать. Конечно, о полном
покое граждан и моральном благополучии в городе говорить еще рано, однако, благодаря
профилактической работе и усилению внимания местных властей к оздоровлению общества
посредством спортивной деятельности, в частности, за счет открытия плавательного бассейна
на базе локомотивного депо, где подогретая вода давно уже течет попусту, преступность по
сравнению с тем же периодом прошлого года сократилась на один и семь сотых процента.
Людочка и Стрекач в этот отчет не угодили. Начальнику областного управления УВД
оставалось два года до пенсии, и он не хотел портить положительный процент сомнительными
данными. Людочка и Стрекач, не оставившие после себя никаких записок, имущества,
ценностей и свидетелей, прошли в регистрационном журнале УВД по линии самоубийц,
беспричинно, попросту говоря - сдуру, наложивших на себя руки.
Виктор Астафьев
Медведи идут следом
Первые дни нашего пути на Кваркуш были мукой.
Телята, которых мы гнали на пастбище, разбегались во
все стороны, скрывались в лесу, хватали чахлую траву,
обкусывали сочные побеги рябины. Их безжалостно
лупили, а они, задравши хвосты, носились по тайге и до
того уматывали нас, что к вечеру мы с ног валились.
Дорога пошла совсем одичалая, захламленная,
темная, по глухой и сухобокой тайге, в которой росли
папоротники, черничник да брусничник, поляны с травой
исчезли, лишь по ложкам да по берегам ручьев вздымался
реденько дудочник и ершилась черствая осока.
С телятами нам тут вовсе не управиться, решили мы,
тут они нас в гроб вгонят - идут несколько дней,
оголодали, изнурились, и невозможно будет выгнать их
из чащобы.
Но неожиданно телята усмирились, и не то чтобы
отклоняться в лес - отставать боялись друг от дружки.
Задержится какой бычок отщипнуть ветку либо с корнем
ягодник выдрать, а сам тревожится, переступает,
вскидывает голову: далеко ли стадо ушло? Покажется
бычку - далеко, замычит и неуклюже, вприпрыжку
бросится догонять телят; догнавши, толкается, норовит
забиться в середку стада.
Вьючные кони, тоже вольно державшиеся первые дни,
шли впритирку, уткнувшись мордами чуть ли не в хвосты
передних, передние то и дело фыркали, вострили уши,
трясли головами, звякали удилами уздечек, вздрагивали
кожей при каждом шорохе в глуби тайги, словом - шибко
сторожились.
- Что это значит? - поинтересовался я.
- Медведи, - ответил старший нашей команды, -
медведи идут следом, и только зазевайся...
Я начал озираться вокруг, всматриваться в густолесье,
силясь увидеть этих самых медведей. Старшой
рассмеялся и, убивая дорожную скуку, стал рассказывать
о чудесах и дивах, случавшихся во время прежних
перегонов скота.
Уральские альпийские луга цветут и зеленеют на
огромной вершине Кваркуш в соседстве с тундряными
ягельными полянами. Ходу со скотом на Кваркуш от
последнего населенного пункта - пять-шесть суток. На
альпийских лугах мясной скот летом давал до
килограмма привеса в день; если траву подсаливать - и
того больше. Скот на отгонные пастбища шел дорогой,
просеченной спецпереселенцами еще в тридцатые годы,
и дорога эта так задичала, что по пути к пастбищам и
обратно скот терял то, что приобрел, являясь в колхозы
при "своем интересе", как выражаются картежники.
Правления нескольких колхозов спорили меж собой,
кому высылать бригаду с бензопилой и трактором, чтобы
растащить завалы, сделать осеки для ночевки и
расчистить поляны в лесу хоть для маломальской
подкормки скота. Споры и распри закончились тем, что
скот совсем перестали гонять на выгодные пастбища,
потому как стада теряли в пути не только вес, но несли и
поголовный урон, ломали ноги в завалах, вытыкали
глаза, пропарывали брюшины, падали от истощения и
становились добычей медведей. Зимовать на северных
поднебесных хребтах Урала медведям холодно, снега тут
глубиной до девяти метров - задохнешься под ними.
Пожировав в благую летнюю пору на безлюдных
вершинах, медведи с наступающей осенью спускаются
вниз, к предгорьям на зимовку.
Как только начали гонять колхозные стада на
альпийские луга, умный зверь мигом сообразил: надо
идти следом - всегда какой-нибудь харч перепадет; у
табора люди непременно насорят, забудут или утеряют
что-нибудь, но главный интерес и надежда главная у
косолапых на падеж скота. Раненых и подсекшихся в
пути телят перегонщики докалывали и поднимали мясо
на лабаза, чтобы забрать его на обратном пути. Медведи
стекались к этим лабазам, поводили носами,
облизывались, шатали деревья, подкапывали и
перегрызали коренья - словом, правдами и неправдами
добывали себе мясо. С отставшей или заблудившейся в
лесу скотиной косолапые управлялись и того проще.
В нашем отряде народу много - шестнадцать
школьников, четверо взрослых. Хватало людей на ночные
дежурства, на шум, крик и охрану вверенного нам
колхозного стада в полтораста голов. Ночами вокруг
табора полыхали костры. Старшой - бывший фронтовик
- тревожно вслушивался в леса, сомкнувшиеся вокруг
нашего табора.
- Бродят, бродят, подлые!..
Казалось, понарошке попугивает нас старшой, чтобы
еще бдительней мы были и от табора никуда не
отдалялись.
В заброшенном переселенческом поселке мы загнали
скот в дощаной сарай, у которого обвалилась задняя, от
леса сопревшая стена. Старшой приказал забрать ее
досками, чтобы медведи не вломились. Тогда уж все
развеселились - старшой и в самом деле дурачит нас.
Каков же, однако, был переполох и изумление, когда
средь ночи стадо наше подняло рев, а товарищи мои -
пальбу из ружей. Вернувшись с фонариком от сарая,
старшой сообщил, что медведи таки оторвали доски,
обвалили наживульку сплетенную стену, но задрать
никого не успели, только оцарапали одного бычка. С ним,
с этим бычком, уже случалась беда - он попадал в
каменный "капкан", задрал чулком кожу на ноге, и вот
еще глубокие, запекшиеся царапины на стегне, в которых
роется мухота, липнет к ним сор. Дойдет ли?
На пятые сутки мы поднялись к первой поднебесной
поляне и не вздохнули облегченно, не заорали "ура!", а
сделали два вялых дуплета из ружей в честь того, что
довели стадо без потерь, и повалились спать, пустив
телят и коней в сочную, белопенную от цветущих
морковников траву, страшась лишь того, чтобы скотина не
объедалась.
Выспавшись и придя немного в себя, мы осмотрелись
- долго синел впереди Кваркуш. И вот мы наверху.
Простор такой, что взгляда не хватает. Простор
холодный, безмолвный, по всему хребту останцы, будто
развалины вымерших городов. И чем дальше, чем выше,
тем более вершины, тем гуще прожилья вечных снегов.
Худые, скособоченные, изверченные стужей леса крались
по распадкам, достигая вершин, взбирались на сопки и
останцы, но здесь останавливались, застывали, стуча под
ветром окостенелыми сучками. Однако же,
приглядевшись, заметишь ниже культяпистых, часто
сломленных бурею вершин и живые ветки, по-птичьи
распластавшиеся по земле крыла сизой птицы, березу с
горсткой черствых листьев, в заувее, меж скал,
реденькую, чахлую, кособокую стайку елей или сиротски
жмущиеся друг к дружке шумливые осинники; средь
серых камней и сухостоин малахитово светились
бархатистыми кисточками кедры. Отсюда, с Кваркуша,
пастухи увозили березу на топорища, делали заготовки
для полозьев саней, пилили кругляш на обувную
шпильку: дерево, испытанное здешним климатом, так
крепко, что поделкам из него не было износу. Вид
высокогорных лесов напоминал русских вдов,
надсаженных войною; плоть деревьев, которую не брал
острый топор, делала это сходство более полным.
Все цвело на альпийских лугах как-то избирательно:
то вся поляна - сизая от мышиного горошка, то сдобнокремовая
от первоцвета или небесно-голубая от
незабудок. И только крап заблудившихся растений, чаще
всего белых розеточек подснежников, морковника,
луговой чины либо алых приполярных маков красиво
пятнал одноцветные поляны, о которых ребятишки, как
увидели, сразу спросили:
- Кто же здесь цветы посеял?!
- Природа, - заявил старшой.
Подкормив стадо, мы сделали последний переход к
поляне, названной пастухами довольно-таки современно
- "Командировка".
Принявши скот, пастухи похвалили нас: мол, с
ребятишками гнали, но никакого в стаде урону, а вот
шестеро взрослых головотяпов пригнали стадо и
потеряли в пути двадцать голов скота.
В честь так удачно завершенного дела ребята наши
натопили баню, оставшуюся от спецпереселенцев,
мылись там, стегая друг дружку вениками, выбегали
нагишом на улицу и с визгом бухались в ледяную воду
речки Цепёл, падающей с тундряной горы.
Мы сидели на крыльце избы, курили, хохотали над
парнишками, песни пели, в цель стреляли и в фуражки,
которые охотно подбрасывали ребята. Спать легли
поздно, так как ночи здесь уже не было, накатывали лишь
морок и вовсе уж оглохлая, вроде бы даже густая тишь, в
которую среди лета, сказывали пастухи, гнус заедает
насмерть все живое.
Проснулись и увидели возле печки пастуха Устина,
долговязого, тощего мужика. Он шумно хлебал жидкую
кашу из котелка, глядя куда-то в пространство обиженно и
скорбно.
- Беда, ребята, - сказал он, дохлебав кашу, -
мохнорылый задрал бычка. Мне платить...
Все ссыпались с печи, с нар, бросились на улицу,
будто могли еще поправить беду, и были ослеплены
яркой белизной: ночью выпал снег. Мягкий, липкий,
пушистый, он оседал последними хлопьями. Темная,
синеющая туча волокла плотную его массу к северным
недвижным хребтам. Плывя торопливо, срезанно,
дальние вершины выныривали все реже, реже, пока вовсе
не затонули во вспененных, круто двигающихся волнах.
Но это там, на севере, в дальней дали. А здесь, на
Кваркуше, обмерло все, остановилось, стихло. Низкие
облака наполнили расщелины гор, недвижно лежали на
верхних беломошных полянах, лепились к чахоточносерым
лесам, пластами висели над всем хребтом.
Сплошной капелью заполнили мир. Со стлаников,
сдавленных снегом, с худых деревцев, с крыши старой
избы, с бани, с камней, с каждой веточки, былинки и
листочка сочилось мокро, из разложин густо повалил пар,
заполняя сонной зяблостью округу.
Наше становище располагалось на склоне поляны,
сплошь заросшей желтой купавой. Стебли и листья
цветков завалило снегом, головки купав светились
лампадками на немыслимо белом и ярком пологе. И чем
дальше по склону, тем гуще было свечение. Ближе к небу
седловина сплошь была охвачена желтым заревом;
казалось, совершилось всесветное чудо - небо,
усыпанное звездами, опрокинулось, и мы боязливо
ступали по нему, податливо-мягкому, боясь провалиться
в тартарары. Было так дивно сладостно и жутко, что я еще
раз - в который уж! - осознал бессилие слова перед
могуществом и красотой природы. Не верилось, что в
такой благостной тишине, среди такой красоты могла
быть смерть, жестокость и вообще какая-либо напасть.
Не один, не два человека - сотни людей, обманутые
чарами здешней красоты, блуждали в низко павших,
беспросветных облаках, погибая медленно и мучительно
от пронзающей душу и кости сырой стыни, средь
цветущих лугов, до конца веруя: при такой красоте не
может быть места смерти.
Меж тем всего лишь в полверсте от нашего стана, где
вечером были шум, крики, песни и пальба, в размешанном
снегу, буром от крови, лежал задранный теленок, точнее,
передняя его часть. Из мятого, спруженного и
опятнанного снега торчала перекушенная лопатка -
почему-то запомнилась прежде всего она, выдранная с
мясом, раскрошенная в щепу, потом уж заметил я
разорванные внутренности с вытряхнутой из них свежей
поедью: бычок, тот самый, что повредил в пути ногу и
был уже цапан медведем, отощал в дороге, нахватался
мокрой травы, его сморило, и он прилег возле кустов.
Медведю за всю дорогу на высокий Кваркуш мясного
не обломилось. Он заголял травяной дерн, крушил
валежины, пни, выедая молочные корешки травы, жуков,
червей, мышек, пожирая муравейники вместе с сором. Но
что за пища этакой зверине - букашки да муравьи! Он шел
с терпеливой верой и надеждой на добычу,
основательную, горячую.
И дождался своего часа. Прыгнув из-за куста,
медведь убил бычка разом, без возни. Дыры от когтей
кровенели выше губ бычка, на войлочно-сером храпе.
Второй лапой зверь вцепился в загривок бычка. Осязаемо
слышалось, как хрустнула лучиной шея бычка, небось не
успел, бедняга, ни испугаться, ни замычать.
Зверь был голоден и от голода бесстрашен. Он не
уволок тушу телка в кусты, тут же, где убил его, единым
дыхом сожрал половину и только после уж попробовал
тащить оставшуюся часть добычи. Проволок половину
туши метров полтораста, соря по снегу ошметья стылой
крови, алые телячьи косточки, растягивая веревками
зацепившиеся за коренья кишки, и, выдохнувшись,
оставил мясо, едва прикопав его мохом и грязью,
выдранными из-под снега, - отяжелел от жратвы
косолапый, залег где-то поблизости, сторожа свою
добычу. Зверь сильный, наглый, но беспечный - такому
здесь не прожить.
К полудню, вызванные Устином, прибыли в наш стан
оленеводы-вогулы с двумя собаками. Старший, давно не
стриженный вогул Матвей, сходил к месту происшествия
и, вернувшись, попросил чаю. Чай и каша были мигом
разогреты. Вогулы пили чай кружку за кружкой, хрумкали
сахар, утирали пот рукавами рубах, расспрашивали про
жизнь "там", у нас, про медведя и не поминали. Ребят
сжигало нетерпение, но они не смели надоедать вогулам,
пробовали задобрить их собак, бросили по кубику сахара.
- Нейзя! - остановили ребят вогулы. - Собак
баловать нейзя.
Собаки и не брали сахар, гладить себя тоже не
позволяли. Похрапывая, они приоткрывали губы над
частоколом зубов, как только к ним протягивали руку.
Опорожнив полведра чаю со свежей заваркой, вогулы
покурили городских сигареток, поплевали под ноги,
поглядывая за окошко. Раз-другой мелькнуло солнце в
разводах поднявшихся облаков и вдруг умыто,
празднично засветилось над избушкой. Облака, всосав в
себя пар из ущелий, лесов и стлаников, катились
круглыми снежными бабами под гору, к подножию
хребта, к жилым местам, чтоб налить соком травы, леса,
поля. Все таяло, все плыло вокруг, и снова
пространственно-синенькое небо, обласканное
помолодевшим солнцем, светилось над нами.
- Ну дак, пошли, что ли? - буднично сказал
младший вогул и поднялся с крыльца.
Собаки вскочили с завалинок, где они лежали,
скрывшись от капели, покорно подставили головы, чтоб с
них сняли ошейники. Освободившись от поводков, они не
затявкали, не помчались куда попало, не запрыгали, как
городские шавки, - кобель на угол, сука за баней
степенно помочились, катнулись в мокром снегу,
отряхнулись и замерли в отдалении, ожидая приказаний.
Мы вооружены кто чем. Мой товарищ -
фотоаппаратом, старшой и пастухи - ружьями,
ребятишки - палками.
- Собак не перебейте, - оглядев все наше воинство,
серьезно предупредил Матвей, - собаки - золото,
медведь - дерьмо! - И пошел вперед косолапо,
усадисто. Мы за ним. Парнишки, напряженные,
подобранные, бледные - сзади.
- Ну как, страшно? - спросил одного парнишку
старший вогул и потряс головой, засверкав узенькими
смеющимися глазами: - Уй-буй-бы-ыыыр! Страшно!
Парнишки вежливо посмеялись. Мы тоже.
Обогнав хозяев, собаки приблизились к задранному
бычку и сначала медленно, затем все убыстряя, убыстряя
ход, закружились возле туши, тычась носами в снег, в
грязь. Ноздри собак, сырые, чутко вздрагивающие от
напряжения, работали, посипывая, вычихивая что-то их
раздражающее, едкое, все заметнее поднималась шерсть
на загривках псов. Доверительное почтение вызывали
вогульские лайки - они уж никогда не подведут
человека, сделают свое дело верно, достойно, и
никакому зверю от них никуда не деться.
Забирая все шире круги, отклоняясь все дальше к
стланикам и мокро чернеющему за ними реденькому лесу,
лайки взвизгнули, будто одновременно наступили на
острое, и пошли по направлению распадка, белеющему
впадиной средь леска. Еще раз, уже мимолетно, мы
увидели лаек в отдалении, на пестро вытаявшей поляне.
Псы шли челночно: сука - влево, кобель - вправо, через
какое-то время встречались и, вроде бы не замечая друг
дружку, расходились по сторонам. Без шума, суеты,
уверенно шли собаки к зверю. Чувствовалось, вот-вот они
его поднимут, сердце в груди заранее холодело,
томилось и обмирало.
Звонко и очень уж домашне с простодушно-злым и в
то же время радостным ликованием вскрикивала сука,
ровно бы найдя пьяного мужика под забором: "Так вот где
ты, бесстыжая харя, валяешься!"
Сшибая с перевитого стланика тяжелое мокро,
ринулся на ее крик кобель, забухав на ходу срывистым
лаем. Кусты стлаников дрогнули, зашевелились,
затрещали, ухнул в них намокший снег, раздался храп,
поднялась яростная возня - кобель кого-то рвал или
кобеля рвали? Сука, взрыдывая, давясь собственным
голосом, билась в кустах, помогая кобелю. Зверь не
хотел выходить из густой шараги - видно, понимал: пока
он тут, собаки ему не так страшны, никто его здесь не
пристрелит.
- Я говорил, далеко не уйдет, - повернулся Матвей к
молодому вогулу. - Обожрался! Мясо бросить жалко! -
И, поощряя собак или напоминая о себе, загулькал, валяя
язык во рту: - Ур-лю-лю-лю-у-у!
Кобель, будто колуном рубанув, ахнул в ответ, сучка
совсем уж по-бабьи залилась, зарыдала. Зверь, судя по
извилисто заметавшейся молнии, по сталисто
отблескивающим кустам, стронулся, не выдержав натиска
собак.
Матвей снял ружье с плеча, взвел курки, скользнул по
нас беглым взглядом; лицо его отвердело, скулы как бы
круче сделались, челюсти проступили резче.
Переглянувшись со своим молодым напарником и что-то
ему взглядом сказав, он выдвинулся вперед шага на три,
приказав нам жестом оставаться на месте.
И в этот миг все мы увидели черное, на человека
похожее туловище, вылетевшее из кустов и ударившееся
бежать вниз по пестрой поляне. Но за "штаны" его
теребила мокрая и оттого казавшаяся совершенно
махонькой и ничтожной по сравнению со зверем сучка. Со
всех сторон наседал на отмахивающегося медведя
кобель, так что уж сдавалось, будто кобель не один, а по
меньшей мере их три. Собаки теснили зверя в нашу
сторону, но он догадывался, что его здесь ждет,
сопротивлялся, пробовал снова заскочить в кусты, делал
броски туда-сюда, кружился на месте, к нам не шел,
однако в другое место его не пускали собаки, то и дело
поднимающие медведя с четырех лап на две. Были они,
эти задние лапы, коротки, ровно бы в низко спустившихся
галифе, которые мешали зверю шагать.
"Ау-мау-оррх!" - утробным голосом взревел медведь
и беспомощно сел на размешанный грязный снег. В
нелепой его позе, в бесполезном отмахивании лапами, в
бросках, хотя и резких, но уже усталых, почувствовалась
обреченность, в голосе - отчаянье.
Собаки неумолимо пятили зверя под выстрел.
Ребятишкам велено было отойти к кустам, что они тут же
и охотно исполнили. Мой товарищ держал наизготовке
фотоаппарат, старшой - ружье. Я видел и слышал, как
чем-то позвякивал фотоаппарат, ружья у пастухов не
качались, прямо-таки зыбались в руках. Медлительные
вогулы с неожиданной проворностью разбежались на
стороны. Матвей вскинул ружье, что-то крикнул собакам,
они отпрянули от зверя, и без промедления, один за
другим, раздались два выстрела.
"Ау-мау-оррх!" - совсем уж мучительно, показалось,
даже раскаянно не проревел, а пьяно выхаркнул медведь и
в последней попытке рванулся к кустам, но что-то
отяжелело в нем; зверь все же осилился, поднял себя и,
уже не отбиваясь от собак, вроде бы и внимания на них не
обращая, слепо метнулся с поляны.
Молодой вогул упал на колено, ружье его деловито
булькнуло. Эхо не откликнулось в горах и расщелинах,
выстрел не раскатился по хребту, пуля, вроде бы
ощутимая слухом, вошла в мягкое и завязла. "0-ооо-оууухх!"
- длинно, со скорбным облегчением выдохнул
зверь, подрубленно валясь на землю. Скомканно
закаталась темная туша по размешанному снегу. Зверь
лапами выдирал траву, выцарапывал и перемалывал
коренья, ломал о камни железные когти. Собаки, беснуясь,
крутились на нем, с ожесточением и торжеством рвали
зубами медвежью шерсть, захлебываясь ею. Зверь
дергался все отрывистей, судорожней, реже и, наконец,
перестал вовсе шевелиться, только из глубины его, из
чрева, набитого мясом бычка, ровно бы задевая ребристое
горло железной цепью, катился рокот, утишаясь хрипом и
сиплым стенанием, да в медленно угасающих, но все еще
осмысленно глядящих глазах оставалось понимание
смерти и несогласие с нею.
Мы подошли к убитому зверю. Его горячая пасть еще
парила, по снегу и траве, дымясь, расплывалась кровь.
Морда зверя по глаза измазана сукровицей и зеленой
поедью телка, под когтями засохла грязь и кровь - не
успел обиходить себя медведь, обжорство его свалило в
сон, а вообще-то он зверь чистоплотный.
- Что же вы не дали выстрелить? - с упреком
набросились наши на вогулов.
- Фотографируйтесь! - посмеиваясь, сказал Матвей
и, вынув из ножен сточенный нож с незамысловатой
деревянной ручкой, перехватил горло зверя. - Сами
убили, скажете. Поверят!
- Мы не выдадим, - тоже посмеиваясь, добавил
молодой вогул и, свежуя зверя, серьезно уже пояснил,
кивнув на унявшихся, зализывающих себя псов: -
Постреляете нечаянно. Что мы здесь без них?
Вечером был пир на весь поднебесный мир - мясо по
выбору: кто хочет медвежатины - пожалуйста! Сами
добыли! Кто хочет телятины - знай рубай: медведь
порадел. Кто хочет птичинки - лакомься: вогулы на пути
к нам четырех куропанов сшибли.
Вогулы посмеивались, слушая нашу болтовню и
песни, которые во всю головушку ревели ребятишкипастушата,
возбужденные таким бурным ходом жизни.
Поздней ночью вогулы уехали к своему стаду
оленей.
Утром мы проснулись и видим: Устин опять чего-то
хлебает, опять обиженно глядит в пространство и,
гундося, извещает:
- Беда, ребята!
- Снова задрал?
- Не задрал покудова, но собирается...
"А как же тогда вся эта ваша и вогульская вера, что у
каждого медведя свой район промысла?" - хотелось
спросить у пастуха, да ему не до споров было.
Еще когда мы всходили на Кваркуш, увидели до
болони оцарапанные, в занозы исполосованные стволы
деревьев, и старшой наш объяснил: восставшие из берлог
медведи обтачивали об дерево за зиму отросшие когти.
Один из наших спутников его оспорил; дело, мол, не
только в обтачивании когтей, таким, мол, образом
медведи отмечают место своего обитания, рост свой -
чем выше царапины на дереве, тем-де я могучей, значит,
бойся меня, на пути не попадайся.
- Так оно, поди-ко, так, - кивали головами вогулы,
когда их спросили об этом, но не понять было:
подтверждают они такую теорию или относятся к
причудам зверей так же, как к домыслам заезжих людей,
со снисходительным почтением, храня, однако, в себе им
лишь известные, а нам недоступные да и не нужные
смысл и тайну всего сущего в жизни древней и
загадочной тайги.
Позднее от других охотников слышал я, что в
обжитых российских лесах, где медведя мало, а корму, в
том числе и хлебного, много, зверь утратил сторожевую
привычку. Но северный, горный медведь живет по
другим, более суровым и жестоким законам. Если он за
лето, которое тут совсем коротко, не нагуляет жира, то
останется шатуном или иссохнет зимой в берлоге.
Означенный когтями рубеж не всегда действовал
устрашающе, и возле "хозяина", более сильного,
ловкого, пасся "приживала", доедая после него остатки
дохлятины, потихоньку воруя и пакостя. Постепенно
такой вот "приживала" делался хитрее, ловчее и
коварнее самого "хозяина". Не раз и не два видели люди,
как смертельно дрались северные медведи, и случалось,
молодой зверь изгонял старого - может, своего
родителя, с наброженных, кормных владений в
малодобычливые места.
Мир диких животных так сложен, загадочен и
многообразен, что человеку-властелину лишь кажется,
будто он все про них узнал, - это одно из многих, пусть
не самых тяжелых, но и не самых простых заблуждений.
Вон даже вогулы ошиблись - они заверили на прощание
пастухов: до следующего года вокруг "Командировки"
будет покой, а меж тем косолапый бродит, караулит
момент, чтоб наброситься на скот, - не воскрес же тот,
которого мы сварили и съели, шкура его висит в
предбаннике, синея тремя пулевыми дырами, лапа,
привязанная за слегу, болтается на ветру, показывая
почти человеческую стопу, только очень уж грязную и
бескостно- пухлую.
Устин, кончив хлебать, поднял костлявый кулак к
черному потолку и поклялся:
- Я не я буду, если этого мохнорылого не угроблю
сам! - И принялся заряжать пули.
Очень уж легко и просто свалили зверя вогулы,
пастуху казалось, что и он тоже маху не даст...
На ночь пастух Устин отправился караулить медведя к
тому месту, где остались еще от задранного бычка кости
и потроха.
Снег сошел. Поляны цвели все гуще и ярче. Золотые
купавки, было сникшие и повернутые головками в одну
сторону, выпрямились, сияли, круглились на стеблях.
Птицы налетело густо. В камнях керкали куропаны; над
избушкой тянули вальдшнепы; жужжали крыльями
бекасы; всюду пиликали кулики; в междузорь еще
токовали глухари; по болотам гукали выпи и крякали
утки.
Устин совсем печальным и нервным сделался: зверь
бродил вокруг дохлятины, кряхтел, ухал, один раз даже
будто бы запустил гнилым пнем в Устина, но под выстрел
не шел.
- Ребята, попасите за меня! - всхлипнул посинелый,
мокрый, еще тощее сделавшийся Устин и замертво
свалился на нары.
Ребятишкам нравилось гарцевать на лошадях, скакать
вперегонки - скот, пригнанный на горные пастбища,
быстро нагуливал тело, сбрасывал усталость, наливался
силой. Гнуса еще никакого не было, и скотина
чувствовала себя как на курорте, может, еще лучше.
Устин проснулся через час, уставился ввалившимися
глазами в грязное окно и, царапая под рубахой ногтями,
сказал, что сна ему нет и не будет, пока он "не встренется
с им", и зачем-то спросил у нас бритву, тут же стал
править ее на ремне, возле окна, а наша шумная орда
гоношилась возле огня, варила кашу с мясом, кипятила
чай со смородинником.
Ребятишки, да и все мы, хорошо уже отдохнули после
трудного похода, отъелись мясом и налаживались в
обратный путь. Пастушата, оставив стадо на краю
поляны, пустили коней и тоже явились к костру, дурели
возле него, возились. Взрослые, как водится, их
поругивали. Они, как водится, не обращали внимания на
взрослых - это почему-то раздражительно действовало
на Устина.
- Опрокиньте котел, опрокиньте!.. - выскочив на
крыльцо, заругался он на ребят и хотел добавить: "Я вот
вас вицей, окаянных!", да не успел: вдали раздался топот,
земля задрожала, и мы увидели мчащихся коней с
разметавшимися гривами, задранными хвостами. Седло
упало под брюхо одного мерина, стремена бренчали,
щелкали о каменья подковы, поддавая еще больше страху
и без того обезумевшим лошадям.
- Ба-а-атюшки мои! - схватился за голову Устин. -
Прячьтесь! Прячьтесь! - панически взвизгнул он и сам
юркнул в избу.
Кони пастухов с растворенными, оскаленными ртами
и вытаращенными глазами промчались мимо нас,
брызнули копытами по речке и скрылись. Следом летели
наши, подбитые в пути, вьючные коняги. Фыркая,
пришлепывая губами, перла, не отставая от них, кобыла
Денисиха, о которой решался вопрос: оставлять ее тут до
осени или брать с собой - так она ослабела за дорогу.
Конский топот, звяк удил и стремян не успели
утихнуть, как накатил на "Командировку" громовой топот
и гул, и животный, вот именно животный, ни на что не
похожий рев, плотность которого разрывал какой-то
совсем уж придавленный, блеющий крик мольбы. Мы
увидели колобом катающегося по поляне
темношерстного медведя и тут только догадались, что так
вот, по-дитячьи, кричит он, брызгая мыльной пеной.
Глубокая, широко распахнутая пасть медведя, издающая
жалобный крик, накатывающийся грохот навел нас на
такой ужас, что мы захлопнули дверь избы и дружно
схватились за скобу.
С трубным гудением, чугунным стуком пролетело
мимо избушки стадо, опрокинуло котел с варевом,
ударило ведра, уронило вилы, грабли, попутно своротило
предбанник с медвежьей шкурой, в нем висящей, и,
прогромыхав по каменному дну речки, скрылось вдали.
Опасливо выглянув, мы увидели, как за баней буйной
толпой, взбухивая, ревя, кашляя, бычки и выбракованные
на мясо, недойные коровы всхрапывают, катают и
подбрасывают рогами темную тушу медведя, словно
большой тряпичный мяч. С крыльца избушки видно
втоптанную в грязь рощицу стелющихся тальников,
сваленные и расщепленные деревца, вывороченные
камни, выбитые цветы, дудки, травы - вся поляна будто
вывернута темным наружу. Задрав хвосты, грязные, с
налитыми кровью глазами, носились по хребту те самые
бычки и коровы, которых мы лупцевали прутьями на пути
к Кваркушу.
- Боже упаси, - предупредил Устин, - попасть
сейчас скотине на глаза! На рогах растащат! - И
сокрушался о лошадях; могут со страху загнать себя до
смерти - они-то знают, как страшна скотина, в которой
просыпается сотни лет дремавший дикий зверь.
Коней на другой день пригнали к нам вогулы.
Медведя, истыканного острыми рожками молодых
бычков, распоротого кривыми рогами коров, втоптанного
в грязь, размичканного, вогулы и смотреть не пошли.
Усевшись за чай, они пояснили нам, что медведь этот не
мог отобрать мясо у того, что мы убили: силы нету.
Добыть телка тоже не удавалось - скот делался
осторожен. И тогда решил косолапый взять стадо на
испуг, ворваться в него, наделать панику и под шумок
добыть свеженинки. К такому наглому "шарапу" чаще
прибегают волки, но вот и медведь решился - дурак
скребет на свой хребет!
- Ну, а теперь-то уж все или их табун тута, ведмедейто?
- спросил нахохленный Устин.
- Кто знат? Кто знат?.. - покуривая да поплевывая,
щурили узкие глаза вогулы и затяжно вздыхали: - Тайга,
парень, тайга...
Успокоившиеся, снова смирные, тупые с виду,
паслись бычки и коровы на полянах, поднимая головы,
замирали с пучком травы во рту, вслушиваясь в тишину
гор и редколесий. Долгим, спокойным взглядом
проводили они наш отряд в обратный путь.
Кони навострили уши, затревожились, сбили шаг
возле болотца. Из поваленных кустов, где валялся
растерзанный зверь, взмыл тощий коршун. Ушли в камни,
мелькнув лоскутьем облезлой шкуры, вороватые песцы и
лисы. Денисиха, подкинув мослатый зад и грохнув
вьюком, в котором были ведра, котелки, ложки,
перескочила через мокрую бочажину, фыркнув, наддала
ходу. "М-мму-у!" - дружелюбно промычал пестрый
бычок и потащился было за нами, но скоро отстал,
провожая нас сытым, полусонным взглядом.
Обомшелая, древняя тишина снова охватила горы, на
которых торопливо, ярко полыхали многоцветьем
альпийские луга. От цветов и белеющего рядом с ними
вечного снега воздух был прозрачен, сладок, и так все
вокруг покойно, величественно, что снова вселялось в
душу блаженное успокоение и не верилось, что может
свершаться в таком прекрасном мире что-нибудь коварное,
жестокое, смертельное.
Виктор Астафьев
Медвежья кровь
В конце прошлого года довелось мне с попутчиками пробраться в верховья реки Малый
Абакан. Дивные его красоты описывать не стану, потому что местам абаканским миллионы, а
может, и миллиарды лет, слову же нашему - всего тыщи, и, как ни вертись, как ни изощряйся,
слабо оно и зачастую бессильно отразить могущество и дух природы. Кроме того, отразишь
увиденное диво, как и чем тебя Бог сподобил, и туда, к диву-то, и попрут любители экзотики со
спичками, с ружьями, с пилами, с топорами, острогами, взрывчаткой, да и порушат все вокруг
весело и бездумно. Я уже не один справедливый упрек получил от земляков за то, что
стравливую родную природу оглоедам-потрошителям да искателям приключений,
"расписывая" ее, но против красоты устоять очень трудно, так вот и тянет, так и подмывает
поделиться радостью приобщения к ней, прикосновения взглядом и сердцем к прекрасному.
Ввысь уходят громады гор, одна накатывает на другую, широким плечом, скалою голой
иль утесом держатся кручи над рекой. В небо вздымаются увалы, над увалами синеют
аккуратно сметанными стогами сопки, очесанные с боков вешними потоками, грозовыми
ливнями. А дальше дальние, верхние сопки похожи на праздничные куличи, облитые белым и
сладким. Там, в вышине, в позапрошлое непогожее лето не растаяли, пролежали до новых
холодов снега. Утрами плотно залегали над ними густые туманы и облака, отгораживая собою
крутые дали и вовсе уж холодные выси, запредельные для глаза и ума, доступные лишь дикому
зверю да вертолету. Душу леденит недоступностью и неподвластностью этих далей, и кровь
замирает, когда пытаешься представить, что там, за ними, за этими задумчиво-надменными
громадами. Наверное, другой свет.
Берега и склоны гор над Абаканом и по Абакану беспрерывно меняются, вода задирает
нос лодки, упирается в нее, хлещет волной и брызгами в перекатах и на порогах - не пускает
вверх река, не дает ходу лодке. Но ревет мотор, грызет воду, хлопает носом по волне - разве
железо удержишь и осилишь?!
По склонам кедрачи, кедрачи. Старых мало, все больше молодые. Редко взоймется сопка
островерхим ельником и пихтачом, сверкнет распадок или пологая покать белоствольем берез,
к ручьям и буйно вырывающимся, одичалым от завалов и каменного удушья речкам жмется
чернолесье с там и сям вознесенными над ним вдовыми раскидистыми осинами. И обязательно
на отбитой от леса, отчужденно растущей ели или пихте чернеет птица, чаще всего это ворон
или канюк. Сидит окаменело, дремлет или о чем-то думает неторопливую вечную думу.
Спугнутый звуком мотора, вдруг раскинет старый хищник широкие крылья и властно закружит
с недовольным ворчаньем иль криком над тайгой, забираясь с каждым кругом все выше, все
дальше, в доступные лишь ему глубины неба.
Лес по склонам гор смотрится как бы стоящим в грязи, загустелой, повитой жилами и
жгутами белой и рыжей пене. Но это не грязь и не пена, это крошево древних вулканических
лав. Когда-то давно, но для природы совсем недавно, выгорел таежный слой земли. Слой тот на
крутых обвалах и склонах удерживали, сцепившись друг с дружкой, кусты, подлесок, мхи и
травы, по ним черничник, брусничник, колдовской бадан, праздничный багульник,
неприхотливая акация, пенистый горный таволожник и шипица, марьин корень и богородский
корешок - лесной ландыш, даже двулистая заячья капустка держала в корешках комочек
землицы и сохраняла его, а он ее.
Все съел огонь, все испек, обратил в пепел. Однако воспрянули ростки из земных глубин,
из корней, глубоко и крепко впившихся в землю, но камень держать некому, и он сыплется,
сыплется по склонам, ползет темными потоками, издали похожими на грязь, и его пытаются
остановить, закрепить все те же слабошерстные рыжие мхи, упрямые травки, стойкие цветки,
зацепистые кустарники. Где-то там, в завалах камней, растет загадочная ягода кызырган,
похожая на красную смородину, но двух она цветов - красная и черная, и, когда ешь ее, по
пальцам сочится красная влага, которая даже мылу не дается, от рубах и совсем не
отстирывается, влага эта резкая, кислая, вселяющая в тело силу и уверенность в здоровье.
Ах, кызырган, кызырган, надежда наша! Уповать приходится уж на такие дива, как ты,
может, всем кустам, всем ягодникам и деревьям дано будет укрепиться на каменной земле, да
так, что не выдернуть, не свести живучие корни никакими техническими и химическими
силами, а соку и силы в них прибудет от сопротивления прогрессу, и будет он такой крепости,
что даже чахнущее человечество взбодрится, отведав его, а может, даже поумнеет, образумится
и перестанет пилить тупой пилой недоумия сук, на котором сидит.
Местами камень укрепился: где до колен, а где и до пояса стоящие в нем кедрачи начали
организовывать вокруг себя полянки, уже и зеленые продухи там и сям видны. Но в камнях, в
осыпях под камнями сочатся вешние или ливневые воды, подтачивают коренья, смывают
слабую крепь, и тогда с долго не умолкающим гулом, гибельным треском, набирая
стремительную силу, каменная лавина обрушивается, низвергая все на своем пути. С
последним стоном гибнут в лавине звери и птенцы в гнездах, кричат и по-птичьи плачут
взмывшие в воздух из засидок или от выводков пернатые матери, скорбно хрустит ломаемый
лес, соря обломками, щепой и корьем, рушится он вниз, в реку.
Лежат в Абакане глыбы и плиты, будто после взрыва, торчат из завала вершины деревьев,
скомканные кусты, обглоданными костями белеют переломанные, искореженные стволы лесин,
и, упершись в завал, ревет, пенится, бьет новую дорогу иль с шумом валится на другой берег и
без того неистовый, без того обвальный, извилистый и яростный Абакан.
Но вот галечная коса пестрым, востро загнутым куличиным крылышком раздвоила
Абакан - на Большой и Малый. Большой, как ему и положено, мощнее Малого, но Малый
норовистей Большого, и наша лодка еще выше задралась носом, еще громче и натужней
захрапел мотор, одолевая кручи взбешенной, к брату своему рвущейся реки. Здесь, при слиянии
двух рек, в уремной, густолесой пойме, стойбище старообрядцев Лыковых, вдруг сделавшихся
знаменитыми на всю страну. Помимо журналистов, ринулись в тихое, потаенное становище
разные люди, жаждущие зрелищ и развлечений. Привела сюда изможденный, изъеденный
комарами отряд беззаветно преданная своему делу пионервожатая - чтоб дети разом и
навсегда усвоили: ученье - свет, а неученье - тьма.
"Зайдем!" - показывают рукой в глубь густолесья спутники, старающиеся развлечь меня
чем позанимательней.
"Только меня там и не хватало!" - перекрывая гул воды и рев мотора, ору я. И хотя голос
относит и глушит, спутники поняли меня и успокоились. Один из них, местный журналист
крепкого и несуетного пера, был у Лыковых не раз и не два. Останавливался у Лыковых еще в
пятидесятые годы один из организаторов здешнего заповедника, умный лесной ученый и
писатель Алексей Александрович Малышев, ныне проживающий в Теберде. Но ни журналист,
ни писатель не сотворили сенсаций из деликатного материала, писали о житье-бытье Лыковых
без "страстей и ужастей", писали осторожно, не засвечивали их, как кротов, которые, будучи
вынутыми из земли, на свету просто-напросто погибают.
Свежие могилы возле лыковского стана да будут наглядным уроком и укором всем, кто
любит блудить ногами по лесу, пером на бумаге; помнить об этом надо для того, чтобы
трагедия семьи старообрядцев не повторялась нигде более, а если уж так хочется новоявленным
филантропам помочь людям, берусь указать деревни поблизости от Москвы или хотя бы в той
же современной России, где многие семейства, в особенности старые люди, нуждаются в
неотложной помощи, внимании, порой и в защите.
Наша лодка прошла еще один перекат и устремилась в узенькую протоку, где
попрыгивала мелкая вода по скользким камням, и, скребнув раз-другой по дну винтом,
ткнулась в камни носом, ткнулась и замерла.
И такая тишина окружила и овеяла нас, что все мы какое-то время сидели не двигаясь и
как бы не веря, что кончился встречный шум воды, что не движется мимо земля с берегами,
скалами и лесами, оборвался звон мотора, к которому уже привыкло, притерпелось не только
ухо, но и весь ты попал в его власть, все твое, книжно выражаясь, существо слилось и даже
примирилось с ним.
- Ра-а-азгружа-айсь! - весело возгласил кормовой и подрыгал затекшими ногами и
руками.
Протока оказалась вовсе и не протокой, а устьем речки, запутавшейся в чернолесье с
местами уже свалившимся пыреем, обнажившим в середине сохранившиеся кусты смородины с
рясной ягодой, от инеев, ее прихвативших, сморщенной и сладкой, что виноград.
В устье речки, в исходе ее, на плешине, очищенной от больших дерев, стояла, нет, не
стояла - жалась прелым задом в бузину, крапиву и мелкий осинник охотничья избушка,
открытая для всякой живой души, жаждущей отдыха и приюта.
Одним окном на восход и на реку гляделась эта давно беленная изнутри избушка, пол в
которой лежал уже на земле, половицы прогнили по стыкам и в щелях, да еще и мыши
поработали под плахами. Печь с плитой, сложенная из кирпича, исщелилась, глина над плитой
выгорела, известка осыпалась. На полках, прибитых к стене, лежали оставленные
ночевалыциками хлеб, соль, сахар в пачках, газеты и журналы "Охота и охотничье хозяйство",
"Здоровье", "Крестьянка", "Огонек" и другие разрозненные издания прошлогодней давности,
доступные подписчику отдаленной глухомани. К матице избушки были подвешены два
холщовых мешка с сухарями. За печкой теплая лежанка, вдоль стены нары, на них, прикрытый
стеганым одеялом, с исподу лохматящимся грязной ватой, матрац, пуховая подушка в
заношенной наволочке - все вышедшее из пользования, моды и хозяйственного обихода
сплавлено расчетливыми хозяйками в тайгу - для пользы дела.
Две керосиновые лампы без стекла, три-четыре стеклянные банки с крошеным, сорным
рисом, банка из-под минтая для окурков, удочки в пристрое, растрескавшийся шест над печкой
для просушки одежды, гвозди, вбитые в стены. Вот и весь обиход промыслового охотника. И
как я представил себе длинную зимнюю ночь, отшельное житье в этом вот промхозом
возведенном строении, тоскливо мне сделалось. Но ведь были когда-то избушки и убоже этой,
топились по-черному, согревалась изба каменкой, стало быть, собранными по берегу
некрупными булыжниками, выложенными очагом, и дым выходил в отверстие в стене или в
потолке. И это отверстие - лаз - зачастую использовалось как дверь для входа и выхода.
Низкие, топором рубленные избушки почти до крыши закапывались в землю - для тепла;
нары из жердей, постель из травы, топливо по норме - все из-под топора, топором же много не
натюкаешь, железа почти никакого, всюду дерево, и освещение от таганка или от лучины, да
если еще в каменку попадет дресвяной камень, и получится очаг угарным?
Ох, модники и модницы всех времен! Если бы вы знали, как достаются охотнику пышные,
роскошные, в цариц и неприступных красавцев вас обращающие меха, так, может, шкуры
зверья и не пялили бы на себя и приветствовали бы науку и прогресс, одевающие нас в
искусственные, муками, смертью и кровью невинных зверушек не оплаченные, наряды, тем
паче, что зверушек тех в лесу, да и самого леса на земле остается все меньше и меньше.
Хозяин этой избушки поднимется сюда на лодке или будет заброшен вертолетом через
полтора-два месяца, с собаками и грузом. Ему все же легче жить и работать, чем его предку.
Перед избушкой толстенный, коренастый пень, две плахи, вытесанные из кряжа, положи их на
пень - и стол готов. Есть и сиденье, есть и дрова - где-то в бурьяне ухоронены бензопила,
канистра с горючим, топор, сети и все ценное, так необходимое охотнику для работы и жизни в
лесу.
Кормовой знает хозяина избушки, промышляющего здесь, толковый, говорит, мужик, но
очень любит полежать в тепле, пусть и в угарной избушке, неохота ему подмазать печь и
побелить избушку, горазд порассуждать о мировых проблемах и большой политике, но не
жаден, в лесу не сорит, к людям приветлив, потому и избушка почти на виду. Многие
промысловики так уж прячут свои избушки от шатучего народа, особо от неорганизованного
туриста, что, случалось, затемняв зимою, сами не могут ее найти.
Пока мужики кололи чурки, пока варили еду и кипятили чай, я с напарником сложил
удочки и попробовали мы закинуть. Зиму и пол-лета мечтал я о такой вот безлюдной реке, во
сне и наяву слышал всплеск на воде и следом толчок или удар по леске - где ж тут
выдержишь-то?!
Но во сне клюет лучше и верней, чем наяву. Пробую одну мушку, другую, третью -
никаких отзвуков. Кормовой, спустившись от костра к воде с задельем, советует привязать
темную мушку - день-то солнечный! На первом же забросе поклевка и... сход. Меня начинает
трясти, я лезу дальше, в перекат, сапоги короткие, их почти заливает, а я лезу и лезу - и вот
она, рыбачья радость! Всплеск! Хлопок! Подсечка! - и через голову на косу я выбрасываю
темноспинного, по бокам рябого хариуса, если уж точнее, то, пожалуй, харюзка. Но я знаю,
там, в перекате, есть, не могут не быть, черноспинные удальцы с ухарски поднятым "святым
пером", боевые, способные оборвать леску, разогнуть, а то и сломать крючок! Вот бы обзарился
такой на мою мушку, уж я бы!..
Меня кличут к столу. Ах, как не хочется уходить с косы, от переката, звенящего по дну
несомым камешником, подмывшего каменный бычок ниже по берегу, стащившего в реку
кедрушку, которая, однако, и упавши зеленеет да еще и держит бережно в зеленых лапах
две-три молодые, еще сиреневые цветом шишки. Хочется добыть харюза, хоть одного
крупного, и вот он, второй, прыгает по зернистому песку, извалялся, будто пьяный мужик,
обляпался супесыо и наносной глиной.
Я обмыл рыбин и, счастливый, принес их к костру. Меня сдержанно похвалили. Этих
молодцов, моих спутников, не удивишь двумя харюзками, они тут весной, при заходе хариуса,
ленка и тайменя в речки, не поднимают удочку даром - как заброс, так и рыбина, как заброс,
так и рыбина! Любая наживка, любая мушка иль мормышка уловисты - рыба непривередлива,
берет безотказно.
Ну что ж, где-то и кто-то должен же еще ловить большую рыбу, кормить семьи и
реденько, по случаю угощать нашего брата горожанина, понимая, какой это для нас
редкостный, уже и праздничный продукт - речная свежая и светлая рыбка. Среди нашей
большой земли, в диких сибирских местах не перечесть еще рек и речек, и люди без рыбы, без
добычи что же будут тут делать, чего есть и зачем жить?
Вечор, когда мы приехали на лесоучасток, гуляли привальную, и наш кормовой, не просто
крепко рублен, вроде бы как даже тесан из камня или слеплен из хорошей глины и обожжен до
керамического цвета и прочности, быстро что-то сваривший, без суеты и чисто накрывший
стол, принимал зелье стаканом. Граненым. Меня этим уже не удивишь, и я давно уже не
горжусь по этой части земляками, не любуюсь их лихостью и не хвалю их и себя за это. Дело
дошло до песен. Возник из-за печки баян, и хватанули мы про бродягу, что утек с Сахалина,
так, что уж и в лампе свет заколебался, рама в окне задребезжала, могла распахнуться и дверь,
да от сырости разбухла, печка могла развалиться, но что-то мясное всплыло на ней, зачадило.
Мне еще памятно было, как в недавние годы на очень опасной, безлюдной реке кормовой,
вдруг захмелевший с полстакана водки, чуть было не опрокинул в гремучую воду мою жену и
приехавшего издали друга - откуда нам было знать, что кормовой три дня гулял в поселке,
последнюю ночь почти не спал и теперь его кренило вывалиться за борт узкой, длинной,
похожей на индейскую пирогу лодки. Жена у меня уже тонула. Два раза в жизни. Страшно
тонула, последний раз среди льдин на Камском водохранилище, и более эту процедуру ей не
выдержать. Друг мой с благообразной бородой, человек по облику божецкий, характеру
задумчиво-меланхоличного, и топить его тоже ни к чему, хоть он и критиком работает.
Почерпнувши такой ценный опыт, я вел тонкую политику, чтоб все разом было выпито и
прикончено. Кроме того, я сказал кормовому, что с пьяным никуда не поеду. Он заявил, что и
сам, будучи пьяным, никогда к мотору не садится.
Все же я утаил одну бутылку в рюкзаке, и, когда вынул ее уже на стане, у костра, такое
ликованье возникло в нашем обществе, такое умиление всех охватило! Досталось на душу
граммов по пятьдесят, под хорошую еду. Хлебали суп с тушенкой и вермишелью, ели холодное
дикое мясо, припахивающее хвоей, пряным листом, хрустели тугими луковицами,
малосольным хариусом, свежими огурцами да помидорами и рассуждали на самую
злободневную и жгучую тему, что хорошо ведь пить-то к душе да помаленьку. Всегда бы вот
так! Для аппетиту бы да для настроения ее пить, а еще лучше бы и вовсе не употреблять. Какой
пример детям подаем? А здоровье? А дисциплина труда? А падение нравов?
Нисколь мои спутники, приабаканские мужики, в умственных рассуждениях своих не
отстают от современной интеллигенции. Ведь она, наша интеллигенция, какие рассуждения
имеет: без горячительного народ общаться разучился, спивается, порядок на производстве и в
обществе качнулся. Сколько алкашей! Сколько человеческих трагедий! А как на семье и на
детях пьянство отражается? Но в заключение томный такой, полуленивый, как бы против воли
следующий зов: "Мамочка! Что у нас там? А-а, на рябинке? На лимоне? На березовой почке?
Х-х-хэ, по науке пьем! Подай, мамочка, тую, что на рябинке, - она помягче и лето напоминает.
Мы по ма-ахонькой. Как без нее, без заразы!" И глядишь, жалея народ, углубляясь в дебри
тревожной действительности, обсуждая наболевшие вопросы международной политики,
высказывая недовольство родной культурой, прикончат, как всегда, много и серьезно
страдающие русские интеллигенты настоянную на рябинке, на редкой травке, на вешней почке
водочку, доберутся и до просто белой, нагой.
- Ничего больше нету? - как бы мимоходом недоверчиво поинтересовался кормовой, с
момента отправления вверх по реке взявший на себя старшинство и руководство над нашим
здоровым коллективом. - Вот и хорошо. Стало быть, ложитесь спать. Рыбачить станете
вечером. Мы тем временем кой-чего сообразим по хозяйству.
Комара на стане и в избушке почти не было. Спал я провально, можно сказать, убито, но
где-то в подсознании, на задворках моей усталой башки жила недремная мысль о том, что
хариусы-то стоят там, под каменным бычком, под упавшею кедрушкой, к вечеру выйдут они из
глубины в перекат - кормиться. И мысль эта подняла меня с топчана часа через два, полного
бодрости, с просветленной головой, с телом, вдруг сделавшимся легким, куда-то
устремленным.
Я вышел из полутемной избушки на свет высоко еще стоявшего солнца, на предвечернее
осеннее тепло, как бы запаренное стомленным и местами, на ветру, уже поопадавшим листом,
сникшей мелкой травкой, приморенным бурьяном, - это вот и есть тот напоенный сладостью,
здоровый воздух, которым надо лечить и лечиться.
- Здорово, мужики! - сказал я блаженно и потянулся, хрустя костями. Перещелк пошел
по моим суставам, траченным давним ревматизмом, будто ночная перестрелка на, слава те
Богу, далеком уже и на давнем переднем крае.
- А чё, жэнщына щщас, да вертозаденькая, не помешала бы, а? - подморгнул мне
кормовой, большой, судя по его воспоминаниям у костра, спец по этой части.
Все мои спутники хохотнули, как бы поддакнув тем самым таежному сладострастнику,
продолжая какую-то давно начавшуюся беседу. Я вприпрыжку, молодо сбежал к реке, умылся
и, утираясь полотенцем, пошел к стану, изумляясь тому, как много могут и умеют бывалые,
деловые мужики-таежники, если перестанут пить да возьмутся за дело горячо и хватко, как бы
искупая застарелую вину перед всем белым светом и добрыми людьми.
Вокруг стана подметено, белеет клетка колотых дров, почти полная корзина с черемухой,
будто угольями расцвеченная поздними, в жалице сохранившимися ягодами малины стоит на
пне; в глубоком противне до хруста зажаренная свежая рыба, чай со смородиной клокочет в
ведре; из углей молодые кедровые шишки выкатаны, будто печеные картохи. В лодке, в сенях,
в избушке угоено, лампы заправлены, сети для ночной рыбалки набраны, одежда высушена и
портянки, сапоги проветрены, шесты подбиты, мотор отлажен и чист, сами мужики умыты и
всем довольны. Сидят у огонька, орешки пощелкивают, и видно по их лицам, как им отрадно
привечать гостей на своей любимой реке, в обжитой ими тайге, привечать опрятно, в трезвости
и потчевать по-таежному - щедро, широко, с лесной самобранной скатерти.
Наевшись до отвала рыбы, я горстями беру из корзины ягоды, ем любимую сибиряками
черемуху, и они опять же радостно удивляются, что человек хоть и в городу живет, а лопает
ягоду по-нашенски, с костями, не изнежился, значит, вконец, грузноват, конечно, и простудный
шибко, но, мол, приезжай почаще, мы тебе быстро пузу спустим и простужаться отучим.
А рыба-то, хариус-то, ловился неважнецки. Теребил мушки, баловался белячок, коренной
же, темный, с сиреневым хвостом и роскошными плавниками, все где-то стоял и все чего-то
ждал, высылая вперед своих младших родичей с парнишечьими ухватками и склонностями к
баловству, которое нет-нет да и заканчивалось для них негаданною бедою, реденько, но
удавалось подсечь и выбросить на берег харюзка, и на смышленой обточенной мордочке
младого красавца, какое-то время лежащего неподвижно, в растерянности на косе, угадывались
недоумение и обида.
Солнце склонилось на закат и как бы в нерешительной задумчивости зависло над
дальними заснеженными перевалами и вдруг пошло, покатилось золотой полтиной за
островерхие ели, за разом осинившиеся хребты. Ненадолго зажегся лес ярким огнем, вспыхнуло
от него по краям и зашаяло небо, заиграла река в пересветах, в бликах, в текучих пятнах, ярче
обозначились беляки в нагорьях, ближе к реке сдвинулись деревья, теснее сделалось в глуби
тайги. Первые, еще не грузные тени заколебались у подножья гор; одна за другой начали
умолкать редкие лесные птицы. Все вокруг не то чтобы замерло, а как-то благостно,
уважительно и свято приглушило бег, голоса, дыхание.
И в это время, в минуты торжественного угасания дня, вдруг ожила река. Только еще, вот
только что пустынный и вроде бы никем и ничем не обжитый, одинокий, заброшенный и как
бы даже зябко шумевший Малый Абакан, изредка тревожимый легким всплеском малой рыбки,
тронуло легкими и частыми кружками.
Дождь! Откуда?
Нет, не дождь. То рыбья молодь вышла кормиться на отмели, за нею двинулась и
отстойная, в этом перекате летующая рыба. Закипел, заплескался Малый Абакан, ожили его
гремучие перекаты и покатые плесы. За каждым камешком, на каждой струе хлестало,
кружилось, плескалось живое население реки, и Малый Абакан, поиспытав и подразнив нас,
как бы подмигивал и смеялся яркими проблесками заката, падающего сквозь вершины дерев, с
высоты, как это любят делать таежные отшельники, после долгого пригляда доверившиеся
гостю и показывающие лишь им ведомые в лесу свои богатства и секреты.
Хариус хватался азартно, бойко, но все-таки играючи - набрался он сил и росту за лето,
набитое брюхо его пучилось от предосеннего обильного корма: оглушенным иньями поденком,
комаром, мухами, бабочками, жучками-короедами, но больше всего окуклившимися иль
повылазившими из домиков лакомыми ручейниками.
Много их, речных ухарей, сходило с крючка, но и зацеплялись они довольно часто.
Поначалу я орал: "Е-эсь!" - и напарник мой на берегу вторил: "Е-эсь!" или бормотал
раздосадованно: "Сошел, зараза!"
Меж тем время не текло - бежало, мчалось. Сгустились тени у берегов реки, и сами
берега сомкнулись в отдалении, тьмою заслоняло воду, сужало пространство реки, перестало
реять настоявшееся в лесах тепло, потянуло с гор холодом и поприжало к чуть нагретым за
день косам, заостровкам и бечевкам травянистых бережков легкое его, быстро истаивающее
дыхание. Начало холодить спину, и только что гулявшая и кипевшая от рыбьего хоровода,
плескавшаяся, подбрасывавшая над собой кольцом загнутых рыб река сама утишила себя,
поприжала валы в перекатах, смягчила шлепанье их о каменья и шум потоков, отдаленный
грохот порога - все это слила, объединила она, и ее ночной уже, широкий, миротворный шум
слаживал мир на покой и отдых. Вот перед глазами лишь клок переката, и на нем реденько,
украдкой проблеснет желтое пятнышко, серебрушкой скатится вниз отблеск горного беляка,
отзвук небесного света и с тонким, едва слышным звуком прокатится по каменному срезу.
Но вот и они, последние проблески ушедшего дня, угасли и смолкли. Земля и небо
успокоились. И кончился клев рыбы. В почти полной темноте, как бы обнадеживая на
завтрашний день, теребнуло раз-другой мушку, и на этом дело удильщиков тоже кончилось. И
снова это обманчивое свойство горных рек. Малый Абакан вроде бы обездушел, сделался
отчужден, недружелюбен и неприветлив, и в водах его, черно прыгающих в черном перекате,
вроде бы опять никто не жил, не ночевал, не отстаивался в ямах, в затишье уловов и за
каменьями.
Ярко вспарывал темноту ночи огонь за прибрежными кустами, подле избушки слышался
треск горящих поленьев, смех и говор, на ночную рыбалку собирались выспавшиеся, заранее
возбужденные азартным и рисковым делом наши спутники. Кормовой имел прямое отношение
к рыбнадзору, и у него было разрешение на рыбалку двумя плавными мережками.
Ах, как я любил когда-то ночную рыбалку плавными сетками на стремительных горных
реках, когда в рычащий, полого под уклон несущийся перекат с занявшимся дыханием
выбрасываешь деревянный крест и следом выметываешь узкую, грузилами побрякивающую
мережку-сеть и, видя лишь ближние наплавки да изредка в проблеске, пробившемся меж туч
иль облаков, упавшем с неба на воду, черненький крестик, стараешься держать плывущую, а то
и несущуюся мережку чуть наискось, чуть на пониз и чтоб не зацепиться за камень, топляк, а
нынче и за железину какую-либо, оборвыш стального троса. Ловчись тогда, рыбак, опасись
опрокинуться с лодкой, чтоб не наплаваться в студеной ночной воде, старайся не повесить на
зацепе и не оставить сеть реке на память.
И лучше всего, уловистей "мережить" предосенней и осенней порой, в глухую ночь и
непогоду, когда ожирелая, спокойная рыба скапливается на кормных плесах и стаями стоит под
перекатами, лениво подбирая несомый водами корм. И купались и тонули рыбаки с плавными
сетками ночной порой, и последний их крик о помощи глушила собой река, не пускала далеко в
леса и горы, не повторялось ни голоса, ни эха гибнущего, но все еще жива эта лихая, рисковая
рыбалка, требующая ловкости, сноровки, чутья не только на рыбу, но и на зацепы, чтоб вовремя
приподнять сеть, к моменту ее сбросить, все еще жив в немногих уже сердцах азарт добытчика,
все еще слышен им зов ночной реки и ожидание удачи.
А мне уж не бывать в ночи на реке с наплавушками-мережками, не дрогнуть от мокряди,
не клацать зубами от холода, не дрожать от азарта и на утре успокоенно и без всякого уж
интереса к добыче не лежать устало возле благостного костра, греясь и подсушивая одежду,
чтобы с рассветом двинуться вверх по реке, к стану, на шестах, медленно, через силу, словно
свинцовые, перебрасывая их, и, звякая наконечниками о каменья, толкаться и толкаться
навстречу бурной воде.
Заслышав шесты еще за версту, высыпят на берег малые ребятишки и женщины в
нетерпеливом ожидании и подхватят долбленку за нос, вынесут ее па берег, начнут ахать и
восхищаться, пороть, солить и готовить рыбу, сами добытчики, еле переставляя от усталости
ноги, доберутся до теплой избы, до постели, с трудом стащат мокрые сапоги и рухнут в омут
сна, в теплый омут, в глубокий сон без сновидений.
Нет, не бывать уже мне на ночной рыбалке, потеряна еще одна редкая радость в жизни.
Рыбачат нынче не с вертких и ловких долбленок, а с гулко бухающих в ночи, неповоротливых,
железных или дощаных, моторных лодок. На них и силы и ловкости надо еще больше, чем в
прежние годы с прежней снастью: брякать, стучать и пугать рыбу, без того уже пуганую, не
следует, но поворачиваться надо все так же проворно, как и прежде, зацепов стало больше,
рыбы меньше, ловкости же во мне поубавилось, потому что годов, весу и хворей прибавилось.
Смотав удочку, я постоял на косе, послушал ночь и реку, зная, что не скоро выпадет мне
счастье быть в тайге, на реке, да еще на такой вот пустынной и дикой, - свободный художник
ведь только в воображении обывателя выглядит этаким баловнем судьбы и бездельником,
которому только и есть занятие, что развлекать себя и разнообразить жизнь всевозможными
удовольствиями и меж ними, опять же для отрады души, творить что-нито.
Три десятка хариусов, среди которых пяток похож был на хариусов-становиков, выдернул
я на закате солнца, вернее, уже после заката, и был утихомиренно счастлив. Спутники мои
нарочито громко и понарошку, понял я, хвалили меня - они-то и за рыбу не считали такой
улов.
Звякая коваными шестами о камни, трое мужиков спустились в лодке из мелкой речки, и
скоро за перекатом сердито взревел мотор, но тут же приглох, и через минуту рык его совсем
прекратился, только долго еще доносило из лесов, из-за речных поворотов и мысов комариный
вроде бы звон. Он кружился по реке, летел над тайгой и горами, все отдаляясь, отдаляясь, и не
тревожил вроде бы слух, но держал его в напряжении до тех пор, пока не утих вовсе.
Напарник мой уже спал на нарах и, проскорготав зубами, внятно сказал: "Ушел, зараза!.."
Похлебав ухи и попив чаю, я долго сидел у притухающего костра, ни о чем не думая,
ничем не тревожась. Ну, не думать-то совсем, конечно, было невозможно, иначе зачем башка к
шее приставлена, да еще набитая современной, учено говоря, информацией. Однако здесь, в
ночи, у костра, после рыбалки, думы были легкие, отлетчивые, обо всем сразу и как бы вовсе ни
о чем, лишь надежда на утренний, совсем удачливый, может и невиданный, клев будоражила
мое воображение и волновало сердце.
Я и проснулся, томимый этой надеждой. Костер еще не угас. Собрав в кучу головни,
бросил щепок в шаящие уголья, и скоро занялся вялый огонь, зашипел, защелкал, разгораясь.
Все вокруг было в тумане и в сырости, и где-то за рекою, ровно бы в другом месте, в
другом свете и на другой земле, противно проревел козел. В горах ему откликнулся марал еще
не накаленным, не яростным голосом,но в нежных переливах его уже угадывалось
приближение страстного гона, свадебной поры и вековечных сражений за продление рода и
обладание самкой.
Туман, медленно и неохотно поднявшись в полгоры, распеленал реку, но сгустил облака.
Как бы подровняв и принизив землю, сделав ее положе и меньше, густые громады белопенных
облаков непроглядно и неподвижно легли на горы, и лишь к полудню кое-где продырявило их
тем ными вершинами.
Пришли к стану рыбаки, усталые, мокрые, с осунувшимися от бессонницы лицами,
похвалили меня за то, что я подживил огонь и разогрел чай, жадно погрелись чаем и вчерашней
ухой, подсушились и упали на нары. Кормовой глухо молвил уже из полусна, чтоб и я ложился
- на реке до обеда делать нечего.
В лодке разбросанная по отсекам белела рыба. Бензобак из лодки рыбаки убрали, мотор
приподняли, пороть рыбу станут после отдыха.
Я снова вошел в избушку, наполненную храпом и откуда-то густо возникшим, не очень
уж лютым, но все еще кусачим комаром, прилег подремать, подумать и тоже уснул и долго
потом не мог выйти из вязкого сна, слыша, как ходят и разговаривают мужики. Наконец
поднялся и почувствовал, как трудно дышится, как заныли умолкшие было суставы и раны,
вяло вышел на люди, к огню, и встретил меня хмурый полудень осевшим серым небом,
непросохшей травой и волглой хвоею, морочным безмолвием тайги, приглушенным говором
переката на реке, ваше которого, на косе, маячила фигура моего напарника с удочкой
Рыба в лодке была прибрана и подсолена в полиэтиленовых мешках. Сброшенные в воду,
краснели рыбьи потpoха, и в них уже всосались черными головками в черные же трубочки
спрятавшиеся ручейники; намойный песок на берегу и возле лодки был испечатан следами птиц
и какого-то зверька.
Я умылся, пришел к костру и позвал напарника с реки. Он пришел и угрюмо известил:
рыба не берет. У огня сидели кругом, я оказался лицом к реке, видел протоптанный в кустах
коридорчик и тропку с примятой травой и мохом, упирающуюся в темные каменья и в темный
бок лодки; вдруг что-то тихо, украдчиво проскользнуло вдоль лодки и мгновенно исчезло за ее
бортом - черное, с белой мордочкой. Оно плыло, скользило по камням и, шевельнув травой,
исчезло в кустах.
Я замер с кружкой чая, полагая, что это какое-то наваждение, но скоро увидел гибко
переваливающегося через борт лодки мокрого зверька, который уходил в лодку темномордым,
а являлся белогрудым или белорылым.
- Мужики, не шевелитесь, - сказал я, - какой-то зверек! Наверное, выдра, плавает по
воде и шарится в лодке.
У костра перестали говорить, есть, шевелиться. Прошло короткое время - и вот он,
зверек, возник в воде, скользнул по камням, уверенно перевалился через борт лодки и тут же
сделался белорылым.
- А-а, - разогнулся кормовой. - Это норка. Она рыбу из лодки ворует. Я ей счас
покажу, как тырить чужое!
Кормовой схватил шест, прислоненный к избушке. Я попросил его не трогать зверушку,
дать насмотреться на нее, и кормовой, сдержав свой мстительный порыв, сказал, что, если это
дело оставить так, норка часа за два перетаскает всю рыбу, попрячет ее по кустам, под камнями
и пнями, потом будет безбедно жить и питаться. Случалось, она за ночь оставляла полоротых
охотников или рыбаков без харчей и добычи - очень смышленая и очень ходовая, проворная и
хищная зверушка. Выедает в гнездах яйца, птенцов, птиц, шарится по объедям хищников, но и
подле нее много всякой твари кормится: вороны, мыши, колонки; вонять начнет спрятанная
рыба или мясо - явится медведь и все подберет подчистую. Жизнь тут не шуточная. Кто
кого...
Меж тем норка раза четыре сбегала в лодку, и кормовой наш не выдержал.
- Н-ну уж не-эт! - заблажил он и ринулся с шестом к лодке. - Ты что, курвинский твой
род, делаешь, а?! - И захлопал, забил шестом по камням, по кустам. Норка сиганула в чащу,
выронив в воду хариуса. - Мотри у меня! - сказал кормовой в заключение, грозя пальцем в
лес. - Осенью приплыву, имать тебя буду.
Короткое это происшествие всех взбудоражило, подвеселило, и мы вышли на косу в
боевом настроении, где и обнаружили след козла, перешедшего речку, затем переплывшего
реку и зачем-то сердито оравшего в лесу. Кормовой сожалел, что не был тут, приговорил бы он
этого козла - у кормового было ружье для обороны, как говорил он. Однако оборона-то
обороной, но дичь, да еще ревущая, по его мнению, тоже не очень должна шляться возле стана
и мешать людям думать и спать.
Рыба клевала лишь на одну удочку, брала на крупную тусклую мормышку с
привязанными к крючку желтоватыми волосками. Из глубин, со стрежи переката, брал разом и
сильно крупный, темный хариус. Упираясь в струю, бунтарски хлопаясь, изгибаясь в воде и
вертясь, он не давал себя вытащить на песок, и один удалец оторвал-таки мормышку, а более
ничего рыба не трогала, ни на что даже и не смотрела, и кормовой спросил, что будем делать.
Он еще дорогой говорил, что главная рыба, самый крупный хариус, ленок и таймешата
ушли в притоки Абакана - там способней жить в студеной воде, почти не донимает рыбий
клещ, больше корма, меньше опасности.
Я сказал, что, может, схожу на речку, что я привычен рыбачить именно на малых речках,
где рыба осторожна, но бесхитростна и всегда почти клюет безотказно.
- Так-то оно так, - отвел глаза в сторону кормовой. - Да лето какое? Клеща - гибель,
а у тебя противоэнцефалитной прививки, конечно, нету. Клещ же из-за непогожего лета
продержится в тайге, видать, до больших холодов. Кроме того, надо брать мне ружье и
охранять тебя.
- От кого?
- Да мало ли...
А, знаю, знаю, рассказывали мне, как обнаглел и расшалился в этих местах медведь. В
прошлом году не было в тайге кедровой шишки, мало было ягод, потому и приплод зверьков
был негуст, жидки выводки боровой птицы - медведь с Кузнецкого Алатау, с Телецкого озера,
по перевалам и из-за перевалов ринулся на Абакан, надежные, видать, здесь от веку места в
смысле корма. Но и во впадинах Абакана, куда спустился зверь, была бескормица. Медведи не
накопили жира на зиму, не залегли в берлоги, стали добывать корм диким разбоем, даже
нападали на людей, что случается редко. Один медведь неподалеку отсюда съел охотника,
отправившегося напилить в лесу дров, и так съел, паразит и бродяга, что хоронили от человека
одну ногу в резиновом сапоге. Лесозаготовителям наказывали не ходить на деляны без ружей и
в одиночку - не слушались, похохатывали, и убили медведи трех человек с участка.
Рассказам подобного рода я всегда верю наполовину, но если даже и половина правдива
- нечего искушать судьбу. Тем более что своими глазами видел множество следов и порух на
берегу, наделанных медведями; в тайге - развороченные коряжины и муравейники,
раскопанные бурундучьи норки с запасами, сломанные вершины и ветки кедрачей - медведь
ел шишки. По наблюдениям таежных знатоков, зверь, гонимый голодом из-за перевалов и
хребтов, тот, что явился сюда в прошлом году, - дожив до кормного лета, с кормных мест
домой не собирается.
Густо матерого зверя стало по Абакану, а охотник какой нынче? Больше по пташке - вон
выводки крохалей без мам и пап мечутся по реке, - да с шестом на норку иль с капканишком
на соболя, с малопулькой на белку тоже не дрейфят. Орлы! Богатыри! А зверь умен. Видит: нет
ему преград, возле станов шарится, по избушкам лазит. У одного охотника хлеб и зимние
запасы съел, весь лес целлофаном загадил - харчи были в целлофановых мешочках.
Вот такие вот дела.
Воздух загустел, сделался тяжелым, дышалось трудно, спина моя и лоб в испарине, если
ударит непогода, а она скоро ударит, чуял я, в избушке мне несдобровать, с моей хронической
пневмонией плыть по реке, мчаться встречь дождю и снегу - это значит, прямо из тайги да в
больницу.
- А что, если двинуть домой, мужики?
- Конечно, домой! - загалдели мои спутники. - Кое-что на первый раз увидели да
изловили. Вот осенью приезжай, - приглашали они, проворно таская багаж в лодку. - Когда
рыба из речек покатится, когда шишка поспеет, глухарь клевать камешки на берег выйдет,
рябчик запищит, козел заблеет, марал заорет...
Я знал: не выпадет мне времени в этом году побывать еще раз на Абакане, но горячо
сулился и надеялся приехать и верил: вдруг и в самом деле чудо какое занесет меня сюда.
Дорогой сорвали мы шпонку у винта в перекате, и, пока кормовой возился с мотором,
спутники мои вышли из лодки - пособирать шишек, сроненных ветром или птицей. И пока
они бродили по прибрежному лесу, лакомились спелой шипицей, мелкой брусничкой,
глухариной красной бровью украсившей мшистый навес бережка, я, оглядевшись, увидел под
красной-то бровкой, в наносном хламе крепкую спелую ягоду и узнал землянику. Принесло
льдом, притолкало сюда полоску земли величиной с полотенечко, с корешками цепкой ягоды, и
она долго укреплялась на новом каменном месте, поздно зацвела и вот все-таки вырастила,
вызорила в конце августа ягоду с тем неповторимым, раннолетним запахом, который ведом
деревенским людям. С детства, с рождения самого помнится он, не глохнет в памяти, не гаснет
в глазах. Ягодки качались на поникло-жидких стебельках, и средь серых камней они были так
ярки, так неожиданны, что невольная умиленность или нежность входила от них в душу,
надежда на скорую будущую весну, на нечаянные радости. Легко отделялись самые спелые
ягоды от звездочек, белые вдавыши сочились теплой, сладкой слюнкой, кожа ладони
чувствовала и колкую тяжесть, и шершавость ярких-ярких золотинок по округлым ярким
бокам. Смоет весной, утащит льдом этот зоревой лоскуток, все еще застенчиво белеющий
двумя-тремя звездочками, и укрепится ль он в другом месте, на каменистом берегу? А может,
останется здесь, меж камней, корешок-другой всеми любимой ягоды и усами прокрадется меж
каменьев вверх, поймается за осыпь, вылезет в лесную прель и вытянет за собой ягодный
веселый хоровод, и закружится он красной полянкой вместе с костяникой, брусникой и робким
майничком?
А над всем этим спелым ягодным местом, мохнатою толпою на берег выскочив, будут
шуметь кедрачи, густо усеянные крупной шишкой с уже налитым орехом в крепнущей, белой
пока скорлупке, и в голых камнях ершисто и упрямо, с крепким, как бы ножницами резанным
листом будет спеть и ядреным соком наливаться кызырган.
Но скоро поспеет орех, и начнут шишкари трясти кедрач, ломать, бить колотами, валить
пилами. Кедрачу, растущему большей частью на глазу, под рукой, достанется от налетчиков
прежде всего, и вытопчут те шишкобои земляничную полянку, выдернут с корнем кызырган,
спалят костром мшистый берег с красной бровью. "А мы просо вытопчем, вытопчем..." -
когда-то в шутливой хороводной песне пели мы, да уж не сеют просо в этих местах, и дети
наших детей уже не поют про просо песен, а весело и порой бездумно уродуют тайгу под рев
транзисторов и магнитофонов.
Вот один, другой, третий десяток километров идем на узкой, длинной, вместительной
лодке по Абакану, а по бокам-то все косточки голые, лесные. Это работа здешних
заготовителей - они рубят и возят на берег в основном кедр, пустоствольный, мохнатый,
ощетиненный ломаными сучьями, и вместо волоков и дорог часто используют горные речки -
прет тяжелая машина или трактор ломаные, обезображенные деревья, прет напропалую по дну,
спрямляет повороты, сминает островки, мыски, шиверы и заостровки, сметает на пути всякую
речную роскошную растительность и всякую живность по берегам и в воде.
Кромки берегов сплошь в нагромождениях горелых хлыстов и лесного хлама. Мало, очень
мало удается выпилить путевых бревен из перестойного, огнем, смывами и оползнями
порченного и битого леса. Все остальное в огонь, в дикопламенные, огромные костры.
"Да кабы горело!" - жалуются мои спутники.
Выгорает хвоя, сучки и сучья, лесная ломь и мелочь, дерева же, не пошедшие в штабеля,
черными, обугленными стволами целят в небо, что пушки дулами, опаленными пороховым
дымом. Местами ледоходом натащило земли, натолкало камешника меж порушенных и
обгорелых останков леса; нанесло и кореньев и кустов, накрошило семян дудочника - новый
культурный слой из кустов смородинника, вербача, краснотала, дудочника и разнотравного
бурьяна нарос на горелых кручах. Остерегись, путник, влезать на лохматый бугор за ягодой -
провалишься меж кустов, сквозь еще жидкие сплетения травы и кореньев, в современную
преисподнюю из черно-синих, все еще угарно воняющих головешек, поломаешь ноги или руки
и без посторонней помощи не выберешься из этого месива, бывшего когда-то тайгой.
Когда мы подплывали к поселку, в лицо нам ударили первые капли дождя и вытянуло с
перевалов первые белые нити липкого снега. Вовремя мы убрались с Абакана, вовремя!
Название реки, слышал я, в переводе с хакасского на русский язык означает Медвежья Кровь.
Спасибо спутникам, спасибо реке, погоде, времени еще и за то, что никого мы не обидели,
нигде не напакостили, ничьей крови, в том числе и медвежьей, не пролили. Кормовой спрятал
ружье до случая где-то в тайге, в известной ему ухоронке при слиянии Большого и Малого
Абакана. И оттого так прозрачны, так легки мои воспоминания о летней поездке в дальний
край, в незнакомое место. А если и проскальзывает в них налет грусти, то это уже от возраста,
от непрестанных дум о будущем нашем житье.
После того как рассказ этот был опубликован в журнале "Новый мир" в 1984 году, ко мне
приходили письма, и одна половина авторов негодовала по поводу того, что никак мы не
научимся не то что деликатности, но просто не избавимся от нахрапистого желания лезть "со
своим уставом" в чужой дом. Вторая половина авторов, тоже негодуя, обвинила меня в
отсутствии милосердия, мол, не в характере советских людей оставлять без помощи и внимания
соотечественников своих, пусть и потаенных старообрядцев.
Один крупный лесовод, путешественник и организатор заповедников в нашей стране,
выразил опасение, что вмешательство в жизнь Лыковых может кончиться для них плохо,
привел примеры, как оторванные от прогресса народности, племена и семьи вымирали и
вымирают от непонимания их образа жизни и от "щедрой" помощи собратьев по планете. Так,
любители спортивных охот и легких, добычливых промыслов, выбив на северном побережье
Америки и на Аляске тюленей, моржей и медведей, подорвав основной источник питания и
жизни эскимосов, тут же прониклись к ним "жалостью" и двинули на помощь и спасение
малых народов караваны и самолеты с доброкачественными продуктами, изготовленными в
городе. Но эскимосы продолжали погибать от голодной смерти с полными животами - их
желудок не принимал и не переваривал цивилизованную продукцию. А в пространствах
Австралийского материка было обнаружено племя аборигенов, никогда не видевшее
цивилизованных людей и никогда не общавшееся с ними. Премьер-министр Австралии, из
истории своей страны знающий, как трагично для аборигенов кончается порой подобное
общение, запретил сообщать местонахождение новооткрытого племени. Сообщение об этом
обошло все газеты мира.
Виктор Астафьев
Мелодия Чайковского
Почти неделю тянули ветры над землей Центральной
Украины, стелило полог мокрого снега. Промокло всё,
промокли все. В окопах, на огневых позициях, даже в
солдатских ячейках и ровиках чавкает под обувью,
ботинки вязнут в грязи, сознание вязнет и тускнеет в
пространстве, заполненном зябкой, беспросветной мглой.
Я сижу на телефоне, две трубки виснут у меня по
ушам на петлях, сделанных из бинта. Подвески мокры,
телефонные трубки липнут к рукам, то и дело прочищаю
клапан рукавом мокрой шинели, в мембране отсыревает
порошок, его заедает, он не входит в гнездышко
телефонной пазухи.
У меня прохудились ботинки, подошва на одном
вовсе отстала. Я подвязал ее телефонным проводом.
Ноги стынут, а когда стынут ноги, стынет все, весь ты
насквозь смят, раздавлен, повержен холодом.
Меня бьет кашель, течет из носа, рукавом грязной
шинели я растер под носом верхнюю губу до ожога. Усов
у меня еще нет, еще не растут, палит, будто перцем,
подносье и нос. Меня знобит, чувствую температуру,
матерюсь по телефону с дежурными на батареях.
Пришел командир дивизиона, послушал,
поморщился, посмотрел на мои обутки, влипшие в грязь
ячейки, что вкопана в бок траншеи.
- Чего ж обувь-то не починишь?
- Некогда. И дратва не держится. Сопрела основа,
подметки кожимитовые растащились и растрепались.
- Ну надо ж как-то выходить из положения...
Он уже звонил в тыл, ругался, просил хотя бы
несколько пар обуви. Отказали. Скоро
переобмундирование, сказали, выдадут всем и все новое.
- Как-то надо выходить из положения... - повторяет
дивизионный в пространство, как бы и не мне вовсе, но
так, чтобы я слышал и разумел, что к чему.
"Выходить из положения" - значит снимать обувь с
мертвых. Преодолевая страх и отвращение, я уже
проделал это, снял поношенные кирзовые сапоги с
какого-то бедолаги лейтенанта, полегшего со взводом на
склоне ничем не приметного холма с выгоревшей сивой
травой. И хотя портянки я намотал и засунул в сапоги
свои, моими ногами согретые, у меня сразу же начали
стынуть ноги. Стыли они как-то отдаленно, словно бы
отделены были от меня какой-то мною доселе не
изведанной, но ясно ощутимой всем моим существом,
молчаливой, хладной истомой. Мне показалось,
помстилось, что это и есть земляной холод, его
всепроникающее, неслышное, обволакивающее дыхание.
Я поскорее сменял те сапоги на ботинки. Они были
уже крепко проношены, их полукирзовыеполупарусиновые
"щеки" прорезало шнурками, пузырями
раздувшиеся переда из свиной кожи не держали сырости,
и вот словно бы пережженные, из пробки сделанные
кожимитовые подметки изломались.
Иду на врага почти босиком по вязкой украинской
грязи, и я не один, много нас таких идет, топает, тащится
по позднеосенним хлябям вперед, на запад. В одном
освобожденном нами селе вослед нам вздохнула
женщина: "Боже! Боже, опять пленных ведут". Скоро
переобмундирование. Зимнее. Ни в коем случае не надо
брать полушубок и валенки. Полушубок за месяц-два так
забьет вшами, что брось его на снег - и он зашевелится,
поползет, в валенках протащись версту-две по пахоте -
и вылезешь из них. Я видел дырки в размякшей пахоте,
заполненные водой и темной жижей, это вновь
прибывший пехотный полк вышагнул из валенок и
рванул к шоссе босиком.
Трупы недавнего отступления разъездило, размяло и
растащило по булыжнику, покрытому серой жижей в
разноцветных разводах нефти и бензина, вылившегося из
подбитых танков и машин.
Вот здесь-то пехота и переобулась. Обувь и портянки,
как правило, остаются почти в сохранности, не то что
головы, хрустнувшие, будто арбузы, - смяты, размичканы
до фанерной плоскости. Портянки, как знамена иль флаги
просивших милости и пощады бойцов, белеются по всей
дороге, да еще зубы, человеческие зубы; не дались
колесам машин, гусеницам танков, бело просвечивают
там и сям из расколотых камней и в булыжных щелях.
Что же это такое? Неужели ко всему этому можно
привыкнуть? Можно. Но нужно ли?
Ах, как зябнут ноги! Трясет, мелко трясет всего, и под
шинелью, под гимнастеркой и бельем тело покрывается
влагой. Поднимается температура, хоть бы заболеть и...
Резко зазуммерил телефон, я нажал прилипающий к
пальцам клапан и сказал:
- Ну какого кому надо?
А в ответ бодрый, звонкий голос, словно у пионера,
рапортующего об окончании патриотической работы:
- Привет, красноярский идиот!
Павлуша. Кокоулин Павлуша, родом из алтайского
села Каменный иль Светлый Исток. Мы сошлись с ним в
запасном полку, душевно сошлись: я звал его ласково
"алтайский выблядок", а он меня еще ласковей -
"красноярский идиот" - вот на таком уровне сердешной
близости и даже любви изъяснялись мы.
На фронте Павлуша угодил в другой дивизион, но мы
изредка виделись и при любой подходящей возможности
перемолвливались словом-другим по телефону. Еще
ранней осенью Павлушу определили в ближний тыл
переучиваться с телефониста на радиста. Вот и явился
Павлуша на передовую бодрый, отдохнувший от окопной
маеты.
- Ну как жизнь молодая протекает?
- Жизнь-то? Молодая-то? - Я втянул носом мокро и,
чуть не заскулив по-собачьи, вылаял: - А дубнуло бы
поскорее, вот бы хорошо было...
Павлуша смолк, не знает, чего сказать, чем меня
приободрить, виноватым себя чувствует за то, что так
благополучен, а мы вот подыхаем тут в грязи, во вшах,
под гнилым, милости не знающим небом.
- Ну ты, это, елки-моталки, чего городишь-то? - уже
не очень бодро, но все еще с энтузиазмом говорит
Павлуша. Он, Павлуша, от природы румян, круглолиц и
очень разговорчив. Умеет на гармошке и балалайке
играть, музыку любит, а я конопат, скуласт, язвителен,
играть ни на чем не умею. У Павлуши больше оснований
жить и выжить на войне, чем у меня, Павлуша, может
быть, более полезен и нужен обществу, я же осатанел,
грудь вот кашлем рвет, ангина горло свела, даже слюну
проглотить не дает.
Павлуша жил до самой до войны в красивом хлебном
селе среди гор, покрытых по самым горбинам мохнатым
кедрачом. Реки, где он рос, харюзные, тайменные, ореха,
зверя, птицы в лесах тучи. Пусть и до зернышка выметет
родная и любимая власть, все одно не пропадешь в
алтайском селе, где по огородам арбузы растут, при
впадении родной речки в Катунь острова пользительной
ягодой облепихой заросли. Мое родное село тоже
многого стоит, природа посуровей алтайской, землицы
среди скал скудно освоено, но река, тайга под боком, да
рано меня сорвало и вынесло из родного села, и понесло,
и закружило в водовороте жизни.
Детство в нужде, страхе и ожидании обещанного
счастья прошло, юность в борьбе за место на земле
незаметно пролетела в общагах, бараках, каких-то
зимовках, навозом, хомутами и гнилыми опилками
пахнущих, теперь здесь вот в всеми дождями
промываемых, всеми ветрами продуваемых окопах
проходит молодость. Даже одежонку просушить негде и
нечем, одно желание подступает все плотнее - пропасть,
сдохнуть поскорее.
- Да ты чё? - почти возмущенно кричит Павлуша. -
Нам по девятнадцать лет, нам еще жить да жить, елкимоталки...
- Вот и живи, раз охота.
Павлуша обезоруженно и обескураженно умолк.
Иногда ему удавалось справиться со мной, на путь
истинный меня наставить, довоспитать, но сейчас он
бессилен, совсем бессилен и далеко от меня, за этой
непроглядной пеленой, полого и низко плывущей над
землей.
- Слушай! - кричит Павлуша. - Вот слушай!
И я вдруг слышу музыку, с другого света, с другой
планеты, с другого неба плывущую, прекрасную музыку,
торжественную, разуму недоступную, поющую о другой
какой-то жизни, мне неведомой, пробуждающейся под
ясным небом, под светлыми звездами.
Павлуша включил рацию, нажал на клапан телефона,
дает мне послушать то удаляющуюся, то наплывающую
на меня музыку. Я хочу спросить, откуда, чья эта музыка,
но лицо мое грязное, шершавое от стыни заливают такие
потоки слез, что я не успеваю их, затекающие в рот,
соленые и горькие, проглатывать, и они текут, рушатся на
шинель, глухо застегнутую на моей груди. На время кудато
пропал кашель, лишь, как на немазаных шестернях,
скрипит, рвется дыхание в груди.
"Кто украл мое детство? Кто съел мою юность? Кто
гробит и гложет мою молодость?" - захлебываясь
слезами, спрашиваю я, неведомо к кому обращаясь. Мне
жалко себя, своей жизни, а это уже пробуждение. Где-то ж
она есть? Где-то ж она вот звучит? Где-то ж она живет? И
значит, вместе с нею живут прекрасные люди прекрасной
жизнью.
А музыку Павлуша нашел, нащупал для меня в
пространстве, и он не знал, какую, чью, и я тогда тоже не
знал, откуда, чья она?
Чайковского Петра Ильича была та музыка,
впоследствии узнал я, финал первого действия
"Лебединого озера". Приобретя пластинку, я заезжу до
дыр то место, где про воскресение, про другой,
прекрасный мир, светлым сиянием спускающийся с небес
над родной землей, над всеми нами, все вытерпевшими и
перестрадавшими.
30 марта 2000.
Больница.
"Новый Мир", №7, 2001
Виктор Астафьев
Митяй с землечерпалки
Василию Белову
В угоре, над темным елушником и пихтачом, высилась громадная, далеко видная сосна, а
на ней токовал мошник - глухарь, тоже огромный и старый. Токовал он без вешнего удальства
и азарта, должно быть, потому, что был стар, одинок и никто не раззадоривал его. Соперников
на току уже не осталось, и капалухи не клохтали. Уцелел один этот осторожный токовик.
Был он как генерал без войска, и оттого пелось ему невесело, пелось лишь по причине
вечного зова таежной жизни, уже начавшей стряхивать с себя зимнюю спячку. А еще
пощелкивал глухарь реденько, не входя в забытье и опьянение, потому, что доносилось до него
снизу, от речки, чуть слышное, украдчивое похрустывание наста.
Может, на речке лед крошит, может, шишки с ельников по угору катятся, а может, и
другое что? Всякое может быть. С сосны видно на много верст. Каждый бугор видно, каждую
вырубку, даже водокачку на далекой станции видно, даже солнце, еще только чуть
подсветившее завалы дальних гор и вовсе еще незаметное снизу, видно. Как суетливо петляет
речка Разлюляиха - видно. Пока еще льдом смиренная речка. Серебристая снеговица тонко
течет по ней, затопляя в излучинах ольшаники и черемушники так, что местами уж на озерины
похожи сделались излучины.
Там, где речка, располовинив косогор и полукружную луговину, впадает в Кынт, -
темную заберегу видно, а на косогоре деревенька лениво трубами дымит. Все с сосны видно,
кроме того. что делается под нею, в густолапых зарослях.
Расхлестали люди ток.
Рыси, хорьки да лисы тоже не зевали, хватали на земле одуревших от любви птиц. Но
такая древняя и верная привязанность глухарей к месту любви, что и гибнут они тут, а бросить
его, забыть не могут. Вот потому и поет упрямо старикашка токовик, ждет ответной песни. На
вырубах булькнули и зарыпели косачи, распаляя себя. Но ему они неинтересны, ему глухарей
надо, капалуху надо.
- Тэк-тэк-тэк! Чиру-чуру-чир... - задумчиво струит мошник с сосны и как бы
ненароком укорачивает песню, чуть раньше перестает точить. Внизу, в елушниках, шурхнуло
по насту и замерло. Шито-крыто! В гущине такой сохатый пройдет - не заметишь. Услышать,
может, и услышишь, но не заметишь. Глухарь опасливо насторожился.
Застыл на одной ноге и тоже окаменел человек в елушниках, даже дыхание приглушил.
Это - Митяй. Он крадется к токовику от речки, сквозь беспросветный еще лапник ищет Митяй
глазами глухаря, но темнозорь только еще, только кончилась, и видна лишь вершина сосны,
будто подрезанная светлой кромкой неба.
Дерево недвижно. Вроде серого облака на небе.
Косачи на вырубах, птицы мелкие по угорам и по речке поют все дружней и громче,
раскачивая лес, пробуждая землю, охваченную коркой наста.
Утро идет. Звонкое утро, и Митяй знает, верит, что не утерпеть старому глухарю - все
равно он запоет. Надо только ждать. Набраться терпения и ждать.
Место это, угор этот с сосною, Переволокою зовется. Почему "переволока"? - тужится
отгадать Митяй. Никак он этого в толк не возьмет - чтоб через такой угорище чего-нибудь или
кого-нибудь переволакивали? Есть же низины, лога, пашни и сенокосы к речке стекают?
Попробуй разбери никодимовскую бестолочь! "Хоть и говорят про моих земляков-вятичей,
будто они корову на баню тащили, чтоб она там траву съела, - так это зря. Вот про
никодимовских такое аккурат. Эти могут... Чего же глухарь-то? Неуж учуял?"
Митяй неловко стоит, раздумывает, а раздумывая, слушает.
- Тэк! Тэк-тэк... Чиру-чуру-чир!..
"Ага! Вот он, дождался!.. Терпение да труд все перетрут!"
Когда глухарь чуру запросил, Митяй сел па хрусткий снег и проворно сгянул с себя
кирзовые сапоги. Он остался в носках из козьей шерсти, надетых поверх портянок. "Ничего, -
рассудил Митяй, - не барин какой, до десяти лет, почитай, босиком... Правда, утренник
крепковат, однако терпение и труд..."
Мошник снова защелкал и заточил, Митяй сделал два прыжка, неожиданно широких для
его коротких ног, медленно выдохнул и опять огляделся.
В лесу развиднялось. За спиною пожелтело небо. Сосну, величественно-седую от
изморози, высветило почти уже до елового подлеска, сделалось видно глухаря. Свесив крылья,
растопорщив хвост, он грузно потанцовывал на красноватом суку. Вниз сыпалась белая пыльца
и серебристо искрилась в тени пихт и ельников. Ствол сосны все раскалялся, краснел под
зарею, а глухарь все еще перебирал мохнатыми лапами, ровно бы жгло ему их или он
отаптывал себе место для ночлега. Но вот он растопорщился еще шире, вытянул на зарю разом
вздувшуюся шею, запел, будто покатал в горле камешек.
Митяй четко, словно по команде, выполнил два прыжка. Глухарь делал еще длинные
перемолчки, и до выстрела было далеко. Надо еще полянку перескочить. Небольшая полянка,
прогальчик в ельниках, но все же место открытое, и может накрыться охота из-за этого
прогальчика. Такая уж штука охота, в ней как в самой жизни, то на дурика удача валит, то
из-под носа все уходит.
"За два приема, пожалуй, не одолеть кулижку, - прикидывает Митяй. - Были бы они,
ноги, как ноги, а то никакого в них ускорения". Но досада Митяя мимоходна, неосновательна.
Эти вот кривые, короткие ноги, именно они, помогли ему в свое время, и как еще помогли!
Было дело - смех и грех! На комиссии в районе разболокся, прихватил грешишко рукой
и пошел по ряду врачей за голыми, рябью покрывшимися парнями. Холодина была в клубе не
меньше, почитай, чем в сегодняшний утренник, потому что комиссия в выходной для клуба
день проводилась и помещение, само собой, не отапливалось.
Посинелый, косоногий, с реденькими волосишками на груди, Митяй похож был на
непотрошеную курицу первого сорта, что завозятся на реализацию невесть из каких
бескормных земель в отдаленные от центра российские города. Такой вид Митяя вызывал
разное отношение на комиссии. У пожилых врачей - сочувствие, у майора из военкомата -
недовольство, а у пухленькой регистраторши с егозистым кругленьким задком, завлекательно
поглядывающей на майора, - насмешку.
- Экий ты нескладный, призывник, - не то сочувствуя, не то досадуя, сказал серьезный
доктор в поварском колпаке, прикладывая холодную трубку к груди Митяя.
- Где же ее, стать-то, выгулять? - в паузе между "дышать" и "не дышать" буркнул
Митяй. - На очистках? На мерзлой картошке?! В войну рос. - Митяй деликатно
отворачивался, чтоб дурным духом изо рта не оглушить интеллигентного человека. А сам
косился на регистраторшу, сохраняя на лице вид горестного достоинства: "Попалась бы в лесу
или на гумне, так поглядели б, кто смеяться, а кто плакать зачал! Я б тебе салазки-те загнул..."
В это время, с досады должно быть, доктор так завез по коленке Митяя деревянным
молотком, что нога взлягнула до стола.
- Идите одеваться! - махнул доктор рукой.
Митяй по жесту такому и по голосу доктора догадался, что он непригодный, однако
радости не выказал и хмуро, даже с недовольством натягивал на себя одежонку.
Вспоминая, Митяй не забывал о глухаре, вовремя делал перебежки и замечал все
изменения в окружающей местности.
В лесу все больше и больше появлялось светлых проточин. На небе смело полутемь в
одну сторону, за сосну, совсем уж темного мало оставалось. Но за сосною все еще светилась
пригоршня звезд, вяло, удаленно, на последнем накале. Глухаря скрыло краткой темью, и он
громче защелкал, захорохорился. На вырубках за речкою светло было, широко гомонили там
птицы разные и совсем уж охмелело шипели друг на друга и ярились косачи.
В душе Митяя стало тесно, и от волнения или еще от чего ему тоже захотелось заплясать
или заорать. Когда внизу ровно дверь в работающую землечерпалку распахнулась - это
заговорила речка Разлюляиха, промыв рыхлый лед, - Митяй так заслушался и забылся, что
пропустил одну, а может, и две перебежки.
За сосною обиженно моргнула и погасла последняя звезда. Голубым, вешним светом
залило звезду, будто снеговицей; залило небо, сосну и глухаря. Перья его отливали синевою,
как неостуженный металл. Внутри старой птицы, должно быть, тоже сделалось горячо,
раскалилось все в нем, и токовик растопорщился весь, нащелкивал, словно в молодые свои
годы, забыв обо всем на свете.
Митяй сглотнул слюну, и его неудержимо потянуло ринуться к сосне, вдарить под брюхо
охмелелого бородача. С остановившимся от счастья сердцем замереть и услышать, как, ломая
ветки и клубя сбитое перо, повалится глухарина и грузно, будто куль с овсом, бухнется на
продух, под сосну, начнет громко биться, рассыпая капли крови по зеленому брусничнику,
темный, краснобровый, с белой пылью изморози, пристывшей к сведенным лапам.
Но Митяй умеет свои чувства и нервы укрощать. Взгляд даже умеет прятать - вдруг
сделается его взгляд туманным, полусонным, а рот Митяя откроется. Ну тюха и тюха! Очень
любили его за эту особенность ребята с землечерпалки, хотя сами тоже были артисты ой-е-ей
какие!.. "Где-то они сейчас, дорогие мои кореша? - опечалился Митяй. - Эх. пожили!
Дружно, весело и ни от какой гниды не зависели! Нету, видно, вечного счастья на земле..."
Прыжок! Второй! Остановка!
"Да-а, умели ценить ребятишки человека со способностями!" Понимали, что не моги
Митяй полудурком прикидываться, так, может, и пропал бы давно. Вкалывал бы на вятской
ниве, пока лапти не откинул, потому что в его колхозе работники - бабье, ребятишки да
солдаты с еще далекой, турецкой войны. Такая жизнь в вятских деревнях пошла после войны,
что наладили люди кто куда.
Митяй почему держался? Потому держался, что при правлении колхоза осел. Еще в
войну, парнишкой, он при разных председателях вроде конюха, кучера и сторожа состоял - за
конем смотрел, возил начальство куда надо, печку топил в помещении, пол даже мыл - ничем
не брезговал, подноравливал. Зато жалицу не ел, с очисток да с мерзлой картошки не опухал.
На комиссии тогда он подзагнул, конечно. А что? Навытяжку стоять? Не-е. Надоело ему
навытяжку. Перед колхозным начальством довольно навытягивался.
Когда думы Митяя касались родного села, раннего его вступления на трудовой путь, то
скорбь или обида разбирали его. Пока в селе жил, с ним этого не происходило, потому что
привык ко всему, что было вокруг, и казалось, везде так люди живут - много работают и мало
едят. Потом он убедился, что тут же, на его же земле, где рос он и "служил" при правлении
колхоза, где усваивал хорошие слова о том, что кто не работает, тот не ест, здравствуют люди,
которые норовят всем своим поведением повернуть эти слова наоборот.
Село его родное отдалено от железной дороги и городов. Тут торгом и на дурика не
проживешь. Тут люди всегда работали на земле, кормились от земли, с колхозного трудодня и
иного своего назначения, иных распорядков не знали. Они хотели одного, чтоб было как
прежде, еще при мужиках, побитых на фронте, чтоб за труд платили хлебом, деньгами,
уважением, чтоб не забывали, что баба - тоже человек, и коль уж доля ей такая сошлась -
доживать век без хозяина, трудиться за него и за себя, то не обделяли бы ее куском в будни да
веселой чаркой не обносили в праздники...
Много ль ей, бабе, и надо-то? Вон взять мать Митяеву. Она в назьме работала, при
свиньях, обутая в лапти. Лапти чинить некому. Отвыкли от лаптей. Кочедыки порастеряли.
Митяй долго собирался купить матери валенки с галошами, да гулеванил все - не сходилось у
него на валенки. Но как-то купил все же. Хорошие валенки, серые, и галоши те, что нужны на
свинарнике, глубокие, шахтерские.
Мать надела их? Завернула в тряпку и убрала в сундук до праздника. "Новые-те валенки в
свинарник? Да ты опупел! Свиньи захохочут! Экая, скажут, барыня!.."
Одна сейчас мать, одинешенька. Горько ей. И Митяю горько. Особенно от тех слов,
которые сказала ему мать во время свидания в тюрьме: "Ладно, хоть пожил весело. И свет
повидаешь хоть..." Страшно Митяю сделалось тогда, жутко даже. Все эти годы забыть не мог
он выражения отрешенности на лице матери и пустоты в голосе, будто сделалось внутри ее
дупло и из этого дупла шел подточенный жизнью голос.
"Однако студено, - корчится Митяй, осторожно переступая с ноги на ногу. - Но
дюжисто еще". Да-а, будь изъян какой, либо болезнь в ногах - сумел бы вот так-то? Лежал бы
на печке, и тараканы б в нем дыры точили. А он вот босиком почти, а все равно доберется до
этого бородатого токовика. Поляну б ему только проскочить, там уже считай - птица в котле.
"Светает все же скоро весною", - с недовольством отмечает Митяй и прислушивается.
Дрозды заливаются, перепархивают по рябинникам. С осени еще остались на рябинах кисти.
Вон снег весь усыпало морщинистой красноватой ягодой. Внизу у речки рябки заверещали.
"Надо будет парочку прихватить Оленке-дочке. Любит она птичинку. Косточки станет
обгладывать и хрумкать. Пусть зубастая будет, не как мамочка ее, Зиночка, которую небось
только ленивый и не лапал. Лапни попробуй дочку - куснет!"
Прыг-скок - и Митяй дальше думает о дочке Оленке, о жизни. Как она, жизнь эта,
устроена интересно. Вроде бы уже совсем край, гибель неминучая, а потом опять выровняется и
все в ней ладом течет.
Вот тогда, в пятьдесят пятом это было, загребли его вместе с председателем колхоза,
каким по счету - Митяй уж и не ведал. За раздачу справок и распыление
сельскохозяйственных кадров, за разбазаривание сенокосных угодий, за обмен леса на натуру,
за многое кое-чего. Список в обвинительном заключении длинный был, и возражать нечего.
"Признаете?" - "Признаю".
Председателю - десять. Бухгалтеру - семь. А тебе, Митяй, как пособнику, - пять.
"И на том спасибо". Митяю говорили до суда - больше отвалят. Учли, должно быть, что
несудим, что в подчинении опять же: скажут - вези то-то. Везет то-то. Скажут: доставь то-то.
Доставляет то-то.
Не сигнализировал о недостойном поведении руководителей? Поди сигнализируй,
гражданин судья и гражданин прокурор в суконной форме. Только перед этим поживите лет
десять в селе моем, на военной пайке-голодайке, и в лопоти военного периода в школу
побегайте, в десять лет мешки мужицкие потаскайте на себе, за дровами в Волчью падь
поездите вечером, в стужу (днем-то лошади заняты), да на мать посмотрите, как она...
А после этого всего - в тепло вас, на сытое житье и на удовольствие от жизни разное.
Пять лет! Чтоб так пожить, как пожил он, иные б и на десять согласились. Подумаешь,
пять лет!
Он пропал за эти пять лет? Дошел? Затерялся?
Он сразу умом своим дошел, что придурков в колонии трудовой и без него довольно.
Профессора по этой части, а может, и академики даже есть.
Что нужно было противопоставить им? Чем исправить печальный факт жизни?
Он знал чем - и на лесоповале показывал чудеса трудовой доблести. В пример ставили
Митяя, кашу дополнительную давали и освободили на два года раньше.
Почему?
Да потому, что мозга в его башке имеется, потому, что он вырос в трудовой семье, у
трудовой матери, и не по своей воле, а по нужде начал путь жизни с прислужничества, с
пособничества ворью. В их родове он первый, кто по судам да по колониям, - это тоже понять
надо.
Раз! Два! Три!
Перескочил Митяй, качнулся и чуть было не свалился, запнувшись о валежину, на
которой вытаял и свежо зеленел брусничник. Глухарь чего-то умолк. Временит. Выжидает.
Впереди, в подлеске, просвет угадывается, белыми полосами пустое просвечивает. Только б
Митяю кулижку ту проскочить да глухаря уторкать, а остальное все ерунда на постном масле.
Не он первый и не он последний в этом миру запутался. Главное сейчас - полянку проскочить.
По ней, по полянке этой, скоро подснежник пойдет беленький, потом трава.
Как-то в год победы, весною, ездил он в район зачем-то. На кошевке ездил, как чин какой!
На обратном пути подснежников набрал. Вечером ко Ксюхе явился. С цветами за пазухой.
Отдал. Вручил. Ревела она. Нюхала и ревела.
"Эх, Ксюха! Ксюха! Состарела небось, усохла? Чего тебе тот детный путеобходчик, за
которого ты вышла после войны, чтоб от села навозного да колхозного избавиться? Да ты таких
путевых обходчиков пятерых умаешь и после еще костыли на всей путе молотком забьешь!
Такая в тебе сила! Страшенная сила! Дети от тебя были бы здоровые, черноглазые. Эх, Ксюха,
Ксюха! Сколько баб и девок знавал, но вот тебя, как присуху, забыть не могу. Жену свою, по
разнарядке Богом спущенную, Зинку, обойму, а об тебе мысль. Неужто любовь промеж нас
была?.."
Бродит Митяй думами по жизни своей, точно по лесу. Перескакивает, как по угору этому,
и то на елки, то на палки натыкается, а то и о колодину запнется. Просвет в его жизни так же,
как на угоре этом, - единственный и величиной с кулижку, в два прыжка которую одолеть
можно.
...Четырнадцать ему было, пятнадцатый шел, когда Ксюха Сюркаина, году с мужиком не
прожившая из-за войны, завлекла его к себе, напоила самогонкой и баюшки с собой положила.
Ярая молодайка Ксюха! Дикая! То орет, бывало: "Уйди, рахит косопузый! Обрыд ты мне!
Ненавижу я тебя и себя!" То опять гладит, ровно теленка, милует...
Ну, он потом послал куда надо Ксюху, сообразил, что не одна баба на свете и какое ни
есть утешенье каждой требуется. А Ксюху послал потому, как возможности никакой не стало:
ревнует, шумит, дерется с бабами, волосья пластает.
"И-э-э-эх, делов было!" - трясет головой Митяй.
Мать, правда, здорово ругалась, баб кляла, испортили, говорит, потаскушки, мальчишку,
изгадили. Но потом и сама, видно, рукой махнула на все. В тюрьме вон какие слова ему сказала:
пожил, дескать. Оно и правда, пито было, едено. Удовольствия всякого было. А вон старший
его брат, Емельян, восемнадцати лет на войну ушел. Он бабу-то во сне только и видел небось.
Не погулял, не понаряжался... Может, об Емельяне думала мать, когда говорила Митяю такие
свои слова...
После очередного перескока Митяй стянул сначала один носок, потом другой, потер
руками ноги. Но руки тоже отерпли от ружья. "Лучше уж про жизнь думать - сразу жарко
сделается", - усмехнулся Митяй сам над собой.
Не поехал в родное село Митяй после колонии. На Кынте задержался, возле
Никодимовки. В ту нору решенье из совнархоза вышло - сделать Кынт судоходным до города
Кынтовска. Раньше еще, при царе Горохе, когда люди без штанов ходили, плоты, говорят, по
Кынту гоняли, железо и всякий груз плавили. А потом затащило Кынт. Надо было скопать
отмели, перекаты, камешник и в баржах свезти на глыбь.
На одну из землечерпалок и поступил Митяй в качестве разнорабочего. Работали на ней
четверо ребят, освобожденных из его же колонии, и поэтому вроде родни они ему оказались. А
остальные - вербованные. Народ! В каких они палестинах побывали! Какие приключения
изведали!
Митяй, слушая их, поражался обширности земли и разнообразию человеческой жизни.
Они, эти ребята, как-то весело все делали, играючи. За пять лет, которые греблась
землечерпалка возле Никодимовки, они вывели в ямах рыбу взрычаткой, спалили лес на
ближней гриве, мимоходом сделали десяток-полтора ребятишек никодимовским и другим
встречным женщинам. И ток этот глухариный, между прочим, они же распотрошили.
Мошника-токовика им шибко хотелось уговорить, да он не дался...
Впереди на поляне послышался хруст, и в мыслях Митяя получился сбой. Он напрягся
слухом. Что-то шуршало на поляне, сламывались под чьей-то мягкой поступью козырьки наста,
доносилось протяжное, будто стариковское, сопенье. "Неуж кто крадется с другой стороны?! -
от такой догадки все нутро Митяя ровно бы перцем обожгло. - Не дам! В крайности, отсюда
пальну!.."
Все скоро утихло, и Митяй тоже постепенно успокоился. Однако глухарь, вытянув шею,
беспокойно пялился вниз, перья на нем опадали, как темная пена, и он убывал на глазах, ровно
мяч, из которого утекал воздух. "Рысь, верно, чует", - подумал Митяй и на всякий случай
поднял курки. "Если рысь набредет - ударю. Шкурку к Оленкиной кроватке постелю, чтоб на
холодный пол не ступало дитя. Лезет шкурка сейчас. Но ничего. Зверя этого запрету бить нет.
Вредный этот зверь, хищник".
Митяй пошевелил пальцами в носках. Живы пальцы. Но если еще ждать...
Глухарь опять взъерошился: затоптался мешковато, по всему видно - собирался
защелкать.
Митяй осторожно наступил на лапу пихты, высвободившуюся из-под снега, - все не так
ноги жечь будет - и направил свои думы в старое русло.
Несколько лет перегребали они землечерпалкой перекаты возле Никодимовки, но вперед
не продвигались, потому как за лето они увезут на баржах каменья с перекатов в ямы, а весною
льдом снова припрет землю, камешник и наделает мели.
На зиму Митяя оставляли сторожить землечерпалку. Сподвижников его в область
отзывали, работать на ремзаводе, - у каждого из них было нагуляно от четырех до семи
необходимых государству профессий. Они могли слесарить, токарить, монтажниками быть,
плотниками, электросварщиками - они все умели, а Митяй - только плоское катать и круглое
таскать.
Вырыл Митяй землянку в продырявленном стрижами яру, с окном на устье Разлюляихи,
где покоилась отбитая мысом от быстрого Кынта землечерпалка, ловил ершей из-подо льда,
помогал в деревне кому кадку починить, кому крышу покрыть, кому дров напилить. За это ему
доплата к основному жалованью шла в виде харчей и душевного отношения селян, и
особенности вдовых женщин, которых Митяй научен был жалеть еще с детства. Совсем уже
бедолажным бабам делал он работу за так - не корыстовался на чужой беде.
Такая вот мелкая работа и свела его с брошенкой Зинкой. Жених ее, Коля, поехал
добровольно поднимать целину. И поднял! Слух дошел - жена его из городских красавиц,
волос высотным этажом носит.
Все бы это ничего, да Зинка от целинника Коли осталась в интересном положении,
боялась, что отец зашибет ее, хоть и однорук.
Отец Зинки, Корней Ванышев, - человек серьезный, на войне руку потерял, а нынче при
колхозе пчеловод и член правления артели.
Подумал, подумал Митяй на досуге, в землянке своей, и решил, что пролетарью терять
нечего, кроме цепей, да и взял грех целинника Коли на себя.
Родилась девочка Оленка. Чего-то там в сроках не совпадало, ну да кто нынче, в век
науки, обращает внимание на такую мелочь? Зинкина мать, Ванышиха, поспешила назвать
Оленку недоноском. А девочка и впрямь что недоносок - хила, блекла, ноги колесом. На этом
основании Ванышиха всем радостно твердила, что девочка - вылитый папа, Митяй.
Переживала Зинка из-за своего целинника Коли, и терзания души ее в утробу перекинулись, на
ребенке изъяном отозвались.
В общем-то Митяю такая девочка даже больше к душе пришлась - жалость вызывала в
нем, самому ему непонятную. Привязался Митяй к девочке, а с Зинкой как было, так и
осталось: она о целиннике своем тоскует, а он о Ксюхе. И может быть, не столько уж о Ксюхе,
сколько о развеселой, юной поре, о родной вятской деревеньке, подле тихой речки стоящей,
лаптями пахнущей, жалицей и лопухами заросшей и все же своей, единственной на свете...
Глухарь что-то не поет? Опять вниз пялится, опять шею вытянул, а уж совсем ободняло.
Ноги аж до стону ломит. Может, плюнуть на все и бросить этого бородача? Пусть живет.
Но тут Митяй вспомнил, как еще в начале марта ездил он к Переволоке за дровами и
нашел здесь наброды глухариные. И с тех самых пор, с марта, значит, сердце Митяя сладко
посасывало в предчувствии песни глухариной, выстрела и тугого, душу радующего, удара о
землю...
Митяй для проверки тихонько швыркнул носом - не заложило ли? Нет, ничего -
свищет. "Подюжу еще. А там уж, если что, пальну из обоих дул, чтоб громом тут все
поразразило!" Митяй весь дрожал от нервности или от студености утра и земли.
Он снова, большим уже усилием, усмирил свой бунт, заставил думать о себе - это
успокаивало его и настраивало на жалостно-сочувствующий лад к себе, к своей жизни, к
Оленке, которая любит его больше, чем мать. Видно, отчужденность Зинки, ее длинную,
изнуряющую тоску по тому, чего уже возвратиться не могло, чувствовал ребенок.
В том году, как подбортнулся Митяй к Зинке и перетащил рюкзак свой из землянки в
нормальный дом тестя Ванышева, работы на Кынте были прекращены. Еще целую зиму Митяю
шла караульщицкая зарплата, потом и ее перестали слать. Однако Митяй добровольно
удозоривал землечерпалку, не давал ее растаскивать, надеясь, что еще понадобится и он, и
землечерпалка, и снова он будет при настоящем деле и с хорошим коллективом.
Тесть сначала намекивал, потом приступил к Митяю с требованием - перетащить с
беспризорной землечерпалки шланги, ремни, лампочки, инструмент и все, что поценнее. Митяй
молчком увиливал, а когда уж тесть совсем его припер, изобразил из себя того человека,
которого и хотел бы иметь в зятьях Ванышев, то есть покорного, осознавшего свое недостойное
прошлое.
- Я, папа, учен, крепко учен, - скромно заявил он тестю, и тому крыть стало нечем, и он
похвалил даже Митяя за такое примерное поведение.
Но когда по большой воде пришел пароходишко, собрал три землечерпалки сверху и,
прихватив по пути четвертую, Митяеву, ушел, не сказав Митяю ни спасибо, ни наплевать, тесть
язву свою болючую открыл все же: "Ну что, зятек, какую премию вырешат тебе за сбережение
социалистической собственности?"
Прослужив при многих председателях на побегушках, изведав в колонии всякого, Митяй
научился молчать. Он снес издевку тестя. Он даже не напился, а вот убежать от блажной Зинки,
от хозяйственного тестя ому захотелось.
Как землечерпалку увели и надежд никаких не осталось, тесть походатайствовал за Митяя
и помог ему устроиться поближе к технике, на колхозный паром, а зимой Ванышев при
хозяйстве держал Митяя. Угадывая смятение в душе зятя, тягу его к другой жизни, тесть
Ванышев всячески поощрял радения Митяя к хозяйству и говорил, свойски подмигивая:
- Тесть любит честь! Зять любит взять! Кхе-кхе, помрем мы со старухой - все вам
останется. - Чувствовалось большое сожаление тестя Ванышева о том, что нажитое хитрым
его умом и трудом добро достанется такому бросовому человечишке, как Митяй.
"Да на кой мне нужно твое хозяйство? - хотелось заорать Митяю на тестя, который был
еще не стар и умирать не собирался. - У меня сроду, как у латыша, - хрен да душа! Романтик
я! Мне на Сахалин охота. Рыбу косяками ловить, по птичьим базарам палить, чтобы жахнул,
так сыпались!.."
"Чтоб не как здеся - все утро к глухарю крадусь, а он, стервоза, вроде тестя Ванышева,
куражится: то поет, то резину тянет! Обезножеешь из-за него, ирода!.."
Вдруг зажмурился Митяй - так его полоснуло по глазам выкатившимся из-за леса
солнцем. Понял Митяй, что теперь ждать нечего. Плюнул с досады и пошел к сосне
напропалую, даже наперевес ружье, - чтоб, если птица полетит, успеть ударить ее на лету,
встречь.
Митяй выбежал на полянку, до которой так долго хотел добраться, увидел, как приосел на
лапы глухарь, готовый пружинисто оттолкнуться и слететь, хотел уж вскинуть ружье к плечу,
но внезапно почувствовал, что кто-то еще тут есть рядом. Он напряженно повернул голову и
сразу забыл обо всем на свете.
Шагах от него в трех, не далее, сидел на проталинке худой, мосластый медведь.
Стомленный дремою, он пьяно пошатывался. Шерсть на нем вся свалялась, один бок
заиндевел, - должно быть, подтекло в берлоге и выжило на рассвете хозяина. Глаза у медведя
были бессмысленно-сонны, как у новорожденного младенца, когти длинные,
безжизненно-белые.
Митяй не мог оторвать глаз от этих немыслимо длинных, загнутых когтей.
Сколько он стоял, глядя на эти когти, когда и как он хватил с поляны, куда делся
мошник-глухарь - слетел или на сосне остался, сколько времени он мчался домой, каким
путем? - Митяй не помнил.
В дом он ворвался, все еще держа ружье наперевес.
На ногах его от козьих носков остались одни манжеты, и ноги все были изрезаны стеклом
наста, телогрейка изорвана о сучки, и лицо все исцарапано.
Ванышиха отпаивала Митяя святой водой, тесть Ванышев водкой с перцем отпаивал,
насмехаясь и тем насыщая постоянную свою неприязнь к зятю.
Повеселилась Никодимовка и заречные две деревни, прослышав о том, как Митяй из лесу
тяга давал. Тесть Ванышев не поленился, разукрасил происшествие. Не без подначки он все
посылал Митяя за сапогами в лес, но тот отмалчивался и в лес не шел. Однако так получилось,
что сапоги эти сами его нашли.
Летом двое кынтовских рыбаков спускались с удочками по Разлюляихе и возле
Переволоки варили чай. В елушниках они ломали сучки и обнаружили кирзовые сапоги,
замытые до белесости дождями и покоробленные жарою.
Харюзятники прихватили сапоги с собою и вечером, переправляясь через Кынт,
рассказали про них паромщику. Он признал сапоги своими, в доказательство поведав историю
о весенней охоте на току.
Вдоволь посмеялись городские рыбаки, слушая Митяя, а он оглядел сапоги, возвернутые
ему, и, определив, что носить их еще можно, если хорошо смазать, однако поллитру ставить за
них смысла уже нет, неожиданно спросил:
- Вы, ребята, не из сорнавхоза, случайно?
- Случайно не из сорнавхоза, - улыбнулись в ответ горожане. - А что?
- Да ничего, так, - вздохнул Митяй. - Mнe бы оттуда кого увидеть, о деле одном
важнеющем поговорить.
Что же за дело у него такое и не могут ли они чем быть полезны? - поинтересовались
городские рыбаки.
- Не-е, тут дело государственное. Тут надо с лицами ответственными толковать. - И,
помолчав, с важностью прибавил: - Об реке Кынте высказать мыслю хотел. Копать ее надо,
судоходство проводить. Выгода от этого будет. Людям, государству опять же.
Харюзятники оказались из газеты, сказали, что Кынт, как местная проблема, снят с
повестки дня, что железная дорога вполне справляется с грузоперевозками, а ради прогулок
копать реку - дорогое удовольствие. И еще городские намекнули, будто бы и совнархозы
аннулироваться должны, так что с просьбой ему подаваться некуда.
Митяй совсем приуныл после такого разговора. Долго стоял он, облокотясь на перила
парома, и глядел на мальков, суетящихся в воде. Матом покрыл он собравшихся на другом
берегу мужиков и баб, которые требовали парому и недоумевали - на что это уставился
непутевый никодимовский паромщик, чего он в воде узрел? И какое такое право имеет он
крыть их с верхней полки?
А Митяй ничего в воде не видел, точнее, видел мулек, водоросли, но не осмысливал, чего
зрил.
Он думал о матери своей.
Письмо от нее пришло. Домой она его звала. Нутром своим материнским и земляным
чуяла, видно, что жизнь у Митяя идет неладно. Никогда он не писал ей, с кем живет, как живет,
а она вот...
Налаживается, пишет, жизнь на селе, съезжаются обратно под родную крышу люди, и ему
будя по свету колесить.
"Налаживается?! Это кто как понимает. Сняла дырявые лапти, свинарник починили,
ситцевый платок на премию дали, за трудодни жита и деньжонок маленько - вот уже и
налаживается..."
Сам про себя вон все время твердит: "Уж пожил так пожил смолоду!" А что пожил? С
голоду не подох? Самогонку, брагу и разную дрянь хлестал до блевотины? С бабами
непутными и несчастными спал?..
Однако ж не звала его домой мать прежде. Сколько постановлений и решений разных об
улучшении колхозной жизни печаталось, а она не звала, не хотела худа сыну.
Паром, или Митяев агрегат, как его с насмешкой звал тесть Ванышев, зацепленный
быстрым течением, катился по Кынту к другому берегу. Навалившись на кормовое весло,
глядел Митяй на деревеньку Никодимовку, бестолково раскиданную по осыпистому, крутому
берегу, и тупое, гнетущее раздражение разрасталось в нем.
Раньше село размещалось в устье Разлюляихи, на приволье, в лугах, и называлось
по-другому. Но появился высланный из Кынтовска расстрига-поп Никодимка и поперек миру
срубил избушку на косогоре, отдельно от людей. А те не захотели, видать, в тоске и кручине
оставлять батюшку, потянулись с домами один по одному на крутой, каменистый берег, где ни
воды, ни травы - тощие кусты да бурьян колючий.
Пашни наверху, за деревней. С пашен тех иногда чуть больше семян собирают, а чаще и
не жнут вовсе, скот осенью загоняют в хлеба эти, где колосок от колоска - не слышно голоска.
Надо бы сеять там, где прежде сеяли, в устье Разлюляихи. Но давно уже на полях этих исполу
косит траву ОРС сплавной конторы - пол-укоса берет себе, пол-укоса колхозу отдает.
Удобство! Ничего не делай и сено получай! За рекою, во второй и в третьей бригаде, от
восхода до захода люди бьются, артельные ж прибыли все на одном уровне - нету их. Зато
никодимовцы живут припеваючи. Железная дорога от Никодимовки в восьми верстах, а через
пять станций город. Ванышиха на парниках работала до появления внучки, так понятия не
имела сдавать первые огурцы в кладовую колхоза, - как свои, на рынок гнала. Поди учти,
сколько в парниках зародышей и сколько пустоцвету! Вместо мамы Зинка теперь на парниках.
Ее уж было отстранить хотели, но тесть Ванышев такую оскорбленность высказал, так грозился
написать в верха, что махнули люди рукой, отступились.
Тесть Ванышев на людях держится рачителем артельного хозяйства, а дома насмехается
надо всеми. В рассуждении такие подлые иной раз пустится, что морду ему набить хочется.
"Нам бы, по нашим трудам да землям, при проклятом прошлом после Рождества уж зубы на
полку класть пришлося. А нынче другой оборот! Нынче нам спашут, сборонят, яичко спекут, да
и облупят..."
"И чем же ты лучше кулаков, которых твой покойный отец зорил?" - негодовал Митяй.
Шибко ему обидно было за колхозников из второй и третьей заречных бригад, которые
батрачили на его тестя и на таких, как он, приспособивших себе колхоз. Митяй опасался, что не
сдюжит и как-нибудь подпалит все хозяйство тестя, с разоренных кулацких дворов натасканное
покойным его отцом, с рынка наторгованное, с колхоза высосанное самим тестем Ванышевым.
"Уеду! - стонал Митяй. - Оленку вот только жалко. А если забрать ее в ночное время?
У азиатов досе невест похищают. В газетах читал. А тут ребятенок. Ее и искать-то не станут.
Пошумит тесть для порядка, и все. Мать вон домой зовет. Она добрая у меня, трудовая. Любить
Оленку будет. Внучка ж. Родной объявлю..."
- Э-эй, Митяй, уснул?
- Куда тя, лешева, несет? - раздались крики. Митяй очнулся и обнаружил, что переплыл
уже Кынт, но паром остановился нe у сходней. Он подвел паром к сходням и, отстранившись,
безучастно смотрел, как грузились на паром люди. Благодушные от выпивки и воскресенья, они
привычно посмеивались над паромщиком.
- Об медведе все думаешь, Митрей?
- Штаны-то небось не отстирались ишшо-о-о?
- Другой раз Ванышева на медведя посылай. Загрызет.
- Зинку пошли за сапогами. Она ради добра свово тигры не испугается...
- Самое Ванышиху пошли - не промажешь!..
- Высчитал небось Ванышев с тебя за сапоги-то, Митрей?
- Он с него натуроплатой возьмет.
- Правда ли, Митяй, что Ванышев в мед сахару подмешивает для продажи?
- Скажет он, доложится...
Митяй не отзывался и сонно, равнодушно наблюдал, как переходили на паром женщины,
мужики, старуха с девочкой, как заводили усталого коня с пустой телегой. Конь отмахивался от
слепней, бил себя хвостом по вытертым холке и репице. Синица береговая села на спину коню,
клюнула что-то раз-другой в шерсти и поспешила в камни, к гнездышку.
Паром отчалил. Привычно забурлила и зашумела вода под ним. Пассажиры забыли о
Митяе. Мужики были выпившие, да и женщины иные тоже. Бабенка одна, телятница из третьей
бригады, обутая в красные сапожки на меху, купленные с рук на Кынтовском базаре, все
норовила плясать, чтобы сапоги такие роскошные показать и какая она отчаянная - пьяная -
показать. Но пьяной она не была, усталой была, от жары и городской базарной суетни. Ногам ее
тоже, видать, жарко и тесно в непривычной обуви. Но она упрямо притопывала:
Ох, мать моя, мать,
Разреши солдату дать...
Шатнувшись, ухватилась телятница за перила, вытаращила глаза и, закусив бледную,
потную губу, стянула сапог.
- Гвоздь, может, в ем, а, мужики? Кто гвоздь загнет? - спрашивала она, засунув руку в
сапог.
Мужики все рассказывали, перебивая друг друга, как торговали сегодня на городском
базаре ранней овощью и ягодой, кто из них сколько чебурахнул, и сожалели, что добавить негде
- в сельпо из-за сенокосной страды водку не завозят.
Телятница влезла в круг с красным сапогом. Один из мужиков, свежеподстриженный под
бокс, хлопнул ее по заду и подморгнул: "Дотерпи ты до берегу! Там я те все ладом справлю..."
Мужики захохотали, а телятница, будто не поняв намека, снова запела: "Ох, мать моя,
мать..." - и запритопывала одной ногой босою, другой в красном сапоге. Мужики начали
подсвистывать, прихлопывать, отчего телятница так разошлась, что допела срамную частушку
до конца.
Раскачало весельем паром, и шума воды не слышно сделалось. Лишь старушка
богомольного вида с кротким и далеким лицом, не вникая в веселье, макала желтую баранку в
противопожарную бадью с водой, и, мелко и часто перебирая голыми деснами, мусолила ее.
Под мышкой у старушки, как цыпленок под крылом, ютилась в беленьком ситцевом платье
девочка с прямой, торчащей надо лбом челкой. Не обращая внимания ни на мужиков, ни на
частушки, которые теперь сыпали наперебой телятница и мужики, девочка рассматривала
картинки в цветастой красивой книжке. С радостным удивлением она тыкала в книжку
пальцами и, шмыгая носом, вытягивала полные губы: "Мэухыа, сыкатухыа..."
С берега от Никодимовки, припадая набок, катилась женщина с корзиной и, не в силах
крикнуть что-либо, махала рукой парому.
Митяй сначала смотрел на нее, как и на все тут сонно и безразлично. Бестолковая эта баба,
должно быть, предполагала, что за нею с середины реки вернут паром.
"Некогда ей. Отторговалась. Домой торопится", - мысленно издевался Митяй над бабой.
Но, ровно отрубив в себе разом что-то, он застопорил паром, навалился на весло, натужился до
красноты в лице и повел его обратно. Веселая компания была занята собою и телятницей и не
сразу обнаружила - куда паром плывет и почему он повернул? Опомнились пассажиры,
перестали плясать и выкрикивать частушки уж после того, как стукнулся паром о сходни и баба
с корзиной, перемахнув на него, задышливо твердила:
- Дай тебе, Митяй, Бог здоровья!.. Вот дай тебе Бог...
Но Митяй не слышал пожелания ему здоровья, не слышал, как ругались мужики и один из
них, активный селькор, грозился написать в районную газету.
Митяй карабкался вверх по берегу, хватаясь за низенькие пихточки. Он торопился.
Торопился так, будто за ним гнались, к дому с резными наличниками, с воротами, которые уже
сами по себе были архитектурным сооружением, увенчанные крышей, наподобие гроба, к дому
с телевизионной антенной, сделанной из железа, принесенного Митяем с землечерпалки, и
одна-единственная мысль больно билась в его голове:
"Похищу! Похищу! Похищу!"
Виктор Астафьев
Мною рожденный
"О хитроумном Идальго Дон Кихоте Ламанчском" и не только о нем рассказ этот. И Бога
ради простите, что я, выражаясь по-старинному, пишу к вам. Говорили: "Велика Россия, но
отступать некуда". А тут жизнь прожита и рассказать про нее некому. Но хочется. Никогда не
хотелось, однако при "окончании пути" вдруг потянуло.
Одиночество доконало и меня, бабу общительную, бурную характером...
Почему я выбрала в исповедники вас? Не знаю. Не только потому, конечно, что в
творческой молодости своей вы бывали у нас, хотя и нечасто пивали и не только кофей. Думаю,
что доверие, которое вы вызвали последними вещами у читателей, в том числе и у меня,
подтолкнуло меня к этому письму.
Так что сами виноваты - терпите.
Начинали-то вы, как и большинство ваших сверстников, не то чтобы лукаво, но как-то
отстраненно от бед и нужд народных. Быстренько пристроились к сладкозвучному хору
лириков. "Мой Лизочек так уж мал, так уж мал..." - очень проникновенно пел когда-то, даже
в самые черные наши годы, Сергей Яковлевич Лемешев, он и до старости не перестал петь этот
прелестный пустячок. Но одно дело петь про Лизочка в шестидесятые годы и совсем другое -
в тридцатые. Всюду пели. Громко пели, помогая себе не только жить и строить, но и чтоб не
слышать, что делается в застенках, где люди кричали под пытками и с мученическими стонами
массами погибали в краях, не всегда уж и сильно отдаленных.
Выходит, песня помогала не только строить, но и не слышать муки ближнего. Чудовищно!
Но стоп, стоп! Снова стоп! Я так никогда не начну письма к вам, а мне ведь надо еще
успеть его закончить и отослать вместе с одной штуковиной.
Итак, о себе (хватит мне хлопотать за других и говорить о других. Устала). Итак, я
родилась и до четырнадцати лет росла в семье московских совслужащих. Отец мой служил по
экономической части в каком-то ведомстве, имеющем отношение к оборонной
промышленности.
Мать моя была учителем-словесником. Обычная московская семья со средним достатком.
По наследству или еще как, знать не знаю, отцу досталась обширная квартира в одном из
старых домов на Рождественском бульваре и довольно хорошо подобранная библиотека.
Они-то, квартира и библиотека да старомодная шляпа мамы и пенсне отца, и сыграли, как
я теперь догадываюсь, роковую роль в судьбе нашей небольшой семьи.
Кто-то хорошо знал маленькую семью, некоторую вольность в суждениях начитанных
родителей насчет текущего момента, разговорил словоохотливых совслужащих и продал по
дешевке.
Я хорошо помню ту ночь и потому, что такое забыть невозможно, и потому, что накануне
мне исполнилось четырнадцать лет, у нас были гости, пили чай, немного вина, и мне
высокоинтеллектуальные родители подарили на день рождения книгу "Дон Кихот".
Подарочное издание с восхитительными иллюстрациями Доре. Они, родители, от этой книги
были без ума, а я не очень - еще не пришел мой возраст и черед для литературы такого рода.
Она, эта книга, как и жизнь, лишь с первого взгляда проста, потешна и всем доступна.
Словом, когда пришли они, книга "Хитроумный Идальго Дон Кихот Ламанчский" забыто
лежала у дверей, на подставке старого зеркала в коридоре. Я не скажу, что все произошло
врасплох, но сказать, что мы - папа, мама и тем более я - к этому были готовы, тоже не
возьмусь. Это, как болезнь и смерть, - всегда неожиданно, всегда не вовремя, всегда страшно.
Прополка шла по всей стране. По Москве она шла особенно ударно, и, конечно, тихо по углам
об этом шептались и, как курицы-несушки на насесте, сдвигаясь, заполняя опустевшее место,
надеялись, что уж кого-кого, а меня-то не возьмут в отруб и в ощип - не за что -
обыкновенная несушка с телом, истощившимся от старательного труда. Есть птицы покрупнее
и пожирнее.
Сейчас почти всё, пусть и не всё, но известно, как они брали, и я повторяться не буду.
Моих родителей брали, видимо, уже в ту пору, когда разгул карающего меча был широкий,
размашистый, и они уже ничего не стеснялись, никого не боялись, и даже не особенно таились,
понимая, что страх и время уже работают на них и честно работает на них сплоченный вокруг
них передовой трудящийся народ. Обладающий новой, высокой сознательностью и моралью,
он не подведет их в справедливом, очистительном деле.
И он их не подвел. Часть народа, и немалая, в сопровождении конвоя и собак брела
покорным табуном на бойни, другая часть тайком вздыхала, плакала или улюлюкала на
митингах, проклинала, подталкивала в спины, свистела и плевала вослед страдальцам
посредством радио, газет и просто так, от избытка чувств и голодной слюны.
Вместе с деловитыми, спокойно свое дело исполняющими последователями железного
Феликса в квартире нашей появилась парочка - он и она. Молодые еще, но в себе уже
уверенные. Он - младший лейтенант в новенькой шинели и в нарядном картузе военного
училища, этакий блекленький паренек с голубенькими глазами и окающим говорком. Мне еще
запомнились ямочки на его пухленьких, горящих от внутреннего возбуждения щечках. Она
постарше его, чернявая, вся какая-то правильно-прямая и лицом тощая. Она все чокала. "А это
чо, Васечка?" - спрашивала, и Вася словоохотливо пояснял: "А это, Нюсечка, трюмо", "А это,
Нюсечка, унитаз называется". - "А по чо он голубой?" - "Так ведь интеллигенция же,
Нюсечка, затаившиеся буржуи, Нюсечка". - "А бильбаотека-то! Бнльбаотека-то! Неужто они
все книги прочитали, Васечка?" - "А чего ж им еще было делать, книжки читали да вредили,
да контрреволюционные разговоры вели, Нюсечка".
Я как-то так поглощенно загляделась на этих, деловито по нашей квартире шныряющих
людей, так их заслушалась, что и не заметила, как осталась одна. Стою, оттесненная в
коридоре, к вешалке, и мне уж нигде нет места.
Тихо вдруг стало и пусто-пусто! Только те, двое, все шныряют, шныряют и удивляются
умиленно: "Нюсечка - Васечка, Васечка - Нюсечка..."
Нюсечка и обнаружила меня в коридоре: "А ты чо тут делаешь, девочка?" Я стою и
лепечу ей, жду, мол. "Чо ждешь-то?" - "Да когда вы уйдете, чтоб прибраться..." "Васечка,
Васечка! - взвеселилась Нюсечка. - Ты послушай! Послушай! Вот умора! Она ждет, когда
мы уйдем. Во, глупая! Во, дурная..."
Васечка, уже без шинели, в распоясанной гимнастерке со сверкающими значками
"Ворошиловского стрелка", МОПРа, ГТО, ПВХО и отдельно краснеющим на груди, над
кармашком, комсомольским значком, больно ткнул в мою грудь коротеньким пальцем и
нравоучительно проокал: "Запомни, дорогая, - мы здесь навсегда селимса. Мы отсудова
никуда и никогда не уйдем. А ты... Где твое пальтецо-то? Одевай-ко пальтецо-то и ступай,
ступай себе..." - "Куда?" - "А это уж не наше дело, не наша забота..."
И я надела пальтецо, шапочку вязаную надела, рукавички. Нюсечка следила, чтоб я
ничего лишнего не взяла. Помню, остановилась я у дверей - страшно одной идти неизвестно
куда, к кому и зачем. И вдруг увидела "Дон Кихота". Я взяла книгу, прижала к груди и
спросила: "Можно мне? Можно, я возьму эту книгу?" Нюсечка выхватила у меня книгу,
послюнявила палец, полистала, фыркнула: "Срамотишша-то какая! - и, шевеля губами,
прочла: - "Дорогой Леночке, доброй девочке в день ангела книгу о самом добром человеке!"
"Ладно уж, - милостиво разрешила Нюсечка. - Мы тожа добрыя! Бери!" - и несильно,
однако настойчиво вытолкала меня за дверь.
На дворе все еще было темно, и остаток ночи я просидела на лестнице. Утром отправилась
в школу. Директор школы куда-то звонил насчет меня. В тот же день меня оформили и увезли в
специальный детприемник.
Дальше все не очень интересно.
Два года в детприемнике и специальная - заметьте, какая я спец! - и
специально-исправительно-трудовая колония для подростков. Мне восемнадцать - и
специально-воспитательно-трудовая колония для женщин, уже без обозначения возраста, но все
же "специальная". В этой "специальной" я не выдержала и кончала жизнь самоубийством, но,
видимо, несерьезно кончала и попала в специальный изолятор, где встретилась с человеком,
который во время первомайской демонстрации намеревался метнуть букет цветов с хитро
заделанной вовнутрь гранатой на трибуну Мавзолея и убить товарища Молотова и товарища
Кагановича. Почему Молотова? Почему Кагановича? А не всех сразу? Граната же! Сила ж!
Сколько товарищ этот ни доказывал, что дальше пятнадцати метров никогда ничего не
кидал, а от демонстрантов до трибуны Мавзолея саженей сто, не меньше, тем более граната-то
еще и в букете - цветы мешают полету, парусят...
Но там и не таких коварных врагов раскалывали, этому быстро доказали, что враг может
все, и ничего ему не стоит даже государство взорвать, а не только букет на трибуну Мавзолея
кинуть. Он тут же все осознал и признал, что да, каких только чудес на свете не бывает,
теоретически возможно метнуть букет не только на Мавзолей, но аж через Кремлевскую стену.
Покуситель этот на жизнь вождей мирового пролетариата нигде не бывал, ничего делать
не умел, баловался стишками, сочинял что-то и быстренько "дошел" в Коми-лесах до полных
кондиций.
Когда я, вынутая из петли, обнаружила его в лагерной больнице, ни в нем, ни на нем уже
ничего не держалось, рот от пелагры распялен...
Он был еще несчастней меня, и, как ни странно, я его выходила, ну и, вполне естественно,
выхаживая его, ожила сама.
Мы полюбили друг друга. Вы, конечно, помните: "Она его за муки полюбила, а он ее за
состраданье к ним", ну так это про нас с Олежком - так звали моего возлюбленного. Он имел
"червонец", не денег, нет, а десять лет сроку и пять - поражения в правах. У меня была
"пятерка" - за принадлежность к контрреволюционной организации, стало быть, к нашей
погибшей семье.
Когда моя "пятерка" завершилась, я сделалась вольнопоселенцем, отъехала маленько от
тайги, поступила корректором-машинисткой в типографию и стала допытываться у
возлюбленного: может ли он хотя бы прозой писать что-либо? О стихах не спрашивала - какие
стихи на лагерных харчах?! Возлюбленный подумал и пообещал попробовать себя в прозе.
Посмотрела я его прозаические опыты и увидела, что нисколько они не хуже тех
творений, что печатались в нашей типографии. И подбила я своего суженого написать в
свободное от работы время о стахановском труде на лесозаготовках. Поскольку здоровье у него
с детства было никудышное, но как в народе говорят, - "квелый, да башковитый", то первый
роман он написал, находясь в лагерной больнице. Самые вдохновенные страницы того
творения я зачитала начальнику политотдела "Ухталага", и он рассудительно заметил, что
книга нужная народу, однако сыроватая и трудового пафоса в ней недостает.
Я сказала, что насчет пафоса автор действительно того, слабоват, да и где ему было
набраться - с восемнадцати лет по лагерям и больницам. Вот он, начальник политотдела, весь
из одного пафоса состоит, так и поделился бы им с автором, а он бы за это сверх своей фамилии
его фамилию...
Задумался гражданин начальник, еще раз перечитал рукопись и вспомнил о совсем почти
забытом русском слове ЧЕСТНОСТЬ. Гражданин начальник солидно заметил, что он там, в
рукописи, кое-что подкорректировал, однако ставить свою подпись не станет - несолидно это,
не по-партийному: один человек работал, старался, а другой возьмет и воспользуется плодами
его труда. Но помочь даровитому автору обещает.
Хи-итрая я баба стала, ох хитрая! Попал мой Олежек в больничные санитары - мечта
советского интеллигента со средними творческими способностями! Затем и на вольнопоселение
попал, не спрашивал, чего это мне стоило и какими путями я этого результата достигла.
Насчет морально-этических норм, сами понимаете, в тех отдаленных Коми-лесах не
очень-то уж строго и чопорно дело обстояло.
Н-да-а! Сдохла бы я, наверное, повесилась бы еще раз, но уже понадежнее, да дитя-то,
мною созданное, можно сказать, рожденное, Олежка-то, куда же? Спасал он меня, спасал! И
еще один хороший человек мне помогал всю дорогу - старый-старый дяденька - "Дон Кихот
Ламанчский". Так и пронесла я ту книжку через все спец-воспитательные предприятия и
организации, через все беды и расстояния. Помните, что говорит о себе старый пират Билли
Бонс из бессмертной тоже книги "Остров сокровищ", умирающий от апоплексического удара в
трактире "Адмирал Бен Боу" и требующий у доктора рому? А доктор, помните, очень грамотно
его увещевает: "Слово ром и слово смерть для вас означает одно и то же". А пират; "Все
доктора - сухопутные крысы... Я бывал в таких странах, где жарко, как и кипящей смоле, где
люди так и падали от Желтого Джека, а землетрясения качали сушу, как морскую волну... И я
жил только ромом, да! Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом". Меня особенно
умиляет, что ром был пирату женой и другом. Умели же люди писать!
А мне там, где люди особенно изнахраченные, растерзанные дети дохли от произвола,
гнили от недоедания, морозов, вшей и всякой разной человеческой мерзости и проказы, мне
помогал мой "Хитроумный Идальго Дон Кихот Ламанчский", которого много раз у меня
изымали, но скоро возвращали. Этот тип человеческий был непонятен и чужд тем
благодетелям, что окружали меня и вели политико-воспитательную работу среди
провинившегося народа.
Лишь одна бандерша-зверина с довольно смазливым обликом женщины, вызнав мою
слабость, отнимала и прятала моего "Дон Кихота". Я его выкупала за пайку. Я стала слабеть, и
бандерша, как древние разумные кочевники, грабившие мирян, оставляя им половину урожая,
чтоб не погибли кормильцы, милостиво отделяла мне половину пайки. Но. не глядя на всякие
благодеяния, я дошла до того, что пыталась повеситься, да поясок от халата не выдержал моего
хилого тела, порвался, однако, шею я себе свернула и с тех пор ношу свою головушку косо,
оттого и делаю пышные прически, крашусь под алую, революционную зарю - все хочу скрыть
дефекты моего недостойного прошлого.
С поселения мы съехали сразу после войны. В столицах нам жить не разрешалось, здесь
же, в старом губернском городе, тетя и дядя Олежки домаивали срок свой земной. Терять им
было нечего. В этой жизни они уже все потеряли. У них отняли дом, имя, гражданство,
возможность ездить и ходить куда им хочется. На высылке эти кулаки потеряли детей,
молодость. Им даровано было право работать только на химическом комбинате. Здесь они и
добивали последнее здоровье. Они нас приютили. Мы их скоро и похоронили.
В том старом губернском городе срочно создавалась писательская организация, отовсюду
собирались таланты. Мой романист тут пришелся впору и к месту. За два романа о героических
делах лесорубов, о строителях-железнодорожниках и за поэму в прозе о походе за сокровищами
земли советских геологов был Олег Сергеевич принят в Союз писателей. Его даже на
Сталинскую премию выдвигали, но не потянул молодой автор до наградных высот -
сомнительное прошлое опять помешало.
По другому или по третьему, может, по десятому заходу началась облава на "бывших".
Моего романиста тоже было за холку взяли, да и меня с ним заодно, однако на сей миг у нас
была заготовочка в виде посвящения нового романа дорогому и любимому генералу, тому
самому, что помог молодому автору в начале творческого пути делом и советом. Ныне этот чин
трудится уже в Москве, в высоких сферах. О нас он и думать забыл, да все равно
посвящение-то подействовало. Отлипли от нас бдительные товарищи, надо думать, уже
навсегда, хотя все еще не верится, покой нам чаще все только снится.
Дурен, отравлен этот свет, напугана, сжата, боязнью пропитана душа российского
человека. И это уже навсегда. И будь у нас дети, им перешел бы по наследству наш богатый
душевный багаж. Но не судил нам Бог с Олежкой продолжения, и спасибо Ему - зачем нашей
героической родине еще один трусливый обыватель? Она и без того задыхается от надсады, от
скопища задерганных слабых людей. Спасибо высоковоспитательным колониям, где девочек
пачками брюхатили высокоидейные воспитатели-марксисты, не менее гуманные советские
врачи пластали их на гинекологических креслах так, чтоб больше "никаких последствий" не
было.
Спасибо! Спасибо! И слава Богу, что пусть едва теплящаяся творческая потенция все-таки
в человеке сохранилась, и хватило Олега Сергеевича на романы сказочно-романтического
направления - они давали ему возможность сладко кушать и мягко спать. И вы напрасно его
поругиваете то словесно, то печатно, совсем напрасно. У вас накопилась биография, у него ее
нет. Ту жизнь, что провел он в лагерях по справедливому приговору самого гуманного, самого
изысканного за всю историю человеческую суда, Олег Сергеевич помнит плохо. Он ее провел в
бредовом сне, в бесчувствии и укладывается она у него в два слова: "Кошмар и ужас. Ужас и
кошмар".
Я все сделала, что могла, чтоб он забыл тот кошмар и не вздумал его "отражать".
Росточки его таланта так вешними, детскими и остались. Тяжелая работа не по нему, она его
раздавит. "Кирпич" про балерину, сломавшую ногу, и про старого путейского инженера,
жившего с нею в одном доме, которые нежно друг по другу страдают, а на восьмисотой
странице, измученные вздохами, наконец-то соединяют свои судьбы, - вот это литература! И
запомните, вы с ним, Олегом Сергеевичем, начавшим восхождение в литературу, но совсем с
другого конца, у него читателей было, есть и еще долго будет больше, чем у вас, у сурового,
или, как Олег Сергеевич этически именует вас, - густопсового реалиста.
Наш лучший в мире, среднеобразованный читатель устал от суровой действительности,
ему тоже хочется, хоть не в натуре, хоть на бумаге, сладенького, тепленького, ласковенького.
Ему и доставляют продукцию на дом, по вкусу и по душе такие трудяги, как Олег Сергеевич.
Умоляю, - не трогайте вы его больше - он выстрадал свою благоустроенную жизнь, ему -
внимание читателей, сладкая еда и деньги. Вам - угрюмый, одинокий труд, слава, почет.
Сочтитесь уж вы славою-то - свои же люди! Он ведь вам не переступает дорогу, не мешает
любить и ненавидеть, писать как вам хочется. Вот и творите разумное, доброе, вечное -
"всякому свое" было написано на воротах одного из таежных строгих лагерей. Оказалось, что и
это плагиат - списано с ворот фашистского лагеря смерти.
Так не будете больше обижать мое дитя? Обещаете? Ну вот и молодец! Вот и умничка!..
Это мне надо, понимаете? Я должна быть уверена, что дитя, мною созданное, не пропадет
без матки, которую он высосал до дна и не заметил этого. Я это к тому, что дни мои сочтены.
Побывала я в том заведении, которое зло именуют "Блохинвальд", и все про себя знаю.
Соцреалист мой благоустроен и пристроен. Любить-то он, как и многие современные
особи мужского пола, не умеет, ненавидеть - тем более, но блудить, как и все творчески
забывчивые личности, в свободное от работы время горазд. Пока я моталась по больницам,
Олег Сергеевич завел себе Аллочку из детской библиотеки. Аллочка из простой совсемьи, не
избалованная матблагами, умеет варить, стирать, содержать в чистоте квартиру, главное,
печатать на машинке. Машинка-то, видать, и свела их. Раньше все печатала я и, вежливо
говоря, маленько "корректировала" тексты творца, то есть незаметно правила - не любит мой
романист, в отличие от вас, работать над текстом, да и когда ему это делать? Надо каждый год
выдавать по книге. Романы же его одноразового пользования - они почти не переиздаются.
Вот и убирала я в рукописях хотя бы самые вопиющие нелепости.
Но Аллочка-то в рот романисту смотрит, все, что им написано, шедеврами почитает...
Да Бог с ними, как-нибудь на этом свете разберутся, главное, на надежных руках я свое
дитя оставляю.
В Москве я не останусь. Туда, к ним поеду. Домучиваться. Олег Сергеевич, знаю, пышно
меня похоронит и оплачет. Капнет его теплая слеза на эту холодную земелюшку, может,
просочится сквозь комки и хоть чуточку согреет меня. Коли на этом свете мне ни тепла, ни
уюта не было, так хоть там немножко...
К концу дело идет, не пугайтесь...
Узнавши, что дела мои плохи, еще острее заболела я, еще одной неизлечимой болезнью
русских людей - ностальгией. По прошлому. Коли у меня прошлого почти не было, я
придумала его, и помогал мне в этом деле, хорошо помогал мой "Хитроумный Идальго".
Словом, потянуло меня, как вы догадываетесь, на Рождественский бульвар. Нашла я наш дом,
постояла во дворе и испытала все, что можно испытать в таких случаях, да и понагличала -
смертнику же все можно! - позвонила в дверь, обшитую уже после нас багровым дерматином
и означенную номером из медного иль даже позолоченного металла.
И все что угодно могла я ожидать, только не это - дверь мне открыл знакомый по экрану
известный киноактер, чего-то жующий. Смотрит на меня ясным, взыскующим взглядом.
"Здравствуйте!" - говорю я. "Здравствуйте, здравствуйте! Вам чего? Автограф? Ручка есть?.."
А я уж и стоять не могу. Напереживалась. "Впустите, - говорю. - Я по важному делу".
Посторонился артист, впустил. Смотрит уже пристальней: "Вам, может, валокордину
накапать?" - "Накапайте", - говорю.
Выпила капли. Стою в коридоре и не могу понять, отчего в нем так тесно? Поняла
наконец - библиотека в коридоре. По новой моде хрусталь в комнату, Пушкина и Толстого -
в коридор, к двери. Старые книги, добрые книги - вместе с обувью. Запылились. И вообще
запустение в квартире жуткое, запах тления сшибает с ног.
"Вы - один?" - спросила я киноартиста.
"Один. А кого же мне еще?"
Не сын ли уж тех хозяев, думаю, парень этот? Говорок похож, волос светел, но более
сродственного как будто бы ничего нет.
"Зять я, зять, - объяснил мне всеугадывающий артист, потом подумал и добавил: - С
которого нечего взять. - Подумал и еще добавил: - Кроме таланта".
Мне веселей стало. С талантами я управляться умею. Навыкла. "Вам, - спрашиваю, -
когда-нибудь рассказывали о тех, кто здесь жил прежде?"
"До революции, что ли?"
"Да нет, - говорю, - до революции таких, как ваша теща и тесть, еще не было, не
успели они еще на свет появиться".
"Верно, - говорит артист, - они моложе. Но вроде бы всегда тут жили, вечно".
"Они собирались жить вечно... Разрешите мне..." - показала я вдаль.
"Валяйте! - разрешил артист. - Да не разувайтесь, - и всхохотнул: - Здесь не
разуваются, здесь только раздеваются..."
"Ну я, - говорю, - нараздевалась за свой век. Не гожусь уже по этой части..."
Одним словом, побеседовали мы по душам. Рассказала я этому артисту все и он кое-что
мне поведал. Расстались друзьями. Есенина он мечтает сыграть в кино. Тренируется. На
магнитофоне. С одного конца - подлинный голос Есенина записан: "Сумасшедшая, бешеная,
кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеление калекам? Проведите, проведите меня к нему, я
хочу видеть этого человека..."
А с другого конца восторг артиста: "Гой ты, Русь моя родная, хаты - в ризах образа... Не
видать конца и края, только синь сосет глаза..." - и почти неотличимо. Ликом схож с
Есениным мой артист, в профиль показался - вылитый покойный поэт. "Проведите, проведите
меня к нему! - орет вслед за поэтом хозяин. - Я хочу видеть этого человека!.."
Я ему говорю: "Не надо, Валентин Иванович. Не трогайте Есенина. Нужно жизнь его
выпеть и выстрадать, чтобы..."
"Ага, ага! Уж нетушки, нетушки! - расходился артист. - Пока выстрадаешь, и возраст
есенинский пройдет. Он, голубчик, изловчился ржаную Русь в такую рань покинуть. Сколько
уж нашего брата собиралось, но пока во ВГИКе да возле него колотятся, пока сниматься
начнут, пока авторитет завоюют... Семья, дети, суета, глядишь - и ку-ку!.. Не-эт, от меня
Серега не уйдет! Я его осаврасю!.. "Мне приснилось рязанское небо и м-моя непутевая
жизнь..." Ах, Господи!"
"Елена Денисовна, я вам пленочку по почте пришлю на память, вам можно и нужно ее
иметь. Вы-то выстрадали мою исповедь, а уж я как-нибудь своим умом обойдусь. До свиданья!
До свиданья! Заходите, заходите... как к себе домой..."
"Да нет уж, Валентин Иванович, не могу я больше зайти... не осилю. Дайте-ка поцелую
вашу буйную головушку. И уходите, уходите отсюда, если хотите сыграть светлого поэта,
пропеть его ясную душу, высветлить его беспутную жизнь... За Оку, где уж, правда, не плачут
глухари, деревни там пустые русские плачут, на родину его ржаную ступайте, подышите
чистым воздухом, погорюйте, поплачьте..."
Вот и все. Надеюсь, не очень замучила вас? Вместе с этим письмом я посылаю вам
пленку, подаренную Валентином Ивановичем. На ней не стишки, не сольные бредни Валентина
Ивановича, на ней матерьяльчик, да такой, что моему разнеженному романисту умишко
разжулькает. Господь уж с ним! Пускай сливочки ложечкой черпает. И все же самую большую
мою ценность - "Хитроумного Идальго Дон Кихота Ламанчского" - я оставлю ему.
Вам уж, видно, судьба определила все только горькое вкушать и тащить на себе тяжкий
воз гремучей правды. Да много-то не наваливайте на хребтину свою. Хоть и мужицкая спина,
но сломается, ее раздавит, сомнет наша славная, емкая правда. Много ее накопилось, а таких,
как вы, мало народилось.
Простите меня навечно. Храни вас Бог".
* * * *
Рассказ Валентина Ивановича Кропалева, известного киноартиста, так и не сыгравшего
Есенина на экране, названный им самим - "Возмездие", записанный им самим на
магнитофонную пленку - в назидание потомкам: "С чего и начать - не знаю. Начну,
пожалуй, без интриги. Рожден северной деревней. Школа. Самодеятельность. Агитбригада,
одержавшая на всесоюзном смотре творческую победу. С третьей попытки поступление во
ВГИК, к великим педагогам - Герасимову и Макаровой.
Общежитие. Рижский вокзал. Разгрузка вагонов. Недоеды. Недосыпы. Гулянки. Веселье.
Была у Сергея Аполлинарьевича одна замечательная особенность: он всю вгиковскую
группу забирал на съемки своих картин - кого снимать, кого плоское катать, кого круглое
таскать, кого освещать, кого администрировать, чтобы удобрить и подкормить свой посев. Я
долго таскал и катал. Потом освещал. Потом администрации помогал. Потом в массовку попал,
потом в эпизод, а на четвертом курсе и роль получил, молодого, смертельно непримиримого и
беспощадного к врагам революции чекиста. Научился кожанку носить, из нагана холостыми
патронами палить, на коне скакать.
Премьеры! Аплодисменты! Творческие встречи! Автографы! Банкеты. Восторженные
поклонницы..
На поклоннице я и спекся. Звали ее Викой, Викторией. Победа, значит. Сокрушение
лирического полу. Я и оглянуться не успел, как оказался в постели, потом - в генеральской
квартире. Увы, увы, Василий Васильевич Горошкин к периоду моего восхождения к вершинам
кино и вашему возвращению из Коми-лесов взошел уже к своим вершинам. Нюсечка, Анна
Ананьевна Горошкина, к той поре тело пышное обрела, или телесную опухоль, на спецхарчах
из закрытого спецраспределителя для избранных личностей.
Я сначала ничего не помнил, только ел и гулял, гулял и ел. А меня хвалили и показывали
знатным гостям, как знаменитость среднего достоинства, вместе с тявкающей Булькой -
болонкой, умеющей ходить на задних лапах и даже плясать под святочный марш Дунаевского
"Утро красит нежным светом", показывали вместе с иконами, африканскими масками,
хрусталем, коврами и другими материальными ценностями.
Юга, курорты, спецдомики под названием "охотничьи", лихая стрельба в заказниках,
шашлыки, сырая звериная печенка. Киноведы в штатском. Официантки всех национальностей,
форм и расцветок. Пьяные объятия. Поцелуи. Похлопывания по спине широченных
начальственных ладоней...
Очнулся - не снимают. И не зовут сниматься. Сергей Аполлинарьевич и Тамара
Макарова отворачиваются, руки не подают. Протесты. Жалобы. Истерики. Раздумья. Терзания.
Зависть. Творческий застой. Первый длительный запой.
Упреки. Подозрения. Неоправдавшиеся надежды. Баба моя - Виктория - начинает
кричать. Потом посуду бить. Пробует и меня бить. Однажды из-за ревности чуть нос мне не
откусила. А куда же артисту без носа-то?
Стал я задумываться. Петь Николая Рубцова под гитару: "Буду поливать цветы, думать о
своей судьбе..."
Раздумья были результативны. Я оглянулся окрест, и сердце мое содрогнулось: в какой же
я свинарник по пьянке залез! Есть у одного, уже покойного, поэта, близкого мне по запоям,
замечательное стихотворение о Мадонне Рафаэля. Это, значит, давняя уже история. Перед тем,
как увезти обратно, вернуть немцам сокровища Дрезденской галереи, захваченные, - ой,
простите! - спасенные нашими доблестными войсками, народу их показывали на прощанье и
отдельно показывали великую Мадонну. Я ее тоже видел, но не скажу, что высоко оценил. Из
деревни ж совсем недавно. Мне тогда руганый-переруганый Лактионов был ближе, чем
божественный Рафаэль.
Да-а, и вот, значит, ходит и ходит один гражданин советский запущенного вида, глазеет
на прекрасную Мадонну. Аж подозрительно - чего он столько ходит-то? А тот ходил-ходил и:
"В торжественно гудящем зале, где созерцалось божество, он плакал пьяными слезами и не
стыдился никого. Он руки покаянно поднял, он сам себя казнил, крушил: "Я понял, - он
кричал, - я понял, с какими стервами я жил!""
И я, как тот персонаж забытого стихотворения, тоже вдруг, о, вечное благодарствие этому
вечному "вдруг", понял, где я нахожусь. Затем пытаюсь понять, что со мной? Зачем я здесь? А
это уже гибель для персонажей данного сценария и жителей генеральского обиталища, - такие
громады, как Василий Васильевич Горошкин, природой созданы не для того, чтобы думать, нет
у них такого инструмента, которым думают, как у некоторых северных народностей не имеется
элемента или железы, способствующей брожению овощей и всякой такой хмельной фактуры.
Они ж мясо да рыбу едят и оттого погибают быстрей нас от алкогольных веществ.
Оглянулся я, стало быть, окрест...
Тихо на генеральской хазе, враждебно, больно и сумрачно. Генерал дома сидит - на
досрочной пенсии, овсяную кашу варит. Нюсечка, теща моя, в стоптанных тапочках и в
расстегнутом халате по пыльным комнатам бродит, матерится, курит, без конца звонит, новую
домработницу ищет. Жизнерадостная болонка Булька сдохла от недогляда. Баба моя,
енаральская дочь, тоже где-то бродит, что-то ищет.
С нее, с дочери-то, и начались качание и крен непотопляемого генеральского фрегата, без
остановки першего по морям, по волнам бурной современности, прямиком в светлое будущее.
Стали возвращаться из вами обжитых Коми- и других прочих лесов и тундр некоторые
уцелевшие и не все память потерявшие репрессированные граждане. Не перевоспитанные до
конца, не заломанные до основания, как ваш супруг, начали они не только романы строчить про
ударные стройки в таежных далях, но жалобы строчили, петиции, требовали ясности,
отмщения, справедливости.
И выяснилось, что папочка - наш Васечка - не за просто так готовое жилье со скарбом
отхватил. Благородной души создание (человеком эту падлу я не могу назвать), Васечка
усердно отрабатывал жилье и имущество. Выяснилось, что на Лубянке редко кому удавалось
превзойти его в жестокости.
А тут бац! - моя баба, енаральская дочь, любившая крепкую еду, веселые компании и
много на себе всякого барахла и блеска, была в нашем родном Доме кино остановлена одним
"бывшим" режиссером и на ней опознаны были сережки жены режиссера.
Крик. Истерика. Мордобой. Расследование.
Heт жены режиссера. И концов нет. Зато там и сям по квартирам и дачам у лиц, неистово
боровшихся за справедливость, за совесть и честь советского гражданина, обнаруживается
золотишко, именные ценности, произведения искусства, древняя утварь, книги, ружья,
кинжалы, и даже паникадило из взорванного собора было наконец-то обнаружено.
Хрущев Никита. Двадцатый съезд. Доклад. Прения. Возмущения. Негодование. Встряска.
Пьянка. Переустройство аппарата. Воскресение общественного сознания.
У Василия Васильевича Горошкина отнимают половину пенсии и изгоняют его из рядов
капээсэс. Василь Васильевич сперва дома орал, потом по телефону: "Мало мы их, мерзавцев,
стреляли!"
Телефон отключают. Дачу отбирают. Все гости и друзья сей дом покидают.
Я потихонечку, полегонечку от своей бабы и генеральских объектов делаю атанде.
Шляюсь по Москве. Начинаю работать, соглашаясь сниматься в фильмах о неутомимых
нефтеразведчиках, об азиатских кровожадных басмачах, где вдохновенно изображал
большевика Василия, день и ночь рассуждающего о ленинизме, без устали стреляющего
богачей, умиротворяющего дикую азиатчину и на лихом рысаке, со знаменем в руке
въезжающего в бедные кишлаки под крики "ура" и "ассалам алейкум"; играл честных и
непримиримых милиционеров, даже на роль миллионера-капиталиста единожды пробовался, но
мордой не вышел.
Баба моя, енаральская дочь, благодаря моей "руке" перезнакомившаяся "с кино", все
чаще и чаще улетает на юг - джигитовать.
Прошу прощенья! Забыл одну существенную деталь. Когда умерла Булька и в
генеральском доме поднялся стон и плач по покойнице, я, в утешение дорогой теще Нюсечке,
принес ей сиамского котенка. Его кто-то моему, тогда еще живому, приятелю-поэту подарил.
Но не кормил и не поил поэт животное - самому жрать нечего. Я и забрал котенка и принес от
всей души дорогой теще в день ангела. Котенок вырос и оказался голубоглазой кошкой,
которую теща моя - Нюсечка - любила больше всех людей на свете. Даже когда наступила
разбухшими ножищами на детей своей любимицы, даже когда та порвала ей жилы и сухожилья
на ногах, не позволила мужу уничтожить зверину.
Я что-то замотался, отвлекся от дорогой семьи, сам стал заниматься режиссурой, одну уже
картину склеил, ко второй готовился, - глядишь, к старости лет и до киношедевра доберусь. Я
из крестьянской землеройной семьи. Упорный.
К родственникам не хожу. Телефон у них обрезали и не ставят.
Однажды вдруг - опять вдруг! - встречаю свою нестареющую, развеселую жену в
компании кавказских киноджигитов, и она мне сообщает новость: папа ее ободрился, телефон
ему обещают вернуть, кричит всем, что не зря в справедливость верил и надеялся; народу и
партии еще понадобятся такие ценные кадры. Может, и понадобился бы Василь Васильевич
Горошкин, и пенсию ему восстановили бы, но он от скуки начал писать патриотические поэмы
разоблачительного направления, и однажды его увезли в спецсанаторий, "откуда возврату уж
нету...".
Мама Нюсечка теперь все время с кошечкой. Ноги ее совсем не ходят. Лежит, романы про
любовь да про революцию читает и просится на юг - грязями лечиться. Енаральская дочь
слезно просила, чтоб кто-нибудь из киногруппы помог загрузить в вагон больную и
беспомощную мать. Она хорошо заплатит. Пришел я с приятелем на Курский вокзал. Погрузил
дорогую тещу с кошечкой в отдельное купе. "Есть же на свете люди, которые зла не
помнят", - растрогалась теща.
Заметил, что голова тещи лежит на ультрасовременном дипломате аглицкого
производства, и обе они, с дочерью, весьма заботливы к тому чемоданчику.
"Золотишко!" - допер я. Подозревал и раньше, что в родительском доме не все на
выщелк, напоказ держится, есть кое-что и секретное, да не доискивался. Куда? Зачем мне это?
Мы любое золото пропьем с люмпенами "Мосфильма".
За услугу мою бескорыстную пообещала мне енаральская дочь дать давно обещанный
развод.
Прошел год, может, два. Я на съемках был в Тверской губернии. Телеграмма мне:
"Валентин, прошу тебя появиться, это очень серьезно. Вика".
Я какой-то суеверный, дерганый сделался, бояться стал всего, что связано с семейством
генерала Горошкина.
Объявился. Генеральская дочь одна в квартире и лицом что ночь темная, духом
подавлена, телом растерзана.
Не стало моей тещи - Нюсечки. Исчезла теща. Испарилась. Вика по срочному вызову
умчалась на юга и подзадержалась там. Мать осталась одна, и у нее, по-видимому, случился
приступ. Телефона нет. Заходить к Горошкиным давно никто не заходил, замков на двойных
дверях дюжина. Женщина и умерла возле двери. Здесь обнаружило ее косточки родное дите,
когда вернулось домой.
Генеральшу съела любимая сиамская кошка. Дотла съела. И одичала.
Увы, не жаль мне ни тещи, ни тестя, ни дочери ихней, ни даже кошки, да и себя уж как-то
мало жаль.
Я незаметно испоганился, обрюзг душой и телом, во мне все истрепалось, будто в рано
выложенном жеребенке. И когда генеральская дочь снова отыскала меня и попросила:
"Валентин, поживи в квартире, потвори. Я съезжу кой-куда в последний раз, и развод тебе дам.
На этот раз железно обещаю", - я опять сдался.
Она все еще не теряла надежды найти на югах богатого спутника жизни. Но южане
шалить горазды, однако от семейных уз уклоняются, не то что мы, растяпы, - еще и не
распробовали ладом, а нас уж в загс, под расписку!..
Вот так и оказался я там, где вы меня застали, любезная Елена Денисовна. Вот так вот,
литературно выражаясь, и перекрестились наши судьбы.
Жена моя, бывшая генеральская дочь, нашла-таки чернявенького верткого торгаша,
моложе ее лет на пятнадцать. Этот базарный джигит скорее всего оберет генеральскую дочь,
завладеет московской квартирой и отравит ее или утопит в теплых водах родного моря.
Да мне-то что? Меня она ослобонила. Развод дала - и это главное. Но не свободен мой
дух, совесть моя отяжелена воспоминаниями и на всю жизнь отравлена генеральским сдобным
харчем. Хочу от этого освободиться посредством опять же всевыносливого кино. Склею фильм
про семейство генерала Горошкина и сыграю в нем самого себя. Думаю, что вы согласитесь:
хотя бы эта-то роль выстрадана мною и заслужена.
Великого русского поэта сыграть не достоин - реализуюсь в подонке.
Сценарий написан, план есть, и только никак не могу придумать, как научить кошку
жрать покойника? Где труп взять? Может, денег накопить да за границей сторговать? Там же ж
все продается и покупается. У нас за труп засудят и засадят. Покойников у нас всегда жалели и
любили больше, чем живых.
Засим до свидания, Елена Денисовна! Будете в Москве, заходите. У меня есть маленькая
квартира в Мосфильмовском переулке, что-то вроде жены есть, даже и киндер есть, на меня и
на Есенина похожий.
Он будет расти и жить в другие времена, с другим народом, и может, удостоится роли
великого поэта или сделает что-нибудь путное на ином поприще. Во всяком разе, я постараюсь
воспитать его так, чтоб он прожил жизнь не так, как я, и не был бы никогда и ни у кого
прихлебателем и шестеркой.
Низко и преданно Вам кланяюсь - Ваш нечаянный квартирант Валентин Кропалев".
* * * *
...Лет пять тому назад я побывал в старом губернском городе, где начиналась моя
послевоенная и творческая жизнь. Среди многих дел и встреч не забыл я навестить и Олега
Сергеевича. Старый, облезлый, совсем почти слепой, он по голосу узнал меня, обнял, заплакал,
мелко тряся головкой, разбрызгивая слабые слезы, пытался вымолвить: "А Леночка-то...
Леночка-то..."
Я попросил его сводить меня на новое кладбище, где среди многих уже могил моих
товарищей по войне, по труду на заводе, в газете и в литературе, постоял и перед могилой
Елены Денисовны.
Роскошно было убранство могилы. На памятнике, сделанном в виде развернутой книги, на
одной странице из синевато-серого мрамора было крупно выбито: "Незабвенной Елене
Денисовне - Дон Кишоту наших дней".
На другой странице золотая лавровая веточка. Ниже - красивым витым почерком писана
эпитафия, старательно подобранная самим безутешным вдовцом: "Я видел взгляд,
исполненный огня. Уж он давно закрылся для меня. Но, как к тебе, к нему еще лечу, и хоть
нельзя, смотреть его хочу". М. Ю. Лермонтов.
По бокам каменной книги стояли тяжелые мраморные амфоры, покрытые серебряной
пылью - под древность. Олег Сергеевич и Аллочка садили в те вазоны цветы, но
кладбищенские мародеры срывали их, и тогда они догадались втыкать летом - в землю, зимою
- в снег алые розочки из пенопласта. Их еще не крали, но слышал Олег Сергеевич, что в
столицах уже все с могил воруют, даже деревца выкапывают, и скорбящие люди проявили
рациональную сметку: режут и рвут цветы на клочья, но он, Олег Сергеевич, этого делать ни за
что не станет, и пока его ноги ходят, не устанет он каждый день носить цветы на печальную
могилку и плакать по святой, нетленной душе современного Дон Кишота.
Олег Сергеевич так и не сдался, так, по-старинному, по-благородному и произносил имя
всевечного чудака и бессмертного героя человечества.
Виктор Астафьев
На далекой северной вершине
Он часами неподвижно стоял на каменном останце, окутанном сонной дымкой. Останец
был огромен, гол, черен и напоминал развалины древнего замка. Вокруг останца раскатились на
версту, а где и на две, каменья величиной с двухэтажные дома. От этих каменьев откололись и
рассыпались булыжины поменьше, и осыпи были похожи на серые стада, пасущиеся вплоть до
зимних снегопадов у подножия скал на густотравных, заболоченных полянах.
Останцев, гольцов, осыпей, срезанных ветрами скал много на Великом хребте, и почти все
они называются соответственно той форме, какую дала им природа: Медведь, Чум, Трезубец,
Патрон и даже Бронепоезд.
Он почему-то выбрал Патрон. И на его тупом срезе, нацеленном в небо, стоял, глядя вниз.
Если бы у него не было рогов, раскидистых и ветвистых, его можно было бы принять за
причудливо источенную дождями и ветрами вершину - так он сливался со всем этим,
убаюканным тысячеверстной тишиною, суровым миром.
На останец он выходил перед закатом солнца, когда спадала с вершин синяя паутина и
было далеко и отчетливо все видно. Солнце, перед тем как закатиться, уютно западало в рога и
какое-то время покоилось там, будто в раскинутых добрых руках. Затем оно скатывалось за
спину оленя, и от каждого отростка его рогов улетали ввысь лучи, весь он вспыхивал
голубоватым, загадочно-манящим светом и на миг словно бы превращался в яркую планету,
взошедшую над Великим хребтом. Все звери и птицы замирали вокруг, в пугливой
настороженности поворачивали головы туда, где вот уже несколько вечеров без дыма сгорал
дикий олень и не мог сгореть.
Вожак двухтысячного оленьего стада, которое кочевало к родному колхозу с запада на
восток по Великому хребту, выедая по пути пастбищные мхи, чуть приотставал и, по-мужицки
крепко pасставив узловатые ноги, тревожно глядел на останец, где стоял и светился олень.
Ноздри вожака дрожливо пульсировали, от напряжения по ним сочилась сырость, к
голове его приливала кровь, и в ушах начинало шуметь. Вожак тряс головою, пытаясь отогнать
этот густой, тяжелящий все тело шум.
Вожак был грудастый, кряжистый и строгий. Он вместе с сильными оленями - хорами
возглавлял оленье стадо, и вожаком признавали его не только олени, но и пастухи-оленеводы,
доверчиво разговаривающие с ним и балующие его за верную службу солью-лизунцом. Вожак
не раз спасал это стадо от нырких и бесстрашных северных волков, привыкших добывать еду в
смертельной борьбе. Вожак помогал пастухам находить кормные поляны ягельника среди
осыпей, на пустынном, обветренном хребте; почуять надвигающийся обвал и узреть затянутые
рыжей шерсткой мха трясинные окна; расслышать крадущиеся, по-кошачьи мягкие шаги
белошеего горного медведя; и много еще нужного и полезного людям и оленям знал и умел
вожак.
Не умел вожак одного - драться за продление рода, добывать в борьбе любовь. Люди
избавили его от этой извечной необходимости. Люди сделали его покорным и послушным, они
загасили в нем пламя, которое сожгло не одно оленье сердце, тот огонь, из которого
выплавлялись быстрые как вихрь, самоотверженные и гордые в любви олени.
А тот, на останце, хотел сразиться.
В позе его, напряженной и дерзкой, в раскинутых встречь ветру рогах, в поджатой ноге
был вызов, и чувствовалось - вот-вот затрубит он на весь этот подоблачный край, встревожит
и пробудит от белого сна горы и бросится следом за пенистыми потоками вниз, слепой и
яростный от губительно-сладкой звериной страсти.
Вожака охватило беспокойство. Он уводил стадо все дальше и дальше от останца
Патрона. Фигурка оленя на гольце сделалась уже с комарика величиной. И все же в долгую
северную зорю, почти сомкнувшимся кругом обнявшую хребет, видно было дикаря-оленя, как
спускалось солнце на его рога, видно было и как он на мгновение превращался в язычок
пламени и невиданной планеткой восходил над землей, а затем медленно угасал в
пепельно-серых северных сумерках. Но вот стадо отошло так далеко, что останец Патрон
призрачно закачался и, как бы отделившись от земли, слился с небом, растворился в нем.
Мускулы вожака сами собой расслабились.
Он успокоенно улегся на просторной ягельной поляне, утомленно закрыл белыми
толстыми ресницами глаза. Взамен вожака по бокам стада встали два сильных хора, подняли
головы, дрожливыми ноздрями процеживая струи воздуха, распутывая нити, вплетенные в эти
струи, будто читали бесконечные, сложные, им лишь ведомые письмена. Вокруг отдыхающего
вожака, кокетливо изгибая шейки, ходили пышногрудые, ушастые важенки.
Вожак смотрел на них дремно и сыто, переваливая во рту сочную ягельную жвачку.
Утром мимо стада, сопровождаемые собачьим лаем и гамом, прокочевали пастухи,
остановились ненадолго, дали соли-лизунца вожаку и разбили палатку за седловиной, в
заветрии, у потока. Вожак через два-три дня приведет стадо к стоянке пастухов, и они
пропустят его мимо, а после снова обгонят и снова разобьют палатку впереди.
Так вот постепенно стадо оленей перевалит хребет. Нагуляв тело на горных ягельниках, к
зиме олени спустятся на равнину, в колхоз, к спокойной, беззаботной жизни.
А дикарь этот останется здесь, одинокий, мятежный, и, скорее всего, волчья стая выследит
его зимою, погонит так, что от мороза у него ледяными пробками схватит ноздри, и он,
задохнувшийся, обреченный, остановится в глубоком снегу. Волки неторопливо стянутся
вокруг дикаря петлею, разорвут и растащат его по кусочку.
Даже кровь с камней и со снега слижут волки.
Откуда он взялся, этот бесстрашный гость? Зачем пришел сюда?
Уж много лет в этих краях нет диких оленей. Люди оттеснили их еще дальше на север, в
ветреный и пустынный заполярный круг. Может, отбился от домашнего стада и одичал этот
олень? Может, во время гона, забыв обо всем на свете, мчался безрассудно за важенками и
очутился здесь? А может, никак не сыщет важенок и рыщет по хребту, истово желая любить и
сражаться за любовь?!
Но у него были важенки. Две. Как он нашел их среди каменных осыпей, в голых завалах
ущелий, в искореженных худых лесах - известно только ему. Он был молод, к нему пришла
первая свадебная осень, и он, происшедший от дикого оленя и гибкой, как ива, северной
оленухи, был неистов в любви и жадно искал еще и еще самок. Но сильнее любви он жаждал
боя, горячей схватки, чтобы истратить переполнявшую его страстную силу, притушить огонь,
все больше распаляющийся в сердце.
Но на огромном, необозримом хребте не было больше диких тонконогих оленух и
гривастых диких оленей. Он трубил, он звал их, и две важенки, чудом найденные им, чутливо
насторожив уши, слушали его гневный, страстный голос и покорно следовали за ним все
дальше и дальше к югу, в сторону склонов, покрытых лесами, пугающих скрытою в них
опасностью.
Жажда материнства была сильнее страха.
Они не отставали от самца. А он, ловя томительные, зовущие запахи в струистом осеннем
ветру, точно шел к огромному оленьему стаду. И пришел.
Он стоял и вечер, и два, и три на останце, ожидая, когда придут к. нему сразиться такие
же, как он, гордые и яростные самцы. Он трубил так, что внизу, утаившиеся в камнях,
вздрагивали немые, терпеливые и преданные в любви важенки.
Никто не откликался на голос дикаря и не шел с ним драться. Он мог бы сам прийти к
стаду и ударить копытом оземь так, что камни полетят из-под них, густым комарьем закружатся
клочья травы и мха, повиснет вокруг предчувствие битвы. Но запахи дыма, собак и какого-то
устойчивого, сытого покоя пугали его.
Там, внизу, пахло человеком. А человека он не переставал бояться даже во время гона.
И все же любовь преодолела страх. Когда стадо ушло за горбом выгнутый хребет, к
истоку северной реки, он двинулся следом за ним. Разжигаясь от погони, неизвестности и
предчувствия битвы, дикарь все ускорял и ускорял свой легкий бег.
За ним неслышными тенями мчались две легконогие важенки, осыпая с карликовых
березок искры листиков, продолговатые капли голубицы, растаптывая крепкие ягоды клюквы,
ломая хрусткие ветви багульника.
Он нагнал стадо на склоне xpебта, где уже кончался мох, начинались леса и спутанными
валами лежали вразнохлест нескошенные травы на отлогих полянах.
Он вышел на середину поляны, постоял среди крепких, как проволока, веток травы
кровохлебки, среди пушистых ветвей иван-чая и густо воняющего перед холодами багульника.
Воинственно всхрапнув, он ударил сильным копытом о землю. Вздрогнули травы, рассыпались
сухие семена, из камней снялся табун куропаток, брызнули дождем багровые шишечки
кровохлебки и задвигались красными волнами. Он затрубил грозно и требовательно, теперь уж
обоими копытами поочередно отбрасывая ошметки земли и все ниже опуская голову с
захлестнутыми яростью глазами.
Он привел с собою двух важенок, и ему надо было доказать им и всему этому
послушному, добропорядочному стаду, небу этому, земле этой, миру этому - что он имеет
право на любовь! И он завоюет ее или умрет!
От стада отделился вожак и встал, как бы загораживая своих оленей собою. В позе вожака
была нерешительность и досада. Олени-рогачи почтительно толпились сзади вожака, как
солдаты, в несколько рядов, а за ними пошевеливали длинными ушами важенки, вытягивая
по-женски любопытно шеи. Дикарь снова протрубил и еще дальше стал раскидывать землю.
Должно быть, он докопался до когда-то огненной, но теперь уже остывшей лавы и высек из нее
искры. Вожак не трогался с места. Он стоял широкогрудый, приземистый, с неуклюжими,
большими копытами, любопытно смотрел на разгорячившегося молодца и не знал - как ему
быть и что делать?
У вожака снова зашумело в ушах, тяжестью наполнилось тело его, и он затряс головой,
чтобы избавиться от этой докучливой, нудной тяжести и шума, а дикарь понял это как вызов и,
молодо, пружинисто играя затвердевшими мускулами, пошел навстречу вожаку с закинутой
ветвистой головой.
Стадо оленей застыло в робком, растерянном ожидании. Дикие важенки, понимающие,
куда клонится дело, отошли в сторону и начали щипать мох на ягельной поляне с таким видом,
словно бы их не касалось ничего на этом свете и никакого отношения не имели они к той
смертельной схватке, что должна была сейчас произойти.
А между тем пришелец двигался к вожаку неторопливо, с достоинством, трубя громко, с
перерывами, чтобы все важенки: и те, которых он привел, и те, что были отгорожены от него
лесом рогов, - видели, какой он красивый, сильный и бесстрашный и какая знойная сила
таится в его молодом, еще нисколь не истраченном теле!
О победе он сейчас не думал. Он ни о чем сейчас не думал. Нутро его наполнилось
пламенем, все в нем бушевало такой огненной стихией, что никакая власть, никакая сила на
земле не могли ни остановить его, ни образумить.
Он еще благородно постоял перед вожаком, увидев, что тот не изготовился к бою. И когда
вожак наклонил голову и, разжигая в себе полууснувшие инстинкты и устарелую ярость, затряс
рогами и всхрапнул, дикарь ударился рогами в его рога.
От сухого, оголенного удара, какой бывает только при ударе искровых кремней друг о
дружку, шарахнулось и затопало стадо. Олени перестали жевать моховую жвачку и с
туповатым удивлением глядели на битву самцов.
Дикарь разогнался для второго удара и, уже не видя вожака закровенелыми глазами, а
лишь природою данным чутьем угадывал его, с новой, еще большей силой стукнулся рогами в
рога вожака и почувствовал, как спружинила шея противника и откинулась его голова. Не
размыкая рогов, дикарь стоял, упираясь в землю, и ноги его по колено ушли в засоренную
острым плитняком болотину. На одной его ноге камнем подрезало кожу и задрало чулком.
Сделались видны до звона натянутые сухожилия и красные, как огненная сталь, мускулы. От
натуги, от огромного напряжения выдувалась кровяная пена из ноздрей дикаря и дымилась на
нем кожа. Вожак сдавал. Голова его закидывалась все выше и выше. Вот оба оленя вздыбились,
стоя на задних ногах, до пахов вдавив один другого в болотистую почву, жарко храпя друг
дружке в оскаленные морды, роняя из ноздрей и рта кровавую пену. Вожак могуч, крепок, но
он уже пьяно шатается и вот-вот рухнет на спину, ломая о булыжник отростки рогов, а олень с
далекой северной вершины затрубит победу, закричит горам, земле, небу этому о законном
праве на дикую любовь свою, добытом в справедливой борьбе.
Но вожак неуловимым движением головы высвободил рога и упал перед дикарем на
колени в размешанную, развороченную болотину. Он как будто покорился, обессилел. Лишь
глаза его, не захлестнутые кровью и свирепым пламенем, зорко и напряженно следили за
молодым оленем.
Долю секунды, одну только долю секунды дикарь стоял вздыбленный к небу, а затем,
ликующе всхрапнув, бросилcя на поверженного соперника сверху.
Он даже и не почувствовал, как отросток рога вожака, расчетливо и точно
подставленного, с легким хрустом вошел в него, словно граненый штык в грудь солдата, -
холодное острие коснулось того, что билось пружинистыми толчками и было сейчас не
сердцем, а сгустком пламени, готового вот-вот прожечь грудь, разорваться восторженным
криком победы. В ноздри дикого оленя ударил запах нутряной, перекипевшей крови, и тут же
разом усмирился в нем огонь и откинулась красная пелена с его глаз.
Будто в прозрачном, чуть дрожащем потоке, он ясно увидел толпящихся вдали оленей,
ушастых перепуганных важенок за ними, увидел и тех двух, что спокойно паслись в стороне и
ждали своей участи. Увидел вершину с белой шапкой, вдруг зарябившую и опрокинувшуюся
вниз острием своим, вниз узкими истоками речек, вниз тупыми макушками лиственниц, редко,
но упрямо наступающими на голый хребет.
Он умер, не успев прокричать о своей победе. Рот его так и остался открытым в
безгласном восторженном крике, в глазах остановились недоумение и жажда любви.
Вожак стряхнул с себя враз увядшую тушу пришельца и брезгливо потряс головой. Запах
крови угнетал его и раздражал. Он подошел к камню, обметанному серыми заплатами
лишайника, и долго, старательно терся рогом о камень, счищая с него красную кровь, потом, не
оглядываясь, побежал за своими оленями и сердито загнал в стадо разбредшихся по сторонам
молодых важенок.
Ночь настигла стадо домашних оленей у останца Трезубец - огромной, даже среди этих
гор, скалы с тремя заостренными вершинами. Меж этих вершин, в одном из распадков, где
камень был измельчен копытами оленей, переплетаясь по-братски, словно коренья одного
дерева, лежали кучи рогов. Иные рога уже превратились в пепел и прах от времени, иные
почернели и обломались, иные выбелило ветром, снегом и вешними потоками. Меж рогов
проросла трава, и коробочки отгоревших цветов с сухим треском раскрывались, роняя семена в
расщелины камней.
И хотя вожак и олени его стада не сбрасывали рога - их спиливали люди, избавляя
животных от печального обряда, ради которого надо было делать изнурительный, дальний
поход, все же слабый проблеск памяти останавливал и удерживал их у Трезубца и какая-то
священная привязанность к этому месту оживала в вожаке и во всех оленях стада. Всю ночь
стояло здесь стадо, не смея кормиться и шуметь. До первого солнечного луча почетным
караулом замирали олени у распадка, и ноздри их пульсировали, трепетали, вбирая запах
тлеющих рогов.
Что-то все время беспокоило вожака. Чудилось ему: сквозь скорбный тлен настойчиво и
остро струится запах того оленя, которого он убил на заре.
Вожак все ниже и ниже опускал голову к земле.
Ему виделся молодой олень, несущий свои первые рога к древнему кладбищу. Он пришел
с далекой, недоступной людям северной вершины, спустился с голых, прокаленных морозами
камней, опутанных внизу карликовой березкой и стлаником. Он шел через реки и грозные
потоки, сквозь каменные лавы и гибельные болота, сквозь снежные обвалы и волчьи стаи,
сквозь беды и бури шел он. И когда принес рога и, мучаясь, с болью выдернул их из кости
головы и они сплелись ветвями своими с рогами его предков, две крупные голубые слезы
выкатились из глаз его. Он услышал, как тонко звенели они, скатываясь по отросткам рогов до
самой земли, твердой, неласковой, но родной. Пронизанный сладкой печалью, облегченный и
светлый, лежал потом возле Трезубца молодой олень, и мудрость взрослого самца, которому
дано было познать теперь радость ежегодного обновления, вселялась в него на всю жизнь.
Перед самым утром стадо оленей встревоженно ворохнулось, запереступало. Вожак
недовольно повернул голову, и, хотя ночь была без звезд и луны, он по слетающему с вершин
ветреному запаху, в котором студеною лентой колыхался дух северных, пресных снегов,
почувствовал - в стадо пришли важенки. Те, две.
Вожак не прогнал их и на рассвете увел стадо от Трезубца.
Олени и оленухи шли медленно, оставляя на мшистой горной тундре подчистую
выеденные поляны мха и темную, несколько лет не зарастающую топанину. Олени то и дело
оглядывались, вздрагивали ноздрями.
Вожак не прибавлял шагу и не торопил своих оленей.
Через несколько зорь, когда люди разбили палатку уже в лесу, на восточном склоне
Великого хребта, а олени уже шли вдоль границы лесотундры по проплешистым затравенелым
мхам, дикие важенки начали отделяться от стада.
Днем они кормились на полянах, лежали среди седых стлаников и уже не подпускали к
себе толстоногих, не очень брезгливых и настойчивых в любви самцов. Ночью они все же
заходили в гущу теплого стада, с которым породнились, и вздыхали так, как умеют вздыхать
только коровы и олени: шумно, длинно и грустно.
День ото дня дне важенки все дальше и дальше отпускали от себя стадо и однажды не
вернулись в него.
Белым от инея утром вожак повел свое стадо вниз, в необозримую, глухую тайгу, оставляя
горные вершины, останцы, перевалы в ярком осиянии уже не греющего, праздно сверкающего
солнца.
Перед тем как уйти из горной тундры, тесной и просторной, до следующего лета, вожак
обвел прощальным взглядом Великий хребет, клубящиеся по склонам стланики, осыпающиеся
ягодники, не тронутую косой траву и черные развалины скал, вбирающих в глухую,
остуженную грудь первый холодок, который потом наберет силу и станет колоть их, разрывать
на куски, осыпать то рокочущей лавой мелкого плитняка, то громадными, все сокрушающими
на пути глыбами.
На одном из Трезубцев, сталисто отблескивающем в вышине, вожак различил две
тонконогие, ушастые фигурки. Они стояли там плотно одна к одной, сиротливые и грустные, до
тех пор, пока все стадо, до последнего оленя, не скрылось в лесу, выжидательно притихшем в
предчувствии снега и зимы.
Вот и вожака, мудрого и заботливого отца стада, не стало. И он скрылся в лесу. Ушел.
Дикие важенки еще долго, до самой темноты, напрягали зрение и нюх, но ничего уже не
было видно, и запах оленей растащило по хребту крепчающим ветром. Уже в потемках
спустились важенки вниз и пожили у Трезубца до тех пор, пока усмирило морозом запах того
бунтаря-пришельца, что принес сюда свои первые рога.
Важенки начали отходить к западному склону хребта, спускаясь ниже и ниже по
редколесным распадкам. К весне они достигнут того места, которое зовется у людей островом.
Остров - это такой уголок среди великих гор, где звери спасаются от опасности. Дикие олени,
козы, лосихи здесь рожают детенышей, и здесь же скрываются больные или раненые хищники,
и никогда ни один зверь ни в голоде, ни в злобе не трогает здесь друг дружку.
Небольшая для этих мест, пологая гора - верст пять в длину и с версту в поперечнике,
вся заросшая лесом, шипицею да черничником, она со всех сторон окружена гиблыми,
непроходимыми осыпями и потому совершенно неприступна для человека, который для себя
никак не может найти такой вот безопасный островок на всей своей огромной планете. В
хитроумных, запутанных щелях, среди огромных внизу и мелких вверху валунов-камней, где,
казалось бы, только змейке и проползти, есть звериные тропы.
И когда наступит срок, по одной из них бесшумно, тайком поднимутся сюда две важенки
и на мягком мху, затянутом черничником и брусникою, под приземистыми кедрами,
обвешанными бородами лишайника, принесут они детенышей, стремясь восполнить тот урон,
который осенью понесла природа.
А спустя год-два на Великом хребте, на далекой северной вершине, снова затрубит дикий
олень с клокочущим от страсти сердцем и потребует справедливой борьбы за губительную и
всепобеждающую любовь.
Виктор Астафьев
Ночь космонавта
И все же те короткие, драгоценные минуты, которые он "зевнул" - наверстать не
удалось: космос - не железная дорога! Космонавт точно знал, где они, эти минуты, утерялись
непоправимо и безвозвратно.
Возвращаясь из испытательного полета с далекой безжизненной планеты, объятой
рыжими облаками, он по пути облетел еще и Луну. Полюбовавшись печальной сестрой Земли, а
по программе - присмотрев место посадки и сборки межпланетной заправочной
станции-лаборатории, он завершал уже последний виток вокруг Земли в благодушном и
приподнятом настроении, когда увидел в локаторном отражателе черные клубящиеся облака, и
понял, что пролетает над страной, сердечком вдающейся в океан, где много лет шла
кровопролитная и непонятная война.
Многие державы выступали против этой войны, народы мира митинговали и
протестовали, а она шла и шла, и маленький, ни в чем неповинный народ, умеющий
выращивать рис, любить свою родину и детей своих, истреблялся, оглушенный и растерзанный
грозным оружием, которое обрушивали на его голову свои и чужие враги, превратив далекую
цветущую страну в испытательный полигон.
Космонавту вспомнилось,, как совсем недавно, когда мир был накануне новой,
всеохватной войны и ее удалось предотвратить умом и усилиями мудрых людей, какая-то
женщина-домохозяйка писала с благодарностью главе Советского государства о том, что от
войн больше других страдали и страдают маленькие народы, маленькие страны и что в
надвигавшейся войне многие из них просто перестали бы существовать...
У космонавта была странная привычка, с которой он всю жизнь боролся, но так и не
одолел ее: обязательно вспомнить, из какой страны, допустим, писала эта
женщина-домохозяйка? В детстве, увидев знакомое лицо, он мучился до бессонницы, терзал
себя, раздражался, пока не восстанавливал в памяти, где, при каких обстоятельствах видел
человека, встретившегося на улице; какая фамилия у артиста, лицо которого мелькнуло на
экране, где он играл прежде, этот самый артист? И даже пройдя изнурительную и долгую
выучку, он не утратил этого "бзыка", как космонавт называл сию привычку, а лишь затаил ее в
себе. Закалить характер можно, однако исправить, перевернуть в нем что-то никакой школой
нельзя - что срублено топором...
Космонавт ругал себя: вот-вот поступит с Земли команда о посадке, надо быть собранным
до последний нервной паутинки - вдруг придется переходить на ручное управление. И никак
не мог оторвать взгляда от вращающегося экрана локатора, по которому вытягивались
тушеванными росчерками пожары войны, и приказывал себе вспомнить: откуда писала эта
домохозяйка нашему премьеру? "Навязалась на мою голову! - ругал он неведомую
женщину. - Бегала бы с авоськой по магазинам - некогда бы... Буржуйка какая-нибудь, а за
нее шею намылят. Руководитель полета - мужик крутой, как загнет свое любимое присловье:
"Чего же, - скажет, - хрен ты голландский..."
- Из Дании! Из Дании! - радостно заорал космонавт, забыв, что передатчики включены.
Сидевшие на пульте связи и управления инженеры изумленно переглянулись между
собой, и один из них, сжевывающий: в разговоре буквы "Л" и "Р", изумленно спросил:
- Овег Дмитвиевич, что с вами? Вы пвиняви сигнав товможения?
- Принял, принял! Сажусь! Бабенка тут одна меня попутала, чтоб ей пусто было!..
- Бабенка?! Какая бабенка?!
Но космонавт не имел уже времени на разъяснения, и пока там, на Земле, разрешалось
недоумение, пока на пульте запрашивали последние данные медицинских показаний
космонавта, которые, впрочем, никому ничего не объяснили, потому что были в полном
порядке, сработала автоматическая станция наведения, и началась посадка.
Системы торможения включились по сигналу Земли, и изящный легкий корабль повели на
посадку, пожелав космонавту благополучного приземления.
Полулежа в герметическом кресле, Олег Дмитриевич смотрел на приборы, чувствуя, как
стремительно сокращается расстояние до Земли, мучительно соображая: "Сколько потерял
времени? Сколько?.."
Потом было точно установлено - две с половиной минуты и одна десятая секунды.
Стоило ему это того, что вместо Казахстанской, обжитой космонавтами, степи, он оказался в
сибирской тайге.
Как произошло приземление и где - он не знал. Сильная, непривычно сильная перегрузка
вдавила его в кресло, что-то сжало грудь, голову, ноги, дыхание прервалось. Он припал губами
к датчику кислорода, но тут его резко качнуло, в ногу ниже колена впилось что-то клешней, и
он успел еще подумать: "Зажим! Погнуло зажим".
Потом он действовал почти бессознательно, ему не хватало воздуха и хотелось только
дышать. Дышать, дышать, дышать! В груди его хрипело, постанывало что-то, он делал губами
судорожные хватки, но слышались только всхлипы, а воздух туда не шел, и последние силы
покидали его. Напрягшись всем тренированным телом, уже медленно и вяло поднял он руку, на
ощупь нашел рычаг и, вкладывая в палец всю оставшуюся в теле и руках силу, повернул его.
Раздались щелчки: один, другой, третий - он обрадовался, что слышит эти щелчки, значит -
жив! А потом, уже распластанный в кресле, вслушивался - срабатывают ли системы корабля?
Раздалось шмелиное жужжание, перебиваемое как бы постукиванием костяшек на счетах.
Он понял, что выход из корабля не заклинило, и подался головой к отверстию, возникшему
сбоку. Оттуда, из этого отверстия, сероватого, дымно качающегося, клубом хлестанул
морозный воздух. Земной, таежный, родимый! Он распечатал грудь космонавта. Сжатое в
комок сердце спазматически рванулось раз-другой и забилось часто, обрадованно, опадая из
горла на свое место, и сразу в груди сделалось просторней. В онемелых ногах космонавт
услышал иглы, множество игл, и расслабленно уронил руки, дыша глубоко и счастливо.
Наслаждение жизнью воспринималось пока только телом, мускулами, а уж позднее - и
пробуждающимся движением мысли: "Я живой! Я дома!"
Жалостное, совершенно не управляемое ощущение расслабленности, какое бывает после
тяжелой болезни и обмороков, и непонятное раскаяние перед родным домом, перед отцом или
перед всеми людьми, которых он так надолго покидал, охватило космонавта, и у него, как у
блудного сына, вернувшегося под родной кров, вдруг безудержно покатились по лицу слезы, и,
неизвестно когда плакавший, он улыбался этим слезам и не утирал их.
Сознание все еще было затуманенное, движения вялы, даже руку поднять не было сил.
Но, облегченный слезами, как бы снявшими напряжение многих дней, и то сиротское чувство
одиночества и покинутости, изведанное им в пространствах Вселенной, от которого отучали в
барокамерах и прочих хитроумных приборах, но так до конца и не отучили - человеческое в
человеке все-таки истребить невозможно! Чувство это тоже вдруг ушло, как будто его и не
было. Еще не зная, где он приземлился и как, космонавт все равно уже осознавал себя
устойчивей, уверенней, и ему хотелось поскорей сойти с корабля, ступить на Землю, увидеть
людей и обняться с первым же встречным, уткнуться лицом в его плечо. Он даже ощутил
носом, кожей лба и щек колючесть одежды, осталось это в нем с тех давних времен, когда,
дождавшись с войны отца, он припал лицом к его шинели, и в нос ему ударило удушливым
запахом гари, сивушной прелостью земли, и он понял, что так пахнут окопы. Сквозь
застоявшиеся в шинели запахи пробивало едва ощутимые, только самому ближнему человеку
доступные токи родного тепла.
Очнулся космонавт на снегу, под деревом, и увидел перед собой человека. Тот что-то с
ним делал, раздевал, что ли, неумело ворошась в воротнике легкого скафандра. Они
встретились глазами, и космонавт попытался что-то спросить. Но человек предостерегающе
поднял руку, и по губам его космонавт угадал: "Тихо! Тихо! Не брыкайся, сиди!"
Ни говорить, ни двигаться космонавт не мог и отрешенно закрыл глаза, каким-то, самому
непонятным наитием угадав, что человеку этому можно довериться. Усталость, старческая,
дремучая усталость - даже на снег глядеть больно. А ему так хотелось глядеть, глядеть на этот
неслыханно белый снег.
Силы возвращались к нему постепенно, и много времени, должно быть, прошло, пока он
снова поднял налитые тяжестью веки.
Горел огонь. На космонавта наброшен полушубок и под боком что-то мягкое. Наносило
земным и древним. Он щекою ощутил лапник. "Ладаном и колдовством пахнет. Лешие,
наверное, под этим деревом жили: тепло, тихо и не промокает..."
"Пихта!" - вспомнил он первое существо на Земле. Не дерево, а именно существо, оно
даже прошелестело в его сознании или в отверделых губах вздохом живым и ясным. От
полушубка нанесло избой, перегорелой глиной русской печи и еще табаком, крепкой
махоркой-саморубом. Нестерпимо, до блажи захотелось покурить космонавту. "Вот ведь
дурость какая! А полушубок-то, полушубок! Какая удивительная человеческая одежда!.. Так
пахнет! И мягко!.."
Космонавт осторожно повернул голову и по ту сторону умело, внакрест сложенного огня
увидел человека в собачьих унтах, в собачьей же шапке, и клетчатой рубахе, но по-старинному,
на косой ворот шитой, и вспомнил - это тот самый человек, которого он увидел давно-давно:
он делал с ним что-то, шарясь у ворота скафандра. Человек, сидевший на чурбаке возле костра,
встрепенулся, заметив, что космонавт шевельнул головой, выплюнул цигарку в костер и
широко развел скособоченный рот, обметанный рыжеватой с проседью щетиной.
- Ну, здравствуй, Алек Митрич! Добро пожаловать, как говорится, на родную землю!
- Здравствуйте! - отчего-то растерянно ответил космонавт и вспомнил - это ведь
первое слово, произнесенное им на Земле по-настоящему вслух! Хорошее слово! Его всегда
произносит человек человеку, желая добра и здоровья. Замечательное какое слово! Он
натужился, чтобы повторить его, но человек, поднявшись с чурбака, замахал на него руками:
- Лежи, лежи! Я буду пока докладать, а потом уж ты. Значит, так, - уже врастяжку,
степенно продолжал он. - Зовут меня Захаром Куприяновичем. Лесник я. И жахнулся ты, паря,
на моем участке. С небеси и прямиком ко мне в гости! Стало быть, мне повезло. А тебе - не
знаю. Иду это я по лесу. Рубили на моем участке визиры летом вербованные бродяги,
по-всякому рубили, больше тяп-ляп... Иду это я, ругаюсь на всю тайгу, глядь: а ко мне самовар
с неба падает! Ну, я было рукавицу снял и по старинке: "Свят-свят!.." Да вспомнил, что по
радио утресь объявили: сегодня мол, наш космонавт должен приземлиться, и смекнул:
"Эге-е-е-е! Это ж Алек Митрич жалует! И правильно! - грю себе. - Всякие космонавты были,
везде садились, а в Сибире почто-то нету? Беляев с Леоновым вон в Перьмской лес сели, а наша
Сибирь поширше, поприметней ихнего лесу..."
- Так я в Сибири?!
- В Сибире, в Сибире, - подтвердил лесник и удивился. - А ты разве не знаешь?
Олег Дмитриевич удрученно помотал головой.
- Вот те раз! А я думал, тебе все известно и все на твоих автоматах прописано? -
Лесник во время разговора не сидел без дела. Он шелушил кедровую шишку, выуженную из
огня и, ровно расщелкивая напополам орешки, откладывал зерна на рукавицу, брошенную на
снег. Но тут он перестал щелкать орехи и уже обеспокоенно спросил: - Алек Митрич,
выходит, твои товаришшы не знают - где ты есть и живой ли?
Космонавт нахмурился:
- Не знают.
Захар Куприянович по-бабьи хлопнул себя руками:
- А, язвило бы тебя! Сижу-рассиживаю, табачок курю, вот, думаю, прилетят твои
свяшшыки на винтолете, и я тебя им в целости передам... Ах, дурак сивый, ах, дурак!.. Чего же
делать-то? - Большой этот человек в собачьих унтах огляделся беспомощно по сторонам, как
бы спрашивая у молча сомкнувшейся кедровой и пихтовой тайги совета.
Олег Дмитриевич приподнялся и, переждав легкое головокружение, указал леснику на
полушубок:
- Прежде всего оденьтесь, потом уж будем думать, что нам делать.
- Сиди уж, коли бес попутал и ко мне на голову сверзил! - махнул рукой Захар
Куприянович и бесцеремонно, как на маленького, натянул на космонавта полушубок, после
чего поднял рукавицу с ядрышками орехов и сказал: - Держи гостинец! - но когда высыпал в
протянутые ладони космонавта гостинец, спохватился: - Можно ли тебе орех-то? Народ вы
притчеватый. На божьей пище живете! Показывали тут по телевизору твою еду, навроде зубной
пасты. Жалко мне тебя стало... - Захар Куприянович приостановился, что-то соображая. Его
голубовато-серые глаза, уже затуманенные временем, глядели напряженно на огонь, и рыжие,
колкие вихры, выбившиеся из-под черной шапки, как бы шевелились в отсветах пламени.
Ядрышки орехов были маслянисты и вкусны. Олег Дмитриевич никогда не пробовал
этого лакомства. Чувствуя, как возвращаются к нему силы от живого огня, от угощения
лесника, впавшего в глубокие размышления, он беспечно сказал:
- Не бес меня попутал, Захар Куприянович, - женщина!
Лесник отшатнулся от огня:
- Ба-а-аба-а-а-а?! - он суеверно ткнул перстом в небо: - И там ба-ба-а-а?!
Подбирая языком остатки зернышек на ладони, космонавт кивнул головой, подтверждая
свое сообщение, и попросил удрученно онемевшего лесника, показывая на темную в кедраче
тушу корабля, от которого тянулся мятый след по снегу:
- Мне нужно подкрепиться, Захар Куприянович. И нужно осмотреть ногу. Болит.
- Верно, верно, - засуетился лесник. - Подкормиться тебе надо, а у меня с собой ну
ничегошеньки... Кабы я знал? - Он говорил, а сам не трогался с места, пряча глаза под
окустившиеся брови и все шарил вокруг себя руками.
- Когда зайдете в корабль, в боковом клапане нажмите кнопку с буквами "НЗ" - и все
вам откроется: термос, пакеты и тюбики с божьей пищей.
- Мне, поди-ка, нельзя? - напряженным сипом произнес Захар Куприянович. Не
поворачиваясь, он потыкал пальцем через плечо в сторону корабля. - Туды нельзя... военная
тайна... то да се... А может, я шпиён? - Захар Куприянович сам, должно быть, удивился
такому предположению и даже как-то взорлил над костром.
Грудь у него выпятилась, и один глаз прищурился. Очень он нравился себе в данный
момент, рот вот только кривился от старой контузии да по природной смешливости, а так что
ж, так хоть сейчас в разведчики. Но космонавт осадил его на землю, сказавши, что шпиёны
ходят в шляпах, в макинтошах широкоплечих, монокль у них в глазу, серебряные зубы во рту, в
руке тросточка, в тросточке фотоаппарат и пилюли с ядом. В этом деле он уж как-нибудь
разбирается.
Захар Куприянович крякнул и решительно направился к кораблю. Все он нашел быстро и,
вернувшись, восторженно покрутил головой:
- А кнопок! А механизьмов! Ну, паря, и машина! Чистота в ей и порядок. Как ты все и
помнишь только?! - Он постукал по своему лбу кулаком, наливая из термоса в колпачок
кофе. - Сельсовет у тебя потому что крепкий... - И тут же, как бы самому себе,
рассудительно утвердил, показывая наверх: - Да уж всякова якова туды не пошлют!
От кофе Захар Куприянович отказался, а вот фруктовой смеси из тюбика попробовал,
выдавив немножко на ладонь. Прежде чем лизнуть, понюхал, зацепил языком багровый
червячок, зажмурился, прислушался к чему-то, подержав во рту смесь, проглотил ее и почмокал
губами;
- Еда-а-а-а!
Он курил, поджидая, когда напьется кофе космонавт, и сразу потребовал, чтобы тот
ложился обратно на лапник.
- Ногу погляжу. Чего у тебя там? Не перелом, думаю. При переломе не шутковал бы...
Захар Куприянович сильно надавил на колено, затем на икру, и когда космонавт замычал
от боли, приподнялся с корточек, стал размышлять, почесывая затылок;
- Разрезать придется, Алек Митрич. А костюм-то казенный, дорогой, поди-ко?!
- Дорогой. Очень. Но ничего не поделаешь. Режьте.
Лесник направился к пошатнувшемуся кедру с развилом, и только теперь Олег
Дмитриевич заметил на окостенелом суку кедра висящее ружье, патронташ с ножнами и опять
подумал, что холодно леснику в одной рубахе, да еще с распахнутым воротом. Но когда снова
увидел Захара Куприяновича возле себя, грудастого, краснощекого и почувствовал на голой
уже ноге ненастывшие его руки, успокоился, заключив, что это и есть истинный сибиряк, о
которых много говорят и пишут, а осталось их не больше, чем уссурийских тигров в тайге, -
отдельные лишь семьи, которые в лесах затерялись.
Перетянув ногу бинтами, взятыми из аптечки корабля, Захар Куприянович сказал, что
ничего будто бы особенного нет, чем-то придавило голень, и вот опухла нога, но идти он едва
ли сможет и что загорать им придется здесь до вечера.
- А вечером что? - спросил космонавт, ругая про себя конструкторов, до того
облегчивших корабль и так уверенных в точной его посадке, что наземной связи они не
придали почти никакого значения, и она накрылась еще на старте, при прохождении кораблем
земной атмосферы. Древняя, но прочная привычка русских людей: поставить хороший дом да
прибить к дверям худые ручки, дотащится, видать, до второго тысячелетия и, может быть, даже
его переживёт.
Уйти от корабля, даже если бы и нога была здорова, космонавт не мог до тех пор, пока
сюда не прибудут люди, которым нужно передать машину.
- Так что же вечером? - повторил Олег Дмитриевич вопрос впавшему в полусон и
задумчивость леснику.
- Вечером? - встряхнулся старик. И космонавт понял, что он держится с людьми
напряженно оттого, что сильно оконтужен. - Вечером Антошка придет, - отозвался Захар
Куприянович и, как бы угадывая мысли космонавта, молвил: - Извини. Бывает со мной.
Затупляется тут, - постукал он себя по лбу и откашлявшись, продолжал: - Не мое это дело,
как говорится, но вот что все же вдичь мне, Алек Митрич? Вот приземлился ты, слава богу,
можно сказать, благополучно, а ни теплых вещей при тебе, ни оружия, ну никакого земного
приспособления и провианту? Вот и Беляев с Леоновым пали в Перьмскую землю, так их тоже,
по слухам, одевали местные жители?..
У лесника был мягкий говор, и космонавт, слушая, как он распевно тянул гласные "а" и
"е", усмехнулся про себя, вспомнив, что представлял выговор сибиряков по хору, который, как
и Волжский, и Уральский, в основном нажимают на букву "о", заворачивая ее тележным
колесом - тем самым люди искусства упорно передают местный колорит и особенность
говора, а получается, что везде одинаково кругло окают, и это очень смешно, но не очень
оригинально.
- А ежели бы я в самом деле шпиён оказался? - донимал тем временем Захар
Куприянович. - А хуже того - беглый бандит какой? Ну, а пронеси тебя лешаки в чужое
осударство?
- Это исключено, отец, - уже сухо, отчужденно сказал космонавт и, поправляя
неловкость, громче добавил: - Каждый грамм в корабле рассчитан...
- Так-то оно так. Ученые, они, конечно, знают, что к чему. И все же наперед учитывать
надо бы земное имущество. А то из-за пустяка какова такая важная работа может насмарку
пойти... Вон в семисят первом году трое сразу загинуло. Какие ребята загинули! Расея вся
плакала об их... - Лесник сурово шевельнул бровями и печально продолжал: - Я как сейчас
помню, сообщенье об взлете передали, а моя клуха в слезы: "Зачем же троих да в троицу?
Небо-то примет, а земля как?" Я ее чуть не пришиб потом. Накаркала, говорю, клятая,
накаркала!..
- Что, серьезно так и сказала? - приподнялся на лапнике космонавт, пораженно
уставившись на лесника.
- Врать буду?! Она у меня не то кликуша, не то блаженная, не то еще какая... Как меня
на фронте ранило почти до смерти - в горячке валялась, пока я не отошел... Вот и не верь во
всякую хреновину! С одной стороны высший класс науки, люди на небеси, как в заезжем доме,
а в тайге нашей все еще темнота да суеверие... Но душа-то человеческая везде по-одинаковому
чувствует горе и радость. Скажи, не так?
- Так, Захар Куприянович, так. И плакали по космонавтам мы теми же слезами. - Олег
Дмитриевич задумался, прикрыл глаза. - И что еще будет?.. Освоение морей и океанов,
открытие Америки взяло у человечества столько жизней!.. Так ведь это дома, на земле...
Там, - кивнул космонавт головою в небо, - все сложней... Там море без конца и края, темное,
немое... Но и там будут свои Робинзоны... Так уж, видать, на роду написано человеку - к
совершенству и открытиям через беды и потери...
Захар Куприянович слушал космонавта не перебивая, хмурясь все больше и больше, затем
двинул ногой в костер обгоревшие на концах бревешки, выхватил топор из кедра, одним махом
располовинил толстый чурбак, пристроил поленья шалашом и мотнул головой:
- Пойду дров расстараюсь, а ты подремли, коли не окоченел вовсе.
- Нет, мне тепло.
- Да оно холодов-то больших и нет. Сёдня с утра семь было, ополудень того меньше.
Ноябрьская еще погода. Вот уж к рожеству заверне-о-о-от! Тогда уж тута не садись! В Крым
меть! Я там воевал, - пояснил лесник. - Благодать там! Да вот жить меня все же потянуло
сюда... Н-нда-а-а-а, вот и по твоему рассужденью выходит: дом родной, он хоть какой суровай,
а краше его во всем свете нету...
- Как же найдет нас Антошка? - чувствуя, что лесника потянуло на долгий разговор,
прервал его космонавт. - И кто он такой?
- Антошка-то? А варнак! Юбилейного выпрыску варнак! К двадцатилетию Победы
выскочил на свет, а известно: поздний грех грешнее всех. Наказанье мне в образе его от бога
выпало за тот грех. Держу при себе. Ежели в город отпустить - он там всех девок
перешшупает - такой он у меня развытной да боевой! На алименты истратит всего себя!.. -
Лесник сокрушенно покачал головой, и, придвинувшись, доверительно сообщил: - Вот и лес
кругом, сплошная тайга, а он и здесь эти, как их, кадры находит! То на лесоучастке, то в
путевой казарме... Как марал, кадру чует носом и бежит к ей, аж валежник трешшыт!
Шийдисят верст ему не околица! Деру его, деру, а толку...
Захар Куприянович плюнул под ноги и шагнул по мелкому еще снегу к кедру с
отростком-сухариной. Космонавт не мог понять: отчего же это у одного дерева стволы разного
цвета? Стукнул обухом по сухарине Захар Куприянович, прислушался, как прошел звон от
комля до вершины по дрогнувшему дереву, и, поплевав на руки, крепко ахая к каждому взмаху,
стал отделять от кедра белый, на мамонтовый бивень похожий, отросток, соря крупно
зарубленной щепой на стороны.
Свалив сухарину, лесник раскряжевал ее, поколол на сутунки и подладил огонь, и без того
горевший пылко, но по-печному ровно, без искр и трескотни. Кедр без братнего ствола
сделался кособоким, растрепанным, в нем возникла просветь, и в самой тайге тоже
образовалась проглядина. "В любом месте, в любом отрезке жизни все на своем месте
находится", - с легкой грустью отметил космонавт.
Присевши на розовенькое внутри кедровое полено, Захар Куприянович принялся крутить
цигарку, отдыхиваясь, не спеша. На круто выдавшихся надбровьях его висели осколки щепы,
переносицу окропило потом. Олег Дмитриевич успел выпить еще колпачок кофе, выдавил
тюбик белковой смеси и мечтательно сказал:
- Хлебца бы краюшечку, ржаного, с корочкой!
Лесник через плечо покосился на него, искривил рот в улыбке, и получилась она
усмешкой.
- Что, ангел небесный, на искусственном-то питанье летать будешь, а на гульбу уж,
значит не потянет? - и поглядел на небо. - Скоро-скоро постолую тебя ладом, будет хлебец и
похлебка, а ежели разрешается, то и стопка. А покуль скажи, Алек Митрич: винтолет прилетит
- ему нужна площадка или как? Я вон дров наготовил для сигнала, если что...
- Поляна есть?
- Как не быть. В версте, чуть боле - мой покос. Надо сигналить, дак я и стог зажгу...
- Ну, зачем же сено губить! Попробуем до корабля добраться. Там у меня кое-что
посущественней есть для сигналов...
- Дело твое, - спокойно сказал Захар Куприянович, подставляя космонавту плечо. -
Но коли потребуется, избу спалю - не иэубычусь...
Космонавт поднялся, шагнул и, охнув от боли, почти повис на Захаре Куприяновиче, Тот
ловко подхватил его под мышку и понес, давая ему лишь слегка опираться здоровой ногой.
Получалось так, что будто бы космонавт шел сам, но он лишь успевал перебирать ногами.
Волною повалило полосу хвойного подлеска. Начисто снесло зеленую шапку с огромного
кедра. Ударившись о ствол другого дерева, корабль уже боком, взадир прошелся по нему,
сорвал ветви, располосовал темную рубаху с розовой подоплекой, а попутно посшибал и
наружные присоски антенн с корпуса корабля.
"Ах, дура, дура моторная! - изругал себя космонавт, глядя на кедр. - Нашел время
разгадывать загадки. А если б на скалы попал или в жилое место?.."
Под кораблем и вокруг него оплавился снег, видны сделались круглые прожилистые
листья лесного копытника, заячьей капусты, низкорослого, старчески седого хвоща, и свежо
рдела на белом мху осыпавшаяся брусника, жесткие листья брусничника раскидало по земле.
Всюду валялись прелые, кедровками обработанные, шишки, иголки острой травы протыкали
мох, примороженные стебли морошки с жухлым листом вырвало и смело под дерева. Гибкий
березник-чапыжник с позолотою редкого листа на кронах, разбежавшийся по ближней гривке,
встревоженно разбросало по сторонам, а пихтарник, скрывающийся под ним, заголило сизым
исподом кверху.
Вдали, над вершинами кедрачей, туманились крупные горы - шиханы. Ржавый останец с
прожильями снега в падях и темными былками хребтовника, курился, будто корабль перед
стартом. За перевалами садилось солнце, яркое, но уже по-зимнему остывшее, не ослепляющее.
Тени от деревьев чуть обозначились, и у корабля стала проступать голубоватая тень. Где-то
разнобойно крякали кедровки, стучал дятел, вишневоголовая птичка звонко и четко строчила на
крестовнике пихты, повернувшись на солнце дергающимся клювом.
"Люди добрые, хорошо-то как!" - умилился Олег Дмитриевич и, наклонившись, сорвал
щепотку брусники. Ягода была налита дремучим соком тайги. Она прошлась по крови
космонавта холодным током, и он не только слухом и глазами, а телом ощутил родную землю,
ощутил и вдруг почувствовал, как снова, теперь уже осознанно царапнуло горло. "Вот еще!.."
Подняв лицо к небу, космонавт скрипуче прокашлялся и попросил лесника помочь ему
подняться в корабль. Он подал Захару Куприяновичу плоский ящичек, мягкий саквояж с
замысловатой застежкой и осторожно опустился на землю.
Когда они отошли шагов на десять, Олег Дмитриевич оглянулся, полюбовался еще раз
кораблем и обнаружил, что формой своей, хотя отдаленно, он и в самом деле напоминает
тульский самовар с узкой покатистой талией.
Корабли-одиночки, корабли-разведчики и одновременно испытательные лаборатории
новой, не так давно открытой плазменной энергии - не прихоть и не фокусы ученых, а острая
необходимость. В требухе матери-Земли, вежливо называемой недрами, - скоро ничего уже не
останется из того, что можно сжечь, переплавить: все перерыто, сожжено, и реки земли
сделались застойными грязными лужами. Когда-то бодро называемые водохранилищами и
даже морями, лужи эти все еще крутили устарелые турбинные станции, снабжая
электроэнергией задыхающиеся дымом и копотью города. Но вода в них уже не годилась для
жизни. Надо было снова вернуть людям реки, надо было лечить Землю, возвращая ей дыхание,
плодотворность, красоту.
Старинное, гамлетовское "Быть или не быть..." объединило усилия и разум ученых
Земли, и вот спасение от всех бед, надежда на будущее - новая энергия, которая не горела, не
взрывалась, не грозила удушьем и отравой всему живому, энергия, заключенная в
сверхпрочном поясе этого корабля-"самовара", подобная ртути, что разъединяясь на частицы,
давала импульсы колоссальной силы, а затем кристаллами скатывалась в вакуумные камеры,
где, опять же подобно шарикам ртути, соединялась с другими, "отработавшимися" уже
кристаллами и, снова обратившись в массу, возвращала в себя и отдавала ту недостающую
частицу, которая была истрачена при расщеплении, таким вот путем образуя нить или цепь
(этому даже и названия еще не было) бесконечно возникающей энергии, способной спасти все
сущее на Земле и помочь человечеству в продвижении к другим планетам...
Открытие было настолько ошеломляющим, что о нем еще не решались громко говорить,
да и как объяснить это земному обществу, в котором одни члены мыслят тысячелетиями
вперед, другие - все тем же древним способом: горючими и взрывчатыми веществами
истребляют себе подобных, а племена, обитающие где-то возле романтического озера Чад,
ведут первобытный товарообмен между собою...
Ах, как много зависело и зависит от этого "самоварчика", на котором летал и
благополучно возвратился "домой" русский космонавт! Все лучшие умы человечества, с верой
и надеждой, может быть, большей верой, чем древние ждали когда-то пришествие Христа -
избавителя от всех бед, - ждут его, обыкновенного человека, сына Земли, который и сам еще
не вполне осознавал значение и важность работы, проделанной им.
- Так какова, отец, таратайка? - продолжая глядеть на корабль и размышляя о своем,
полюбопытствовал космонавт.
- Да-а, паря, таратайка знатная! - подтвердил Захар Куприянович. - Умные люди ее
придумали. Но я нонче уж ничему не удивляюсь. Увидел в двадцатом годе на Сибирском
тракту "Аму" - как удивился, так с тех пор и хожу с раскрытым ртом... Сам посуди, -
помогая двигаться космонавту к костру, рассуждал лесник. - При мне появилось столько
всего, что и не перечесть: от резинового колеса и велосипеда вплоть до бритвы-жужжалки и
твово самовара! Я если нонче увижу телегу, ладом сделанную, либо сбрую конскую, руками, а
не ногами сшитую, - пожалуй больше удивлюся...
Он опустил космонавта на лапник, набросил на спину его полушубок, поворошил огонь и
прикурил от уголька.
- Нога-то чё? Тебе ведь придется строевым к правительству подходить. Как,
захромаешь?! - Захар Куприянович подморгнул Олегу Дмитриевичу, развел широкий рот в
кривой улыбке, должно быть, ясно себе представляя, как это космонавт пошкондыбает по
красной дорожке от самолета к трибуне.
- Врачи наладят, - охладил его космонавт. - У нас врачи новую ногу приклепают - и
никто не заметит!..
Захар Куприянович поворошился у огня, устроился на чурбаке, широко расставил колени.
- Фартовые вы! - Олег Дмитриевич вопросительно поднял брови. - Фартовые,
говорю, - уже уверенно продолжал старик. - Вот слетаете туды, - ткнул он махорочной
цигаркой в небо, - и все вам почести: Героя Звезду, правительство с обниманием навстречу!
Ну, само собой, фатера, зарплата хорошая... А если, не дай бог, загинет который - семью в
нужде не оставят, всяким довольством наделят...
- Ну, а как же иначе, отец? Что в этом плохого?
- Плохого, конечно, ничего нет. Все очень правильно. На рыск идете... Но вот, Алек
Митрич, что я скажу. Ты токо не обижайся, ладно?
- Постараюсь.
- Вот и молодец! Так вот, как на духу ответь ты мне, Алек Митрич: скажем, солдат,
обыкновенный солдат, когда из окопу вылазил и в атаку шел... а солдат штука шибко чутливая,
и другой раз он твердо знал, что поднялся в последнюю атаку. Но совсем он нетвердо знал -
схоронят ли его по обряду христианскому. И еще не знал что с семьей его будет. О почестях, об
Герое он и подавно не думал - сполнял свое солдатское дело, как до этого сполнял работу в
поле либо на заводе... Так вот скажи ты мне, Алек Митрич, только без лукавства, по совести
скажи: кто больше герой - ты или тот бедолага-солдат?
- Тут двух ответов быть не может, отец, - строго произнес космонавт. - Как не могло
быть ни нас, ни нашей работы, если б не тот русский солдат.
Захар Куприянович глядел на огонь, плотно сомкнув так и не распрямляющиеся губы, и
через время перехваченным голосом просипел:
- Спасибо. - Помолчав, он откашлялся и, ровно бы оправдываясь, добавил: - Одно
время совсем забывать стали о нашем брате солдате. Вроде бы сполнил он свое дело - и с возу
долой! Вроде бы уж и поминать сделалось неловко, что фронтовик ты, окопный страдалец.
Награды перестали носить фронтовики, по яшшыкам заперли... Это как пережить нам, войну
заломавшим? Это ведь шибко обидно, Алек Митрич, шибко обидно... Вот я и проверил твою
совесть, кинул вопросик язвенный. Ты уж не обижайся...
- У меня отец тоже фронтовик. Рядовой. Минометчик.
- А-а! Вот видишь, вот видишь! - Лицо Захара Куприяновича прояснилось, голос
сделался родственней. - Да у нас ведь искорень все от войны пострадавшие, куда ни плюнь -
в бойца попадешь боевого либо трудового. И не след плеваться. Я ж, грешник, смотрел на
космонавтов по телевизору и думал: испортят ребят славой, шумом, сладкой едой... Вишь вот
- ошибся! Неладно думал. Прости. И жене этого разговора не передавай.
"Фартовые, - повторил про себя космонавт. - У всякого времени, между прочим, были
свои баловни и свои герои, но не все пыжились от этого, а стеснялись своего положения. И
вызывающий ответ одного из первых космонавтов на глупый вопрос какого-то заслуженного
пенсионера, ставший злой поговоркой: "Где лучше жить - на земле или в космосе?" - "На
земле! После того как слетаешь в космос!" - был продиктован чувством неловкости и досады,
и ничем другим".
- Я не могу ничего передать своей жене, Захар Куприянович, потому что не женат.
- Н-н-но-о-о?! Худо дело, худо! - Захар Куприянович, стараясь держаться в дружеском
тоне, почесал голову под шапкой. - Это ведь они, девки-то как мухи на мед, на тебя
набросятся и закружат! Закружа-а-ат. Не старый еще, при деньгах хороших, на виду у всего
народа! Закружа-а-аат! Ты, паря, уши-то не развешивай, какую попало не бери, а то нарвешься
на красотку - сам себе не рад будешь!..
Олег Дмитриевич улыбался, слушая ровную текучую речь Захара Куприяновича, его
полунасмешливые советы по части выбора половины и все время пытался представить своего
отца на месте лесника. Ничего из этого не выходило. Тот застенчивый, потерянный вроде бы в
жизни, чем-то напоминающий чеховского интеллигентного чиновника, хотя вечный работяга
сам и произошел из рабочей семьи. Говорят: баба за мужиком. А у его родителей все
получилось наоборот. Пока мать жила - и отец как отец был, хозяин дома, глава, что ли. Но
перед самой войной свернула тяжкая болезнь полнощекую, бегучую, резвую мать и унесла ее в
какой-то месяц-два в могилу, и сразу отец сиротой стал, Олег и подавно.
До десяти лет, пока отец с войны не возвратился, Олег воспитывался у тети Ксаны. И
устал. Устал от ее правильности, нерусской какой-то правильности, от сознания места, какое он
занимал в чужой семье.
Было у тетки еще двое детей - дочь и сын. И все, что делалось или покупалось для них,
делалось и покупалось для него. Но только яблоко ему почему-то попадалось с червяком,
штаны заплатанные, ботинки поношенные, тарелка за столом в последнюю очередь... Ему все
время давали почувствовать - чье он ест и пьет. И он не забывал об этом. Если поливал огород
- не считал за труд принести лишнюю бадью воды, если чистил свинарник - выскабливал его
до желтизны, если рвал рубаху - дрожал осиновым листом; разбитое стекло спешил сам и
застеклить, хотя тетя Ксана никогда его не била, а своих лупцевала походя, и они с неприязнью,
порой и враждебностью относились к сводному брату, вредили ему чем могли. Тетушка,
горюнясь лицом, часто повторяла: "Олежек, тебе полагается быть поскромнее да потише.
Ласковый теленок две матки сосет, грубой - ни одной..."
И это было хуже побоев.
Как же он был счастлив, когда вернулся с войны отец. Униженно выслушав тетю Ксану и
униженно же отблагодарив ее старомодным поклоном за все, что она сделала для сына, отец
отремонтировал хлев, покрыл заново крышу на домине тетушки, подладил мебель, переложил
печь, из старого теса выстрогал "гардероп" - и не взял, к радости Олега, никаких денег за это
и ничего из шмуток, "заведенных сиротке". Он взял сына за руку и увел его с собою.
Отец по профессии столяр-краснодеревщик, и поселились они жить в узенькой комнатке
при мебельном комбинате. После смерти матери тихоня-отец пристрастился к выпивке, а на
войне еще больше втянулся в это дело. Олег привык к нему пьяненькому и любил его
пьяненького, смущенного и доброго. Воля Олегу была полная - живи и учись как знаешь,
обихаживай дом как умеешь. И Олег учился ни шатко, ни валко, дом вел так же, однако к
самостоятельности привык рано. Отец чем дальше жил и работал, тем больше ударялся в
домашний юмор, называл себя столяром-краснодырщиком, краснодальщиком,
краснодарильщиком и еще как-то. На комбинате заработки после войны были худые, отец
халтурил на дому: делал скамьи, табуретки, столы и коронную свою продукцию -
"гардеропы". Приморский городишко и особенно окраинные его поселки были забиты
отцовскими неуклюжими "гардеропами". В любом доме Олег натыкался на эти громоздкие
сооружения, покрашенные вонючим, долго не сохнущим лаком. За "гардеропы" в дому их не
переводилась еда, стирали им бабенки, изредка подбирали в комнате, где все пропахло лаком,
стружками и рыбьим клеем.
Как хорошо, как дружно жили они с отцом! Один раз, один только раз отец наказал его.
Олегу шел шестнадцатый год. Он ходил в порт на разделку рыбы вместе с поселковыми
ребятами, выпил там и покурил. Отец снял со стены старый солдатский ремень и попытался
отстегать Олега. Покорно стоял паренек среди комнаты, а отец хвостал его мягким концом
ремня и задышливо кричал: "Хочешь, как я?! Хочешь, как я?! Пьянчужкой чтобы?.."
Потом он отбросил ремень, сел к столу и заплакал: "Конечно, была бы мать жива, разве
бы распустила она тебя так..."
Олег подошел, обнял отца; сухонького, слабого, и поцеловал его руку, опятнанную
краской...
С тех пор он никогда не напивался. Курить, правда научился, но в летной школе пришлось
и с этой привычкой расстаться. А отец, как жил, так и живет в приморском городишке, в той
самой комнатке, обитой изнутри квадратами фанеры, и никакими путями не вызволить его
оттуда. "Вот уж когда женишься, внуки пойдут... А пока не тревожь ты меня, сынок. Мне здесь
хорошо. Все меня знают..."
Суетятся сейчас соседи, особенно соседки. В поселке дым коромыслом! - снаряжают
отца в дорогу. А он, страшась этой дороги и всего, что за нею должно последовать,
хорохорится: "Мы, столяры-краснодырщики, нигде не пропадем!"
Космонавт улыбнулся и тут же с тревогой подумал: "Не сказали бы отцу, что я потерялся.
Сердчишко-то у него..." - И вспомнилось ему, как после гибели Комарова отец, наученный,
должно быть, соседками, намекал в письме, будто космонавт выбрался из ракеты в океан и
плавает на резиновой лодке, и надо бы искать его, не отступаться. Слышал о Комарове отец в
поселковой бане, и в бане уж зря не скажут, сам, мол, знаешь - от веку все сбывалось, что
здесь говорили... Олег прочел послание отца друзьям.
Покоренные простодушием письма, космонавты весь вечер проговорили о доброте и
бескорыстии своего народа, и так уж получилось, что письмо то вроде бы и горе подрастопило,
начала исчезать подавленность. Но не успели пережить одну беду, как громом с ясного неба
ударила гибель Юры, а вскоре целиком экипаж "Союза"... Сколько же еще возьмет славных
братьев это самое завоевание космоса?! Слово-то какое - завоевание!
- Захар Куприянович, как скоро придет этот самый варнак Антошка?
- Антошка-то? - Захар Куприянович передернул плечами, посмотрел выше кедров. - А
скоро и будет. Вот стрельнем - он и будет! - Лесник снял с дерева двустволку, поднял ее на
вытянутой руке и сделал дуплет. Выбросив пустые гильзы, зарядил ружье, чуть пошабашил и
еще сделал дуплет. - Скоро будет, - прибавил он, цепляя ружье на сук. - Я думал, ты
задремал?
- Об отце я думал. Беспокоится старик.
- Как не беспокоиться? Дело ваше рысковое, говорю. Матери-то нет? Нету-у... Значит,
отцу за двоих угнетаться. Ты там летаешь выше самого Господа Бога, а он тут с ума сходи!.. Ох,
дети, дети, и куда вас, дети? Ты ему весточку пошли, отцу-то.
- Как же я ее пошлю?
- Отсуда телеграфу, конечно, нету. А шийдисят верст пройдешь - будет станция
березай, кто хочет - вылезай! Оттудова и пошлем отцу телеграмму, свяшшыкам твоим и всем,
кому надо. - Предупреждая вопрос космонавта, Захар Куприянович пояснил: - Значит, об эту
пору варнак мой с работы является. И сразу к матке: "Где тятя?" - "В лесу тятя". А тятю
немецким осколком по кумполу очеушило. Он идет, идет, да и брякнется - копыта врозь.
Лежит, все чует, а подняться не может. В городу один раз поперек тротуара - дак трудящие
перешагивают, пьяный, говорят, сукин сын... Ну, а тут, в лесу, лежу-лежу - и отлежуся. Но
ежели в назначенное время не явлюсь - Антошка находит меня, в чувствие приводит либо
волокет на себе домой. Означенное время как раз наступило. Антошка по следу моему счас
шарится.
- Как же вы, Захар Куприянович, с падучей - по тайге?
- А что делать-то, паря? На пече лежать? Так я в момент на ней засохну и сдохну. Во! -
насторожился он и поднял предостерегающе палец. - Идет, бродяга, ломится!
Олег Дмитриевич напряженно вслушался, но ничего в тайге не уловил, никаких звуков.
Редкие птицы уже смолкли. От деревьев легли и сгустились тени. В костре будто пощелкивали
кедровые орешки, шевелилась от костра на снегу хвостатая тень. Стукнул где-то дятел по
сухарине и тоже остановил работу, озадаченный предвечерней тишиной. Витушки беличьих и
соболиных следов на снегу сделались отчетливей, под деревьями пестрела продырявленная
пленка снега, от шишек, хвои и занесенных с березника ярких листочков.
Покойно и сурово было в тайге. Сумеречь накатывала со всех сторон, смешивала тени
леса и сам лес. Бескрайняя таежная тишина, так же как и в космосе, рождала чувство
покинутости, одиночества - казалось, нигде в миру нет ни единой души, и только тут, возле
огня, прибилась еще какая-то жизнь. Олег Дмитриевич поежился, представив себя совершенно
одного в этой тайге. Что бы он здесь делал, как ночевал бы? Уйти-то нельзя. Пулял бы ракеты
вверх и ждал у моря погоды, испытывая оторопь и неизведанный, ни с чем не сравнимый страх
человека, поглощенного тайгой, настолько большой и труднодоступной, что ее не смогли до
сих пор свести под корень даже с помощью современной техники.
В пихтовнике раздался шорох, качнулись ветви, заструилась с них изморозь, и в свете
костра возник парень на лыжах, в телогрейке, в сдвинутой на затылок беличьей шапке, с
бордовым шарфом на шее. Он резко затормозил лыжами возле костра и поражение глядел то на
отца, то на космонавта.
- Знакомься...
- А я думал...
- Думал, думал... - буркнул Захар Куприянович и стал собираться, укладывая кисет и
спички в карман.
- Я думал... Так это Олег Дмитриевич, что ли?!
- Он! - торжественно и гордо заявил отец. - Посиди вот с им, покалякай. А лыжи и
телогрейку мне давай!
Парень снимал лыжи, телогрейку, а сам не отрывал взгляда от космонавта, будто верил и
не верил глазам своим.
- А вас ищут! Засекли, что вы в районе нашего перевала упали, а где точно, не знают.
Назавтра поиски всем леспромхозом организуются.
- Назавтре, - проворчал Захар Куприянович. - А сёдня, значит, загинайся человек!
- Сё-одня! - передразнил сын отца. - Сёдня все на работе были, как тебе известно.
Звонок недавно совсем директору, а от директора покуль нашего участка добились... Меня
Антоном зовут, - парень подал руку космонавту и коротко, сильно жманул. - В порядке все?
- Ногу немножко...
- Донесем! - с готовностью откликнулся Антон. - На руках донесем! Такое дело! Ты
чё это, тятя, ковыряешься, как покойник?
- Утрись! - цыкнул Захар Куприянович на сына, взял таяк и по-молодецки резво
перебросил ногою лыжу. - Не надоедай тут человеку! - наказал он и широко, размашисто
катнулся от костра, и лес сразу поглотил его.
- Силен мужик! - покрутил головой космонавт и хитровато покосился на Антошку. -
Дерет тебя, сказывал?
- Махается! - нахмурился парень, опустив глаза. - Другого б я заломал. А его как?
Отец! Да еще изранетый... - Парень достал из кармана пачку папирос, протянул быстро
космонавту, но опамятовался, сделал "чур нас!" и закурил сам, лихо чиркнув замысловато
сделанной из дюраля зажигалкой. Прикуривал он как-то очень уж театрально, топыря губы и
отдувая чуб, в котором светились опилки.
"Кокетливый какой!" - улыбнулся космонавт.
Под серым свитером, плотно облегающем окладистую фигуру парня, разлетно прямели
плечи. Руки крупные, на лице тоже все крупно и ладно пригнано, волосы отцовские,
рыжеватые, глаза чуть шалые и рот безвольный, улыбчивый. "Этот парень будущей жене и
командирам в армии - не подарок! Этот шороху в жизни наделает! - любуясь парнем, без
осуждения, даже будто с завистью думал Олег Дмитриевич. - Сейчас он, пожалуй что, в
космонавты начнет проситься..."
Антошка, перебарывая скованность, мотнул головой в темное уже небо:
- Страшно там?
"Во, кажется, издалека подъезжает", - отметил космонавт и произнес:
- Некогда было бояться. Вот здесь когда оказался - страшно сделалось.
- Х-хы, чё ее, тайги-то, бояться? Тайга любого укроет. Тайга добрая...
- До-обрая. Не скажи!
- Конечно, к ней тоже привыкнуть надо, - рассудительно согласился парень и
неожиданно спросил; - А вам Героя; дадут?
- Я не думал об этом.
Антошка с сомнением глядел на космонавта, а затем так же, как отец, сдвинул шапку на
нос, почесал голову и воскликнул:
- Во жизнь у вас пойдет, а! Музыка, цветы! А девок, девок кругом! Что тебе балерина,
что тебе кинозвезда!..
"Голодной куме все хлеб на уме! И этот о том же!" - усмехнулся Олег Дмитриевич и
подзадорил Антошку:
- Любишь девок-то?
- А кто их, окаянных, не любит?! Помните, как в байке одной: "Тарас, а, Тарас! Девок
любишь? Люблю. А они тебя? И я их тоже!" Ха-ха-ха! - покатился Антошка, аж дымом
захлебнулся и тут же посуровел лицом: - Отец небось наболтал? Как сам к Дуське-жмурихе в
путевую казарму прется, так ничего...
- До сих пор ходит?!
- Соображает!
- Ему сколько же?
- Шестьдесят пять.
- Тут только руками разведешь!
- И разведешь! А на меня, чуть чего - веревкой! Избалуешься! Эта самая свекровка,
которая снохе не верит, - заключил Антошка и ерзнул на чурбаке. - Да ну их, несерьезные
разговоры. Трепотня голимая... Я вот об чем хочу вас спросить, пока тяти нет. Вот мне
восемнадцать, девятнадцатый, мне еще в космонавты можно?
"Вот. Дождался! А сколько, будет этого еще? Вон ребят наших прямо заездили вопросами
да просьбами. Пенсионеры и те готовы лететь в космос, хоть поварами, хоть кучерами..."
- Образование какое у тебя?
- Пять.
- Маловато. Представляешь ли ты себе наш труд?
- Представляю. По телевизору видел, как вас, горемышных, на качулях и на этой самой
центрифуге мают, и как в одиночку засаживают... Тяжело, конечно... разговорчивый если -
совсем хана!..
"Ну, этот сознательный. С этим я быстро слажу".
- И это, Антон, не самое главное. Труд каждодневный, требующий все силы:
физические, умственные, духовные. Жить нужно в постоянном напряжении, работать, работать,
работать... Сила воли ой какая нужна! Самодисциплина прежде всего!..
Парень задумался, поскучнел.
- Учиться, опять же... А я пять-то групп мучил, мучил!.. Отец каждую декаду в поселок
наезжал, жучил меня. Видите, какие большие ухи сделались, - доверительно показал Антошка
ухо, приподняв шапку, - за семь-то лет!
- Так ты что, - рассмеялся космонавт. - Семь лет свои классы одолевал?!
- Восемь почти. На восьмом году науки отец меня домой уволок. Ох и бузова-ал! "Раз
ты, лоботряс, лизуком хочешь жить, ну, значит, легко и сладко, - пояснил Антон, - пила и
топор тебе! Ломи! Тайги на тебя еще хватит!" Но я его надул! - хмыкнул Антошка. - Он мне
двуручку сулил, а я бензопилой овладел! На работу я зарный - валю лесок. - Антон
неожиданно прервался, совершенно другим тоном, деловито распорядился: - Приготовьте все,
что надо: телеграммы там какие, сообщения. Сейчас тятя придет, и я на участок.
Из пихтарника выкатился Захар Куприянович с большим мешком за спиной.
- Живы-здоровы, Алек Митрич? - поинтересовался он. - Не уморил частобайка-то
трепотней?
Антошка насупился. Лесник сбросил с плеч собачью доху, накинул ее на Олега
Дмитриевича, затем вытряхнул из мешка подшитые валенки, осторожно надел их, сначала на
поврежденную ногу космонавта, затем на здоровую. После этого достал деревянную баклажку,
опоясанную берестой, поболтал ею и налил в кружку.
- Чё мало льешь? Жалко? - вытянул шею Антошка. Отец отстранил его рукой с дороги
и протянул кружку космонавту:
- Ожги маленько нутро, Алек Митрич. Ночь надвигается, - настойчиво сказал он. -
Потом уж как можешь. - И пока космонавт отдыхивался, хватив несколько глотков чистого
спирту, пока жевал теплое мясо, с краюшкой домашнего хлеба, с хрустящей корочкой (не забыл
старик!), Захар Куприянович наказывал Антошке, что и как делать дальше.
В блокноте, почти исписанном от корки до корки, Олег Дмитриевич быстро набросал
несколько телеграмм, одну из них, самую краткую, - отцу. Антошка стоял на лыжах,
запоясанный, подобранный, ждал нетерпеливо. Засунув бумажки под свитер, на грудь, и
заправив шарф, он пружинисто выдохнул:
- Так я пошел! Я живчиком!..
- Надежно ли документы-то схоронил? - спросил отец я начал наказывать еще раз: -
Значит, не дикуй, ладом дело спроворь. Сообщи, стало быть, номер лесничества, версту,
квартал в точности обрисуй. Винтолет ежели прилетит, чтобы на покос садился. Мы туда к утре
перетаборимся... Все понял?
- Да понял, понял!
- Ты мордой-то не верти, а слушай, когда тебе сурьезное дело поручают! - прикрикнул
на него отец. - Может, ночью винтолет полетит, дак огонь, скажи, на покосе будет. Ну,
ступай!
Антошка мотнул головой, свистнул разбойничьим манером и рванул с места в карьер -
только бус снежный закрутился!
- Шураган! Холера! - Захар Куприянович ворчал почти сердито, однако с плохо
скрытой довольностью, а может, и любовью. - Моя-то, клушка-то: "Ах, господи! Ах, Боже
мой! И что же теперь будет?! Ах! Ах!" - засуетилась, а сама не в ступ ногу. Горшок с маслом
разбила. Суда собиралась, да ход-то у ей затупился. Капли пьет. Молока вот тебе послала.
Горячее ишшо. - Лесник вынул из-под телогрейки вторую флягу и протянул Олегу
Дмитриевичу.
Космонавт отвинтил крышку, с трепетным удовольствием выпил томленного в русской
печи молока.
- Ах, спасибо. Вот спасибо! Сеном пахнет! - В голове его маленько пошумливало и
шаталось, сделалось ему тепло и радостно, - А вы-то? Вы ж не ели?
- Обо мне не заботься, - махнул рукою лесник. - В доху-то, в доху кутайся. Студеней
к ночи сделалось.
- Нет, мне тепло. Хорошо мне. Вот, Захар Куприянович, как в жизни бывает. Никогда я
не знал вас, а теперь вы мне как родной сделались. Помнить буду всю жизнь. Отцу расскажу...
- Ладно, ладно, чего уж там... Свои люди, - Захар Куприянович смущенно моргал,
глядя на темные кедрачи. - Не я, так другой, пятый, десятый... У нас в тайге закон такой
издревле. Тут через павшего человека не переступят...
Спустя малое время Захар Куприянович укутал космонавта, сомлевшего от спирта и еды,
в полушубок и доху, убеждая, что поспать нужно непременно - много забот и хлопот его
ожидает, стало быть, надо сил набраться.
Размякший от доброй ласки, лежал космонавт возле костра, глядел в небо, засеянное
звездами, как пашня нерадивым хозяином: где густо, где пусто, на мутно проступающие в
глубинах туманности, по которым время от времени искрило, точно по снежному полю; на
кругло катящуюся из-за перевалов вечную спутницу влюбленных и поэтов, соучастницу
свиданий и разлук, губительницу душ темных и мятежных - воров, каторжников, бродяг,
покровительницу людей больных, особенно детишек, которым так страшно оставаться в
одиночестве и темноте.
Такими же вот были в ту пору небо, звезды, луна, когда и его, космонавта, не было, когда
человек и летать-то еще не научился, а только-только прозрел и не мог осмыслить ни себя, ни
мир, а поклонялся Богу, как покровителю. Боясь его таинственной беспредельности, приближая
его к себе и задаривая, человек населил себе подобными, понятными божествами небеса. Но
нет там богов. И луна совсем не такая, какою видят ее влюбленные и поэты, а беспредельность,
как сон, темна, глуха и непостижима.
Стоило бы каждого человека хоть раз в одиночку послать туда, в эту темень и пустоту,
чтобы он почувствовал, как хорошо дома, как все до удивления сообразно на земле, все создано
для жизни и цветения. Но человек почему-то сам, своими умными руками рвет, разрушает эту
сообразность, чтобы потом в муках воссоединить разорванную цепь жизни или погибнуть.
Олег Дмитриевич смотрел ввысь совершенно отстраненно, будто никогда и не бывал там.
Вот приземлился и почувствовал себя учеником, вернувшимся из городского интерната в
родную деревенскую избу, после холода забравшимся на русскую печь. Под боком твердая
земля, совершенно во всем понятная: на земле этой растут деревья, картошка, хлеб, ягоды и
грибы, по ней текут реки и речки, плещутся озера и моря, по ней бегают босиком дети и кричат
чего вздумается. В земле этой лежит родная мать, множество солдат, не вернувшихся с войны,
спят беспробудно принявшие преждевременную смерть космонавты - нынешние труженики
Вселенной. И дорога земля еще и той неизбежной печальной памятью, которая связывает
живых и мертвых.
А там ничего этого нет...
"Не надо об этом думать. Не хочу! Не буду!" - приказал себе космонавт и вышколенно
отключился от земной яви, но он чувствовал возле себя человека, близкого, заботливого, а
сквозь сомкнутые ресницы и плотно сжатые веки долго еще проникали живые и яркие
проблески огня, дыхание вбирало запах кедровой хвои и разопревшего в костре дерева,
отдающего сдобным тестом.
Над ним стояла ночь, звонкая, студеная, и звезды роились в небе из края в край. Звезды,
которые космонавт видел крупными, этакие сгустки мохнатого огня, порскающего яркими
ошметками, - были опять привычно мелки и на привычных местах. Мерцая и перемигиваясь,
они роняли слабый, переменчивый свет на землю, на космонавта, сладко, доверчиво
посапывающего у костра. Оттопыренные полураскрытые губы его обметала уже бороденка и
усы, а под глазами залегла усталость.
Жалея, космонавта, разморенного сном, Захар Куприянович осторожно разбудил его,
когда начало отбеливать небо с восточной стороны.
- Что снилось-то? Москва? Парад? Иль невеста?
Космонавт озирался вокруг, потирая щеку, наколотую хвоей лапника.
- Не помню. Заспал, - зевая, слабо улыбнулся он.
Щетина на лице Захара Куприяновича заметно загустела, и волос вроде бы толще
сделался. Глаза лесника провалились глубже, шапка заиндевела от стойкого, всю тайгу
утишившего морозца.
- Измучились вы со мной, - покаянно сказал космонавт. Но лесник сделал вид, что не
слышал его, и Олег Дмитриевич прекратил разговор на эту тему - есть вещи, о которых не
говорят и которые не обсуждаются.
Солнце еще не поднялось из-за перевалов. Все недвижно, все на росстани ночи с утром.
Сизые кедры обметаны прозрачной и хрупкой изморозью. Но с тех, что сомкнулись вокруг
костра, капала сырь, и они были темны. Сопки, подрезанные все шире разливающейся
желтенькой зарицей, вдали уже начали остро обозначаться.
Над костром булькал котелок, в нем пошевеливался лист брусничника, однотонно сипела
в огне сырая валежина. Снег вокруг отемнился сажею. Космонавт шевельнул ногой, приступил
на нее и ковыльнул к огню, протягивая руки.
- Эдак, эдак, эть два! - сказал Захар Куприянович и начал подсмеиваться, он, мол,
нисколь и не сомневался в том, что заживет до свадьбы, то есть до парадного марша в Москве.
Парад, мол, мертвого на ноги поставит, а уж такого молодца-офицера, будто задуманного
специально для парадов, и подавно!
Подтрунивая легко, необидно, Захар Куприянович поливал из кружки на руки космонавту.
Велел и лицо умыть - нельзя, чтоб космический брат зачуханный был! Что девки скажут?!
"Нy и мужички-сибирячки! Все-то у них девки на уме!" - обмахивая лицо холщовым
рукотерником, который оказался в мешке запасливого лесника, улыбался космонавт. Потом они
пили чай с брусникой, громко причмокивая, - воля!
- Здоров ты спать, паря! - потягивая чай из кружки, с треском руша кусок рафинада,
насмешливо щурился Захар Куприянович. - Тебе бы в пожарники!
- Не возьмут. Да я и не пойду - зарплата не та, - отшутился Олег Дмитриевич. - Так
я спал, так спал!..
Все вокруг нравилось Олегу Дмитриевичу: и студеное утро, и жарко нагоревший костер, и
чай с горьковато напревшим брусничником, и дядька этот, с виду только ломовитый, а в житье
- просмешник и добряк.
- Да-а, что верно, то верно - говорил и говорить буду: лучше свово дома ничего нет
милей на свете. По фронту знаю, - ворковал он, собирая манатки в мешок.
И когда они шли к покосу, космонавт светло озирался вокруг, сбивал рукой снег с ветвей,
наминал в горсть, нюхал и даже лизнул украдкой, как мороженое. Остановился, послушал, как
ударила в лесу первая синица, хотел увидеть белку, уронившую перед ним пустую, дочиста
выеденную шишку, но не увидел, хотя Захар Куприянович и показывал туда, где она затаилась.
Морозец отковал чистое и звонкое утро. Оно входило в тайгу незаметно, но уверенно.
Хмурая, отчужденная тайга, расширяясь с каждой минутой, делалась прозористей и
приветливей.
Ближе к покосу пошла урёма - высокое разнотравье, усмиренное морозом, среди
которого выделялись ушедшие в зиму папоротники, улитками свернутые на концах. Зеленые их
гнезда сдавило, и они студенистыми медузами плавали по снегу. Возле речки и парящих
кипунов густо росла шаpaгa - так называл лесник кривое, суковатое месиво кустарников,
сплетенных у корней. Космонавт улыбнулся, узнав исходную позицию популярного когда-то
слова, и поразился его точности.
Посреди поляны толстой бабой сидел стог сена. Из него торчала жердь, как локаторный
щуп. Топанина на покосе была сплошная, козья, заячья, на опушке попадались, осторожные
даже и в снегу, изящные следы косуль и кабарожек. Сохатые ходили напролом, глубоко
продавливали болотину у речки, выбрасывая копытами размешанный торф, белые корешки
колбы и дудочника. Звери и потеребили стожок, и насыпали вокруг него квадратных орешков.
Все-таки строгие охранные меры сберегли кое-что в этой далекой тайге.
По верхней, солнечной закромке покоса флагами краснела рябина; ближе к речке, которая
угадывалась по сгустившемуся чернолесью, ершилась боярка, и под нею жестяно звенел
припоздалым листом смородинник. По белу снегу реденько искрило желтым листом,
сорванным с березняков, тепло укрывшихся в заветренном пихтовнике. Осень в Сибири была
ранняя, но тянулась долго и сбила с ноги идущую к своему сроку природу.
Солнце поднялось над вершинами дальних, призрачно белеющих шиханов. Заверещали на
рябинах рябчики, уркнул где-то косач, и все птицы, редкие об эту пору, дали о себе знать.
Чечетка, снегирь, желна! А больше никаких птиц угадать Олег Дмитриевич не смог, но все
равно млел, радуясь земным голосам, утру и, блаженно улыбаясь, в который уж раз повторил:
- Хорошо-то так, Господи!
Захар Куприянович, вытеребливая одонышки из стога, ухмыльнулся в щетину:
- По небу шаришься, на тот свет уж вздымался, а все Господа поминаешь!..
- Что? А-а! Ну, это... - Олег Дмитриевич хотел сказать - привычка, дескать, жизнью
данная, и не нашлось до сих пор новых слов для того, чтобы выражать умиление, горечь и боль.
Но не было желания пускаться в разговоры, хотелось только смотреть и слушать, и,
опустившись на охапку таежного, мелколистного и ошеломляюще духовитого сена, он
привалился спиной к стожку и расслабленно дышал, поглядывая вокруг.
Лесник забрался в черемушник - пособирать ягод в котелок. Но только он нагнул
черемуху с красноватыми кистями, на которых стекленела морозцем схваченная ягода, как над
лесом раздался рык, треск - и в вышине возник вертолет. Он прошел над полями и стал
целиться брюхом на стог.
Олег Дмитриевич зажег свечу. Она засветилась, как елочный бенгальский огонь, только
шире, ярко бросала она разноцветные искры и не успела еще погаснуть в снегу, как вертолет
плюхнулся на поляну, покачался на колесах, вертя крыльями винта, расшуровывая снег с
поляны, обнажая иглы стойких хвощей и пушицы.
Лопасти еще вертелись над вертолетом, но вокруг сделалось растерянно-немо после
оглушительного рева и треска. Дверь вертолета открылась, и оттуда, не дожидаясь, когда
выкинут подножку, вывалился Антон с развевающимся за спиной бордовым шарфом, с шапкой,
вовсе уж отброшенной на затылок.
- Пор-р-р-ядок! Я весь Советский Союз на ноги поднял! - еще издали закричал он и
заключил космонавта в объятия, объясняя при этом, что привел вертолет лесоохраны и что
вот-вот прибудет вертолет особого назначения, поисковая группа прибудет и много чего
будет!..
- Отпусти человека-то, отпусти, вихорь! - заступался за космонавта Захар
Куприянович.
Возле вертолета нерешительной стайкой толпилась местная верхушка: директор
леспромхоза с парторгом, начальник лесхоза в нарядном, как у маршала, картузе. Девушка в
лаковых сапожках и в новом коротеньком пальто - должно быть, представитель здешнего
комсомола - терзала в руке цветы: герани, срезанные с домашних горшков, две худенькие
квелые розочки и пышную тую.
"Розы-то они, бедные, где же откопали? - изумился космонавт, - должно быть,
цветовода-любителя какого-то свалили!" "И, страдая до конца, разбивает два яйца!.." -
вспомнилась строчка из "Теркина".
Космонавт поздоровался с местной властью за руку, принял цветы. Девушка залепетала,
видимо, заранее подготовленную и порученную ей речь:
- Рады приветствовать... вас... тут... разведчика Вселенной... на нашей... на
прекрасной... от имени...
Олег Дмитриевич был смущен не меньше девушки, топтался неловко перед нею и, чтобы
поскорее ликвидировать заминку, взял да и поцеловал ее в щеку, покрытую пушком, чем
смутил и оглушил девушку настолько, что она не в состоянии была продолжать речь. Директор
и парторг укоризненно глядели на девушку, но она была, видать, не робкого десятка, быстро
опамятовалась и, улыбнувшись широко, белозубо, взяла да и сама поцеловала его.
Ритуал разрушился окончательно. Намеченные речи и приветствия отпали сами собой,
свободней всем сделалось, и директор леспромхоза, как лицо деловое, начал интересоваться:
что нужно предпринять и чем помочь товарищу космонавту? Но тут из вертолета вывалился
дядька в очках, за ним выпрыгнул лопоухий пес, помочился на колесо машины, обнюхался,
взял след зайца да и ударился в речное чернолесье, поднял там косого дурня, которого после
ночных гуляний даже вертолет не разбудил, попер его вокруг вертолета, чуть не хватая за
куцый зад.
Никогда не видавший не только машины, но и никакого народу, зайчишка ошалел
настолько, что начал прятаться в колесах, будто в чаще. Все хохотали, схватившись за животы.
Очкарик, как потом выяснилось, учитель школы и заядлый фотограф, которому до времени не
велено было являться из вертолета на глаза космонавту, не терялся, а щелкал да щелкал
аппаратом, бегая вокруг машины, науськивая собаку. Снимки его потом обошли почти все
газеты и журналы страны - такой ловкий учителишка оказался!
Пока резвились, гоняли по поляне бедного зайца и цепляли на поводок разбушевавшегося
пса, над тайгою мощно зарокотало: из-за гор возникли сразу два вертолета и уверенно,
неторопливо опустились в ряд на дальнем конце поляны, согнув вихрем винтов пихтач и
осинники.
Космонавт, прихрамывая, пошел навстречу и доложил о завершении полета.
Из одного вертолета вместе с врачом вывалилась группа разноперо одетых людей с
кожаными сумками, с кинокамерами и всевозможными аппаратами наизготовке. Камеры
зажужжали, аппараты засверкали, а местный фотограф со стареньким, обшарпанным "Зорким"
на шее, хитровато улыбаясь, трепал за уши павшего на брюхо пса и кормил его сахаром.
Отбиваясь от фотографов и киношников, космонавт показал в сторону Захара
Куприяновича и Антошки. И не успели отец с сыном глазом моргнуть, как их взяли в кольцо.
Ошеломленный вопросами, ослепленный вспышками блицев, старик задал было тягу в лес, но
его перехватили проворные люди с блокнотами, и он отыскал глазами космонавта, взглядом
умоляя высвободить его из этой гомонящей, жужжащей и стреляющей орды. Олег Дмитриевич
смеялся, переобуваясь в летные унты, в меховую куртку и не выручал лесника. Спустя время,
уже переодетый, он подхромал к нему и крепко обнял:
- Спасибо, отец! За все спасибо! - Антошку космонавт тоже обнял.
Люди все это записали в блокноты и засняли прощанье космонавта с лесником. Олег
Дмитриевич, вернув леснику валенки и полушубок, еще раз обнял его и поднялся в вертолет.
Обернувшись в дверях, он кивнул леснику с сыном головой, затем сцепил руки и пожал их -
привычным уже, космонавтским приветом.
- Отцу-то, отцу поклонись, Митрию-то Степановичу! - крикнул Захар Куприянович, и
космонавт, должно быть, расслышал его, что-то утвердительно прокричал в ответ и кивнул
головой.
Дверь вертолета закрылась, херкнул двигатель, крылья наверху шевельнулись, пошли
кругом, и вдруг дочиста уже сняло тонкий слой снега с поляны, обнажило траву, выбило из
стога и погнало клочья сена, опять заголило пихтовники и кедры, густо брызнула красная
рябина на опушке. Вертолет дрогнул, приподнялся, завис над стогом и пошел над вершинами
кедрача, за угрюмо темнеющие шиханы. На хвостовом махоньком пропеллере что-то
ослепительно сверкнуло, разбилось в куски, и машина исчезла из виду.
Захар Куприянович потерянно топтался на поляне, затем нашел дело - собрал сено в
стожок, подпинал его и удивленно сказал:
- Вот... Ночь одну вместе прожили... Дела какие, а?..
Антошка увидев, как смялись и начали кривиться губы отца, сказал:
- Беда прямо с тобой! Расстраивается, расстраивается!.. По телевизору увидим... Может,
в отпуск приедет...
- Эвон у меня какой умный да большой утешитель!.. - сказал Захар Куприянович. -
Помогай-ка лучше людям.
Лесхозовский вертолет тоже скоро поднялся в воздух, направляясь к ближней
железнодорожной станции, куда должен был прибыть поезд особого назначения. Антошка
отбыл туда же с бензопилой. Леспромхозу дано было распоряжение рубить дорогу к станции и
подготовить трактора и сани для вывеэения космического аппарата...
Космонавт между тем, уже побритый, осмотренный врачами, отвалившись на сиденье,
летел к своему аэродрому и просматривал свежие газеты. Попробовали было корреспонденты
расшевелить его вопросами. Он рассказал им о Захаре Куприяновиче, об Антошке, попросил не
особенно смущать старика "лирическими отступлениями" и, сославшись на усталость, как бы
задремал, смежив ресницы.
Но он не дремал вовсе. Он как будто разматывал ленту в уме и видел на ней весь свой
полет. Луну, приближенную настолько, что просматривал он ее как бы с парашютной вышки, и
сиротливо висевшую в пространстве, скромно мерцающую планету с простецким названием
Земля, которая казалась ему когда-то такой огромной. Вспомнил и снова ощутил, не только
сердцем и разумом, но даже кожей, как, шагая в тяжелом скафандре по угольно-черной
поверхности чужой ему и непонятной планеты, он остро вдруг затосковал по той, где осталась
Россия, сплошь почти укрытая зеленым лесом, тронутым уже осенней желтизной по северной
кромке. Вон она лежит сейчас в снегах, чистая, большая, притихшая, и где-то в глубине ее,
пришитая к тайге белой ниткой тропы, стоит избушка с номером на крыше, и от нее упала тень
на всю белую поляну. Виделся беловато-жаркий костер в ночной тайге, грубо тесанный,
кореньговитый мужик, глубоко и грустно о чем-то задумавшийся.
"Отцу-то, Митрию Степановичу поклонись!" - мудрая доброта человека, которому уж
ничто не надо самому в этой жизни, сквозила в его словах, в делах и в усталом взгляде.
"Сумеем ли мы до старости вот так же сохранить душу живую, не засуетимся ли? Не
механизируем ли себя и чувства свои?.."
Прилетев в Байконур, Олег Дмитриевич первым делом спросил об отце. Друзья или, как
хорошо называл их Захар Куприянович, связчики сказали космонавту, что Дмитрий Степанович
уже в Москве, устроен, ждет его.
Отдав рапорт правительству, пройдя через первый, самый нервный период встречи на
Внуковском аэродроме, космонавт, переходя из рук в руки, из объятий в объятия, все искал
глазами отца. Увидев его, он даже вскрикнул от радости. Был он в новом клетчатом пальто
модного покроя, в тирольской шляпе с бантиком на боку, в синтетическом галстуке, сорящем
разноцветные искры, приколотом к рубашке модной железякой, - уж постарались земляки, не
ударили в грязь лицом, пододели старика. Впереди отца, удало распахнув котиковую шубу,
выпятив молодецкую грудь, стояла раздавшаяся телом, усатая тетушка Ксана и делала Олегу
ручкой.
Раздвинув плечом публику, минуя тетушку, которая с захлёбом причитала: "Олежек!
Олежек! Миленький ты мой!" - космонавт приблизился к отцу, прижал его к себе и услышал,
как звякнули под клеенчато-шуршащим пальто медали отца. "Батя-то при всем параде!"
Отец тыкался нахолодавшим носом в щеку сына и пытался покаяться:
- Порол ведь я тебя, поро-о-ол...
"И правильно делал!" - хотел успокоить отца космонавт, но тетушка-таки ухитрилась
прорваться к нему, сгребла в беремя и осыпала поцелуями, все повторяя рвущимся голосом:
"Милый Олежек! Миленький ты мой!.."
Мелькнуло в памяти ее интервью в центральной газете:
"Воспитывала... до десяти лет... Исполнительный был мальчик. Учился хорошо, любил
голубей... мечтал летчиком..."
Учился он, прямо сказать, не очень-то. Воля ему большая была. А кто ж при воле-то
ладом учится в детстве? Голубей любил или нет - не помнит. Но уж точно знает - хотел быть
столяром, как отец, о летном деле не помышлял вплоть до армии.
Он с трудом вырвался от тетушки, снова пробился к отцу, вовсе уже затисканному
толпой, и успел ему бросить:
- Ты от меня не отставай!
Отец согласно тряс головой, а в углах его губ копились и дрожали слезы. "Совсем он
старичонка у меня стал. Никуда больше от себя не отпущу!" - сказал сам себе космонавт и
отправился пожимать руки и говорить одинаковые слова представителям дипломатического
корпуса.
Отца он увидел, спустя большое время, уже возле машин. Старик проплакался и успел
ободриться настолько, что даже перед модной иностранкой, одетой в манто из русских мехов,
отворил дверцу машины со старинной церемонностью, и подмигнул Олегу Дмитриевичу: "Знай
нас, столяров-краснодырщиков!"
Как-то сразу отпустило, отцовская озороватость передалась ему, и он настолько осмелел,
что и сам распахнул дверцу перед иностранной дамой, разряженной наподобие тунгусского
шамана, и она обворожительно ему улыбнулась улыбкой, в которой мелькнуло что-то знакомое.
- Знай нас, столяров-краснодыршиков! - вдруг брякнул Олег Дмитриевич.
Дама, не поняв его загадочной шутки, все же томно прокурлыкала в ответ, обнажая зубы,
покрытые блестящим предохранительным лаком:
- О-о, как вы любезны! - и снова что-то знакомое пробилось сквозь все помады, наряды
и коричневый крем, которому надлежало светиться знойным африканским загаром.
"Всегда мне черти кого-нибудь подсунут!" - досадовал Олег Дмитриевич, едучи в
открытой машине по празднично украшенным улицам столицы, и мучительно вспоминая: где и
когда он видел эту иностранную даму, разряженную под шамана или вождя африканского
племени. Толпы празднично одетых людей кричали, забрасывали машину цветами, школьники
флажками махали, а космонавт, отвечая на приветствия, все маялся, вспоминая эту самую
распроклятую даму, чтобы поскорее избавиться от "бзыка", столь много наделавшего ему
хлопот и вреда, но ничего с собою поделать не мог. А люди все кричали, улыбались и бросали
цветы - люди земли, родные люди! Если б они знали, как тягостно одиночество!.. И вдруг
мелькнуло лицо, похожее на... и Олег Дмитриевич вспомнил: никакая это не иностранка, а
самая настоящая российская мадама, жена одного крупного конструктора. Он встречал ее
как-то на приеме, и сдалась она ему сто раз. "О-о, батюшки!" - будто свалив тяжелый мешок с
плеч, выдохнул космонавт и освобожденно, звонко закричал:
- Привет вам, братья! - обрадовался вроде бы с детства знакомым, привычным словам,
смысл и глубина которых открылись ему заново там, в неизведанных человеком пространствах,
в таком величии, в таком сложном значении, какие пока не всем еще людям Земли известны и
понятны. - Привет вам, братья! - повторил космонавт, и голос его дрогнул, а к глазам снова
начали подкатывать слезы, и он вдруг вспомнил, как совсем недавно и совсем для себя
неожиданно, во сне или наяву плакал, уже охваченный тревогой и волнением от встречи с
Землею, с живой, такой простой и знобяще близкой матерью всех людей.
Повидавший голокаменные астероиды, пыльные, ровно бы выжженные напалмом,
планеты, без травы, без деревьев, без речек, без домов и огородов, он один из немногих землян
воочию видел, как бездонна, темна и равнодушна безголосая пустота, и какое счастье, что есть
в этом темном и пустом океане родной дом, в котором всем хватает места и можно бы так
счастливо жить, но что-то мешает людям, что-то не дает им быть всегда такими же вот
едиными и светлыми, как сейчас, в день торжества человеческого разума и праздника, самими
же людьми сотворенного.
Виктор Астафьев
О чем ты плачешь, ель?
О чем ты плачешь, ель? О чем ты плачешь? Ель скреблась веткой о стекло. Скреблась
несмело и почти неслышно. Ветка была мокрая, капли скатывались на кончики ее лапок, на
бородавочки. В каждой клейкой бородавочке хоронилась новая лапка - новая жизнь дерева.
Бородавочки были не больше капель, что суетились на оконном стекле, вспыхивали на
мгновение и угасали.
"Неужто и в жизни так вот! - думал дядя Петр. - Вспыхнет жизнь человеческая или
какая другая, займется ярким светом да и погаснет?.."
Так рассуждал дядя Петр, глядя на лядащую елку, которая царапалась в окно, как
приблудная нищенка. И зачем он ее оставил, когда рубил избушку? Добрые деревья свалил,
раскряжевал, скатал на сруб избушки, а эту - старую, мослатую - оставил?.. Пожалел? Нет.
Чего ж ее жалеть-то? Просто оставил и оставил. А она взяла да оправилась, загустела хвоя на
ней, закучерявился колючий лапник, а нынче вон даже шишки появились, желтые, изогнутые...
Света больше доставаться стало дереву, молодняк не теснил. Кроме того, половина
корней попала под пол избушки. Там всю зиму земля талая, соков больше.
В избушке душно и жарко. Вместо печи стоит бочка из-под бензина и занимает почти
половину охотничьего помещения. Мало дров положишь - печка вроде бы обижается, шипит
только. Больше подбросишь - сердито гудит, краснеет, и в избушке хоть парься.
Если уже дышать нечем становится, дядя Петр сползает на пол и лежит па полосах
бересты, чувствуя сквозь нее потным боком приятно холодящую землю.
Не спится. Забыл, спокинул охотника сон. О стекло царапается ветка, оставляя махонькие,
недолговечные капли. Они тяжелеют, наполняются и, как опившиеся пауты, отваливаются вниз,
в темноту.
Длинна ноябрьская ночь. Длинна и переполнена еле ощутимой тревогой.
Сторожко спят в хвойных лапах рябчики, еще вылетающие с зарей на кормежку,
кратковременную и вороватую. К ближним осинам или в малинник пошелушить мерзлых ягод
выбегает заяц, за которым в лесу не охотится только ленивый. Тропят к рассолам отощалые за
осенний свадебный гон сохатые, оставляя на сучках клочья толстой шерсти. Залез в берлогу и
медленно, надолго засыпает благодушный от сытости и уюта медведь. Недоверчивой, хитрой
сделалась белка, которая совсем недавно сидела на вершине ели, кокетливо вертела хвостиком,
игривым цоканьем дразнила грибников. Начала петлять и ходить лесными грядами белогрудая
куница.
Наступил первослед, страдная охотничья пора.
Вот из-за куницы-то и не спал дядя Петр.
Утром кобель Ураган взял след самца-куницы на Дунькиной гриве и, хрипловато
вскрикнув, ударился в чащу.
Самец-кот спал в беличьем гойне. Белку он поймал на рассвете, задавил, съел и завалился
спать в еще теплую квартиру. Так всегда поступают сильные, не любящие рассуждать
захватчики. До этого коту удалось прихватить на пути всего одну мышку. Он проглотил ее
одним вдохом и даже снежок с капельками крови слизал с валежины. Кот был голоден.
Год от года в этих местах становилось все меньше и меньше белки. Только привязанность
к родным, до последней веточки знакомым лесам удерживала здесь кота, а то бы он уже давно
откочевал.
Прикрыв мордочку хвостом, спал зверек, но не спали его слух и нюх. Вот дрогнули
мокренькие дырочки ноздрей, и сразу воспрянули, насторожились уши. И еще не успел кот
проснуться, открыть глаза, как уже почувствовал собаку. Он пружинисто вымахнул из гойна,
темной молнией метнулся по снегу и пошел, легкий, сноровистый, увертливый.
Вдали простуженно и хрипло вскрикнула собака. Кот знал этот вскрик, мало похожий на
собачий лай. Кот поднялся на дерево, надеясь сбить Урагана со следа. Куницу, идущую по
таежной гряде, Ураган чуял хуже, и этот кот в прошлом году дважды ушел от него.
Умен был кот, стреляный был кот. Под кожицей на шее у него перекатывалась дробина, и
он подергивал иногда головой, чихал по-кошачьи, не понимая, что это ему мешает.
Но за ним шли очень чуткий кобель и умудренный годами охотник. Кот удлинил прыжки,
сделал скидку на другую гряду, перемахнул к речушке, заваленной выворотнем-лесом, плотно
скрытым крапивой, ощетинившейся от мороза.
Кот, конечно, не знал, что Ураган износил сердце на охоте и научился беречь его. Пес уже
не горячился, не бегал зря, умел окорачивать след, срезать круги, распутывая хитромудро
нарисованные куницей петли.
Когда солнце обняло полукружьем крохотный день и стало сваливаться за горы, кот
совсем близко услышал дыхание Урагана. Надо было выходить из леса, бросать родной урман.
А уходить из леса было боязно. Какое-то время кот шел вдоль опушки, прыгал с дерева на
дерево, с сучка на сучок. Его легкое тело, управляемое коротким хвостом, плавно опускалось на
сучки, и все же комья кухты опадали вниз, дырявили тонкий слой первого снега.
Ураган вел гон по опавшей кухте. Шел точно и споро. Кот прыснул на вершину самой
высокой ели, припал грудью с белым фартучком к стволу, огляделся. Куда уходить?
Впереди виднелась черная лента реки, испятнанная заплатами льдин. Подле реки, то
взбегая на угесы, то опадая в межгорья, тянулась узкая полоска леса, местами порванная
тракторными волоками или простреленная тропинками. А между этой полоской и еще не
сведенным островком леса, где мчался кот, чуть припрятанные снежком, лежали без конца и
края поваленные деревья.
Кот всегда боялся подходить к этому мертвому лесу. Здесь развелось много
жуков-короедов, лесной блохи, черных муравьев и всякой другой заразы. Загубленные деревья
прели, впивались сломанными сучками в болотистую жижу, хрустели, оседали. Там постоянно
слышались шорохи, стоны, будто понапрасну загубленные деревья, умирая, скрипели зубами.
Дядя Петр сидел на валежине подле опушки и тупо смотрел на раздвоенный
след-копытце, уходящий в поваленный, захламленный лес. Кота здесь не взять. Ушел. Страх
вынудил спуститься в поверженный лес, пахнущий порченым вином и гнилым болотом. Но
куда было деваться коту? Живой лес кончился, кот скрылся в мертвом.
Дядя Петр снял шапку, и от его редковолосой головы валом плеснулся пар. Руки и ноги
дрожали. На глаза наплывали желтые круги. И солнце, вздремнувшее перед закатом на
вершинах леса, за рекой двоилось, сердце, вроде бы разбухшее от натуги, опадало вниз,
уходило из горла, высвобождая дыхание. Начала остывать мокрая спина.
У ног охотника, с закрытыми глазами, с разом обозначившимися ребрами, уронив
костистую голову на поврежденные лапы, лежал Ураган. Хриплое дыхание вырывалось из его
ноздрей.
- Ну что, Урагаюшко, - сказал дядя Петр. - Ушел кот-то, умотал, варнак?
И столько глубокой горечи почудилось в голосе охотника, что Ураган, преодолевая
слабость, поднялся и положил голову на колени хозяина.
Возле порванных ноздрей Урагана шерсть была седая и редкая. Обозначилось множество
беловатых шрамов - это следы укусов куницы, барсуков, рысей и собак.
Ураган в молодости был лютым драчуном. Если он хотел, всегда первым становился на
собачьей свадьбе. Шавки и разные дворняги тонко и горестно завывали, топая на расстоянии от
Урагана. Оборони Бог подвернуться. Сцапает кобелина зубами и кинет в канаву либо в огород.
Почему-то яростно ненавидел Ураган овчарок. Может быть, в нем говорила злость вечного
работяги, трудно добывающего свой собачий хлеб?
Относился он к овчаркам примерно так же, как в прежние времена мужики относились к
дворянам. На его совести было несколько загубленных овчарочьих душ.
- Вот так, Урагаюшко, - со вздохом закончил разговор с собакой дядя Петр, -
остарели мы, видно, с тобой, уходились.
Они брели в избушку. Дядя Петр впереди, Ураган сзади. Кобель сник, опустил голову и
часто присаживался выкусывать из лап напитанные кровью ледышки.
Через порог избушки он перемахнуть не мог. Перелез, будто пьяный мужик. Чувствуя, как
стиснуло сердце, дядя Петр закричал:
- Какова лешева ползешь? Околевать - так околевай!
После этого дядя Петр зло рвал пилою сухостоину, колол чурки так, будто сокрушал зверя
лютого. Наготовил дров столько, что хватило бы в русскую печь на неделю. Работа немного
успокоила.
...В охотничьей суме, пропитанной жиром и всевозможными запахами, хранилась
четвертинка водки. Дядя Петр каждую осень брал с собой четвертинку водки и распитием ее
отмечал первую добычу.
Этот сезон начался с неудачи. Ну так что же? Обратно нести четвертинку? Сердито
высморкавшись за печку, дядя Петр подержал в руках, как пташку, стеклянную посудину и
решительно хлопнул ее по уютному донышку. Пробка шлепнулась в стенку, брызги водки
шипнули на печке, и охотник мрачно крякнул. Под парами беспокойно завозился Ураган.
Суетливо ходит по окошку ветка ели, и когда в печи вспыхивают дрова, она кажется
белой, а капли, текущие по стеклу, черными. Но стоит притухнуть печи, сразу светлеют капли,
которыми плачет за окном черная ель.
О чем ты плачешь, ель? О чем ты плачешь?
Дядя Петр ведет молчаливый разговор с елью.
"Ты осталась живая, елка. На тебе даже шуба замохнатилась, шишки появились.
Плодиться начнешь. Глядишь, год-другой - и появятся этакие ребятенки-ельчонки вокруг
тебя. Жизнь твоя будет нескончаема. Когда состаришься, опадет с ветвей хвоя и корни твои
один по одному станут отпускаться от земли, однажды качнет тебя ветром, может быть слабым,
и ты, видевшая на своем веку бури и ураганы, упадешь, обламывая со звоном голые сучки.
Может быть, дети твои - мохнатые ребятенки - подставят свои гибкие плечи и смягчат твой
удар о грудь земную?"
О чем только не переговоришь в осеннюю длиннуюпредлинную ночь!..
О чем только не передумаешь?!
Вечор ходили грудастые, непричесанные тучи. Они оседали все ниже и ниже, пока не
коснулись лесистых гор мелкой, быстро тающей крупой. Потом плюхнулись на землю густым и
липким снегом, а после этого высеяли мелкий белый бус - не то туман, не то дождь.
Притих, ужался лес, знобко передернул плечами и покорился. Стоит беспомощный, голый
во тьме.
А к утру ударит заморозок, и тогда защелкают обледенелые ветки, хрустко начнут
обламываться под ветром отягченные затвердевшим снегом лапы пихтача и ельника, станет
лопаться тугая кора на липах и понурится, обвиснет унылый березник.
Только елке подле избушки будет хорошо, безопасно. "Елка ты, елка! - глубоко
вздыхает охотник. - Помнишь, как пришел я сюда ранней весной? Не пришел, а, прямо говоря,
приполз и сыскал вот это уединённое, от глаз скрытое местечко для избушки. Раньше ставили
избушки на охотничьем перепутье. Оставляли в них истоплю дров, узелок с солью, серники и
сухаришки. Обязательно на перепутье, чтобы человек отдохнул, спасся от непогоды и голода. А
теперь нельзя.
Иные люди (да и не люди они вовсе!) почему-то рассыпают соль, сжигают дрова,
выбрасывают сухари и оправляются в избушке перед уходом, как животные. Мало того, они
балуются огнем и сжигают пристанище охотников. Глянь по Уралу. Сожжены и порублены
избушки на Вильве, на Яйве. на Усьве, на Койве, на Чусовой - на всех таежных реках.
Остались только те избушки, что от глаз скрыты. Почто так?"
В двух верстах от этой избушки давным-давно был поселок. Здесь когда-то плавили руду
каторжане, копали они ее вокруг поселка, названного нерусским словом - Куртым. От поселка
осталась лишь кирпичная печь. На ней вырос ивняк и пихтач. И кладбище на бугорке осталось.
Дядя Петр любил заходить на это одичалое, умирающее кладбище. Как и всякое другое
человеческое жилье, оно требовало догляда. Лишь три креста и две оградки из тонких,
подолбленных дятлами жердочек остались там.
Позавчера дядя Петр завернул на Куртымское кладбище. Кто-то был до него здесь дней за
пять, выворотил оставшиеся кресты, сломал оградки и развел костер на могилах.
С недоумением и болью огляделся охотник по сторонам, как бы отыскивая того, кто
обобрал и без того бедные могилы, и вдруг увидел что-то блестящее в траве. Думал, шляпка
гриба, наклонился, а это двадцать копеек. Поднял дядя Петр монетку, сжал ее в кулаке и круто
выругался, хотя никогда, даже пьяный, в лесу не матерился, а на кладбище тем более.
- Хозяева! В душу вас!..
Вокруг него подчистую обрубленные горы, и, может быть, потому, что стоял он над
прахом каторжан, напоминали они стриженые арестантские головы. Как-то еще в детстве дядя
Петр видел людей, этапом идущих за Урал. У них были головы в шрамах, рубцах, шишках и
струпьях. Сняли красу с гор, забрили им лбы, и обозначились овраги, болотца, ржавые ручьи и
тракторные волоки вкось и вкривь, будто был никем не управляем трактор, и колесил он по
земле как хотел и куда хотел.
"Что же это за человек такой появился, который может развести огонь на кладбище из
крестов и оградок, срубить лес и бросить его, уронить и не поднять двадцать копеек? Где он
взрос? Чей он хлеб ел?"
На печи зашипело. Просочился дождь с потолка. Течет по горячей трубе. Парит. Духота в
избушке.
Дядя Петр ложится на пол, смотрит в окошечко, где еще вздрагивает, слезится ветка ели.
Люди построили мосты, железные дороги, пароходы, стрельнули в небо мудрой
штуковиной с собакой. Они лечатся у докторов и оберегают детей от микробов. Да, да, его
родная дочь, прежде чем кормить сынишку, кладет ложку на горячую плиту и накаляет ее,
говорит - дезинфекция. Микроба-бактерия представлялась дяде Петру вроде таракана, только
посрамнее на вид. Он несколько раз тайком глядел на ложку внука и никаких бактериев не
обнаружил, однако относился ко всем этим причудам уважительно.
Но почему же этот нынешний народ не уважает обычай леса? А ведь они, эти обычаи,
создавались тысячелетиями, и мудры они, полезны, потому как те, что оказались
непригодными, отбрасывались нещадной таежной жизнью.
Из-за лесного варначества, беспутства и корысти набродных людишек гибнут геологи,
гибнут туристы, гибнут иной раз даже охотники и пастухи-оленеводы. А ведь для всех людей,
кроме подлых, тайга всегда была кормилицей и спасителем.
Так неужто лесное варначье свои законы на земле установит? Неужто умные люди так и
будут бороться с ними только красивыми словами? Что же останется на земле детям нашим?
Одни красивые слова о красоте и жизни или вот эта самая жизнь и красота? Очень давно
известно, что из слов, даже самых красивых, шубы не сошьешь. Вошь надо давить, особенно
лесную вошь. А разумного человека учить надо видеть трудное рождение жизни. Взять то же
дерево: по вершочку, по сучочку растет оно, а срубается одним махом. Сколько придумано
человеком машин и всяких разных штуковин для того, чтобы свалить самое обыкновенное,
живое дерево. А много ли мудрили люди над тем, чтобы помочь скорее расти дереву, быть ему
здоровым и сильным? Сколько срублено и сколько посажено? Подсчитать надо, баланс под это
дело подвести, пока не поздно.
Такие вот примерно мысли все чаще и чаще появлялись у дяди Петра. И еще другие думы
бывали. Разные. Например: почему есть в школах учителя по физкультуре, по пению. Есть,
которые учат рубить, строгать, пилить, гайки нарезать и завинчивать. Шоферить даже кое-где
учат. Но почему нет таежному делу учителя?
Вот взять его, дядю Петра, и назначить на эту должность. Да он ее, эту ребятню, за один
месяц научил бы тайгу слышать, видеть и понимать. И не стали бы, глядишь, люди после этого
размахивать топором в лесу, как в битве с чужеземцами. Нет, что ни говори, машины, ракеты -
все это хорошо, но должен появиться на земле заступник и радетель леса. Обязательно должен.
И ему надо поторопиться, пока еще есть что беречь. Надо помочь ему вырасти, этому
заступнику. Ох, как надо!
Под нарами завозился и застонал Ураган. Постонал виновато и даже чуть заскулил. Точно
так же он заскулил давеча у мертвой лесосеки, в которую безвозвратно ушел кот. Должно быть,
увидел Ураган во сне этого недобытого кота.
Да, ушел кот, ушел. А сколько на своем веку выследил таких котов дядя Петр! Сколько
кошек, рысей, белки! Город можно одеть в добытые им меха, целый город!
Помнит, в начале тридцатых годов встречали его, дядю Петра, на заготпункте, как
роднейшего человека. И стульчик ему поставят, и договорчик поднесут, и отоваривание
всевозможное предложат, и о здоровье спросят. А он, дядя Петр, на вопросы лениво отвечает,
насчет здоровья вовсе ничего не говорит, договор не подписывает, требует самого Евстигнея
Ивановича.
Вот так. Потоку что был человек безвылазно месяц, а то и два в тайге, ел чего попало, в
бане не парился, спал где придется, не раз заскакивал в гости к смерти и чуть башку себе не
свертывал в гоне за зверем. Мог он после всего этого позволить себе маленький кураж?
Евстигней Иванович, заведующий "Заготпушниной", во всем этом имел тончайшее
понятие, потому что сам полжизни в тайге провел. Он не полезет к тебе сразу с договором и со
здоровьем. Он, бывало, жманет лапу, саданет по плечу и скажет: "Ну, как промышлял?" И дядя
Петр ему ответил: "Обыкновенно, помаленьку". И все.
Больше никаких слов не надо.
Евстигней Иванович кинет на ходу приказ: "Принять пушнину от Петра Захарыча и
премию соответственно начислить, а мы пока с ним чаишком побалуемся".
Примут пушнину конторские по совести, без обмана, без подвоха, потому что шкурка к
шкурке, ворсинка к ворсинке, волосок к волоску подобраны.
А дядя Петр тем временем, обласканный, сидит в гостях у Евстигнея Ивановича и не то
чтобы пьянствует, а так, для уважения хозяина, выпивает с ним поллитровку, и вовсе ему не
интересно это винище. По сердцу ему оказанный почет и беседа. Беседа нешуточная, про
мировой капитализм. И выходило так, что лишние нормы по пушнине, выполненные дядей
Петром, - это удар под самое дыхало капитализму.
Да после этих слов дядя Петр, бывало, себя почти до смерти гонял. Другой раз можно
куницу или соболя ударить из ружья, а он пройдет две-три лишние версты, из-за этого в снегу
заночует, но шкурку дырявить не станет.
- Э-эх, как все переменилось! Нынче на приемном пункте работает девка, техникум по
пушнине кончила. Девка - спец по пушнине! Господи! Да это ли не измывательство?! Ну что
она может знать в таком умственном и хитром деле! Губы у нее накрашенные, ногти тоже.
Берет она двумя пальчиками шкурку: "Первый сорт, второй сорт", а сама при этом никакого
интереса не проявляет к работе. - Хочется дяде Петру треснуть по столу так, чтобы доска
проломилась. Только что и удерживает, что сидел за этим столом когда-то Евстигней Иванович,
великий знаток охотничьей души.
Девку ту охотники надувают, сплавляют ей невышедшие шкурки, брак сплавляют и
вводят ее в конфуз и в убыток. Дядя Петр никогда себе такого не позволял и не позволит. Но и
оскорблять себя тоже не даст. А его в прошлом году оскорбили, по самому нутру гвоздем
царапнули. Во-первых, дали худой договор, как начинающему промысловику, и главное (эх,
даже вспоминать тошно!), главное - заставили три дня обивать пороги, ждать деньги. Банк,
видите ли, не выдал по какой-то причине деньги, и он был вынужден сидеть в конторе и
смотреть, как конторские девки щелкают на счетах и прыскают, рассказывая про какие-то свои,
вовсе не охотничьи дела. Да будь бы жив Евстигней Иванович, да он бы этих девок самолично
выбросил из конторы в окно. А если бы узнал, что охотник Петр Захарович ждет трудовые
рубли и теряет попусту третий день в горячую пору промысла, да он бы и контору ту по бревну
раскатал...
О чем ты плачешь, ель?! О чем ты плачешь?
Дядя Петр покачивает головой, беседует:
"Ты-то будешь жить. У тебя половина корней согрета. Только половина - и уж совсем
другое дело, другой оборот. Приберег тебя человек, потому и ожила. И сам-то я, глядя на тебя,
ожил. Ты помнишь, чуть тепленький явился на это место? А отчего? Оттого, что почти побывал
на том свете".
Летом, в межсезонье, дядя Петр нанялся на лесопилку точить пилы и другие режущие
инструменты. На лесопилке практикант - парнишка с отвислой губой - воткнул рубильник,
не поглядевши по сторонам. Заволокло дядю Петра в пилораму и стало мять. Полотен он еще не
успел навесить, а то вмиг развалило бы его. Мяло секунды две-три, а в больнице лежал полгода.
Сперва и вовсе был недвижим. Когда рабочие вынули его из пилорамы и положили на опилки,
то накрыли мешковиной с лицом и ногами, как закрывают покойника, и стали ждать
конфликтную комиссию.
Парнишка-практикант, винясь перед всеми, плакал и вытирал кровь с лица дяди Петра и
обнаружил, что тот еще немного дышит.
После больницы охотник лежал на полатях, синий, слабый, и плевал в старую онучу
кровью. Он явственно ощущал, как угасает в нем что-то и все ему вокруг становится
неинтересным и даже надоедным.
Ранней весной, когда над окном, вниз корешком, вроде остренького хрена, выросла
сосулька и сырой ветер саданул ставней, словно бы рассердившись на лежебоку-хозяина,
словно бы требуя выйти, еще раз поглядеть да уточнить, стоит ли жить на этом свете, дядя Петр
слез с полатей.
- В лес хочу!
- Какой тебе лес? - запротестовала всю жизнь понапрасну протестовавшая жена. - Ты
погляди на себя. Краше в гроб кладут...
- В лес хочу! - уже сердито новгорил дядя Петр.
Семейство дяди Петра знало: если "сам" начал сердиться, значит, дело клонится вроде бы
к лучшему. Даже вполне может быть: после этого он пойдет на поправку.
Провожал дядю Петра зять, лесничий, с которым он не разговаривал уже года три, потому
что тот однажды клюнул на взятку и принял у конторы Кабардалес неприбранную лесосеку, ту
самую, в которой скрылся кот.
Зять помог срубить охотнику избушку в семь рядов, верней, помог скатать бревна на мох,
а все остальное дядя Петр уже делал без него.
И как-то получилось, что сухопарая, всего о две-три лапы, елка с сучками-шильцами
очутилась подле окна. Осталась и живет себе.
Видно, весна воскресила их.
Какая это была весна! Дядя Петр словно бы заново рождался на свет. Рубил избушку -
топорище в мыле, но он, стиснув зубы, работал до полного изнурения, до ломоты в костях. И
скоро перестал пятнать красными плевками снег вокруг постройки.
Березник швырял в него отрубями сережек, допьяна опаивали его хвойным духом сосняк,
пихтач, ельник. Кровь по жилам гнало, как вешние потоки в половодье. Шумела тайга, звенел
от птичьих песен небосвод, дятлы весело барабанили по сухостойникам, зорянки делали
охотнику побудку. Казалось охотнику - все птицы хором славили его труд и вместе с ним
радовались его выздоровлению, упивались непоборимой, могучей, солнечной жизнью.
По ночам дядя Петр слушал лес. И не было еще в жизни ничего приятнее этого великого,
слитого воедино шума тайги.
Порой ему казалось, что он сойдет с ума, не переживет такую небывалую весну.
...Лапку ели тронул чуть заметный, далекий свет. Там, за рекой, за горными горбами, над
туманящимся, озябшим лесом, медленно прорастал желтый стебель рассвета. Седая от дождя и
мокрого снега ветка ели тускнела в предутренней мгле, сливаясь с нею. Дождь перестал
шуршать о стекла и долбить железную трубу наверху.
С рассветом захолодало. Стекло подернуло белыми травинками и жилистым листом.
Скрыло елку мутным стеклом.
Оцепенел мокрый лес. В гуще его зябко продрожал в последний раз и с покорным
вздохом сник ветер.
Дядя Петр взял чайник и вышел к ключу. Ключ здесь же, почти у самого порога избушки.
Испуганным зверьком он трясся возле неохватного пихтового пня и казался пестрым от
упавших в него листьев. Дядя Петр тряхнул головой, чтобы избавиться от наваждения, опустил
кружку начерпать воды. Послышался тоненький звон до невидимости прозрачного ледка.
Наполнив чайник до краев, дядя Петр стоял неподвижно, раздумывая. Перед его глазами в
разлапнике пихтовых корней возился, жил, дрожал ключик. Маленький ключик, почудившийся
охотнику зверушкой.
Давило сердце. Забыв умыться, дядя Петр ушел в избушку.
Неторопливо, раздумчиво пил охотник чай, запаренный прутиками малины. И почему-то
все время виделся ему медведь, с которым он в прошлом году нос к носу столкнулся
неподалеку отсюда, в старой лесосеке. Дядя Петр косил сено на вырубках и вечерком пошел
набрать кружку ягод. Самое странное было в том, что он вроде бы и не испугался медведя и тот
вроде бы тоже не испугался его. Они ошарашенно смотрели друг на друга.
Совсем не сознавая, что делает, дядя Петр сорвал ягоду, положил в рот и нажал на нее
языком. Сладко! Медведь помедлил, затем прижал одной лапой кусты к пню, другой лапой
деловито сорвал горсть ягод вместе с листьями и запихал их в розовую пасть. Сладко!
Дядя Петр деликатно отщипнул вторую ягоду и, глядя немигающими глазами в
оцепенелые зрачки медведя, отступил на шаг. Так, обирая кустик за кустиком, они уходили
друг от друга. И только после того, как саженях в ста, уже за логом, медведь по-дурному
рявкнул и, затрещав кустами, ринулся прочь, дядя Петр тоже хватил во все лопатки, не бежал, а
летел, можно сказать, вроде бы и земли ногами не касался. Откуда и прыть взялась!
Чудные, памятные штуки в жизни бывают. Четырнадцать медведей положил дядя Петр, а
отчетливо помнил только этого, неубитого, пятнадцатого.
Совсем рассветало. От жары опять оплыло стеклышко в окне. Снова видна еловая ветка.
Перестала она плакать, сникла, успокоилась. На кончике каждой иголки остекленела крупная
капля. Елка несмело играла искрами.
Дядя Петр насыпал в пол-литровую банку молотой соли, а на полочке оставил две
пригоршни сухарей и коробок спичек. Выбрав смолистые поленья, он клеточкой сложил их под
нарами. Долго драл на тоненькие ленточки бересту и, когда истопля дров была готова, постоял,
подыскивая еще работу.
Никакой работы больше не было.
В изголовье на нарах лежал старый-престарый буденовский шлем, найденный дядей
Петром когда-то возле поселка Куртым. Охотник собрал с полки сухари и высыпал их в шлем.
Туда же бросил коробок спичек и добавил к этому добру пять комочков сахара. Шлем он
подвесил на железный крючок, на котором обычно сушил шкурки. Так лучше, не доберутся
твари.
Охотник подпер избушку березовым колом, вместе с Ураганом обошел вокруг нее,
мимоходом коснулся щекой колючей ели, перешагнул через ключик и ушел.
Над избушкой долго струился дымок, но постепенно поредел, распаутинился, и его не
стало. Еще какое-то время шипели снежинки на трубе, потом и шипение утихло.
Прилетела вертоголовая воровка-ронжа, огляделась, крякнула и стала искать еду подле
избушки. Нашла в снегу голову соленой трески, разрыла ее, исклевала и запрыгала к ключу.
Ронжа напилась и с интересом глядела на ключ. Оттуда, из воды, на нее смотрела
озороватым глазом такая же, как она, рыжеголовая птица. И все бормотал, бормотал под
пеньком чуть слышно, почти невнятно ключишко, бормотал и шевелился...
1960-1961
Виктор Астафьев
Огоньки
Я с папой и мамой пять лет назад уехал в город, потому что настала мне пора учиться. А
дедушка не захотел уезжать. Конечно, какой ему интерес в городе, если он всю жизнь
проработал бакенщиком у Караульного переката, знает там каждый камешек и реку любит? Вот
я - это другой разговор. Мне в городе интересно, да и то больше зимой, когда в школе учусь.
А летом меня всегда тянет к дедушке, в белую избушку на берегу реки. Там я родился и жил до
семи лет, туда и теперь уезжаю в летние каникулы.
Нынешним летом я решил взять с собою и Андрюшку. Он мне сродни приходится. Не
знаю уж кем, шурином или зятем - неважно я разбираюсь в этой самой родне. Словом, его
мать - племянница папиной матери, моей бабушки, которая давно умерла, и я ее не помню.
Андрюшка паренек тихий и хилый, оттого что мало ест. Аппетита, говорят, у него нету.
Ну, папа и сказал мне:
- Возьми-ка ты, Серега, с собой Андрюшку. На природе у него сразу аппетит появится.
Пусть только дедушка ему почаще весла в руки дает.
И я взял Андрюшку с собой. Мне еще лучше, веселей. Единственное, что умеет делать
Андрюшка, - это песни петь. Здорово поет. Затянет что-нибудь, голос у него дрожит,
точь-в-точь как у артиста. По вечерам мы с дедушкой любили слушать его песни. Голос
Андрюшки разносится далеко-далеко над рекой, а на той стороне, в горах, немного тише
откликается другой Андрюшка. Наш уже перестанет петь, а тот будто убегает и все еще поет.
Дедушка ласково гладит Андрюшку по голове и говорит:
- Славно, Ондрюха, славно. Спой-ка еще про бурлаков-то.
Хорошо нам жилось. У Андрюшки и аппетит стал появляться. Дома капризничал, даже
пряники есть не хотел, а тут картошку в мундире и уху так наворачивал, что, как говорил
дедушка, "только за ушами пищало".
И вдруг дедушка заболел. Мы даже сначала не поверили. Он такой крепкий, совсем
непохожий на других дедушек: высокий, сильный, одной рукой на берег лодку вытаскивал. Он
и сам не верил, что заболел, только сказал:
- Что-то знобит меня, ребята...
Потом заглянул в старый ящик, весь перепоясанный для прочности жестяными лентами,
достал бутылочку, поболтал ее и налил чего-то мутного в стакан. Осушив его до дна, громко
крякнул, понюхал корку хлеба, убрал бутылочку в ящик и залез на печь.
- Вот пропотею - и все ладно будет.
Пропотеть-то пропотел, да толку мало. Попробовал дедушка утром спуститься с печки, и
чуть не упал.
- Гляди-ка ты, на самом деле вроде захворал, - пробормотал он.
Мы струсили, особенно Андрюшка.
- Ой, Серега, вдруг дедушка умрет, что мы тогда одни...
- Типун тебе на язык! - зашипел я на Андрюшку, и он примолк.
К вечеру дедушка попробовал подняться еще раз. Мы помогали ему. Но у него сразу
закружилась голова, и он сел на пол возле печки.
- Дедушка, деда, что с тобой? - обнял я его за костлявые плечи.
- Захворал я, брат, Серега... рассохся... стало быть, года...
Он облизал пересохшие губы и вяло махнул рукой. Тогда я зачерпнул из кадушки воды и
подал ему. Дедушка отпил из ковша, отдышался и проговорил:
- Беда, ребята, ночь скоро... бакена...
Меня даже в жар бросило. Про бакены-то я забыл! С кем же их зажигать? С Андрюшкой?
Грести он едва умеет. Здесь только научился. Тоже - растет человек! Мать его близко к реке
не подпускала до нынешнего года. Но дедушку я все-таки успокоил:
- Мы зажжем, дедушка, не волнуйся.
- Как-нибудь сплавайте, осторожней... лампы заправьте.
- Не беспокойся, деда, все будет в порядке.
Позвал я Андрюшку на улицу и приказываю:
- Давай бери весла, иди в лодку и тренируйся грести, пока я лампы заправляю. Гляди,
как следует тренируйся!
Обычно дедушка выплывал к бакенам в то время, когда солнце скрывалось за горы и от
Шумихинского утеса ложилась тень почти через всю гору. Я решил плыть раньше: Андрюшка
- не дедушка.
И вот мы поплыли. Андрюшка гребет, а я направляю лодку кормовым веслом и учу его:
- Можно еще и из-под лодки веслом орудовать - это скорее. Вот так. Ну-ка садись на
руль.
Андрюшка пересел на корму. Но не успели мы проплыть и десяти метров, как лодку
повернуло и понесло вниз по реке, хотя Андрюшка из всех сил старался направить ее против
течения. Больше я не давал ему кормовое весло. Да он и не просил.
До верхнего бакена, который стоял в самом начале Караульного переката, надо было
подниматься километра полтора. Потом зажечь на нем сигнальную лампу и спускаться к
остальным четырем бакенам. Я не раз плавал туда с дедушкой и отцом и знал, до какого места
надо подниматься и как держать лодку, чтобы угодить на верхний бакен. С трудом миновали
мы Шумихинский утес, возле которого вода бурлила, крутилась и рокотала. Андрюшка
вспотел, но не жаловался. У седого камня, похожего на склонившуюся над водой старушку, мы
задержались. Я начал выплескивать веслом из лодки воду и сказал Андрюшке:
- Отдохни малость. Дальше сильно грести придется, чтоб не снесло.
Андрюшка сперва греб бойко, и лодка шла хорошо. Берег удалялся. Камень-старушка
превратился уже в темный бугор. Но вот весла стали подниматься тяжелее и медленнее, бить по
воде, брызгать. Я взглянул на маленькую пирамидку, которая покачивалась на легких волнах, и
крикнул, работая изо всех сил кормовым веслом:
- Не мажь! Проворней греби!
Но бакен спокойно покачивался и проносился мимо нас. Я отбросил кормовое весло,
подскочил к Андрюшке и стал толчками помогать ему грести. Но было уже поздно. Мы
очутились в нескольких метрах ниже бакена, и волнистая струя воды от его треугольной
крестовины подхватила нас, понесла.
- Размазня! - заорал я на Андрюшку. - Это тебе не песни петь.
Андрюшка виновато опустил голову. А мне стало неловко. Насчет песен я зря его укорил.
Не надо было. Да сгоряча и не такое сорвется. Не глядя на него, я сказал:
- Ладно, греби, а то еще и мимо другого бакена пронесет. Надо было выше подниматься,
тогда и не промазали бы.
- А как тот бакен? - робко спросил Андрюшка.
- Как, как! - снова разозлился я. - Черт его знает как! Свяжешься с таким, как ты,
наживешь горя. Ловись хоть за этот хорошенько. Да не прозевай!
Я подправил лодку боком к бакену. Андрюшка так старался не прозевать, что, хватаясь за
крестовину, почти весь подался из лодки. Она накренилась и зачерпнула бортом. Загремел
шест, забрякали лампы. Я обмер, но быстро опомнился, успел выровнять крен и закричал:
- Тише, ты! Чуть не утопил!
Андрюшка цепко держался за бакен и ничего не отвечал. И даже после того, как я зажег
лампу, он все еще не отпускался.
- Брось держаться - примерзнешь, - проворчал я.
Зажечь лампу и вставить ее в фонарь - дело пустяковое. Но не светятся еще три бакена, и
один из них - вверху. Его надо все равно как-то зажигать. Бакен стоит в самом опасном месте.
- Ну, передохнул?
- Ага.
- Берись за весла, начнем биться против течения. Андрюшка поплевал на руки, подумал
и снял с себя рубашку. Я сделал то же самое.
- Понеслась! - скомандовал я и принялся грести своим веслом.
Андрюшка уперся широко расставленными ногами в поперечину, работал изо всей мочи.
Хлопали весла, плескалась и шумела за бортами вода, в которой, словно раскаленные
пружинки, сжимались и разбегались последние отблески заката. Где-то вверху по реке, у скал,
тоскливо закрякала утка. Ей никто не откликнулся. Она крякнула еще раз и умолкла.
Зажженный бакен удалялся от нас очень медленно. Руки у меня начали слабеть, делаться
непослушными. А каково-то было Андрюшке! Но, к моему удивлению и радости, он греб все
еще крепко.
- Немного уж до бакена, совсем маленько, - приободрял я его и еще сильнее и чаще
опускал свое весло в воду.
Но вот я почувствовал, что лодка замедлила ход - Андрюшкины весла стали бить
вразнобой. Выдохся Андрюшка.
- Давай, друг! Давай, Андрюш! - просил я его. - Ну, раз! Раз! Раз! Совсем чуточку
осталось.
- Сереж... не мо... не могу... силы... уже...
- Андрюшечка, милый, нажми! Дружочек, капельку! Вот он, бакен... Дедушка...
Андрюшка как-то всхлипнул и ударил еще несколько раз по воде веслами. Нос лодки
медленно приближался к белому бакену.
Я из последних сил приналег и крикнул:
- Ловись! Быстро!
Трясущимися руками Андрюшка ухватился за крестовину. Я перебрался на нос лодки и
привязал ее к бакену цепью.
- Ф-фу! - разом вырвалось у нас.
Долго сидели неподвижно.
...Была уже поздняя ночь, когда мы приплыли к избушке. Убирая запасные лампы в
чулан, я услышал из окна дедушкин голос:
- Это ты, Серега?
- Я, дедушка. Все в порядке. Лежи спокойно. Мы сейчас костер разведем, картошки
сварим. Будешь есть?
- Буду, буду. Полегчало мне вроде. А где Ондрюха-то? Умыкался, поди, с непривычки,
горюн.
Когда мы зашли в избушку, дедушка в валенках и старенькой ватной тужурке сидел у
окна.
- Гляжу, нету и нету вас, - сказал он. - Река ведь, до беды недалеко. Слез с печки-то, а
на улицу сил не хватило выйти, так вот у окна и сторожу.
Дедушка достал из стола цветастый мешочек, вытряхнул из него на свою широкую ладонь
все леденцы, сколько их там было, разделил пополам и отдал нам.
- Пососите с устатку, пока картошка варится. Завтра лампы гасить и зажигать вам же,
наверное, придется. Кто его знает, когда я поправлюсь. Ну, да теперь душа у меня спокойна -
помощники вон какие приехали...
Мы сидим на высоком берегу, сосем и хрумкаем леденцы. Рядом, над костром, бормочет
котелок с картошкой. На реке, будто далекие звездочки, мерцают огоньки бакенов, и мне
почему-то кажется, что они хитро перемигиваются между собой: дескать, досталось братцам.
В темноте появился зеленый огонек и красный. А потом показалось сразу много огней,
как в городском доме. И вдруг рявкнул гудок. Не стало слышно, как шумит перекат, и ночная
тишина сразу пропала. Только доносится с реки: хлоп-хлоп-хлоп - плицы пароходного колеса
об воду шлепают.
- Андрюшка, Андрюшка! "Короленко" идет! - кричу я.
Но Андрюшка не откликается. Он уже спит. Так сидя и спит. В кулаке у него крепко
зажаты дедушкины слипшиеся леденцы.
Виктор Астафьев
Осенью на вырубке
О медведях, как о чертях, можно рассказывать бесконечно и занятно. Хотя бы, например,
о том, как в одном детдоме ребятишки выкормили медвежонка, а когда он стал медведем, увели
его в лес. Зверь же спустя время явился ночью в поселок и давай ломиться в помещение,
похожее на детдом. Большая паника была. Милиционер, вызванный к месту происшествия,
долго убивал медведя из пистолета, зверь горестно кричал, не понимая, за что и почему его
убивают.
Или как объездчик Ахия - татарин, живший в устье уральской речки Вижай, поддался на
уговоры городского охотника и пошел с ним на берлогу, но когда выжил шестом зверя с лежки
и тот вылетел на свет Божий, городской охотник, полагавший, что медведя в берлоге стреляют,
как свинью во хлеву, бросил ружье и помчался вдаль. Ахия давай палить по предателю, но не
попал в него, а вот под медведя угодил. Зверь так его устряпал, что остался у объездчика один
глаз, рот, разорванный до уха, и все лицо, как у горевшего танкиста, в натеках и розовой
кожице.
Но всех, кто пожелает послушать о берлогах, о проказах косолапых на пасеках, об охоте
на овсах, о случайных встречах с медведем грибников, малинников, пастухов, о медвежьих
свадьбах, даже о том, как медведица спасла деревенское дитя и воспитала его в лесу, я отсылаю
к охотничьему костру, там любитель подобных историй наслушается такого, перед чем даже
иной фантаст спасует и может бросить писать, понявши, как приземлен взлет его и детски
слабо вдохновение.
Я же, как и всякий бродячий охотник, когда-то должен был непременно встретиться с
медведем и поведать о том. Таскаясь с ружьем лет с двенадцати, исходил я всякой тайги много:
сибирской, заполярной, уральской, вологодской, а вот медведя воочию, тет-а-тет, как говорят
французы, узрел всего единожды, потому и судите, сколь редок и осторожен этот зверь.
Случалось, конечно, видеть медвежьи следы, хаживал и я медвежьими тропами, рев
слыхивал, как-то спугнул вроде бы с лежки косолапого, но все на таком расстоянии, что
уверенности полной не было - медведь бежал или лось, а может, бродяга какой...
Вообще-то, на зверя я почти не охотился. В детстве бывал раза два на маральих солонцах
и, когда при мне убили маралуху, стали ее свежевать, я разревелся и убоину есть не мог.
Привыкшие думать, что на меня напущена порча, родственники перестали брать меня на охоту.
В войну довелось мне раза два ходить за козами по снегу. На фронте, случалось, стрелял
кур, уток, и в "руках не дрогнул карабин", коли добивали на еду раненых горемык лошадей,
брошенных в поле.
После войны мне никого не хотелось стрелять, но нужда заставляла, и - грешен, ох
грешен! - много истребил я на Урале тетеревов, уток и в особенности рябчиков.
После окопов, смертей и военной толчеи тянуло от суеты, гама и рева побыть наедине с
собою. Охота на рябчиков с манком - уединенная, тихая, иной раз за день километров
тридцать-сорок сделаешь, да все по старым просекам, по заброшенным дорогам, по поймам
речек, вдоль логов и ключей, - красот всяких насмотришься, приключений тыщи изведаешь,
надышишься, отойдешь душою...
И до того я сделался беспечен на охоте по птице, что пули вовсе перестал брать, если и
были в патронташе один-два заряда с пулями, то лишь для блезиру, как говорят в народе.
Когда я приобрел избу в глухой деревне Быковке, что стоит в глуби мыса, образованного
соединившимися реками Чусовой и Сылвой, то и совсем о каких-либо зверях забыл думать:
леса здесь давно выпластаны, лишь у речек, в недоступных оврагах, растерянно ершились
островки хвойников, да на самом мысу, каменным плугом впахавшемся в водохранилище,
обреченно шумела грива колхозного лесного надела.
По вырубкам взошли осинники, липа, березник, необозримое море розового кипрея,
малины, всякой разной дудки, чертополохов, ягодников. Большое тут стадо дичи развелось,
особенно тетеревов много гнездилось, и охота была хорошая, пока не обсыпали с самолета
вырубки химическим порошком, борясь с энцефалитным клещом. Клещ как жил в лесном
холме, так и живет по сию пору, зато птица вывелась почти подчистую. После одной зимы я
шел закраиной колхозного леса, и ноги по щиколотку утопали в птичьем пере.
Встреча моя с медведем случилась в ту пору, когда дичи было еще густо, - веснами
небосвод качался от свиста, звона, чулюканья и грая. Сидишь, бывало, на тетеревином току и
до того заслушаешься, что даже и стрелять позабудешь.
В том году, как встретить мне медведя, малина продержалась до холодов: лето стояло
погожее, но прохладное, зато уж осень выдалась любо-дорого - мягкая, легкая, солнцезарная.
Всякая живность повылезала из кустов, из-под корней, из логов и крепей на открытые места.
Я встал рано поутру, отправился по заброшенной трассе высоковольтной линии, во
многих местах уже перепоясанной зарослями кустов, стесненной плотно наступающими
осинниками, березой, липами, клубящимися в ложках цевошником, щипицей и ивой. По трассе
местами еще косили сено, и вот на отаве-то, зеленой, сочной, похожей на густые всходы
озимых хлебов, сидели и поклевывали травку тетеревиные выводки.
Утром пал иней, трава похрустывала под ногами, звонко сыпались листья с осин, было
светло и тихо, дышалось так глубоко, что пряный холодок слышно было не только в груди, но
вроде бы и в животе.
Тетерева сидели плотно. Я скрал и щелкнул одного, потом другого и, сказав себе: "Будя!"
- подался в свою избушку, набрав по пути примороженных маслят.
Очень собой и всем довольный, пришел я домой, поел, забрался на русскую печь, чтобы,
поспавши всласть, сесть за стол: славно работается в удачно начатый день.
Сколько я поспал, не знаю, как приехал из города один мой товарищ, заядлый охотник, и
принялся искушать меня идти в лес, заверяя, что работа не Алитет, в горы не уйдет, да и
вообще кому она нужна, моя работа? Книг вон сколько написано, а сделали они человечество
лучше? Деньки же солнечные на исходе, скоро падера ударит, снег с дождем пойдет, вот тогда
знай себе пиши...
Разве против таких доводов устоишь!
Через час мы топали по той же старой трассе, где косачи жировали утром на хрусткой от
инея отаве. Но пригрело солнце, отволгла трава, и все было мокро, переливалось искрами из
края в край. Яркие листы, запутавшиеся в бурьяне, тряпично обвисли. На закраинах трассы
яснее выявилась и бездымными факелами горела красная рябина; отава зеленела прямо-таки
празднично, местами желто светились живучая ястребинка и кульбаба да синел в жухлой
полегшей траве скромный цикорий. Тетерева с открытых мест убрались в крепи, мы поманили
рябчиков. Они охотно откликались, но из рябин не вылетали, там было хорошо, они звали нас к
себе. Два спаниеля - мой Спирька и Арс товарища, - один заполошней другого, вышарили в
чащобнике вальдшнепа, затявкали, погнали. Мы открыли пальбу из четырех стволов,
перепугали долгоносую пташку, собаки ударились искать ее, снова подняли живую, поперли
дальше с гавканьем и шумом.
- А не попить ли нам чайку? - предложил мой соратник по охоте: он начинал варить
чай, едва исчезало из виду жилье.
Почаевничали, полежали возле костерка, дальше подались, и поскольку я уже загубил две
птичьих души, то отправил товарища с собаками старой заросшей просекой, где, по моим
расчетам, и должны обретаться в дневную пору выводки, а сам выбрал себе легкий для хода
кошеный волок с тем, чтобы коротко по нему пробежаться и, спустившись к речке Соколке, до
отвала намолотиться смородины.
Надежды на успехи в охоте не было никакой. Несделанная работа томила меня, и как
только я остался один, пошел по старой, клочковато заросшей вырубке, все, что намечалось к
написанию, стало вертеться в голове. Но если я отключился от мира сего, уйдя в мир, пышно
говоря, иллюзорный, это не значило, что я не видел ничего вокруг и не слышал. Все я, конечно,
видел, все слышал и даже ступал вкрадчиво - с носка на пятку по мягкой отаве, - но видел и
слышал каким-то уже не главным зрением и слухом, а как бы лишь отражением от главного,
второстепенным что ли.
Зеленый, заросший по обочинам волок незаметно глазу начал клониться на спуск к речке
Соколке. Малинник, ягоды на котором закисли и редкий лист оплесневел от паутины, нет-нет
да и одаривал меня ягодкой-другой, запекшейся, к стерженьку прикипелой, но все еще пахучей.
Осот - и здесь осот! - распушился, разъершился, его иней не бьет, его да крапиву только уж
морозом обварит; пенья, выворотни, вершинник и сучья, насоренные лесорубами, год от года
зарастали все плотнее, дремучей, но все же шибко поистязали землю гусеницами, колесами,
тросами и всяким железом, содрали кожу с земли, заголили ее до обмылисто-серой глины, и
трудно берутся добрые растения, особенно лес, на захламленных пустошах. Вот бывший
верхний склад. На площадке его под обвалившимися эстакадами и вокруг преет ломь, бревна,
обрезь, щепа, сутунки, бурьян кучно ершится, стеной тут стоят малинники - самое место для
отсидки косача, да и глухарю соблазно. Я нащупал пальцем скобу ружья, шаги мои сами собой
сделались еще осторожней: вылетит птица - пальну! Меж тем глаза все как есть отмечали
впереди и по бокам волока, а в голове шевелились пестрые, случайные мысли: давно вот
бабушке денег не отправлял; как-то домовничают в городе сын с дочерью? Подросли, воля им;
приедем с женою - ждут не дождутся, когда уберемся обратно в деревню; в рассказе, который
пишется, все же неблагозвучно начало, найти бы... да где вот найдешь-то? Кто потерял?.. На
все вокруг глядел я приценивающимся взглядом, пытаясь сыскать и выловить слова, краски,
звуки. Вон сколько люди черпали в природе всякого добра! Может, и мне чего осталось?
За Соколкой, за темными ее ольховыми изгибами, по-летнему ясное, закатывалось солнце.
На стоге сена листья медно, нет, скорее, свинцово засветились. Березка, озаренная желтым
листом и желтым светом вечернего солнца, стоит, как невеста. Фу-ты, так вот и лезут избитые
выражения! Просто оказия с ними! В Быковке есть мельница, старая, заброшенная, уж я вокруг
нее и так и этак ходил, чтоб словесное изображение ей подыскать, но в памяти вертелось одно и
то же: "Вот мельница! Она уж развалилась; веселый шум ее колес умолкнул..." Да, трудно
жать на том поле, где пахали и страдовали классики. А надо! Раз взялся за такую работу. И еще
надо как-то собраться написать фронтовому другу большое письмо - докатились до того, что
поздравительными открытками к празднику отделываемся!.. Эх, куда идем, куда
заворачиваем?!
Что, если ничего не придумывать? Так вот и начать рассказ - с зеленого, густо
поросшего волока. Как шел я по нему, будто по мягкому ковру! Опять штамп! Ну, черт с ним,
вычеркнем... Шел, значит, я по волоку, а впереди поникшие малинники, липки уже безлистые,
ольха молоденькая, крепенькая, теряет зеленый, чуть примороженный лист неохотно. За ольхой
- трухлявый пень, красным листом земляники в раскореньях заросший, прелыми опятами
облепленный. За пнем медведь стоит на задних лапах. Насторожился. На выворотень
смахивает. Не замечал я прежде здесь никакого выворотня. Да разве все пни и выворотни на
старых вырубках сочтешь - их тут море! Чего ж это он, медведь-то, стоит и стоит?! Если ты
медведь, так шевелись, реви, делай чего-нибудь!..
Шли мыслишки, и я себе шел. Нет, меня несло расторможенно вперед, и, подойдя к нему
вплотную, я сделал еще два-три шага, как бы его не замечая, уверяя мысленно себя, что так не
бывает и быть не может - больно уж все просто; все-таки это выворотень, и к нему как к
выворотню и относиться надо. "Да это же медведь, дубина! Зверь! Настоящий!.." - вдруг
прожег меня насквозь проснувшийся во мне страх.
И разом все откололось, опало куда-то: мысли, видения, предчувствие близкой стрельбы
по тетеревам, березка, бабушка, фронтовой друг, и даже литература, и даже собственные дети.
Остались я и медведь. Затвердело и как бы контурно означилось в груди мое сердце, реже и
напряженней сделались его удары, пальцы прилепились к скобкам ружья. Брюшко большого
уперлось в шершавую насечку предохранителя. От неведомых мне предков перешедшая наука
зазвучала во мне - нельзя стоять к медведю спиной. Смотри ему в глаза, и чтоб лицо твое не
было испуганным или угрожающим, не делай резких движений! И пусть хочется, очень хочется
задать тягу, Боже тебя упаси от такого соблазна!
Я медленно поворачивался к медведю, потому как прошел его, и, повернувшись,
обнаружил, что отделяет нас всего шага три-четыре: даже маленького прыжка зверю
достаточно, а в стволах (я это сразу вспомнил и раскаянно осознал), в левом, моем любимом
для стрельбы, так как я стрелял после фронта с левого плеча, - дробь-тройка. В правом,
несподручном стволе, дробь того мельче - пятерка. Слышал я, если в упор стрелять -
случается дробью снести зверю череп или выбить глаза...
Да мало ли что говорят и мало ли что на свете случается!.. Мало ли!..
Я смотрю зверю в глаза, не наводя на него стволов, - фронтовой опыт, инстинкт или
опять же древняя человеческая память подсказывают: пустоглазые дыры ружейных стволов
наводят ужас на все живое.
Зверь выгулялся, заматерел, Шерсть на нем плотная, лоснится, и на загривок ровно бы
хомут надет - такой он грозной силой налился. В хомуте узкорылая мордочка с черненьким и
мокрым, как у моего спаниеля Спирьки, пятачком. На пятачке землица. Комочки. Рыжие. Лапы
зверя по-детски невинно прижаты к груди, кисти лап отвисли безвольно, будто обессиленные
руки. Оторопь, оцепенение сковали зверя и передались мне. Надо было что-то делать, стрелять
уж, что ли, хоть вверх, для испуга, но я стою. Рыльце медведя чуть приподнятое, вытянутое, и
вся мордочка кажется глуповатой. В небольших желтовато-коричневых глазах удивление и
виноватость, кажется медведь нашкодившим, провинившимся парнишкой, которого сейчас
накажут...
Однако память быстро откатывается назад, схватывает тот момент, когда я увидел
медведя, и означается напряженная, скрытая ольхой фигура зверя, его выжидательная стойка за
пнем. Да он же кого-то скрадывал, караулил! Следы! Лосиха с теленком ходит по волоку к
речке. Он ждал их, чтобы напасть на лосенка. А может?.. Что может-то? Дурья башка! Ну что?
Думай худое, думай - так оно и сбудется...
Я смотрю на зверя, на все так же глупо и удивленно вытянутое его рыльце, все тот же
детский пушок темнеет под храпом и в подмышках, и немигающие круглые глазки, так
похожие на пуговичные глазки плюшевого мишки, какого дарят малым детям да
игруньям-барышням, смотрят все с той же невинностью, и твержу себе: не может, не может...
Но земля не только на мокром пятачке медведя, она в когтях, остро и круто изогнутых.
Там, где лапы вроде бы как для сердечного, извинительного поклона прижаты к груди, выше
изгиба, под толстой и прямой шерстью угадываются крутые, как у штангиста, мускулы, в
забавных глазках внезапно отразился свет закатывающегося солнца и выявил угрюмую и
темную, готовую в любой миг пробудиться звериную ярость. Я даже вроде бы чувствовал
окременелую тяжесть и холодность этой ярости, способной высечь из себя искру, от которой
воспламенится медвежье нутро, заклокочет лавой бешенство...
Хомут на загривке медведя, нелепый и страшный, давил меня все сильнее, огнетал ноги,
тело, хотелось забиться, спрятаться куда-нибудь, сердце уже разнобойно и загнанно тыкалось в
клетке груди, искало норку, норовило в нее спрятаться...
Не могут долго так стоять один против другого зверь и человек. Кто-то не выдержит. Кто?
В голове отдельная, звонкая, круглой пулей катается мыслишка, нет, даже не мыслишка -
истерика, вопль: "Вскинуть! Двинуть предохранитель! Ударить!.." Но тот собранный,
рассудительный в минуту опасности фронтовик, который поселился во мне навсегда, не дает ей
заполнить всю голову, ослепить ее не дает, он сдерживает меня, не веля шевелиться, бежать,
стрелять, делать дурости, от которых больше всего и гибнет людей. Расходиться следует
подобру-поздорову. Вот что надо делать! Раздвигая резиновые губы, шевеля чужим ртом, я
негромко, в меру властно произношу:
- Ну, уходи!
Узнаю свой голос и радуюсь тому, что в нем спокойствие и доверие.
Не медля ни секунды, ни мгновения, ровно бы он только и ждал позволения, зверь опал на
четвереньки и неуловимо, непостижимо, как при таком малом движении, сделал незаметный
поворот туловища и головы. Медленно, будто ощупью, с легким шелестом зверь пошел в глубь
рыжеющих осенних вырубок, ни на мгновение, однако, не выпуская меня из своего бокового
зрения: он так и не поверил мне до конца! Ход зверя все ускорялся, он перешел на рысцу, затем
в бег и, наконец, в ныряющие прыжки. Медведь исчез так неслышно и быстро, словно и не
было его, слвно бы наваждение случилсь или я придумал его. Исчез зверь. Растворился в гуще и
хламе вырубок. Они впитали его, скрыли собою. И только легкий, почти мышиный шелест
оставался в моих ушах...
Какое-то время я стоял на месте и ждал, не раздастся ли рев в чаще, и мне почему-то
блазнилось - зверь непременно должен рявкнуть со злостью и досадой: хозяин тайги, он
униженно отступил, повернувшись толстым бабьим задом к человеку! Но зная, как он, человек,
коварен, зверь, быть может, ждал, как ударят по нему из ружья вдогон, и скорей всего уносил
он в себе не мстительную злобу, а страх.
Ушел медведь. Исчез. Земля, кусты, бурьян и тайга, пусть даже расхристанная,
болезненно оживающая, - его дом, и он распахнулся перед ним, укрыл зверя в глухом
пространстве. Я выдохнул из себя спертый воздух и заметил на свежевскопанной земле вяло
ползающих полосатых ос и белые раскошенные соты. Вот оно что! Косолапый-то трудился,
добывал себе медку! В сотах земляных ос меду бывает чайная ложка, а вырыл целую траншею!
Осы, конечно, кусали его, да такая уж сладкоежка этот косолапый, что и про опасность забыл!
Недаром имя ему пришло от древнего - "ведающий мед", недаром! Я заставил себя
улыбнуться, но никак не исчезала из глаз и памяти фигура зверя за кустом ольхи. Медок-то
медведь успел съесть, осы подавлены, от сотов одни блестки... Значит, он все-таки кого-то
ждал! Подкарауливал? Кого? Не стану клепать на зверя. Буду думать - не меня.
Я поволокся к Соколке. Из зарослей бывшего лесного склада с клохтаньем начали
взлетать тетерева. Но боязно сделалось стрелять, шуметь в вырубках, где существовал зверь и,
теперь уже невидимый, пронзал из зарослей мою спину колким, мстительным взглядом.
Спустившись к речке, я лег на живот и долго пил холодную воду, совершенно ее не чувствуя,
лишь остужаясь изнутри. Потом я утер лицо подкладкой кепки - вся она была в поту.
Посидел, тупо глядя на речку, и догадался - надо умыться. Медленно все во мне
пробуждалось, движения были вялы, отвычны. Подумалось: а если бы пришлось стрелять?
Отошел от брошенного лесозаготовителями старого бревна и ударил в гладкий ствол дуплетом.
Не подходя еще к бревну, различил - дробь рассеяло... Может, выбил бы зверю глаза? Может,
успел бы перезарядить ружье пулей?.. Да малы, очень малы глаза у медведя, а пуля в последней
ячейке патронташа, почти за спиной. Патрон я тот года два не вытаскивал, гильза присохла к
коже - попробуй в спешке отдерни! Ох-хотник!
Дуплет, сделанный мною, как-то разом все вокруг и во мне встряхнул. Все раны, все
царапины во мне и на мне заныли. Я почувствовал неуютность, томление, тоску и даже горе, от
которого хотелось заплакать. Не дождавшись товарища в условленном месте, я поволокся
домой. Ни мыслей, ни страха во мне уже не было. Усталость, одна только гнетущая усталость
да сухость во рту. Шаг сделался вязкий, заплетающийся, возле каждого стожка меня неодолимо
тянуло лечь, вытянуться.
С поймы Соколки-речки, с обочин покосов срывались косачи, фуркнул из-под ног, с
ягодника, рябчик и сел на сухую ольху, весь видный и по-дурацки бесстрашный. Но я только
поглядел на него и побрел дальше.
От речки, из глухих обрубленных логов и запустелохламных вырубок, где жил и
скрывался зверь, наносило холодом и темью. Ночью будет большой иней - скоро зима. Я
одрябло поежился и заставил себя прибавить шагу, зная, как дома сейчас натоплено, чисто,
неодиноко, и заранее радовался всему, что в нем ждало меня, и мне подумалось: всем этим
отныне я по-особенному стану дорожить и буду как можно реже отлучаться из дому.
Виктор Астафьев
Паруня
За речкой Быковкой в пошатнувшейся загороди, состоящей частью из
выветренных до белизны осиновых жердей, частью из ломаного частокола,
женщина копает землю. Движения ее неторопливы, как бы раздумчивы, одежда на
ней того же цвета, что и земля, -- серовато-черная, с разводами выступившей
на спине соли. Нехитрое дело -- копать землю: подошвой на отгиб лопаты,
острие или, по-солдатски, штык в землю, поворот лопаты, заученный удар по
вывернутому изнанкой кому, и снова наклон -- подъем, наклон -- подъем.
Сколько это там "мальчики играют в тихой мгле -- десять тысяч лет уже
играют..."?
А сколько же эта женщина копает землю? Весь свой век. Нет, все века
земного человеческого существования -- сначала камешком, потом обожженным
сучком, потом железкой, не сразу и не вдруг сделавшейся лопатою.
Удивительная судьба этого вроде бы примитивного инструмента, из тьмы
безграмотных веков дошедшего до наших времен и не сдающего своих позиций. Я
уверен, и в Байконуре, и в Звездном городке, где люди живут вроде бы в
запредельном, космическом времени и масштабе, не могут обойтись без нее, без
старушки лопаты. Более того, все с нее и началось. Ведь прежде чем что-либо
построить, вырастить, добыть, надо копать землю -- мы дети земли, мы живем
ею и на ней, оттого и зовем ее матерью. Слово это люди не устают повторять,
и никогда оно не надоест: мать и хлеб -- слова всевечны.
Женщина копает землю, не себе копает, а немощной бабушке Даше -- так уж
заведено, так уж пошло издавна в этой деревушке: прежде чем сделать что-либо
себе, подсобляют другим.
...Деревня Быковка стоит на берегу уральской речки Быковки, журчаливой,
студеноводной, веснами облитой цветами черемухи. Глянешь с утора, и кажется,
что бушевавшая всю весну речка взбила по всем своим загогулинам и
водоплескам белую пену. В пене омытые, задохнувшиеся вешним дурманом, дни и
ночи трещат соловьи, уркают голуби-вяхири, по травянистым косогорам верещит,
свистит и заливается всякая иная пернатая мелочь, которой и всегда тут было
много, а за последние годы сделалось гуще, -- видно, в середине России и в
теплых краях до того доопрыскивали поля и леса, до того их доопыляли, что
всех козявок, блошек, мошек и муравьишек там уморили, нечего стало есть
птичкам и жить страшно сделалось, вот они и ищут кормные места и тихие
уголки на земле.
Широко разлившаяся от подпора Камской гидростанции река Чусовая и
Сылва, соединившись вместе, образуют малонаселенный угол. Подумать только:
сорок минут на электричке за плотину от огромного индустриального центра --
Перми, в которой толчея, дышать от копоти и газа нечем, двадцать минут на
"Ракете" от пристани Левшино -- и вот она, первозданная тишина и вселенское
успокоение.
Породнился я с деревушкой Быковкой и ее обитателями, и, находясь вдали
от Урала, нет-нет да и получим мы с женой весточку оттуда: живем помаленьку,
тот-то помер, тот-то уехал или собирается уезжать...
Когда-то вызвал я неудовольствие одного пермского деятеля тем, что
поселился в этакой глухомани. Не понимая такого моего шага, деятель
полемизировал со мною по этому поводу, полемику же он понимал как футбольную
игру в одни ворота, чтоб он "бил", а все остальные "ловили", -- и, получив
непривычный отпор, воспламенился, орал, есть, дескать, в Пермской области
колхоз-миллионер, там бы избу мне дали бесплатно, мешки с продуктами не надо
на себе таскать, там и магазин, там и Дворец культуры, в лесах клещей нет и
никакой другой заразы -- живи в свое удовольствие, отражай все новое,
передовое. Так нет ведь, забрался писака в энцефалитную деревушку, чуть жену
не погубил, пишет про бабушку с дедушкой да про Сибирь, а картошку уральскую
ест!..
Я знаю еще по работе в газете, когда начальник просит или требуют
"отражать достижения", то он ясно подразумевает, что в этих "достижениях" уж
непременно отразится сам, и сказал, что выбираю все в жизни согласно своей
душе: жену, работу, жилье, мысли, даже еду, если капиталы позволяют.
Важный деятель сей же момент обвинил меня в "искривлении души", в
ущербности видения действительности. Может быть, может быть, ибо еще в войну
я уяснил: слова песни "Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной
борьбы и труда" есть все-таки слова, и не больше, к тому же написанные на
"русского языка". Пермский же начальник, и кабы только он, считает пение и
смех "среди упорной борьбы и труда" нормальным состоянием нашего общества.
Разница еще и в том, что гораздо больше я видел слез после войны, чем слышал
песен, и нет тут моей вины, а есть наша общая беда и боль, которую самой
природой и мучительной профессией назначено мне постоянно чувствовать и
переживать во сто крат больнее других людей, иначе и за перо не стоило
браться. Когда-то жизнь вокруг Быковки била ключом: был леспромхоз, колхозы,
мастерские, линия электропередачи, но как разлилось Камское водохранилище,
потопившее необозримую вольность уральских лесов, пойменные луга, пашни, --
жизнь на мысу начала сворачиваться, правление колхоза, нынче -- совхоза,
перекинулось на другую сторону, в поселок Старые Ляды, и домишки один
по одному начали сниматься с мест, оставляя после себя груды
пережженных кирпичей, ямы подполий с мышиными норками, битыми горшками и
старыми самоварами да сгнившие нижние венцы, два из которых допревают
перед моими окнами по другую сторону дороги. Бурьян,
лопухи, жалица поспешно и стыдливо маскируют захламленное, будто в
военной панике брошенное жилое место.
Красивые берега Сылвы и Чусовой ныне захвачены
дачной публикой. Лишь деревушку Быковку минует дачная стихия: в глуби
лесов деревушка -- к ней идти "своими ногами", тащить на себе продукты.
Дачник же, большей частью пенсионер, не хочет ходить и таскать ничего не
любит -- он на то и дачник, чтобы отдышаться от газа и дыма, отдохнуть от
города, от сумок, авосек, от очередей, от гама-содома и скоротать на лоне
природы остаток лет, созерцая ее, а главным образом, потихоньку пощипывая,
где мережкой опутывая, где острогой притыкая, где топориком потюкивая, где
костерком припекая, где ружьишком ушибая, -- очень замкнутый, но деловитоловкий
смекалистый пенсионер-дачник обретается по здешним задичавшим
берегам...
Странная и зловещая арифметика постигла Быковку: в шестнадцать ее домов
не вернулись с войны шестнадцать мужиков, и, сколько я знаю, она всегда
бабья, отсюда уклад ее жизни. Во время лесозаготовок и пока мельница стояла,
шумней было в деревушке, народу завозней. В соседнем поселке, названном
громко -- Новостройкой, кино показывали, танцы бывали, праздники и драки
случались; нет-нет да какой-нито кавалеришко из вербованных или трудармейцев
привертывал на огонек в Быковку, два или три навовсе со вдовушками сошлись.
Но когда леспромхоз, прикончив лесную страду, свернул свои дела, прихватив с
собою вдовушек, дома и худобу их, новоявленные хозяева исчезли из деревни.
Однако не ощущались еще так остро в Быковке малолюдство и
заброшенность, пока шумела на речке мельница, но погубила мельницу злая
привычка мельника к вину: загулял он в майские праздники и не отдолбил
ворота плотины. Вода наперла, стала перехлестывать через насыпь, потом нашла
слабинку, просочилась за стенку давно срубленного ряжа, размыла яр и,
обвалив каменистый его бок, хлынула из заперти, лязгая каменными плитами,
переворачивая сутунки, кружа упрятанные меж ними сухие птичьи гнездышки,
взбивая пеной мучной бус, мякину и отруби, валом опрокидывая захлебнувшихся
крыс и мышей, всегда и на всех мельницах густо обретающихся.
Весело бегали быковские ребятишки с корзинами и кошелками по
оголившейся впадине пруда, из борозд, лыв и бочажин выбирая рыбу, -- много
рыбы обсохло, особенно хариуса.
И посейчас видно то место, где была мельница. Трагично и одиноко
наклонился над речкой старый тополь, когда-то плескавший листвой над кровлей
колхозной мельницы, дававшей приют множеству птах и тень помольщикам, ждущим
очереди на засыпку зерна.
Яр все моет и моет веснами, скоро тополь упадет, колеса, шестерни,
жернова, настил мельницы почти уж затащило тиной и курумом -- супесью, речка
норовит спрямить русло, размыть насыпь. Ох уж эта норовистая речка! Чем-то
она похожа на нас -- все-то мы спрямляем пути, размываем насыпи, но пока
спрямляем, глядишь, еще большая загогулина в жизни вышла...
Но вот пришла огородная пора, и ожила деревушка Быковка. Из угарных,
скособочившихся изб вышли на свет хозяйки; принялись чинить городьбу, жечь
огородный хлам и прошлогоднюю картофельную ботву; кислым дымом из огородов
потянуло; за соседней баней проорал руководящим голосом петух, взмыкнула
корова, а вон и давно привычный крик слышен: "Парушка! Ты завтре приходи на
помочь!.." В Быковке издавна все делается артельно. Поодиночке женщинам было
бы с жизнью не совладать. Первой в работе, любой, особенно которая
потяжелее, всюду была и есть Паруня, попросту Парушка -- это она вот копала
землю за речкой, помогала бабушке Даше.
В грузно шагающей женщине, как бы остановившейся в одном возрасте, уже
трудно угадать ту голенастую, румянощекую девку, которая, таясь от зорких
бабьих глаз, не переставая править крестьянскую работу, выносила ребенка и
однажды потихоньку родила его, спрятавшись на сеновале. Ослабевшую, перед
всеми виноватую, но просветленную во взгляде, нашли ее бабы. "Дура ты, дура!
-- сказали ей. -- Да нешто с этим делом прячутся?!" И увели молодую мать в
тепло, в избу.
Да не сулил, как говорится, Бог долгого веку дитю Паруни. Одна она
скоро осталась, ходила молчаливая, смотрела в землю. И по сию пору
придавившая ее в молодости сутуловатость осталась, горбистей спина сделалась
да ровно бы вытянулись большие руки с кривыми пальцами, навсегда уже
сведенными в горсть пашенной работой и простудой.
От кого было дите, куда девался тот ухорез, что искусил молодую девку,
-- бабы никогда не узнали, хотя пытались, ох как пытались это сделать, --
первая и последняя любовь Паруни была и осталась для всех тайной. Я иной раз
глядел на нее и в чем-то, где-то угадывал -- она не забыла о голеньком дите
и о летучей любви, дорожит этим воспоминанием и оттого никому его не
доверяет.
Больше ничего выдающегося к жизни Паруши не случалось. Наведывались,
конечно, в гости мимоходные мужики; старый пасечник одно время наладился
угощать Парушу медом, да и сам я слышал и видел, как заливалась она громким
смехом и вертелась возле таганка, на котором клокотало варево, когда было
брошено в заречные места на копку картошек одно бравое саперное войско, и
носатый сержант в начищенных ваксой сапогах, со множеством значков на
гимнастерке, все норовил ущипнуть Паруню, а она взлягивала, отбиваясь от
наседающего воина: "Да подь ты к чемару, лешой!"
Родилась и выросла Паруня в Быковке. Трудиться стала с четырнадцати
лет, потому что рано осиротела. Войну она встретила уже взрослой девахой,
работала, как все колхозники, дни и ночи, не разгибаясь, в старой
телогрейке, в лаптях, которые зимою часто примерзали к ногам. "Паруша, война
идет. Надо фронту мясо", -- говорили ей. Надо так надо. Силой Бог не обидел,
раденье от природы, а тут еще бабы свои, родные все, как им не подсобить?
"Паруша, подежурь за меня, ребенок заболел...", "Паруша, съезди в лес по
сено, корова падает...", "Паруша, помоги напилить дров...", "Паруша, погрузи
мешки -- у меня поясница отнялась...", "Паруша, вывези назем...",
"Паруша...", "Паруша...", "Паруша...".
Не было у нее мужа на фронте, и сына не было на фронте, перед всеми она
в долгу, перед нею -- никто. Ей как бы самой жизнью было заказано прибегать
к бабьему средству -- слезам, и вообще всякое облегчение, жалость,
сочувствие вроде бы на нее не распространялись, они ровно бы и отпущены ей
судьбою не были. И один раз, один только раз разревелась она в войну: пришла
к Даше, тогда еще не бабушке, а ладной, крепкой, доброй женщине, та печь
затопила, велела Паруше раздеться, лопоть и обутки посушить -- ростепель,
слякоть как раз была. Сняла Паруня свои в прах разбитые латки, портянки
размотала и приморилась возле печи. Старший Дашин сын в избу ввалился, в
печь дрова подкладывать взялся, видит -- старье, хлам какой-то мочальный к
печке прислонен -- он и его в огонь.
Проснулась Паруня, за голову схватилась: "Ой, в чем же я на работу-то
пойду?! Поначалу все оторопели -- Паруша ревет. Пошли женщины к колхозному
начальству походом и за грудки его. Помогло. Обули Паруню, и она,
поблагодарив товарок за хлопоты, снова впряглась в работу, пуще прежнего
старалась всем помочь. Когда, где спала она в ту пору и спала ли вообще --
никто не знал.
Выдавали Паруне за работу мясо, муку, деньги. Брат родной жил с семьею
в Быковке же. Паруня весь свой паек тащила в дом брата -- с войны он
вернулся израненный, больной туберкулезом. Золовка не пускала Паруню в дом
-- вонькая-де, свиньею пропахла. Голодная, замерзшая, придет под окно
Паруня, стоит, смотрит, тихонько завывая. Как собачонке, выбросят ей каравай
хлеба, из ее же муки испеченный, и дверь захлопнут.
Ах, как любят у нас, особенно по темным углам, обижать безответных
людей! Но когда их не станет, когда они уйдут навечно и обнаружится после
них пустота и вроде бы потухнет свет в деревенском окне, оплакивают их люди
горько, винятся перед ними.
А как умеют и любят у нас, увы, не только по деревням, воротить рыло от
тех, кто выполняет грязную работу, забывая, что все на свете идет от земли,
растет на земле, а она, между прочим, грязная, и на поля, между прочим,
кладут душной навоз, чтоб хлеб родился, картошка, овощи, чтоб есть было
чего.
В одном российском городке видел я на воскреснике выразительную
картину: современное, стеклобетонное здание института, перед ним в модных
штанах, в красивых плащиках, с навойлоченными прическами, разукрашенные,
распомаженные девицы мели землю. Как они ее, бедную, мели! Каждая девица
старалась держать метлу как можно брезгливей, манерней, то под мышкой, то в
одной ручке, обтянутой замшевой перчаткою, то уж и вовсе как-то неприлично
-- студентки изображали отстраненность от труда и от земли, им казалось
постыдным, если подумают, что родители их и они сами только что вот покинули
село...
В превосходной книге Михаила Домогацких "Джамбо, Африка!" я вычитал
страницы о том, как в многочисленном африканском народе масаев происходит
то, что книжно именуется урбанизацией. Побывав в городе, поотиравшись там на
должности боя, рассыльного, паче того -- на службе, иные масаи начинают
пренебрежительно относиться к своему народу, не хотят с ним общаться и
узнавать родных. Так ведь масаи-то лишь недавно из колониализма вышли, ведут
племенной, полудикий образ жизни. Зачем же будущим-то учителям, выросшим в
трудовых семьях, учившимся в трудовых школах, на трудовые копейки народа, не
чурающегося ни земляного, ни тягостного ратного дела, уподобляться
полудикому племени?..
Впрочем, что корить девушек с филфака -- они молоды, и им еще доведется
устыдиться своей жеманности. Но вот в Быковке гостил у меня довольно
известный писатель, что в книгах своих и в застолье не устает распинаться
"за народ". Так вот этот самый "народник" не стал пить из одного стакана с
Паруней, погребовал, а я, хорошо его знающий, точно ведаю: Паруня чище его и
душой, и телом, м помыслами -- и оттого запретил ему бывать в моей избушке.
Со временем Паруня перешла со свинофермы на колхозный телятник, где
работать ей было легче, есть у нее и своя изба -- крайняя в деревеньке, есть
коза, курицы, кошка и кривой на один глаз кобелишка Тузик, который таскался
за хозяйкой по пятам и нещадно трепал за уши моего дураковатого пса Спирьку,
-- только он и был под силу Тузику. По интеллигентской воспитанности Спирька
не вступал в драку, лишь грозно рычал.
Стоимость всего хозяйства Паруни где-то в пределах трехсот или пятисот
рублей. В диалектике я не силен, политэкономию постичь до глубин так и не
сумел. Когда учился на Высших литературных курсах, Ишутину Михаилу Ивановичу
-- преподавателю политэкономии -- говорил на экзамене одно и то же:
"Политэкономию знаю на двойку, а надо тройку, чтоб получать стипендию --
семья у меня". И преподаватель, добрая душа. за честное признание ставил мне
четверку. Но даже при таком слабом знании политэкономии я вот что маракую:
Паруня с детства трудится, производит материальные ценности: мясо, молоко,
дрова, сено, древесину, и мне хочется знать -- куда это все девается?
Однажды я пережил самое настоящее социальное потрясение. Еще утром был
в Быковке, а вечером по срочному вызову -- в Москве, в гостинице "Украина",
устроился жить и пошел в ресторан поужинать. "Мальчики" лет этак тридцать,
из тех, что кончили Литературный или другой институт, в красивых пальто, в
мохеровых шарфах, в меховых шапках шляются по столице, попивая коктейли или
чего покрепче, вельможно рассуждая при этом "за народ", и не спешат
жениться, чтобы не уходить от родителей и не кормить свою семью, да
разукрашенные девки бесились в ресторане, справляли шабаш по поводу того,
что один из них протолкнул-таки "сценарий про рабочий класс". Парни-мужики и
курящие девицы выкрикивали что-то хриплое, дикое, по-африкански
"выразительно" вертели задами, закатывали глаза в экстазе танца, загнанные
официанты разносили по столам еду, какой быковские женщины и в глаза не
видывали, вина, какие они сроду не пивали. Сиял свет, гремела музыка, было
дымно, чадно, взвинченно-весело. Перед моими же глазами неумолимое и
трагичное стояло видение: войной надсаженная, полуразвалившаяся деревушка с
темными окнами.
Паруня ломит всю жизнь работу, производит продукцию, у нее огород есть,
коза, куры и собака Тузик. Хорошо, коли продукт, ею произведенный,
потребляют металлурги, шахтеры, рабочие и служащие, учителя, ученики и малые
дети в детсадике, -- это все так и должно быть. Однако же часть труда и
продукции, произведенной Парушей, попала и попадает этим вот "сливкам
общества", этим краснобаям и пьяницам. А почему она, собственно, им
попадает? Почему они не работают и жрут?! И что самое обидное, жрут слаще
тех, кто работает...
x x x
С годами еще тяжелей сделалась походка Паруши. Часто она стала падать
-- подводят простуженные ноги, но тело и вся она крепко, по-мужицки сбиты. И
летом, разломавши суставы и потрескивающие кости, выходила она вместе со
всеми быковскими жителями на закладку силоса -- заросли холмы в округе
бурьяном, дурнотравьем, а по пойме реки -- пыреем, коси, сколь угодно, сколь
душа просит. По девяти-двенадцати ям силоса закладывали. И любо-дорого
смотреть, как, рассыпавшись по косолобкам, в цветастых кофтах, в широких,
складками обхваченных юбках женщины неторопливо да податливо вели прокосы,
исполняли мужицкую работу -- отбивали, точили литовки, прочищали сточные
трубы из ям, лошадьми утрамбовывали сырую зеленую массу. Требовалось -- и к
горну в кузнице становились. Глядишь, и бригадир- "руководитель" прибудет из
соседней деревушки Катаева. "Руководить" в его понимании -- значит пушить
всех грязнущими словами и, главное, вызнать, не косит ли какая-нибудь
хозяйка на лесной притаенной кулиге "для себя", не таскает ли в вязанках
сено ночами на поветь. Как вызнает, тут же понятого, такого же пьяницу, за
бок -- и с "описью" в дом. Всех и все знал бригадир. Он здешний, "находить
колхозное добро" умел хоть под землей -- сам ворюга. Точно шел, собачьим
нюхом отыскивал сено. Заваленную старым тесом или жердями, откроет копешку и
насупится: "Эт-то что такое?! Нарушаешь?!"
Упрятанная на полатях в старой лагухе кисла, парилась брага на предмет
помочи на покосе или починки бани. "Да захлебнися ты ею!" -- застонет,
бывало, хозяйка-вдова, обольется слезами, угощая брагой начальство, чтоб
только не описали.
Не выдержал я как-то, сказал бригадиру: "Что ж ты лаешься так? Зачем
утесняешь женщин-то? Им поклониться надо за труд и жизнь ихнюю..."
Не понял меня бригадир, не одобрил: "Это Парушке-то кланяться?!"
Вот и самая "молодая" из быковских женщин -- Паруня на пенсию
собралась. Надела она новое платье, сапоги резиновые, жакетку плюшевую,
заперла избушку на круглый висячий замок, наказала подружкам доглядеть
скотину и подалась на другую сторону водохранилища, в контору совхоза,
праздничная, с легкой душой человека, до конца исполнившего свой трудовой
долг.
Как же горько плакала, вернувшись домой: в конторе каким-то образом, на
каких-то хитроумных счетах прикинули ее трудовой стаж, и выпало: не хватает
Паруне года до пенсии. "Болят у меня ноги, шибко болят, -- жаловалась Паруня
молчаливо окружившим ее товаркам, роняя одну за другой крупные слезы на
жакетку и вытирая их концом клетчатого полушалка. -- Если бы оне знали, как
у меня болят ноги, оне бы вырешили мне пензию..."
Некому, совсем некому было работать в ту пору на телятнике. Надо было
поговорить с Паруней, упросить ее, она бы согласилась, не устояла бы перед
добрым словом. А ей какой-то туфтовый год недосчитали, почему-то начали стаж
исчислять от совершеннолетия, толковали, что в архивах колхоза недостает
каких-то бумаг... Куда они могли деться, те бумаги? Да и зачем они? Паруня
всю жизнь работала в одном колхозе, в одной и той же деревне.
Утром, подпоясанная ремнем по тужурке, в мужицких брюках под юбкой,
поковыляла Паруня на телятник, снова спокойная, но какая-то до щемливости от
всего отрешенная. Такой вот непривычной я и запомнил тогда ее -- бредет
зимою по снежным забоям к телятнику, освещая себе путь фонариком, и головой
покачивает. Но к лету воспрянула женщина, вытаяла, как по селам говорят,
обветренная, загорелая, неунывающая, снова всем готовая прийти на помощь и
пригодиться, трусила по скотнику, кричала на непослушных телят, столуя их, а
они ее нисколько не боялись, тыкались в грудь парными мордами, руки
облизывали, забыла горе Паруня, обиды забыла -- не приучена их помнить,
никто не приучал, да и в тягость самой себе такая привычка.
В следующем году пенсию Паруне все-таки вырешили, хорошую пенсию --
сорок пять рублей. Новый начальник отделения совхоза даже слова какие-то
приятные сказал, новый бригадир -- тоже. Покрывало и подарок выдали --
Паруня его в тряпицу обернула и к бабушке Даше унесла на сохранение. Достает
она то премиальное голубенькое покрывало и заправляет им кровать лишь по
большим праздникам.
Тем летом, как вышла Паруня на пенсию, поднялся я в угор, что полого
взнимается от избушки бабушки Даши в осинники, уже воспрянувшие на вырубках
тридцатых и сороковых годов и в девичий рост вошедшие, -- там часты и дивно
ярки подосиновики. По склону горы, на опушках лесозаготовители оставили
полосы большого леса -- шуршат под ветром высокие пышно-зеленые лиственницы,
сверкают на солнце златоствольные сосны, густо, одна к другой, жмутся ели,
сочится ладанным запахом молитвенно-тихий пихтарник. Вот в этой гуще, на
земляничной кулижке, и увидел я Паруню. Она косила мелкое разнотравье для
козы, вся ушла в работу и не слышала меня.
Я замер на опушке.
Лицо Паруни было отстранено от мира и сует его, мягко, я бы сказал,
даже благолепно было лицо ее. Зной солнца, стоявшего о полудни, смягчала
густая хвоя и гущина листьев; душистое и легкое тепло реяло над полянкой,
над женщиной, светло и даже празднично делающей "легкую" работу. Была она в
ситцевом платье горошком, в белом, по-девчоночьи высоко завязанном платке --
в том же крупном горохе -- видать, выгадался при раскрое кусочек материи от
платья. Лоб Паруни четко раздвоился -- нижняя половина его и все лицо были
под цвет обожженной глины, выше, до посекшихся волос, -- иссиня-бледная
кожа, слегка окропленная капельками пота. На ногах Паруни какие-то
легкомысленные носки и кожаные, скрипучие, еще ни разу до сего дня не
надеванные сандалеты. Проблеск давнего, девического угадывался в наряженной
женщине, недурна и в чем-то даже видная и ладная могла быть она в девках,
если бы сиротство, война да работа не заели ее девичий век.
Паруня плавно шла по поляне, роняя к ногам косою низкий валок лесной
травы. В венчиках манжеток лесной красноватой герани, в разжильях низкого
подорожника и высокой купены, в блеклых головках ползучего клевера, в
листьях-сердечках майника, на черноголовках, на дымянке, на икотнике и
путающемся меж трав и дудочек мышином горошке -- на всем, на всем, несмотря
на полдень, еще лежала прохлада утра, а в теньке, в заувее, нет-нет да и
вспыхивала остатним ярким светом капля росы и, перегорев, коротко,
празднично гасла.
Валки травы, сплошь окропленные брызгами земляники, беловатой пока
костяники, пятна листвы, блики солнца делали лесную кулижку еще нарядней,
красочней, оживляли горошины и на Парунином "выходном" платье и платке. С
тихой улыбкой, тайно блуждающей по лицу, творила она сенокосную страду,
баловалась радостным задельем. Разгоревшееся алое лицо ее было ровно бы
высвечено еще и внутренним светом, на нем жило удовольствие от вольного
труда, от природы, близкой и необходимой сердцу, в котором расплылось и
царило ленивое, нежное лето, и наслаждение было от него во всем: и в тепле
ласкового, чуть ощутимого ветерка, и в ярком свете, ненадоедном, игровитом,
что неразумное дитя, и в вольном воздухе, какой бывает только в пору спелой
травы, когда еще не отдает земля грибной прелью и горечью плесени, а вместо
паутины невидимыми нитями сквозит и прошивает все земляничный дух, но все
это и даже стойкий аромат сроненной со стебельков земляники, подвяленной
высоким солнцем, заслонит, подавит скошенной травой, которая покорно и
быстро вянет, исходя последним и оттого густым и пряным до опьянения
запахом.
Все вокруг и прежде всего сама Паруня были так редкостно неповторимы,
что зазнобило мое сердце, горло сделалось шершавым. Захотелось отступить в
пихтачи, чтоб навсегда унести в себе до боли знакомую с детства картину
слияния, вот именно, полного слияния природы и человека, а главное,
осязаемую уверенность в том, что так же вот счастливы трудом и благословенны
природою бывали моя покойная мама, и тетки мои, и все русские женщины,
которые вынесли все беды, не сломились под тяжестью войны, не пустили
глубоко в себя обездоленности и подавленности, потому что природа --
заступница и кормилица -- была с ними и в них. Она, конечно, дарила им не
одни только радости, она посылала им и напасти, и беды, но она была им и
Богом, и заступницей, и судьей, как настоящая, строгая мать. Вот почему
никогда не поймут и не разделят ахов и охов, порой и слез, что льет наш брат
интеллигент над их судьбою, наши русские крестьяне, мало того, усмехнутся
над нами, ибо надо еще поглядеть, чья жизнь, наша или ее вот, допустим,
Парунина, из деревушки Быковки, полнее и вдохновеннее. Во всяком разе, в ту
минуту на лесной земляничной кулижке я вдруг уразумел: счастье и понятие его
-- дело непостоянное, текучее, но бесспорно одно -- общение с природой,
родство с нею, труд во имя нее есть древняя, неизменная, самая, быть может,
надежная радость в жизни человека.
Под ногою треснул сучок. Паруня подняла голову и какое-то время
смотрела сквозь меня, без испуга и досады, лишь улыбка медленно сходила с ее
ярких от земляники губ.
-- Ты што, собаку пришел проведать? -- спросила меня Паруня. Наш пес,
скончавшийся зимой от старости, похоронен на этой горе, но где именно, я не
знал. -- Вот туды ступай! -- махнула Паруня рукой в глубь леса. -- Под
молоньей сломанной елью увидишь могилку... -- И словно бы разом забыв про
меня, обтерла травяным вехтем литовку, сняла с нее кровяное крошево и ловко
заширкала бруском по лезвию косы, под гребешком которой и у основания белого
литовища тоже темнела полоска запекшейся земляничной крови.
Я тихо ушел в леса.
Еще одна весна! Снова путь в привычную быковскую избушку. Снова
знакомая пристань. Дебаркадера еще нет. Топаем тропинкой мимо изуродованной,
ободранной, медленно умирающей красавицы березы. Надсаженная, мимоходом
истюканная топорами, она и в эту весну из последних сил развесила сережки
лимонного цвета, ствол ее светился неестественно белым, лунным светом -- так
у измученных чахоткой, догорающих людей вспыхивает последний яркий румянец
на щеках. Тропинка строчит на холм, вдоль поля, утыканного головками
пестиков, а их тут охотно собирают на пироги; беловатыми всходами осота и
сизыми -- сурепки, через ложок, освещенный желтым пламенем калужниц.
Заброшенное поле с едва уже заметными темными стерженьками когда-то
скошенных хлебов дымится пылью или прахом земли, истаявшей о кореньях трав.
Вот и мокрый ложок, как живой первовестник лесов и снега, тающего еще в нем.
Взмыл из лужи, метнулся в лес полосатый бекасенок, запричитала на опушке
пигалица. Переходим по жердям через ложок и дальше, меж перелесков, по
покосу, к нашей милой Быковке.
Вот она, темная, молчаливая. В двух крайних избах нет света, прясла
огорода уронены, третья изба от краю с заколоченными окнами. Сжалось сердце:
еще кого-то не стало в деревушке. Отчего-то и и Паруниной избе не теплится
огонек, не дымит труба.
Жива ли Паруня? Нельзя ей умирать, никак нельзя. Невозможно представить
деревню Быковку без нее.
Жива! Увидела дым над нашей избой, и уж тут как тут, тащит из ямы ведро
волглых картошек и дородную пегую редьку с желтокудро проросшей во тьме
ботвой.
"Здравстуйте!" -- говорит Паруня. Чуждаясь приезжих на первых порах,
присаживается у двери на лавку и выкладывает новости, постепенно привыкая к
нам и выявляя сыспотиха, не переменились ли мы и наше к ней отношение? Не
загордились ли в городской жизни?
Скоро на "дымок" привернут остальные бабенки, и Саня Белканов с молодой
женой объявится -- в соседнем доме остался хозяином он, Саня. После смерти
матери -- Марии Федоровны -- распалась семья, рассыпалась. И Саню лишь
работа пасечника удерживала здесь. Сухонькую, тихоголосую, усмешливую мать
Сани все вспоминают тепло и ясно, как живую: никогда и никто не видел ее без
дела и никогда и никто не слышал, чтобы пожаловалась она на свою долю, а
ведь подняла без мужа своих пятерых да еще сестриных пару. Те так к ней
привязались, что мамой, чаще нянькой звали. Почти все белкановские парни
стали уже работниками "широкого профиля": едет который постарше на
"Беларуси", глядишь, рядом головенка младшего белеет -- старший натаскивает
его, и, когда старший в армию отправится, младший спокойно занимает место
брата за рулем, на сенокосилке, в кузнице, на комбайне.
Лежит Мария Федоровна под еловым крестом на маленьком, в хвойном лесу
запавшем кладбище, опетая птицами. Отработала женщина за десятерых, оставила
миру трудовых детей, успокоилась, отдыхает, но с тайным душевным трепетом
думают ее товарки о последней, трогательной, всех изумившей воле, которая,
если раздуматься, была для нее естественной, и все ее поведение перед
смертью лишено было какой-либо позы и истерики, так ныне распространенных.
Она уже должна была умереть, но пришла телеграмма в больницу, что
Витька -- сын сестры, ну это все равно что ее сын, возвращается из армии. И
Мария Федоровна собралась с силами, дождалась солдата, поговорила с ним
спокойно, без слез и жалоб, перекрестила на прощание и через час
преставилась, давши перед этим наказ, чтобы обрядили ее в подвенечное платье
-- она лишь и последний час созналась, что там, в другом миру, надеется с
Васей, своим мужем, на войне убитым, встретиться и хочется ей нарядной быть
и молодой.
У Паруни усадьба сотворена на бабий манер -- два огорода под одной
строчкой городьбы. Но вот уехала подружка ее, Дуська Копытова, на другую
сторону водохранилища, в совхоз, развалила городьбу -- полым-поло вокруг. В
деревне три козьих блудливых семьи и один мужичонка -- Саня Белканов, но он
с восхода до заката на пасеке. Пришлось и мне вспомнить, что был и я
когда-то мужиком, топор, пилу в руки -- и в лес, помогать Паруне.
Валим с ней дерева на столбики, кряжуем их. Напарница таращится на меня
примутненным усталостью глазом: "Видать, в лесу-то рабливал?" -- "С девяти
лет, Паруня, на увале дрова ширикал. Дед Илья потянет пилу, я за ней
впробеги..." -- "И я тоже, и я тоже..." -- квохчет Паруня и предлагает
попить кваску. Садимся на сдобно желтеющие пеньки. Птичий грай вокруг, лист
нарождается, по сырому логу, окропленному белыми брызгами доцветающих
ветрениц и синих хохлаток, тянет прохладой, освежает спину и лицо, от речки
Быковки, что рокочет внизу, доносит горьковатостью черемух, набравших цвет.
Несмотря на полдень, все еще там и сям поют соловьи, не выдохлись, не устали
петь за ночь. Густо, сварливо трещат дрозды, гоняясь друг за дружкой,
кукушка вкрадчиво, пробно кукует в глуби лесов, и всякая тварь, всякое
существо подает голос, заявляя о себе, и если не голосом, так вон вроде
рыжей бабочки -- нарядом своим удивляет либо жужжанием крыл, как стригун,
кружащий над нами. Трава, остро поистыкавшая мокрый лог, устланный
прошлогодним пегим листом, и удивлять никого не хочет, она просто лезет на
свет, потому что весна, и надо ей поскорее занять свое место на земле,
вырасти, отшуметь, отцвести и успокоиться луковкой обновленного корня.
Паруня распустила платок, молчит, уронив меж колен руки, побитые
топором, с крупно выступающими костями. Как у многих пожилых женщин, добрый
и усталый взгляд направлен мимо всего, что есть поблизости, -- запредельное,
уже нездешнее успокоение и умиротворенность запали в ее душу, завладели ею.
Вдруг, очнувшись, начинает Паруня рассказывать о том, как в войну
работала на лесозаготовках, от колхоза посылали. "Тяжело было?" --
"Ничо-о-о, здоровая была. Это сейчас ноги не держат. Несла тут от соседки
решето с яйцами, бух в сугроб -- все яйца перебила, корова этакая!"
Идет работа. Я таскаю столбики -- Паруня валится под столбиком.
Перевожу ее в сучкорубы. Огромным острущим топором орудует Паруня, опасаюсь,
кабы сослепу по ноге не тюкнула. В очередной перекур отчего-то начинает она
вспоминать, кто жил в нашей избушке прежде, и память ее выхватывает
неожиданное; какой-то Колька из нашей избы прятался в лесу, землянка у него
там была, ночами он тащил со дворов съестное. Однажды застукали его в
белкановской бане, отстреливаться взялся, его ранили в голову. По Быковке
вели кровищей залитого. Все люди, от мала до велика, на улицы высыпали.
Стрелки, уводившие дезертира, сказали Паруне: "Не смотри, деушка!"
Рассказала и рассказала случай из жизни, сама-то она никогда и ничего
не скрывала от людей -- ни крошки хлеба, ни мысли дурной ли, хорошей ли --
все, что знала, делала, -- ведали люди, и до сих пор не может она понять,
почему прятался от людей этот Колька, почему утерял сам себя и жизнь свою?
Доцветает черемуха по Быковке; купава на солнцепеках и широких полянах
желтыми лепестками плачет; первоцвет сорит семенем на траву; давно облетела
и незаметной сделалась синяя медуница; запекся алый цвет дикого горошка;
саранки высунулись из кустов утиными клювами, готовыми вот-вот ярко
открыться; по склонам марьины коренья вспыхнули; земляника бородавкой ягодки
из сухого цветка глядится; шиповник розово набух; папоротники в лесах пышно
распрямляются; заливные луга сплошь высохли, густотравьем покрылись; в
шишечках трав раньше всего у ромашек, змеевика и гвоздики накипал летний
неторопливый цвет.
Узенькое зеленое разложье разделило весну с летом.
В Быковке притихло. Управились жители с огородами. Только долго и тихо
светится окошко в халупке бабушки Даши -- глянешь на него, и сердце
сдвинется на теплое место. Бабушка Даша -- здешний лекарь, прокурор,
просветитель, наставник -- словом, тот многоликий, многоглазый и многорукий
человек, без которого ни одно русское селение обойтись не может. С Паруней у
бабушки Даши давняя и неспокойная дружба: жить они одна без другой не могут,
но "всю дорогу" конфликтуют.
Гляжу я на заречный огонек, в котором две старые женщины неторопливо
сейчас попивают чаек и толкуют о своих невидных миру делах, и думаю о том,
что мы много рассуждаем о назначении человека, о полезности его в жизни и,
кажется, несколько усложнили и продолжаем усложнять простые, как хлеб и
земля, истины, скорее, даже не мы, а те, кто высокими рассуждениями как бы
выдает себе право на лень, безделье и пустопорожность, вот-де, если
потеряется космонавт в лесу, я, не щадя жизни, ринусь его искать; или
обгорит герой на пожаре -- я хоть кожу, хоть кровь ему. А уж "если завтра
война"...
Космонавты теряются в лесу редко, герои обгорают тоже не каждый день, а
войны, даст Бог, не будет, и не надо ее. Для делания добра, для желания
помочь людям совсем не требуется таких потрясений, как война. Не лучше ли,
не проще ли все делать без лишних слов, без болтовни, приучаться с
малолетства самим и приучать к тому же своих детей всегда помогать ближнему
своему, на первый случай хотя бы соседу. Пусть площадкой для утверждения
человека, нравственной основой его жизни будет сама жизнь, но не убийство и
кровопролитие. Уж если явится необходимость, тогда другой разговор, а пока
такой необходимости нет, сама естественная жизнь дает постоянные возможности
творить добро, быть там, где ты сейчас необходим, и с теми, кому нужен. К
счастью для всех нас, добро пока еще не знает отдельных мест,
комфортабельных высот и сфер, оно всюду одной масти, вкуса и смысла -- оно
доброе, добро, оно существует для того, чтобы легче было жить людям, оно
очищает человека от зависти, скверны, гасит в нем стремление к насилию.
Поэтому у добра и не должно быть никаких кулаков, добро с кулаками -- это
все равно что родник с расплавленным свинцом. Пользу же принесть и прожить
жизнь с пользой для людей можно везде, как видите, даже в тихой и малой
деревеньке Быковке.
В середине мая прилетела ласточка, которая давно живет на чердаке
Паруниной избы, никого туда не допуская. Этакая чистюля и хлопотунья, однако
весьма строптивая характером; когда ни послушает Паруня -- все вскрикивает
ласточка недовольно на мужа и детей, а дети такие смирные да послушные,
сидят тесно в гнездышке, прилепленном к слеге, маму с кормом ждут, как
завидят человека -- зажмурятся, головки утянут, мертвыми прикинутся.
Отчего-то нынче ласточка явилась одна, пощебетала день на чердаке и на
жердях городьбы да и подалась искать друга жизни. Трагедия ли в пути
постигла супружескую пару, отбил ли кто у ласточки мужа, не выдержал ли он
ее сварливости и пустился "налево" -- ведь что в народе, то и в природе!
В скворечнике появились скворчата, мать с папой от темна до темна
мечутся по окрестностям в поисках корма. В прошлом году скворец являлся
холостой, трещал, свистел, хорохорился все лето, этакий хахаль в темном,
угольно-сверкающем фраке. Много особ набивалось дружить с ним, и он на
короткое время впускал приглянувшуюся скворчиху к себе, нырял следом за нею
в скворечник. Минуту-другую скворечник лихорадочно вздрагивал, болтался, и
тут же кавалер надменно вышвыривал в круглую дырку домика возмущенную,
стрекочущую, взъерошенную сожительницу.
Что за напасть такая? В прошлое лето -- одинокий скворец. Нынче --
ласточка. Через неделю после прилета ласточки появились стрижи. Весь вечер
они носились кругами низко над Быковкой, сплошь черные, лишь по животу ровно
бы присыпанные золой. С таким текуче выстроенным, стремительным телом, что и
сравнить-то их не с кем, разве что с соколом, он один, кстати, только и
способен догонять стрижей в полете. Возле Быковки стрижи не живут, здесь нет
высоких гор, нет строений под небо, но по прилете и перед отлетом какой-то
непонятный людям ритуал справляют высокие и загадочные птицы, без визга, без
суеты рея над холмами.
В чашечке лесного пня у дроздихи появились птенцы. Судя по тому, как
тревожно взмывает с поля чибис, кричит, вихляется, пищит и, отозвав человека
в сторону, удовлетворенно роняет: "По-куррр-рим!" -- появилось потомство и у
него. Пенья и щебета в окрестных лесах убавилось -- наступило время рожать
земле и всему живому на ней. Только соловьи все щелкали да заливались, когда
и птенцов они высиживать успевают?!
В эту пору явилась на пасеку медведица с медвежонком, и собака Парушки,
сторожившая пасеку ночами, вступила в сраженье. Рев большой был в лесу, крик
и вой. Медведица, едва отбив родное дитя, отступила. Не первый раз
покушаются медведи на совхозную пасеку. Когда у Паруни еще не было Тузика,
выломал медведь ограду, крышку с улья снял и орудует в нем. Вышла Паруня из
избушки и видит: мужик на пасеку забрался! "Что это вы себе позволяете,
молодой человек?" -- вежливо спросила Паруня и хотела продолжить в том же
укоризненном тоне, мол, такой здоровый, трудоспособный, а воруете!..
Медведь из улья морду вынул и оторопел. Паруня тоже обмирать было
начала, да вспомнила, что на посту она и бояться ей не пристало -- хлобысь
из переломки по медведю пятым номером дроби. Взревел косолапый, рванул
напролом, прясло ограды на себе нес с версту, орал лихоматом, катался,
нащипало дробью-то! С тех пор на пасеку никто не совался, однако вокруг
похаживали, поплясывали, принюхивались косолапые, и вот САМА явилась за
медком! Но Паруне ничего не страшно, Тузик за нею по пятам ходит, она с ним
разговаривает, поругивает иной раз, он в глаза ей глядит, хвостом
повиливает. После схватки с медведицей Паруня вовсе журить Тузика перестала,
сахарком его балует. Молодец! Герой! Заслужил лакомство!
Однажды Паруня пошла в соседнее село и купила там поросенка. Купила и,
благословясь, отправилась домой. Поросенок Паруне попался егозистый,
визгливый, все возился в мешке, долбил ногами в спину хозяйке и орал на весь
лес. Паруня вела беседу с поросенком, призывала его к порядку, пробовала
даже запеть: "Базар большой, купил поросенка, всю дорогу целовал, думал, что
девчонка". Но поросенку не поглянулась песня: "Уй-уй-зю-у-у!" -- возмущенно
взвизгивал он. "Ну, не буду, не буду", -- успокоила его Паруня. Поскольку
пять верст -- путь длинный и с поклажей нелегкий, Паруня имя поросенку от
нечего делать придумала -- Путик.
Долго ли, коротко ли шла Паруня, а уже завечерело. Стала Паруня
переходить через речку Быковку по двум жердям, перекинутым с берега на
берег, и, взбодряя себя, завела беседу: "Вот через речку переберемся, Путик,
и дома будем. Я тебе молочка дам, а себе похлебку разогрею. Поедим и спать
уложимся: я на кровать, ты в подпечье..."
"И-и-и-зю-у-у-у!" -- ответил поросенок и брыкнулся в мешке. "Эво, эво!
-- шатнулась на жердях Паруня. -- Я эть эдак упаду! Говорю тебе, Путик, дом
скоро. Вон уж крышу видно, и ты смирно сиди, не роняй меня..." Закончить
назидание не довелось -- Путик так брыкнулся в мешке, что зашаталась Паруня
и рухнула в холодные воды Быковки. Мешок она при этом выпустила и поначалу
хватала руками вокруг, да уж больно холодна вода-то. И, сказав: "А, подь ты
к чемару!" -- побрела на берег.
Выбравшись на сухое, Паруня прислушалась -- нигде никакого голосу.
"Путик! Где-ка ты? -- несмело позвала она. -- Путик! А, Путик! -- повторила
тревожней. -- Пуу-ути-ик!" -- заорала Паруня и ринулась обратно в речку. На
коряге она нашла мокрый мешок и хотела уж завыть в голос по утопшему, как
почудилось ей, что в прибрежном ольховнике, смородиннике ли кто-то хрюкнул.
Паруня замерла. Хрюк повторился, и тогда, крадучись, полезла она в кусты, но
Путик не подпускал хозяйку, отступал в глушь. Паруня ринулась за ним
напролом, чтобы упасть на поросенка, придавить его собою да и заграбастать.
И ринулась, и упала, но только ушиблась об пенек.
Меж тем вовсе смерклось, хрюк поросенка отдалился в чащобу, и Паруня не
выдержала, плюнула: "Вот на тебя, на окаянного!" -- и подалась к бабушке
Даше сушиться.
Залезла на печь Паруня, слезами уливается. "Чего ревешь-то?" --
спросила бабушка Даша. "Путика жалко". -- "А пошто оставила?" -- "Сбежал он,
сбежал-ал, как дезертир какой. Где вот он сейчас, горюшко? Ночь на дворе,
темь..."
Чуть свет поднялись старые женщины и отправились на поиски Путика к
переходу через речку. А там содом на всю округу. Собака пасечника с цепи
сорвалась, на кого-то лает и рычит. Ринулись женщины к речке и зрят: на
берегу мечется взъерошенный, до слюны уже озверевший кобелина; в речку
загнанный, весь в грязи извоженный, с прокушенным ушком стоит на мели Путик,
дрожит от страха и холода да голода и уж хрюкать не может. "Пу-утик!
Родимо-ой! -- заблажила Паруша и в чем была опрокинулась с крутого берега в
воду, схватила поросенка и давай его целовать в пятачок: -- Экой ты лешой!"
Травма ли психическая подействовала, порода ли такая выдалась, но Путик
вырос у Паруни, по определению быковских баб, совершенно чокнутым. Стоило
подсвинку вырваться на свет Божий, как ронял Паруню наземь и, лихо
взвизгнув, брыкая ядреным задом с хулиганисто завинченным хвостиком, мчался
напропалую, все на пути сокрушая. Если попадались огороды -- он смахивал или
проламывал частокол, носился по грядам, ворвавшись во двор, хватал на ходу
что попало и жевал: овощь так овощь, обутки так обутки, с грохотом ронял
возле колодца ведра, сшибал мотоциклы у ворот и ударялся вдаль.
"0-о-ой, царица небесная! Все разгромил! -- хватались за головы
быковские женщины. -- Платить будешь, Парушка, за огород!" И всем населением
бросались за Путиком в погоню. Да куда там! Разве такого рысака догонишь!
Саня-пасечник додумался настигать бродягу на мотоцикле. Большой спец Саня
ездить без путей и дорог, по горам и колдобинам. Насядет Саня на Путика
мотоциклом, загоняет его до устали, после уж как пленного ведет к дому да
еще и пинков под зад Путику отвешивает. Орет на всю округу Путик, но следует
куда надо, а хозяйка Паруня ему еще и добавит вицей по заду-то, по толстому
да по розовому: "Вот тебе! А вот тебе! Не бродяжь!.."
Скоро Путик, однако, освоился с техникой, дошел башкой своей удалой: по
лесу мотоцикл ходить не может! -- и принялся сбегать в леса. Сутками
пропадал в суземье. Паруня ищет его, зовет, в панику иной раз впадет,
скотина же непутняя, как вовсе проголодается, заявится к дому, развалится в
водомоине, зароется в прохладной грязной луже и делает вид, будто никуда не
убегал. "Эко! Эко! -- ругается Паруня. -- Эко, лешой, развалился! Как
дирехтор какой!" -- "Хурк-хурк", -- в ответ. "Все ты огороды разорил. Людям
нету от тебя житья... Я вон заколоть тебя велю, тогда узнаешь!" --
"Хурк-хурк". -- "А подь ты к лешому!" -- хлопает Паруня по ядреному заду
Путика и отправляется налаживать ему еду.
Скоро картофель взойдет, огородина всякая. Наступит пора гряды полоть,
овощь окучивать. Паруню уж тогда в покое не оставят, нет-нет да кто-то из
телятниц прибежит: "Подмени меня, ребенок заболел...", "Подежурь за меня --
в город надо...", "Помоги картошку окучить, дров напилить, за сеном
съездить, телку отходить..."
А пока идет Паруня из-за речки от бабушки Даши по старым лугам, сплошь
затянутым свербигой, сурепкой, дикой редькой да пыреем, идет деревушкой, в
которой улиц уже нет, дома вразброс, по отдельности, гнезда дворов заросли
травой, саморостной черемухой. Хрустят под ногами Паруни лопухи, чемерица,
дудки, обувь вся в желтой пыли от цветков и в белой черемуховой чешуе.
Спокойная, в себе притихшая женщина, будто гребется веслами в тумане, широко
размахивая руками. Приостановилась, подняла лицо к небу. Что она там
увидела? Что-то хорошее. Улыбнулась и погреблась дальше в гору догораживать
кому-то огород, может, дрова пилить, может, козу и кур своих кормить либо
баню топить, любит она попариться, кости простуженные погреть. За Паруней
сонно тянется Тузик.
Идет трудовая женщина -- Прасковья Александровна Воронова, русская
крестьянка, и ждут ее дела, миру невидные, земные.
Продолжение к "Паруне", дописанное самой жизнью
Умерла Паруня глухой порой восьмидесятого года. И сколько лежала па
холодной печи -- никто не знает. Городской мужик, обретающийся в моей
избушке, приехал навестить деревенских, попроведать избу -- не увидел следа
к Паруниной избушке.
Мыши отъели у Паруни нос и уши, попортили лицо, продырявили глазницы.
Кое-как снарядили вечную труженицу и увезли на кладбище, в соседнюю деревню,
где под пихтами и осинами давно уже покоились и отдыхали все ее быковские
подружки.
Вместе им лучше. Вместе им не тесно и спокойно.
Жена моя, бывшая фронтовичка, Марья Семеновна, узнав о смерти Паруни,
давясь слезами, сказала:
-- Бедная, бедная Паруша! Может, болела, пить просила, а некому и воды
подать было...
Наверное, это был единственный человек на свете, который уронил слезу
по Паруне, пусть и кратко, на ходу оплакал ее.
Мир праху твоему, русская женщина! Вечная и светлая память тебе! Душа
моя сочится слезами, когда я думаю о тебе, вспоминаю тебя. Мир праху твоему!
Прости нас, живых, вечным прощением -- мы не от зла и не от дурости такие
равнодушные и жестокие, мы от жизни такие. И еще неизвестно, какая кончина
постигнет нас и какая память за нами будет. Может, никакой не будет -- и это
возможно в наши дни.
1977-1985
Виктор Астафьев.
Передышка
Вы современную песню про кольцо и про любовь слыхали?
Глупая, надо вам заметить, песня, и, мало того, она еще и в корне
неправильная, в особенности эти вот слова: "Нет ни начала, ни конца..."
Брехня! Я на факте докажу шаромыжникам, составившим песню,- есть начало, и
конец есть!..
В сорок третьем году во время летних боев мы нежданно и негаданно для
фашистов выскочили к хутору Михайловскому, что на Полтавщине. Выскочили и
подзадержались. Почитай, неделю толкались на жарко полыхающих ржаных полях,
и веселый, в садах утопающий хутор был за это время почти весь порушен и
сожжен, деревья срублены, загороди свалены, перекопанные вдоль и поперек
огороды разворочены взрывами. Словом, каждая высотка за хутором доставалась
нам большой кровью и работой.
Испеченные солнцем, копали мы землю, таскали связь, вели огонь по врагу
и дошли до того, что губы у нас потрескались, языки пораспухали без питья,
гимнастерки от соли ломались на спинах, есть мы ничего не могли, и нам
хотелось только пить, пить. Колодцы в хуторе были уже вычерпаны до дна, а
болотинка, с гектар величиной, зеленевшая в ложбине за огородами хутора,
была до того изрыта и выжата, что мы жевали мокрую траву и пробовали сосать
жидкую грязь. Немцы день и ночь били по болотцу, зная, что там всегда людно.
Но как "ни болела - померла", говорится в одной дурашливой русской
поговорке. Немцев с полтавских высот мы в конце концов сбили, и они
покатились "вперед, на запад",- как тогда шутили вояки.
Не раз и не два довелось нам потом быть в разного рода передрягах,
воевать и без воды, и голодом, и холодом, и про хутор Михайловский мы скорей
всего забыли бы, как забыли множество других хуторов и деревень, где
выпадало нам всякое военное лихо. Но после отъезда из хутора начали мы
замечать неладное в поведении шофера Андрюхи Колупаева.
Я забыл сказать, что воевал во взводе управления истребительного
артдивизиона и взвод этот: связистов, разведчиков, топографов вместе с
катушками, телефонами, буссолью, стереотрубой, планшетом и прочим скарбом -
возил по фронту на отечественном газике этот самый Андрюха Колупаев. Если бы
шоферам давали звания за умелость и талант - Андрюха наш звался бы
профессором, а то и академиком - такой он был классный шофер. "Где "студдер"
не везет, трактор буксует и олень не идет - там Андрюха Колупаев пройдет!" -
говорили про него, и через это умение шибко доставалось Андрюхе. Газик, к
которому он саморучно приделал еще одну ведущую ось, мотался по военным
дорогам почти безостановочно, и, когда машину Колупаева поставили на ремонт,
собрать ее уже не могли: вся она была изношена. Андрюхе дали тогда медаль
"За боевые заслуги" и новую трофейную машину.
Однако произошло это уже в Польше, и до события того было еще ой как
много километров! Пока же мы только-только съехали с хутора Михайловского и
обнаружили, что у Андрюхи пропал аппетит, лицо его осунулось и в
завалившихся глазах обозначалась какая-то непонятная мгла. Ну, вопросы
пошли: "Не заболел ли? Дома все ли в порядке?.. Может, письмо худое
получил?.."
"Отстаньте от меня!.. Отцепитесь!.. Чего привязались?!" - надломленным
голосом кричал Андрюха и добавлял разные слова.
Крутой нравом, занозистый мужик, еще в гражданке избалованный как
редкостный спец по машинам, Андрюха и на войне марку держал высоко. Позволял
себе возвышать голос на нас и даже вредничать с начальством, которое
относилось к нему почтительно и по возможности оберегало такого нужного
бойца от истребления.
Но хоть он и спец, хоть и дока по части техники, да в других вопросах
были у нас люди и попроницательней, и вострее его - и скрыть Андрюха ничего
не сумел, потому как не было еще и не скоро, думаю, будет такая человеческая
тайна, каковую бы не вырвал из нетей русский солдат - зрящий на три метра в
землю, а может, и дальше!
Андрюха Колупаев влюбился!
Это был первый такой случай в нашей части, и мы до того оказались
сражены, что и на Андрюху глядели совсем уж по-другому, отыскивая в нем ту
красоту и значительность, за которую господь бог ниспослал человеку этакое
чудо!
Вы думаете, мы обнаружили сказочного принца в золотых одеждах и с
пронзительным взглядом? Где там! Мы даже кучерявого лейтенанта в хромовых
сапогах и то не обнаружили! У радиатора газушки вертел заводную ручку и
матерился на весь Украинский фронт коренастый, чернявый, на бурята
смахивающий мужик.
О любовь! Ты и вправду что слепа! У меня вот, взять, шатеновые волосы,
вьющиеся, если их с духовым мылом вымыть. Нос, правда, подкачал - он у меня
коромыслом! Зато глаза - как у артиста Дружникова - задумчивые! Внешность -
хоть куда! Но завлек я кого-нибудь? Завлек?..
Через две недели пришло письмо, и Андрюха не стал его нам читать, лишь
подразнил, показав начало, где обмусоленным химическим карандашом было
выведено: "Коханый мий!" Все остальное письмо Андрюха закрыл мазутной
ладонью, а потом и вовсе уединился в кабину.
"Коханий мий!" Вот так Андрюха! Это пока мы бились за хутор
Михайловский, пока мы издыхали на высотах и у нас все засохло не только в
животе, но и в башках, он охмурял вдовицу годов двадцати двух - двадцати
трех.
Мы видели ее, эту грудастенькую, стеснительную вдовицу с черными
бровями и уважительным голосом. То-то она так проворно бегала по хате,
уцелевшей в боях, то-то она поднарядилась в фартук с лентами и все напевала:
"Будь ласка, Андрий Степанычу, будь ласка!.."
Лицо Андрюхино так блестело и сияло, будто он квашню блинов срубал во
время масленицы и сверх того пол-литра выпил. На нас он смотрел ровно бы с
парашютной вышки, не различая отдельных черт лица, как на серую, интереса не
имеющую массу.
Фасонит Колупаев Андрюха, задается! Но у него ж в забайкальском совхозе
имени Десяти замученных красных партизан имеются жена и двое детишек! Забыл?
На-по-о-ом-ним! Рассказывай, голубчик, как и что было, детально, досконально
рассказывай, иначе...
- Не могу, ребята! Хоть режьте! Любовь промеж нас зачалась гибельная!-
и грустно поведал Андрюха, как тоскует он о Галине Артюховне, и его по
правилам с машины сымать бы надо, потому как он ночами не спит и может
аварию сделать и весь взвод управления поизувечить. Он обвел всех нас
жалеющими глазами и вздохнул: - Очень, ребята, хорошо любить! Вроде бы и
мученье, а все одно хорошо!..
Поняли мы его - не чурки! - как-никак в школах учились, в пионерах иные
состояли и книжки про любовь читали. Зауважали мы Андрюху и даже потихоньку
гордились тем, что есть у нас такой боец, который вроде бы всех нас
обнадежил на будущее своей любовью.
Письма Андрюха получал с каждой почтой, иногда по три сразу. Он уходил
в лес или прятался в хлеба и читал по многу раз каждое письмо. Потом Андрюха
залисил вокруг меня, угодливым сделался, в кабину зазывал, где ехать
благодать: спать можно, пылью не душит.
Я не сразу, но уразумел, в чем тут дело. Я сочинял складные письма
заочницам с лирическими отклонениями насчет "жестокого оскала войны", где
нам тоскливо без женщин, особенно когда цветут сады, поют соловьи, где
"только пули свистят по степи, тускло звезды мерцают..." и горько пахнет
черным порохом, которым мы "овеяны". Чтобы все было натурально, солдат,
которые с моего сочинения переписывали письма, вставляя в них имена своих
заочных "симпатий", я научал тереть бумагу о закопченный котелок либо обжечь
по углам. То-то бедные девчонки в тылу переживали, получив "опаленные огнем"
письма!
Совсем обезумел Андрюха Колупаев от любви, хочет, чтобы я написал
"хорошее" письмо Галине Артюховне. Самогонки сулился достать за услугу. Сам
Андрюха происходил из темной старообрядческой деревни и грамоту имел совсем
малую. Письма он писал трудно, по нескольку дней, бывало, мусолит письмо, аж
лицом осунется. Но я хоть и считался во взводе парнем с придурью, все же
отказал ему: с заочницами, мол, баловство и развлечение, а тут дело
серьезное. Андрюха надулся на меня и в кабину больше не приглашал.
Если бы я знал, чем все это кончится!..
Но никому не ведомы девственные тайны любви. Оч-чень путаная эта штука
- любовь! Она, как хворь, у всех протекает по-разному, с разным накалом, а
поворотов и загибов в любви столько, что не приведи ты господи!..
Отвлекся я, однако. Люблю порассуждать о сложностях жизни. Меня уж
всего изгрызла за это супружница. Балаболка ты, говорит, балаболка!..
Тоже вот любовь у нас после войны была, хоть и краткая, но
головокружительная! Куда и что делось?..
Зимою, во время тяжелых боев под Христиновкой Андрюха Колупаев так
замотался со своей машинешкой, что стал путать день с ночью, ел сперва кашу,
потом суп, пилил дрова с вершины, и мы побаиваться начали, кабы не залил он
в радиатор бензину, а в бак воды и не взорвал бы нас.
Но получилось, как в худом солдатском анекдоте: Андрюха смешал адреса,
и то письмо, что назначалось в хутор Михайловский, ушло в совхоз имени
Десяти замученных красных партизан, а Галине Артюховне наоборот.
Из хутора Михайловского письма прекратились, а из Сибири месяц спустя
пришел пухлый треугольник на имя командира части. Писали тогда на фронт
много: и насчет пенсий, и насчет тыловиков, которые цеплялись к солдаткам с
корыстными намерениями, и насчет подвозки дров, сена, учебы, работы, и по
всяким разным причинам. И правильно! Кому же еще, как не командиру,
пожалобиться одинокой женщине или старикам родителям? Он, командир,- отец
над всеми и, значит, в ответе не только за боевые дела солдат. Это вот
доверие и родство только в нашей армии завелись, и не надо терять такое
качество и нынешним командирам.
Разные письма бывали.
Помню, одна бабенка спрашивала в письме о своем муже: "Где такой-то? Не
получаю писем". Наш майор аккуратен по этой части был и вежливо ей ответил:
"Так и так, ваш муж, проявив героизм, ранен был и отправлен в госпиталь
на излечение".
"Где тот госпиталь? - спрашивает бабенка в другом письме.- Я немедля
туда поеду навестить дорогого мужа".
"Я не ведаю госпиталями и, к сожалению, не знаю, где находится ваш
муж",- снова вежливо отвечает майор.
"Дерьмо ты, а не командир, коли не знаешь, где находятся твои бойцы!.."
Это нашему-то майору, который с пеленок приговорил себя повелевать
людьми и красоваться в военной форме,- такие слова!.. Ах бабы"i","/i" бабы! Дуры
вы, бабы! Право слово, дуры!
Письмо нашему командиру части писал под диктовку неграмотной жены
Андрюхи председатель сельского Совета. В конце письма он присобачил печать,
поставил "Верно" и учинил размашистую принципиальную подпись.
Это уже документ! На него надо реагировать. Командир дивизиона пришел в
жуткую свирепость, потому что в письме ругали не столько Андрюху, сколько
его, и не просто ругали, а прямо-таки срамили: "Мы тут работаем не разгибая
спины, без сна, без отдыха, голодные, холодные, чтобы вы скорее побеждали
врага коммунизма и социализма! А в результате узнаем, чем вы там
занимаетесь..." (тут стояло слово, буквально определяющее, чем мы
занимаемся...)
Командиру части, распустившему своих бойцов, грозили, что, если меры не
будут приняты и бабник Колупаев не понесет заслуженного наказания, его семья
и все труженики славного совхоза имени Десяти замученных красных партизан
обратятся к генералу фронта, а то и к самому главнокомандующему тире
Сталину!
Молодой щеголь майор, перед самой войной окончивший артиллерийское
училище и мечтающий об академии, если уцелеет, бегал по блиндажу, позвякивал
шпорами и шептал угрожающе. Увидев, что я, дежурный телефонист, ухмыляюсь,
он выпрямился, трахнул темечком в сучковатый накат и, схватившись за голову,
рявкнул:
- Вы чего улыбаетесь?! Такой же бабник! Такой же свистун! Колупаева ко
мне! Бегом!..
Я хотел обидеться на "бабника", да не посмел и поскорее вызвал ЧМО -
такая позывная была у нашего хозвзвода. Расшифровывалась она точно: чудят,
мудрят, обманывают. Телефонист на ЧМО бросил трубку возле окопчика и пошел
искать Андрюху, а я с завистью и интересом слушал заманчивую, с моей точки
зрения, жизнь тылового взвода. Вот замычала корова, звякнула подой-ница,
следом голос: "Шоб ты сказылась, худа скотыняка!.." На кого-то покрикивал
повар: "Ты у меня получишь! Ты у меня получишь!.." Кто получит? чего
получит? - я мог только гадать. Потом хохот раздался и женский визг.
"Живут же люди, ей-богу!" - Я уши развесил, настраиваясь на женский
визг, но вятский голос старшины Жвакина занудил: "Эдак я все пораздам, а
майору-те што останется?.." Главная цель Жвакина на войне: потрафить майору,
который стращал его передовой, где, думал Жвакин, ждет его смерть неминучая.
- Чего заныл-то? - услышал я Андрюху Колупаева.- Достать надо уметь, на
то ты и старшина!
Что ответил старшина - я не разобрал. По трубке защелкали комочки
земли, зажурчало в ней, скрипнул клапан:
- Ну, каку холеру надо? Колупаев слушат!
Мне, простуженному вконец, обсопливевшему, кашляющему до хрипа в груди,
не понравилось его такое поведение - живет как у Христа за пазухой, кушает
ежедневно горячее, спит в кабине или в теплой избе, покрикивает на старшину
Жвакина и еще заносится... Лучше бы за адресами ладом следил!
- А ничего! - сказал я.- Иди-ка вот сюда, на передовую, на
наблюдательный пунктик... И тебе тут чего-то да-ду-у-ут! - пропел я на мотив
популярной до войны песни: "Мама, мама! Мне врач не поможет - я влюбился в
девчонку одну..."
Андрюха не понял моего намека и иронии моей не принял.
- Есть ковды мне ходить-расхаживать! У меня машина, понимаешь!.. Мне по
картошки ехать надо, понимаешь!.. Чтобы вы проворней воевали и с голодухи не
загнулись, понимаешь!..
Я держал трубку телефона на отлете - и по блиндажу разносило его
запальчивое "понимаешь". Майор остановил карандаш на карте, где он уточнял
наблюдения, чего-то сложное высчитывал, и протянул руку за трубкой.
- Товарищ двадцать пятый говорить будут! Командир дивизиона, жуя
папироску, все еще косился на карту - чего-то соображал.
- Колупаев? Немедленно, слышишь, немедленно ко мне!..
- Есть!..- пискнул Андрюха и добавил: - Есть немедленно...
У нашего майора не забалуешься. Когда он, по его выражению, с картой
работает - и вовсе под руку не попадайся!
- Вот так-то, товарищ Колупаев! - сказал я растерянно дышавшему в
трубку Андрюхе и пытающемуся отгадать - зачем это он понадобился майору, да
еще немедленно?!
- Слышь? - заныл Андрюха.
- И не спрашивай! И не приставай! Военная тайна!..- отверг я его
домогания и деликатно вынул ногтями из пачки майора папиросу "Пушка",
поскольку тот шарился по карте, втыкал в нее циркуль и, как глухарь на току,
повторял: "Тэкс, тэк-тэк!.." - должно быть, видел себя в мечтах уже
полководцем. В такую минуту у него можно было стянуть что угодно.
Я уже по всем батареям прочирикал последние известия. Дивизион
сладостно замер, ожидая дальнейших событий. Заинтересованные лица то и дело
сопели в телефон и спрашивали: не появился ли на передовой влюбленный
водитель газика?
К пехоте кухня приехала, дымилась каша в котлах. Через наших
телефонистов-трепачей, посланных в пехотный батальон для корректировки огня,
стало все известно и там. Возле кухни хохот. С дальних телефонных линий по
индукции доносило: "Но-о! А он че? Х-ха-ха-ха-а!.."
Немцы и те чего-то примолкли.
Лишь один Андрюха Колупаев ни сном, ни духом не ведал, какой ураган
надвигается на него. Он шел по телефонной линии, и я раньше всех услышал его
приближение, и, когда задергался провод и посыпались комки мерзлой земли в
окопе, примыкающем к нашему блиндажу, я шепотом известил подвластную мне
клиентуру:
- Прибывает!
И защелкали клапаны на всех телефонах, и понеслось по линиям:
"Внимание!" - как перед артподготовкой.
Андрюха царапнул по окорелой плащ-палатке пальцами, отодвинул ее,
пустил холод на мои ноги, и без того уже застывшие, скользнул по мне
взглядом, как по горелому пню, и обратился к лицу более важному:
- Товарищ майор, боец Колупаев прибыл по вашему приказанию!
Майор выплюнул потухшую папироску, прикурил от коптящей гильзы свежую и
долго, с интересом глядел на Андрюху Колупаева, как бы изучая его. А я с
трубками, подвешенными за тесемки на башку, постукивал ботинком о ботинок,
грея ноги, шаркая жестяным рукавом шинели по распухшему носу и ждал - чего
будет?
- Боец Колупаев,- наконец выдавил командир дивизиона и повторил:- Боец!
Андрюха весь подобрался, чувствуя неладное, и глянул на меня. Но я, в
отместку за то, что он скользнул по мне взглядом, как по бревну, и относился
ко мне последнее время плохо,- ничего ему не сообщил ни губами, ни глазами -
держись без поддержки масс, раз ты такой гордый!
- Иди-ка сюда, боец Колупаев! - поманил к себе Андрюху майор, и тот, не
знающий интонации майора, всех тайн, скрытых в его голосе, как знаю,
допустим, я - телефонист,- простодушно двинулся к столу, точнее, к избяной
двери, пристроенной на две ножки, и присел на ящик из-под снарядов.
- Так-так, боец Колупаев,- постучал пальцами по столу майор,- воюем,
значит, громим врага!
- Да я че, а за баранкой...- увильнул встревоженный Андрюха.- Это вы
тут, действительно... без пощады!..
- Чего уж скромничать! Вместе, грудью, так сказать, за Отечество, за
матерей, жен и детей. Кстати, у тебя семья есть? Жена, дети?.. Все как-то
забываю спросить.
- Дак эть я вроде сказывал вам? Конешно, много нас - не упомнишь
всех-то. Жена, двое ребят. Все как полагается...
- Пишешь им? Не забываешь?
- Дак эть как забудешь-то? Свои.
- Ага. Свои. Правильно...- Глаза майора все больше сужались, и все
больше стального блеску добавлялось в них.
Я держал нажатым клапан телефона, и артиллерийский дивизион, а также
батальон пехоты замерли, прекратив активные боевые действия, ожидая налета и
взрыва со стороны артиллерийского майора, пока еще ведущего тонкую
дипломатическую работу.
Атмосфера сгущалась.
Я бояться чего-то начал, даже из простуженного носа у меня течь
перестало.
- Чего случилось-то, товарищ майор? - не выдержал Андрюха.
- Да ничего особенного... На вот, почитай! - Майор протянул Андрюхе
размахрившийся, припачканный в долгой дороге треугольник. Бумага на письмо
была выдрана из пронумерованной конторской книги, и заклеен треугольник по
нижнему сгибу вареной картошкой. Где-то треугольник поточили мыши.
Андрюха читал письмо, шевеля губами, и я видел, как сначала под носом,
потом под нижней губой, а после и на лбу его возникали капли пота, они
набухали, полнели и клейко текли за гимнастерку, под несвежий подворотничок.
Командир дивизиона одним махом чертил круги циркулем на бумаге и с нервным
подтрясом в голосе напевал переиначенную мной песню: "Артиллеристы, точней
прицел! Разведчик стибрил, наводчик съел..."
Никаких поношений и насмешек об артиллеристах майор не переносил,
сатанел прямо, если замечал неуважение к артиллерии, которая была для него
воистину богом, и вот сатирический куплет повторяет и повторяет...
Худо дело, ребята! Ох, худо! Я отпустил клапан трубки и полез в карман
за махоркой.
Андрюха дочитал письмо, уронил руки на колени. Ничего в нем не
шевелилось, даже глаза не моргали, и только безостановочно, зигзагами
катился теперь уже разжиженный пот по оспяным щербинам и отвесно, со звуком
падал с носа на приколотую карту.
"Хоть бы отвернулся. Карту ведь портит..." - ежась от страха, простонал
я.
Телефонисты требовали новостей, зуммерить начали.
- А, пошли вы!..
- Ладно, ладно, жалко уж!..
Голос мой, видать, разбил напряженность в блиндаже. Майор швырнул
циркуль с такой силой, что он прокатился по карте и упал на землю.
- Воюем, значит, боец Колупаев?! - подняв циркуль и долговязо нависнув
над потухшим и непривычно кротким Андрюхой, начал расходовать скопившийся
заряд командир дивизиона.- Бьем, значит, гада!
Андрюха все ниже и ниже опускал голову.
"Заступница, матушка, пресвятая богородица! Пусть майора вызовут
откуда-нибудь!.." - взмолился я.
Никто майора не вызывал. Меня аж затрясло. "Когда не надо - трезвонят,
ироды,- телефон рассыпается!.."
- Вы что же это, ля-амур-р-ры на фронте разводить, а?!
- Ково? - прошептал Андрюха.
- Он не понимает! Он - непорочное дитя! Он...- Майор негодовал, майор
наслаждался, как небесный пророк и судия, своим праведным гневом, но я
отчетливо почувствовал в себе удушливую неприязнь к нему и догадываться
начал, отчего не любят его в дивизионе, особенно люди не чинные, войной
сотворенные, скороспелые офицеры. Но когда он, обращаясь ко мне и указывая
на Андрюху, воззвал с негодованием: - Вы посмотрите на него! Это ж невинный
агнц! - я качанием головы подтвердил,- что мол, и говорить - тип! И тут же
возненавидел себя за агнца, которого не знал, и за все...
- Сегодня вы предали семью! Завтра Родину предадите!
- Ну уж...
- Молчать, когда я говорю! И шапку, шапку! - Майор сшиб с Андрюхи
шапку, и она покатилась к моим ногам: "Ну, это уж слишком!" - Я поднял ее,
отряхнул, решительно подал Андрюхе и увидел, что бледное лицо его начинает
твердеть, а глаза раскаляются.
"Ой, батюшки! Что только и будет?!"
- Если будете кричать - я уйду отсудова! - обрывая майора, заявил
Андрюха.- И руками не махайтесь! Хоть в штрафную можете отправить, хоть
куда, но рукам волю не давайте!..
- Что-о-о? Ч-что-о-о-о?! А ну, повторите! А ну...- Майор двинулся к
Андрюхе на согнутых ногах.
Андрюха встал с ящика, но от майора не попятился.
И в это время!.. Нет, есть солдатский бог! Есть! Какой он, как выглядит
и где находится,- пояснить не могу, но что есть - это точно!..
- Двадцать пятого к телефону! - По капризному, сытому голосу я сразу
узнал штабного телефониста и скорее сорвал с уха трубку:
- Из штаба бригады, товарищ майор!
- А-а, чь... черт! - все еще дрожа от негодования, командир дивизиона
выхватил у меня трубку.- Двадцать пятый! Репер двенадцатой батареи?
Пристреляли. Да! Четырьмя снарядами. Да! Остальные батареи к налету также
готовы. Связь в пехоту выброшена. Все готово. Да. Чего надо? Как всегда,
огурцов. Огурцов побольше. Чем занимаюсь? - Майор выворотил белки в сторону
Колупаева.- С личным составом работаю. По моральной части. Мародерство? Пока
бог миловал... Да. Точно. До свидания, товарищ пятый. Не беспокойтесь. Я
знаю, что пехоте тяжело. Знаю, что снег глубокий. Все знаю...
Он сунул мне трубку. Она была сырая - сдерживал себя майор, и нервы его
работали вхолостую, гнали пот по рукам. Не одному Андрюхе потеть!
- Ну как там у вас? - послышался вкрадчивый голос.
Прикрыв ладонью трубку, я далеко-далеко послал любопытного связиста.
Майор достал из полевой сумки два листа бумаги, пододвинул к ним
чернилку с тушью, складную железную ручку достал из-под медалей, залезши
пальцами в карман.
- Пиши! - уже утихомиренно и даже скучно сказал он, и я тоже начал
успокаиваться: если майор перешел на "ты", значит, жить можно.
Андрюха вопросительно глянул на майора.
- Письмо пиши.
Андрюха обернул вставышек железной ручки пером наружу, вынул пробку из
чернилки-непроливашки, макнул перо, сделал громкий выдох и занес перо над
бумагой - три класса вечерней школы! С такой грамотой писать под диктовку!..
Майор, пригибаясь, начал расхаживать по блиндажу:
- Дорогая моя, любимая жена...
Андрюха понес перо к цели, даже ткнул им в бумагу, но тут же, ровно
обжегшись, отдернул:
-- Я этого писать не буду!
-- Почему? - вкрадчиво, с умело спрятанной насмешкой поинтересовался
майор.
- Потому что никакой любви промеж нас не было.
- А что было?
- Насильство. Сосватали нас тятя с мамой - и все. Окрутили, попросту
сказать.
- Ложь! - скривил губы майор.- Наглая ложь! Чтобы при Советской власти,
в наши дни - такой допотопный домострой!..
- Домострой?! Хужее!.. Я было артачиться зачал, дак пахан меня
перетягой так опоясал... Никакая власть, даже Советская, тятю моего
осаврасить не может.
- Давайте, давайте,- покачал головой майор.- Вы посочиняйте. Мы -
послушаем! - И снова улыбнулся мне, как бы приглашая в сообщники. И я снова
угодливо распялил свою пасть.
Андрюха тем временем сложил ручку и поднялся с ящика:
- Не к месту, конешно, меня лукавый попутал... Всю ответственность
поступка я не понимал тогда. Затмило! Но, извините меня, товарищ майор,-
артиллерист вы хороший, и воин, может быть, жестокий ко врагу, да в любви и
в семейных делах ничего пока не смыслите. Вот когда изведаете и то, и другое
- потолкуем. А счас разрешите мне идти. Машина у меня неисправная. Завтре
наступать, слышу, будете. Мне везти взвод...- Андрюха достал из-за пазухи
рукавицы.- Письмо семье и в сельсовет ночесь напишу. Покажу вам. Покаянье
Галине Артюховне так же будет сделано... Разрешите идти?
- Идите!
Я удивился: в голосе майора мне почудилась пристыженность.
Андрюха поднялся, оправил телогрейку под ремнем, закурил, ткнувшись
цигаркой в огонек коптилки, и пояснил свои действия хмуро глядевшему майору:
- Шибко я потрясенный. Покурю в тепле,- и курил молча до половины
цигарки, а потом вздохнул протяжно: - Жись не в одной вашей Москве
протекает, товарищ майор... По всему Эсэсэру она протекает, а он, милый,
о-го-го-о-о-о! Гитлер-то вон пер-пер да и мочой кровавой изошел! Оказалась у
него задница не по циркулю пространствия наши одолеть! И на агромадной такой
территории оч-чень жизнь разнообразная... Например, встречаются еще народы -
единым мясом или рыбой без соли питающиеся; есть, которые кровь горячую для
здоровья пьют, а то и баб воруют по ночам... И молятся не царю небесному, а
дереву, скажем, ведмедю или даже змее...
Майор, часто моргая, глядел на Андрюху Колупаева и вроде бы совсем его
не узнавал.
Плюнул в ладонь Андрюха, затушил цигарку, как человек, понимающий
культуру.
- Вам вот внове знать небось, какой обычай остался в нашей деревне? -
Андрюха помолчал, улыбнувшись воспоминанию.- Родитель - перетягой или
вожжами лупит до тех пор, пока ему ответно не поднесешь...
- К-как это? Вина?
- Вина-а! - хмыкнул Андрюха.- Вина само собой. Но главное - плюху!
Желательно такую, чтоб родитель с копытов долой! Сразу он тебя зауважает,
отделиться позволит... Я вот своротил тяте санки набок и, вишь вот, до
шофера самоуком дошел! Кержацкую веру отринул, которая даже воевать
запрещает... А я, худо-бедно, фронту помогаю... Не в молельню ходил,
божецкие стихиры слушать, а в клуб, на беседы. Оч-чень я люблю беседы про
технику, про устройство земного шара, а также об окружающих мирах...
- Идите! - устало повторил майор.
Андрюха, баскобайник окаянный, подморгнул мне, усмехнувшись, натянул
неторопливо рукавицы и вышел на волю.
Все правильно. Все совершенно верно. Знала Галина Артюховна, кого
выбрать из нашего взвода. Боец Андрюха! Большого достоинства боец! Не то что
я - чуть чего - и залыбился: "Чего изволите?" - Тьфу!..
Командир дивизиона попил чаю из фляги, походил маленько по блиндажу и
снова уткнулся в карту.
- Ишь какой! Откуда что и берется! - буркнул он сам себе под нос.-
Снюхался с хохлушкой, часть опозорил! А еще болтает о мирах! Наглец!.. Н-ну,
погодите, герои, доберусь я до вас! Наведу я на этом ЧМО порядок!..
Письма Андрюхины майор проверил или, как он выразился, откорректировал,
что-то даже вписал в них от себя, но только те письма, которые были домой и
в сельсовет. Письмо к Галине Артюховне не открыл, поимел совесть, хотя и
сказал, насупив подбритые брови и грозя Андрюхе пальцем:
- Чтобы не было у меня больше никаких ля-амурчи-ков!
"Э-э, товарищ майор,- отметил я тогда про себя,- и вас воспитает война
тоже!"
Андрюха Колупаев с тех пор покладистей стал и молчаливей, ровно бы
провинился в чем, и беда - какой неряшливый сделался: вонял бензином, брился
редко, бороденка осокой кустилась на его щербатом, заметно старящемся лице.
Иной раз он даже ел из немытого котелка, чего при его врожденной обиходности
прежде не наблюдалось.
Лишь к концу войны Андрюха оживать стал и однажды признался нам в своей
тайной думе:
- Эх, ребята! Если б не дети, бросил бы я свою бабу, поехал в хутор
один, пал бы на колени перед женщиной одной... О-чень это хорошая женщина,
ребята! Она бы меня простила и приняла... Да детишков-то куда же денешь?
Но не попал Андрюха Колупаев ни на Украину, ни к ребятишкам своим в
Забайкалье... Во время броска от Берлина к Праге, не спавший трое суток,
уставший от работы и от войны, он наехал на противотанковую мину - и машину
его разнесло вместе с имуществом и дремавшими в кузове солдатами. Уцелели из
нашего взвода лишь те разгильдяи, которые по разным причинам отстали от
своей машины. Среди них был и я - телефонист истребительного артдивизиона -
Костя Самопряхин.
"i"1971 г.
Виктор Астафьев
Последний кусок хлеба
Вахтерша вошла в цех, чтобы позвать на обед. Она давнула ручку гудка, забрызганную
суриком. Гудок, списанный с "кукушки", пшикнул и гнусаво засвистел. Пока он свистел,
вахтерша аппетитно зевала и отпустила ручку только после того, как у нее закрылся рот.
Лешка затворил инструменталку, взял алюминиевую тросточку, которую он называл
"предметом симуляции" и, петляя кривой, изуродованной ногой, отправился на обед.
В конце железнодорожного тупика, чуть в стороне, стоял дряхлый, сунувшийся коньком
крыши под горы, флигель. Этот флигель они снимали с женой Леной за сто рублей и были
довольны отдельным жильем и еще тем, что подле флигелька был огородишко и не надо было
сажать картошку за городом.
Лена на работу уходила к девяти, как интеллигент, а Лешка даже не к восьми, как
рабочие, а на час раньше, потому что должен был все инструменты принять из мастерской и
своевременно подготовить их к приходу ремонтников...
Жена намыла чугунок картошки и дров принесла. Оставалось только сварить картошку и
съесть.
Лешка затапливал старую и дырявую, как сам флигель, плиту и ругал крысу, которая
прижилась в избушке. Сейчас только запустил он в крысу замком, но промахнулся.
- Чего ты, нечистая сила, к нам привязалась, на самом деле? - ворчал Летка. -
Подавалась бы к теще, у нее кормежка лучше.
Крыса высунула усатую морду меж половиц в углу и слушала. Лешка кинул в нее
поленом, и она снова скрылась.
В тупике прокричал, а потом стукнул вагонами паровоз, да так, что с потолка флигеля
посыпалась земля.
Дрова, наконец, занялись. Лешка выглянул в окно и увидел, что из теплушек, воткнутых в
тупик, выскакивают люди с котелками. Одеты они наполовину в нашу старую военную форму и
наполовину в немецкую.
- Арийцы до дому едут, - заключил Лешка и оторвал листок от календаря за
семнадцатое сентября тысяча девятьсот сорок седьмого года. Оторвал и потряс кудлатой
головой. - Ха, здорово же устроено! Побили все, порушили, - заговорил сам с собой
Лешка, - и теперь нах хаус, до дому. Небось, если бы наоборот было, они бы нас всех в гроб
загнали, пока бы мы им камень на камень не сложили.
В дверь раздался робкий стук, и Лешка тем же сердитым голосом, каким только что
рассуждал, крикнул:
- Кто там? Врывайся, если совести нет.
Но в дверь не ворвался, а медленно и несмело просунулся человек в огромных ботинках, в
латаных галифе и стянул пилотку со стриженой головы, на которой грибом темнел шрам.
- Легок на помине, - буркнул Лешка и спросил: - Чего тебе?
Военнопленный протянул мятый котелок:
- Воды.
- Воды, - передразнил пленного Лешка и повторил: - Воды! Кого надуть хочешь? Я
сам к этакой дипломатии совсем недавно прибегал, - Лешка вдруг сделал умильное, постное
лицо и завел: - Нельзя ли у вас, хозяюшка, воды напиться, а то так жрать хочется, аж ночевать
негде. Вот. А ты - воды. Ну, чего стоишь? Садись. Сейчас картошка сварится, порубаем, - он
ловко подсунул ногой табуретку, и пленный сел, тяжело опустив на колени руки с
раздувшимися, красными суставами.
- Чего с руками-то? - кивнул Лешка.
Пленный потупился, но сказал без уверток, что плен - это плен, и советский плен тоже
не есть рай, и что он работал в мокром забое, здесь, на Урале, и везет домой ревматизм.
На плите шипела и уже начинала бормотать в чугунке картошка. Два бывших солдата
молчали, задумавшись. Потом Лешка встряхнулся и сказал:
- Ну, что ж, бараболя-то скоро упреет. Давай, подвигайся к столу.
На столе, под опрокинутой кастрюлей, придавленной сверху кирпичом, чтобы не
добралась до харчей крыса, был спрятан кусок хлеба. В нем - не больше килограмма. Лешка
отрезал ломоть и положил его обратно под кастрюлю, а остальной хлеб разделил пополам.
Пленный неотрывно смотрел на кусок и от напряжения сжал распухшие в суставах пальцы в
кулак. Лешка вывалил разваренные картофелины в чашку и насыпал на стол две щепотки соли:
одну себе, другую пленному. Огляделся и пробормотал:
- Вот. Чем богаты...
Пленный взял картофелину и принялся ее чистить.
- Я знаю, - проговорил он задумчиво, - я знаю, нашему фронтовику сейчас трудно,
нечего дать.
- Да-а, трудновато, - подтвердил Лешка, - и все через совесть нашу. Я вон слышал от
кореша одного, что у вас, в вашей ФРГ, сейчас кушают лучше, чем у нас, а ведь могли бы мы...
- Да, да, - подхватил пленный, и лицо его покраснело, и он перестал чистить картошку.
- Ну, ты это, не робей, - подбодрил его Лешка. - Разговор делу не помеха. Ешь
картошку, наводи тело, да помни: у меня обед не три часа.
- Да, да, - опять подхватил пленный и попытался взять со стола щепотку соли, но
пальцы у него не сгибались, и он макнул картошку в кучку соли и, обжигаясь, принялся
перекатывать ее во рту.
Лешка дул на розовую, треснувшую картофелину, сдирал с нее кожуру и благодушно
рассуждал:
- Интересно же!
Пленный глянул на него и перестал есть.
- Интересно же, говорю, - повторил Лешка. - Вот сошлись два вчерашних врага и едят
за одним столом картошку, - он вдруг повернулся к пленному и, пораженный только что
пришедшей в голову мыслью, воскликнул:
- А может, это ты мне лупанул в колено из винтовки?
Пленный опустил голову, но потом поднял ее и грустно глянул Лешке прямо в глаза:
- Вполне может быть. Я много стрелял и не скрываю этого, как мои товарищи но плену.
Иные из них говорят, что вовсе не стреляли и сразу сдались в плен. Это неправда. Если бы они
не стреляли и все сдавались, война кончилась бы гораздо раньше. В том все и дело, что мы
много стреляли, - он подобрал крошку со стола, помял ее пальцами, бросил в рот. - От этого
нам много трудно, много трудно.
- Ладно, хватит скулить-то, - махнул рукой Лешка после продолжительного
молчания. - Семья-то есть? Ждет кто-нибудь?
- Я, я! Да, да, - охотно закивал головой пленный и полез за пазуху, где у него хранилась
фотография, вставленная в грубо сделанную деревянную рамку. - Вот Эльза - жена моя, вот
дочка, - и вдруг прижал карточку к груди. - Неужели скоро увидю?
- Увидишь, увидишь, запросто, - хлопнул его по плечу Лешка, - ты давай доедай
картошку-то. Я вот Ленке штуки три оставлю, а остальную добивай.
Потом они закурили, и пленный был рад, что смог угостить Лешку хорошим табаком.
Пленный немного осоловел от горячей еды, устроился поудобней на табуртке возле плиты и
спросил:
- А у вас ешчо нет? Детей ешчо нет?
- Нет покудова, но будут, не сомневайся. Фундамент уже заложен, - беспечно ответил
Лешка и выпустил огромный клуб дыма.
- Трудно будет вам с ребенком. Чем кормить? - посочувствовал пленный.
- Прокормим, - успокоил его Лешка. - Мы эти все трудности побоку. Я учусь в школе,
и десяти лет не пройдет, как стану техником, а то и инженером. А десять лет для нас, молодых,
пустяк. Зима да лето, лето да зима, как цыган говорил, - и готово дело. Еще вот возьму
когда-нибудь да на своей машине этаким фертом к тебе в гости прикачу. А что?
- Веселый вы человек, - грустно покачал головой пленный. - Таким легче жить. Да и
видно вам впереди. А как-то нас примут? Что-то нас ждет?
- Все будет нормально, - заверил пленного Лешка и посмотрел на часы. - О-о, милые,
заговорились. Ты вот что, давай-ка сюда котелок-то, - потребовал Лешка, - давай, давай -
не отыму. Нужен он мне больно. У нас своих два. Ленка-то у меня тоже в солдатах ходила и
тоже котелок да медаль привезла, - наговаривая, Лешка бросил в котелок оставшиеся
картофелины, достал из-под кастрюли кусок хлеба и сунул его туда же.
- Не нужно, - запротестовал пленный. - Это же последний...
- Ничего, ничего, - заявил Лешка. - Мы дома, мы обойдемся, - прикрикнул на
пленного, не принимавшего котелок. - Есть время тебя упрашивать! Бери, да не забывай, что
ухо надо востро держать, и нашему брату крепко следить требуется за тем, чтобы никто и ни у
кого не посмел бы больше отнимать последний кусок хлеба. Ясно?
Уже привыкший было к шутливому тону Лешки, пленный вдруг понял, что тот не только
умеет колоколить. Он подтянулся и твердо произнес:
- Ясно.
...Лешка уже выдавал инструменты шумящим паровозникам, когда мимо депо простучал
колесами состав с военнопленными. Лешка приподнялся на здоровой ноге и проводил поезд
взглядом сквозь запыленное окно цеха до самой реки.
Виктор Астафьев
Пришлая
Как и большинство сибирских деревень, мое родное село разнородно по населению.
Любая смута, вселюдная, малая ли, занявшаяся внутри России, отбойной волной прибивала к
далеким сибирским землям разноплеменный люд, и он наскоро селился здесь, сколачивая
хибарки, а затем уж обстраиваясь основательно.
Эры зарождения своего села я уже не захватил, но тех, кого прибила к берегам Енисея
судьба и выбросила на узкую полосу земли меж голых скал и глухих лесов, мне видать и
слышать доводилось.
Почему-то больше других я помню историю женщины по имени Антонина. Я-то уж видел
ее бабкой, этакой мягкоголосой, чистенькой, как гриб белянка. Волос на ней был пушист,
молочной пеной вытекал он из-под платка, а глаза с прозеленью - глядеть в них было как-то
сладко и боязно, как на поздний, еще не сожженный инеями лист. Опрятная она была старушка,
и под чистым фартуком в кармане у нее всегда были конфетки, либо пряник, либо стручки
гороху, и она потчевала ими ребятишек.
В деревне ее почитали все, даже отпетые головы. Часто тревожили Антонину люди
просьбами: чтобы полечить дитя, отводиться с угорелыми, помочь молодухам при родах, а то и
"усмирить самого", если уж он шибко буянил и хватался за ружье.
Антонина зачастую и слов-то никаких не говорила, а если говорила, то вроде таких:
"Ложился бы ты спать, Пантелей Иванович. С какими глазами завтра встанешь?.."
Гулеван тут же начинал жалиться Антонине на судьбу.
Она обязательно выслушивала все жалобы, гулеван, меж тем успокоенный и облегченный,
засыпал.
Когда в 1931 году семья Бурмистовых была раскулачена и ее назначили на выселение,
село единодушно, начиная от бедняков и кончая активистами колхоза, встало на защиту
Антонины и выселять ее не дало. Года через два после этого она умерла, и на поминках-то, где
так любят русские люди говорить доброе о покойниках, услышал я о том, как Антонина
появилась в селе.
Анисим Бурмистов пришел в наше село из Пошехонья с нищенской котомкой. Он был
поводырем у слепой и шустрой старушонки Марфы. Избушку они сделали с бабкой на отшибе
от села, ближе к увалу, чтобы вершинник было не так далеко таскать. Избушка была
наполовину врыта в землю, стены и верх ее забраны вершинами дерев, брошенными в лесу
мужиками. Печь Анисим с бабкой слепили из речного плитняка и глины, глиной же обмазали
для тепла и стены избушки.
А так уж водится испокон века на русской земле - в крайнюю да бедную избу охотней
всего заворачивают путники. И кто только ни побывал в одноглазой избушчонке Бурмистовых:
странники, нищие, богомольны, раскольники из скитов, беглые каторжники и просто сошедшие
с пути люди. Они приходили из темноты и уходили в темноту и никогда уж больше не
возвращались.
Сам Анисим, как подрос и в силу вошел, отправился в люди - учиться жизни и ремеслу.
Бабка Марфа обходилась и без него хорошо. Она лечила людей, пользуя их травками,
каменным маслом и святой водою; принимала роды; читала заздравные и заупокойные
молитвы; заговаривала килу и зубы; предсказывала погоду и всегда была на миру и миром же
кормилась.
Однажды вернулся Анисим, большой, мослатый, с капиталом, зашитым в шапку, и сказал,
что будет ставить себе мельницу. Бабка отговаривала его от этой затеи, будто предчувствуя, что
через поколение-другое мельница эта обойдется бурмистовскому корню крахом.
Анисим не послушался бабку, махнул на нее рукой и взялся за дело. И долго строил
мельницу. А бабка Марфа добывала ему и себе пропитание по селу.
В непогожую, осеннюю ночь, когда Енисей бурлил и хлопался о скалы и бычки, а в горах
по-над избушкой что-то тяжело охало и стонало, бабка Марфа обостренным слухом слепого
человека уловила, что вроде бы в оконце кто-то скребется.
"Птички божьи от непогоды приют ищут", - решила бабка Марфа и тут же стала
забываться отлетчивым сном. Но по стене все скребся и скребся кто-то, и ровно бы стон или
плач доносило.
- Не заперто! - на всякий случай крикнула бабка. - Если добрый человек - входи,
лихой - ступай с Богом.
Дверь, сколоченная из плохо пригнанных друг к дружке тесин, проконопаченная куделей,
чуть скрипнула. В избушку почти вползла мокрая до нитки баба в разбитых опорках. До бабки
Марфы донесло ее прерывистое дыхание со всхлипом и запах ветров, хвойного леса, сухого
сена и соломы, кочевой запах скитальцев, уже полузабытый бабкою.
Бабка Марфа перекрестилась, сползла с печи.
Пришлая стояла у дверей. Бабка голой ступней вклеилась в земляной пол - с гостьи
натекло. Дотронувшись до пришлой, бабка Марфа пробежала пальцами по ее одежде, по лицу и
прочитала его.
- Эко горе - молодуха одна в ночи! - всплеснула руками бабка Марфа и повела гостью
к столу, вкопанному в землю. Вела, полуобняв, будто несла полную кринку с молоком и
боялась расплескать.
- Садись, болезная. Я сейчас щепы в печь подброшу, обсушиться спроворю. Щепа у нас
своя. Анисим с мельницы приносит. Жарка щепа, с потом, - ворковала бабка Марфа и
суетилась возле печи. Сунула чугун с травой, сунула горшок с водою поближе к жаркой
загнетке. Какие-то тряпицы греть принялась, кинула их бабе и шубенку гретую с печи кинула, а
сама руки стала мыть со тщанием, горячей водой. Все уже уразумела бабка Марфа, хотя и
слепа.
Пришлая сидела неподвижно. В окно порскал дождь, потрескивала щепа в печи.
Оцепенев, смотрела на огонь гостья, и только потемневшие губы ее плясали да все белее
делалось лицо.
- Оболокись, оболокись! - крикнула бабка Марфа. Пришлая в ответ тонко заскулила,
качнулась и цепко поймалась за скрипучий стол, чтобы не упасть.
"Бережется", - догадалась бабка Марфа, подхватила молодуху, содрала с нее котомку,
мокрую одежонку, прикрыла ее шубейкой и стала подсаживать на печь.
- Осилься, осилься, - гладила она задыхавшуюся женщину, у которой некрасиво
покривился рот, подались из орбит глаза. И когда засунула бабу на душную, пыльную печь, с
деловитостью распорядилась:
- А теперь распустись, ослобони тело и с Богом, тужься... Тужься...
Анисим, явившийся к утру в избушку пьяненьким и оттого тихо да незаметно
приткнувшийся спать в уголке, на соломе, продрал глаза и ушам не поверил - на печи
раздавался писк и две узких, сбитых ноги торчали оттуда.
- На печь не вздумай пялиться! - громыхнула бабка Марфа ухватом, спозарань
хлопотавшая у печи.
Анисим и без того неловко чувствовал себя с похмелья, смущался и раскаивался в
содеянном. Не пил вовсе, пока мельницу не пустил на ход, а вчера вот опробовал мельницу и
самогонки отведал. Душное зелье! Как и всякий русский мужик, перебравший накануне, он
искал "ходу", чтобы оправдать свои действия. Потому и забрюзжал:
- А я смотрю? Пригреваешь бродяг всяких, а сами где попало...
- Не твово ума дело! Мы сами из бродяг, сами пригреты людьми. На вот, - сунула она
ему круг толокна и стала оттирать Анисима к двери.
- Я уйду, уйду. Может, к вечеру вздымуся, - слабым голосом откликнулаь баба с печи.
За нею пискнул, закнехтал дитенок.
Бабушка Марфа прикрыла за Анисимом дверь и сердито махнула рукой на печь:
- Лежи уж, помалкивай, коли лукавый попутал. - Она тут же перекрестила зевок: - Ох,
тошнехонько мне, прости нас грешных, Богородица-Матушка, оборони от соблазнов...
Поднялась бабка Марфа на приступку, худенькая, маленькая, как девочка, положила на
лоб молодухи сухую ладонь - жар. Принялась с ложки поить гостью молоком, потом
бруснички маленько принесла, все до ягодки скормила. Не сопротивляется баба, пьет, ест -
жить хочет. Бережно коснулась лица молодухи бабка Марфа. Пришлая губами ловит ее
иссохшую ладонь, поцеловать пытается. Лицо молодухи отмякло, на ощупь благость
угадывается на нем, и в глазах благость. Не видит бабка ничьих глаз, но она женщина, и она
знает - у женщины радость ко всему бывает от родившейся вместе с дитем любви. И если ей
волю дать - светом любви своей женщина может весь мир божий согреть. Да где она, воля-то
бабья! Нету ее. Заблудилась где-то в лесах темных, в горах высоких. Ох-хо-хо!..
Бегают пальцы бабки Марфы легко, необидно по лицу роженицы. Лоб у молодухи
высокий, нос ровненький, ноздристый, губы хоть и спеклись, но пухлые, налитые огнем, -
шибко люба мужикам женская особь с такими вот губами. "Красива женщина, - определила
бабка Марфа. - Красива и молода".
- Из благородных, что ль?
- Что ты? Что ты? - почему-то испугалась гостья. - Мужичка, из сирот, из-под городу
Изаславлю.
- Господи! Это какою же недолей занесло тебя сюда?
- Долго рассказывать. Ослабла я, - гостья прижала к груди ребеночка и отстранилась.
Ночевать домой Анисим не пришел, на мельнице остался.
На другой день бабка Марфа упорхнула в деревню - добывать молоко и хлеб. Вернулась,
на стол поклажу сунула. А молодуха уже подле стола сидит, строгая, тоскливая. Через плечо
рушник перевязан. Рушником к груди ребеночек притянут. Чмокает у груди, посапывает себе.
- Храни тебя Бог, баушка, - поклонилась низко молодуха, - молиться век за тебя буду.
- С Богом, милая, с Богом. Куда теперь?
- Куда ноги понесут, - пустым голосом ответила молодуха.
Бабушка Марфа нахмурилась;
- С поклажей не больно понесут. Осень на дворе. Как звать-то тебя?
- Антонидой. Благослови, пойду.
Мелко крестила бабка Марфа молодуху, совала ей за пазуху горсть сушеных сухаришек.
Заплакала молодуха навзрыд, губами припала к руке бабки Марфы.
- Покаяться хочу. Прими покаянье, божья старушка.
- Да я-ть не пo-oп, - протянула бабка Марфа, но чутье ей подсказало - колеблется
молодуха, боязно ей ступить за порог с ребеночком. - Ну, да облегчись, облегчись, раз душа
просит.
Развязала полотенце Антонина, отнятую грудь снова дала ребенку и ровным,
бесстрастным голосом повела рассказ.
Ходила она в Забайкалье, на каторгу, к мужу своему, Герасиму. Герасим при разделе
имущества и земли отца порешил - пообидел тот его, младшего сына. Упекли Герасима на
пожизненную. Одна Антонина осталась. Затосковала, закручинилась по белокудрому, хоть и
гулевому, но до сухоты любимому мужу. Не выдержала, собрала котомку да и двинула пешком
из далекой российской губернии аж за Камень, а потом в самое Сибирь и еще дальше. Чуть до
моря-окияна не дошла.
Долог путь. Его не перескажешь. Нашла Герасима. Свиделись. Да накоротке свиделись.
Плох уж он был. Плох был, горел от чахотки, да ребеночка все же смастерил. Успела от него
затяжелеть. Схоронила мужа в чужой, кандальной земле. Сама пошла в обрат, унося под
сердцем живую память от буйного человека и мученика Герасима.
Пригорюнилась Антонина. Слеза прочертила полоску на ее бледной и нежной щеке.
Уютно почмокивали губы мальца. Дробно колотилась белая крупа в окно. Гулко била волною
вздыбленная река, уже подернутая салом в протоках и схваченная ледком у берегов. Слитно и
многоверстно гудела нетронутая великая Саянская тайга.
- Храни вас Бог, - поднялась Антонина, - пора и честь знать, как баре говорят.
- Обопнись еще на время, - остановила ее бабушка Марфа и, послушав, что делается за
окном, молвила: - Неприютно мы живем в хоромине своей, а все ж не на улице. Зима
заглядывает в подворье. В твоей-то лопоти, да еще с ребеночком, ходить по чужим-то
дорогам?.. Сгинешь сама и дитя погубишь. Уж коли Бог тебя привел - оставайся. А весною
как Господь-Батюшко велит. Может, к деревне приладишься, может, дальше побредешь -
долю искать...
Замолкли женщины, затихли в раздумье, а на избушку все налетал дождь с крупою,
полосовал ее, и где-то совсем близко рокотно билась о землю река.
Антонина осталась.
Зимою умерла бабка Марфа, и Антонина волей-неволей сделалась хозяйкой в избушке, а
потом и в большой избе Бурмистова Анисима. Без гулянки, без свадьбы и песен величальных
вышла она замуж и прожила жизнь как работница в семье мельника.
Но так уж получилось. Хозяина в селе давно забыли, а вот работницу пришлую люди
помнят и до сих пор.
Виктор Астафьев
Руки жены
Верному другу и спутнику - Мане
Он шагал впереди меня по косогору, и осклизлые камни по макушку вдавливались в мох
под его сапогами. По всему косогору сочились ключи и ключики, загородившись от солнца
шипучей осокой, звонко ломающимися купырями, ветками смородины. Над всей этой мелочью
смыкались вершинами, таили чуть слышные, почти цыплячьи голоски ключей черемухи, ивы и
ольшаники. В них перепархивали птицы, с мгновенным шорохом уходили в коренья мыши,
прятались совы, вытаращив незрячие в дневном свете глаза. Здесь птицы и зверьки жили,
плодились, добывали еду, пили из ключей, охотились друг за другом и потому жили постоянно
настороже. Петь улетали в другое место, выше, на гору, откуда птицам раньше было видно
всходившее и позже закатывающееся солнце. И когда они пели, на них никто не нападал.
Я видел только спину Степана Творогова. Он то исчезал в кустах, то появлялся на
чистине. На спине его под вылинялой рубахой напряженно глыбились лопатки, не в меру
развитые. Шел Степан, чуть подавшись вперед, и правое плечо его тоже было выдвинуто чуть
вперед. Он весь был напружинен, собран в комок, ноги ставил твердо, сразу на всю ступню. Рук
у него не было, и он должен был крепко держаться на ногах.
Иногда он все же падал, но падал обязательно на локти или на бок, на это, чуть
выдвинутое вперед плечо. Падал легко, без шума и грохота, быстро вскакивал и шел дальше.
Я с трудом поспевал за ним, хватаясь за кусты, за осоку и за все, что попадалось на пути.
Об осоку, по-змеиному шипящую под ногами, я порезал руки и про себя ругался, думал, что
Степан нарочно выбрал этот проклятый косогор, чтобы доказать мне, как он прытко ходит по
тайге.
Один раз он обернулся, спросил участливо:
- Уморились? - и, не дожидаясь ответа, предложил: - Тогда давайте посидим.
Я сел возле ключика, который выклевал себе щелку в косогоре и кружился в маленькой
луночке под мохом, а потом ящеркой убегал в густую траву. В ней он отыскивал другой
ключик, радостно проворковав, бросался к нему с крутобокого камня. В луночке, где рождался
ключик, был крупный, добела промытый песок. И чуть шевелился и вместе с песком плавал то
вниз головой, то кверху брюшком муравей. Должно быть, луночка казалась ему огромным
стихийным морем, и он уже смирился с участью и только изредка пошевеливал лапкой,
стараясь уцепиться за что-нибудь.
- Охмелел, - улыбнулся Степан. Он взял култышками сучок, сунул его в луночку.
Муравей уцепился за сучок, трудно выполз на него, посидел, посидел и рванул в траву, видно,
вспомнил про жену и семейство. Степан выкинул сучок и упрятал обрубки рук в колени. Я уже
заметил, что, когда он сидит, обязательно прячет култышки с подшитыми рукавами. Лицо его
было задумчиво. Морщин на лице немного, но все они какие-то основательные, будто селились
они не по прихоти природы и были не просто морщины, а вехи, отмечающие разные,
непустячные события в жизни этого человека. Белесые ресницы, какие часто встречаются у
людей северного Урала, были смежены, но сквозь них меня прощупывал внимательный,
строгий взгляд.
Я напился из ключа и курил. Степан вроде бы дремал, а может, давал мне возможность
отдохнуть на природе. Рядом лежало его ружье, а на груди, возле самого подбородка висел
патронташ. Патроны он доставал зубами и зубами же вкладывал их в стволы ружья. Курок
спускал железным крючком, привязанным ремнями к правой култышке. Он целый год
придумывал это приспособление и однажды увидел на двери собственной избы обыкновенный
дверной крючок из проволоки. Сено Степан косил, засовывая култышку в железную трубку,
приделанную к литовищу вместо ручки, а другую культю он просовывал в сыромятную петлю.
Это он изобретал около двух лет. Топорище приспособил быстрее - всего за полгода. Длинное
топорище, с упором и плечо и с петлей возле обуха. В петлю он вставлял култышку и рубил,
тесал, плотничал. Сам избу срубил, сам сено поставил, сам пушнину добывает, сам лыжи
сынишке смастерил, сам и флюгер-самолет на крышу дома сладил, чтобы как у соседского
парнишки все было. Как-то на Новый год один заезжий железнодорожник полез двумя лапами
к его жене - Наде, Степан отлупил его. Сам отлупил. Железнодорожника еле отобрали, и
теперь он в гости к Феклину, свояку, больше не приезжает.
Руки Степану оторвало на шахте взрывчаткой. Было ему тогда девятнадцать лет. Нынче
нет шахты в поселке - выработались пласты, заглох и опустел поселок. Осталось всего
несколько жилых домов: лесника, работников подсобного хозяйства и охотника Степана
Творогова - бывшего шахтера.
Обо всем этом я уже расспросил Степана, и все-таки оставалось еще что-то, оставалось
такое, без чего я не мог писать в газету, хотя имел строгий наказ привезти очерк о безруком
герое, лучшем охотнике "Райзаготпушнины".
- Поздно вы приехали, - с добрым сочувствием проговорила Надежда. - Вёснусь надо
было. Степа тогда пушнины на три годовые нормы сдал. А сейчас никакого процента мы не
даем. Я при доме, Степа тоже до зимнего сезона своими делами занимается.
- У человека наказ, - строго сказал Степан, - есть ли, нет ли у нас процент - это
начальства мало касается. Отдай работу и все. Обскажите, что и как. Может, он сообразит, - и,
помедлив, тоже посочувствовал: - И попало же вам заданье! Ну что о нас писать? Мама, ты
покажи фотокарточки всей родни нашей, может, там чего подходящее сыщется...
Я знаю теперь всю родословную Твороговых. Знаю и о том, как тяжко и долго переживала
мать грянувшее горе. Степан у нее был единственным сыном, а "сам" без вести пропал в
"нонешнюю" войну. И все-таки, все-таки...
- Вы на охоту набивались, чтобы посмотреть, как это я без рук стреляю? - прервал мои
размышления Степан.
- Да. Собственно, нет, - смешался я, - просто хотелось пройтись по уральской тайге,
посмотреть...
- Посмотреть? - сощурился Степан. Он наклонил голову, откуда-то из-за ворота вынул
губами рябчиный манок, привязанный за ниточку, и запищал. В кустах тотчас ему задорно
откликнулся петушок и, хлопнув крыльями, поднялся с земли. Глаза Степана оживились, и он
подмигнул мне: - Сейчас прилетит! Тут их пропасть, рябков-то...
Степан еще пропищал, и рябчик, сорвавшись с ели, подлетел к нам, сел на гибкую иву,
закачался, оглядываясь с задиристым видом, дескать, которые тут подраться звали.
Степан сшиб его с куста, неторопливо продул ствол ружья, вложил новый патрон,
подобрал птицу и, ничего не сказав, пошел дальше.
Когда мы поднялись на гору, он остановился и тихо молвил:
- Вот, смотрите, раз хотели...
Я смотрел. Передо мной, насколько хватало взгляда, были горы и леса, дремные горы,
тихие леса в осенней задумчивости. Паутина просек, дорог и высоковольтных трасс
изморщинила лицо тайги с нездоровым и оттого ярким румянцем. Горечь надвигающегося
увядания угадывалась во всем. Речки кружились, затягивали в желтые петли горы с суземным
лесом, и казалось, что в расщелинах, логах и распадках обнажились нервы земли. Все кругом
было величаво, спокойно. Предчувствие долгого сна таилось в лесах, и шорох облетающих
листьев уже начинал усыплять его, нашептывая об осенних дождях, о глубоких снегах и о
весне, которую надо долго и терпеливо ждать, потому что все живое на земле и леса тоже
живут вечным ожиданием весны и радости. Очарованные печальной музыкой осени,
обнажались леса, роняя листья в светлые ручьи, застилали зеркала их, чтобы не видеть там
отражения своей неприютной наготы.
Земля надевала шубу из листьев, готовилась к зиме, утихали звуки на ней, и только шорох
был всюду от листа, и шум от речек, заполневших от больших рос, инеев и часто
перепадающих, но пока незатяжных дождей.
Но гора, на которой мы стояли, жила вроде бы отдельно от всего леса. Она была
обрублена лет десять назад, и пней на горе было много, гнилых, с заплесневелыми срезами и
сопревшими опятами по бокам. Вокруг пней густо взошел липняк, рябинник, березки. Они уже
заглушили всходы малинника и кипрея, заняли полянки покосов, соединились меж собой и
как-то играючи, без грусти сорили вокруг листьями, желтыми, бордовыми, рыжими, а тонкие
рябинки были с первым урожаем, с первыми двумя-тремя пригоршнями ягод и показывали их
всем хвастливо, доверчиво. На рябинник этот валились дрозды, и кричали громко, деловито,
склевывая крупные ягоды, и перепархивали клубящимися стаями с деревца на деревце, и
оставались после них рябинки без ягод. Вид у них был растерзанный. Тогда в них начинали
тонко, успокаивающе наговаривать синицы, затем, мол, и родились вы, рябинки, чтоб кормить
птиц ягодами.
- Так что же вы решили? - неожиданно задал мне вопрос Степан.
Я пожал плечами, проводил взглядом заполошно взметнувшуюся стаю дроздов.
- Не знаю. - И тут же признался: - Мне будет трудно писать о вас. Наверно, ничего не
выйдет.
- Конечно, не выйдет, - уверил меня Степан, тоже провожая глазами птиц. - Что обо
мне писать-то? Что я - калека и не пошел милостыню просить, а сам себе хлеб зарабатываю?
Так это мамкина натура - мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом
кормились. - Он немного помолчал, повернулся ко мне, посмотрел на меня пристально и,
ровно бы в чем-то убедившись, спросил мягко: - Вы не обидитесь, если я вас маленько
покритикую? Как говорится, критика - направляющий руль, да?
- Где уж мне обижаться? И называй меня, пожалуйста, на "ты".
- Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый день ты у нас живешь и все
потихоньку выведываешь - что к чему. И все возле меня да возле меня. А что я? - Он тут же
посмотрел на себя, на сапоги, на патронташ, на ружье и только на култышки не посмотрел. -
Надо было, дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее - вот что, брат, главное. И
всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки! Да что там толковать!
Говорю - главное. - Он доверительно придвинулся ко мне. - А как ты об них напишешь?
Ну, как?
Если же не напишешь о главном, значит, нечего и бумагу портить. Так? Я вот про себя
скажу. Вот я ее люблю. Другой раз думаю: выпью и скажу ей про это. И все равно ничего не
выходит. Вот кабы ты сумел так написать, как я в уме своем иной раз говорю про нее. Или как
вот в песнях поют. А так едва ли получится. - Он на минуту задумался, лицо его сделалось
добрым и простоватым. - Да-а, хитрое это дело - высказать все, что на сердце. Нету слов-то
подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все
понятно. Знаешь что? - Он опять поглядел на меня, ровно бы взвесил глазами. - Ладно,
пойдем. Покажу я тебе кое-что, и не ради чего там, а как мужик мужику...
К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны
лес и кусты. Под опорами окопано. Меж опорами грузно осевшие стога сена. На их прогнутые
спины намело листья с деревьев. Лежат они, догорают. А стога затягивает темнотою, и оттого
вид у них среди зеленой отавы угрюмый, одинокий.
В одном месте широкую просеку с линией наискось пересекал ручеишко, прячущийся в
торфянистых кочках и под изопревшей сланью. Ручеишко безголосый, робкий, а все же с
живою водой. И оттого тесно жмется к нему мелочь. А одна кособокая черемуха выползла из
урманной темени вслед за ручьем на трассу. Контролер участка отчего-то не срубил черемуху,
думал, видимо, покорыститься с нее в урожайный черемушный год или по каким другим
причинам.
Степан остановился подле черемухи, сделавшей несмелый шаг из тайги, оглядел ее с
комля до вершины, но не так, как меня оглядывал. Мягким, теплым взглядом он ровно бы
огладил всю черемуху и приветливо улыбнулся ей. Я еще никогда не видел, чтоб улыбались
дереву, тем более черемухе, и тоже с интересом взглянул на нее. Черемуха как черемуха, одна
из тех, о которой поют, стихи сочиняют и ломают ее иной раз до смерти.
Птичьими глазками глядели с ее ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях.
Листву уже тронула коричневая рябь, и один ее бок, что был к солнцу, подпалило. Под
черемухой доживала лето тощая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
- Сломи-ка, - попросил Степан, глянув на черемуху. Я с охотой взялся за дело, наломал
много веток с тяжелыми кистями и бросил их на колени Степану. Он подносил ко рту ветки,
срывал губами маркие ягоды и благодушно ворковал:
- Сладка, холера! Рябина да черемуха - уральский виноград! - Он тут же отбросил
ветку в сторону и брезгливо сморщился: - Фу, погань!
На полуообсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили в
липком уюте зеленые червяки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и
молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство,
которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
Степан больше не трогал черемуху, а смотрел поверх леса, на голубоватое, но уже
тоскующее о дождях и снеге небо и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою
сторону:
- Ты чего притих-то?
- Ягоды вот ем.
- А-а, ягоды на этой черемухе добрые и мне памятные.
И он стал рассказывать о том, как в конце солнечного августа, на закате лета шли они с
Надеждой из больницы вдоль этой линии высоковольтной.
Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за
добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и
развлечься. Надежда работала тогда уборщицей в конторе шахты и мыла разнарядку, с черными
от угля стенами, с черным от угля и шахтерских сапог полом. А до возраста, пока не получила
паспорт, жила лет шесть в няньках.
Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или
четыре Степан провожал Надежду домой. В Троицу они были на лугах, праздновали лето по
старинному русскому обычаю, с самоваром. В этом поселке, как и во многих других уральских
поселках, охотно отмечались праздники новые и старые, и пили на них одинаково много. Там,
на лугах, Степан первый раз поцеловал Надежду, а назавтра ему оторвало кисти обеих рук.
Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он
вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал
мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Страшно сделалось потом, когда
в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боялся заснуть, чтобы не
сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался. Пылая
жаром от стыдливости, думал: "Вот так всю жизнь?.."
Ночью Степан встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал,
прижался лицом к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:
- Степа, ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе.
Сердце у нее...
Он ткнулся в марлю, порвал ее, в темноте нащупал раскаленными от боли култышками
Надю, притиснул к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, зубами рвала марлю, не
отпуская его, рвала, чтобы коснуться губами лица его, чтобы он чувствовал - живой человек,
вот он, рядом.
- Худого в уме не держи, - настойчиво шептала она ему в ухо. - Ладно все будет. Не
держи худого-то...
И он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
- Руки-то жжет, жжет...
И Надя стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишкам на "ваву", и гладить
их, приговаривая:
- Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне скорее
заживет. Попроси уж, не гордись. И худого не думай... - а сама дула и дула ему на култышки.
И то ли от Надиных слов, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на
подоконнике, прижавшись щекой к крашеной оконной подушке.
Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
Надя каждую ночь приходила под его окно - днем она не могла отлучаться с работы.
Он отговаривал ее:
- Ты хоть не так часто. Все же восемнадцать верст туда да обратно...
- Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек
байкала, чужих.
В день выписки она пришла за Степаном, первый раз появилась в палате и стала деловито
связывать в узелок его пожитки. Степан безучастно сидел на кровати, спрятав в колени
култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Надежда
смущалась от такого внимания, спешила. А когда собрала все, улыбнулась больным и скованно
раскланялась:
- Поправляйтесь скорее. До свиданьица. - И еще раз поклонилась. Больные недружным
хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще
больше попасмурнел и спешно вышел из палаты.
Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко
спросила:
- Может, попить хочешь?
Он угрюмо помотал головой:
- Нет.
По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной,
растягивая за собой редеющую паутину, а потом из этой паутины завязал восьмерку над их
головой и взвился искоркой к солнцу.
- Ишь ведь мчится! - заговорила Надежда. - Как только перепонки в ушах у этих
летчиков не лопаются?
Степан пожал плечами - при чем тут перепонки? Лето вон к концу идет, скоро картошку
копать надо, дрова запасать, сено с делян привезти, а чем, как?
Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в
городе. Сидел Костя посреди тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными
бакенбардами, и не просил, а требовал, заученно рассказывая о своей беде: "Три "мессера" на
одного "лавочкина"... и вот приземлили, с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть
есть..."
Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два,
особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде
Кости-истребителя из пивнушки, гаркнуть: "Л-любимый город может спать спокойно-о-о!.." И
самому лечь спать тут же, у пивнушки?
"Тьфу ты! Навязался еще этот истребитель!" - отмахнулся Степан от Кости и попытался
думать о другом. Но и о другом ничего веселого не думалось.
Скоро вот, через час-два, придет в поселок, и высыплет все малочисленное население
этого поселка встречь. Бабы начнут сморкаться в передники, сочувствовать ему, а мать будет
боязливо гладить его по плечу и прятать слезы, чтобы "не растравлять" душу ему и себе.
Скупой пасечник Феклин с подсобного хозяйства принесет банку меду. Таинственно и
многозначительно сунет он ее матери на кухне. С протяжным бабьим вздохом скажет:
"Ох-хо-хо, судьба ты судьба - кобыла крива, куда завтра увезет - не знаешь!" - и станет
деликатно переминаться и чего-то ждать.
Мать засуетится, спроворит закуску, вынет из сундука поллитровку. Феклин будет
отнекиваться для приличия, а потом скажет: "Ну уж если по одной", - и затешется на весь
вечер за стол. Выпьет первую, подставляя под рюмку ладонь, а потом вторую, третью, уже не
подставляя руки, и поведет разговор на тему: "Как надо уметь жить". И станет приводить себя
в пример, удивляя людей своей проницательностью, ловкостью, бережливостью.
И все будут терпеливо слушать Феклина, хотя и знают, что мужик он нехороший, любит
выпить на дармовщинку, что трепло он и скупердяй, и липкий, как та банка с медом, которую
он приносит всем, будь то погорелец, хворый или жених.
Совсем стало тошно Степану от этаких мыслей. "Может, Надька турнет Феклина-то из
избы?" - он посмотрел на Надежду сбоку. Брови у нее сомкнулись на переносье. Лицо было
скуласто, строго, а губы широкие, улыбчивые. Что-то доверчивое, доброе было в этих губах.
Степан отвернулся, подавил вздох - не мужицкое это дело - вздыхать на весь лес. И вообще,
поговорить бы с Надеждою. Как теперь быть? Что делать? "Эх, лучше бы уж одному все
переживать. Зачем она на себя взвалила мою беду? Зачем?"
Под ногами зачавкал разжульканный торф. Они подошли к ручью.
- Какая черемуха чернущая! - воскликнула Надежда и бросилась к дереву,
подпрыгнула, пересилила толстую ветку, наклонила: - Держи!
Степан боднул ее взглядом: чем держать-то? Но тут же придавил ветку коленкой и совсем
близко увидел быстрые руки Надежды, обрывающие кисточки, сбитый набок ситцевый платок
и проколотую мочку уха, которую уже затянуло, заволокло, потому что сережек Надежда так и
не сподобилась приобрести. Уборщицы зарабатывают на хлеб и на мыло, а нянькам вместо
зарплаты отдают недоношенные платья и стоптанные ботинки.
Она нарвала полный подол кисточек с ягодами, села на траву и скомандовала:
- Отпускай, будем есть.
Степан отпустил ветку, и та, взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами,
качнулась и растерянно замерла.
- На! - сказала Надежда и поднесла к губам Степана кисточку.
Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился:
- Не хочу.
- Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и, пока до отвала не намолочусь, с места не
подымусь.
- Дело твое.
Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по всему было видно, что ей вовсе уж и
не хочется ягод и что молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет.
Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу, которая застряла в скошенной осоке
и трещала, трещала, выбиваясь из сил. Захотелось подойти или помочь ей, или раздавить
сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами
высоковольтной линии, стоял стеною лес с обрубленным подлеском по краям. К лесу этому
меж торфяных кочек пробирался через запретную линию ручеишко, боясь забормотать.
Прихваченные первыми инеями, к нему клонили седые головы цветочки, они были квелые,
грустные. И все вокруг не радовало глаз, все было на перепутье между летом и осенью.
- Так как же мы будем, Надежда? - прервал тяжелое молчание Степан. Она, должно
быть, устала ждать от него разговора, вздрогнула, но сказала спокойно:
- Как все, так и мы.
Он еще больше нахмурился:
- Это как понимать?
- Обыкновенно.
- Сказала.
Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу
бровями:
- Эх, Степан, ты Степан, Степка Николаевич! И чего ты все сторожишься? Видно, чужая
я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.
- Рук у меня нету, Надя.
- Ну и что?! - быстро вскинулась она. - А это чего? Грабли, что ли? - и показала на
свои, замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки с коротко остриженными
ногтями. - Да ну тебя! - рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: -
Пошли уж, чего травить самим себя.
Он не поднялся, а глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:
- Прости.
- Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый, - и взъерошила его мягкие, ласковые,
словно у дитенка, волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как тыкался
когда-то в передник матери.
- Так как же нам быть-то?
Надежда прижала его к себе, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с
готовностью и жаром ответили ей на поцелуй.
- Степанушко!
- Надя, стыдно-то как!..
- Когда любишь, ничего не стыдно, - шептала она, припадая к нему. - Ничего не
стыдно. Ничего...
- Стыдно, сты-ыдно, - плакал он и скрипел зубами. Пораженная тем, что она сделала,
Надя лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те задолго припасенные
обвинительные слезы, которыми прощаются с девичеством и встречают неотвратимую бабью
долю. На слезы эти она уже не имела права.
Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:
- Прости.
Она резко поднялась, поправила юбку, сказала: "Не смотри" - и долго возилась у ручья.
Вернулась прибранная, суровая, уронила руки:
- Вот и поженились, - помедлила секунду, тронула черемуху, потрепала ее дружески:
- Черемуха венчала нас, только она и свидетель. Так что, если угодно, можно и по сторонам -
черемуха не скажет...
- Да ты что, Надя! - чувствуя, что говорит в ней невыплаканная бабья обида,
заторопился Степан. - Пойдем к матери, объявим, все честь честью...
- Чего же объявлять? - усмехнулась Надежда. - Я манатки свои давно к вам перенесла.
В тот день, когда беда стряслась, я и переехала с котомкой: чем кручиниться старухе одной,
лучше уж вдвоем. - Она закусила губу, потупилась: - Видишь, какая я настырная да
расторопная. Окрутила мужика...
- А вот это ты зря говоришь, Надежда, - упрекнул ее Степан. - Зря и все! - Заметив,
что у нее дрогнули губы, добрые, теплые губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее
щеке. - Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю
землю, какая ты есть баба и человек! И могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и
всякую такую ерунду сделать...
- Ну, понес мужик! - отмахнулась Надежда и утерла ладонью глаза, рассмеялась. -
Вроде бы и не пил, а речи, как у пьяного. Пошли уж давай до дому.
- А и правда пошли, чего высказываться, - опамятовался Степан и крутнул головой: -
Прорвет же...
- Вот так, брат, - задумчиво протянул Степан после того, как рассказал все, и мы
прошли километров пять молча. - Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет. Тошка.
Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя - матица,
весь потолок держит. Без нее я так и остался бы разваренной картошкой. И завалился бы,
глядишь, под стол. Смекай!..
Мы подходили к дому Степана. Вдруг он кинул мне ружье, а сам кубарем покатился с
косогора, повторяя:
- Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет!
Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке сено. Степан подбежал к ней, что-то
горячо заговорил. Когда я спустился ниже, до меня долетели слова Надежды:
- Преет сено-то.
- Мне коня в собесе дадут. Чего ты запрягаешься? Я вот поеду и потребую.
- Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, - возражала Надежда. - И не
шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды немощные возьмут,
им он нужней.
- Во, характер! Якорь ее задави! - как будто сокрушенно пожаловался мне Степан и
впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в копну сена и
принялась толкать тележку сзади.
Все так же, с тихой печалью обнажались лиственные леса в распадках и над речками; все
так же мохнатились суземной тайгой горы, пряча в ее пазуху последнее тепло и линяющих
перед снегом зверьков; все так же стояло над миром доброе пока еще небо, но уже с
набухающими облаками.
А те двое, как бы слитые воедино со всем, что было вокруг них, толкали тележку с сеном,
медленно и упрямо поднимались в косогор. На склоне его стоял срубленный в лапу дом, а на
крыше носом в небо целился деревянный самолетик с жестяным пропеллером. Ветра не было, и
пропеллер не шевелился, не звенел, но мне казалось, самолетик вот-вот вырвется из тайги,
поднимется выше гор и полетит далеко-далеко.
Виктор Астафьев
Русский алмаз
Речка Полуденная течет по самой границе Европы и Азии. В иных местах она скатывается
с болотистого хребта, будто малолетний седок с потной спины лошади, вертится возле увалов
по логам, кое-где и буровит хребет, дырявит камень.
На речке Полуденной стоит поселок Промысла. Раньше он назывался
Кресто-Воздвиженские промысла, но в силу революционных преобразований первая половина
наименования отмерла. Кресто-Воздвиженские промысла принадлежали когда-то баронессе
Полье-Варваре Бутэра-Родали, и на них добывали золото приписные крестьяне и каторжники.
Крепостной парнишка Попов из села Верхнее Калино, работавший вместо отца каталем на
промыслах, нашел здесь первый русский алмаз. Было ему тогда четырнадцать лет. Интересное
совпадение: африканский первый алмаз будто бы тоже нашел четырнадцатилетний негр-пастух.
Первый русский алмаз был жалован императрице в день именин, и баронесса Полье
Бутэра за это сделалась графиней, о судьбе же Попова ничего не известно.
Больше чем столетие история первого русского алмаза никого не занимала.
После Отечественной войны, в силу занявшейся "холодной войны" и прочих
необходимостей, в стране возникла потребность в алмазах - тогда и вспомнили о Попове и о
Промыслах. Началась добыча уральских алмазов, но как открыли алмазы в Якутии, работы на
Урале стали свертываться, и когда я приехал в Промысла, поселок, было воспрянувший из
забытья, снова впадал в спячку.
А приехал я в Промысла с намерением собрать материал и написать книжку, и не просто
книжку, но непременно приключенческую - о катале Попове и первом русском алмазе. Тогда
я еще неискушен был в литделах и думал, что все могу написать - хоть приключение, хоть
комедию, хоть роман.
Ничего, конечно, у меня не вышло и выйти не могло. Сама история первого русского
алмаза оказалась столь по-русски безалаберно запутанной, туманной, что уже отдавала
небылью. Семеро или восьмеро зеленобородых стариков заявили, бия себя в грудь кулаком, что
это они нашли первый русский алмаз, и требовали за такое дело себе особой "пензии". Затем
самый сердитый дед опроверг и стариков, и себя, сказавши, что никакого Попова он и слыхом
не слыхивал, и что старики эти зря на пензию набиваются, хотят государство охмурить. Вовсе
этот алмаз Ермачиха нашла в зобе у курицы. Ермачиха же давно померла, и знать никто ничего
не может...
Тут я решил плюнуть и на алмаз, и на Ермачиху, и на дедов сивых, и на приключения
всякие да и податься домой.
Председатель поссовета, тихий больной мужик, из тех, кто по нездоровью только и
соглашался на эту должность и маленькую зарплату, обещал прихватить меня наутре с собой до
станции Теплая Гора, и я остался ночевать в поссовете.
Председатель готовил на городскую сессию доклад о жизни и достижениях вверенного
ему поселка, сидел под лампочкой за столом, тужился умом, чтобы вспомнить разные цифры,
шелестел бумажками, я лежал на газетах возле старой железной печки на полу и слушал ветер
за окном.
Была уже поздняя осень. Ветер на улице ревел, стучал там чем-то и время от времени,
ровно бы из ружья мелкой дробью, хлестал по стеклам.
В поселке ни звука, ни огонька. Геологическая экспедиция, на время оккупировавшая
Промысла, унялась, перестали рычать под окнами буксующие машины, орать и материться
вербованные в конторе, что располагалась в нижнем этаже поссовета.
Дом поссовета огромный, старый, с внутренней лестницей на второй этаж. В поссовете
чисто, полы выскоблены, тихо очень и тепло.
Я уже задремал возле печки, председатель все писал чего-то, уткнувшись очками в
бумагу, и без передыху смолил махорку, как вдруг внизу хлопнула дверь и послышались шаги
на деревянной скрипучей лестнице. Потом кто-то скребнул по двери ногтями, нашаривая скобу.
Председатель перестал писать, поднял голову, я тоже открыл глаза и уставился на дверь.
Было уж примерно час или два глухой, непроглядной осенней ночи. Председатель открыл
рот, собираясь, должно быть, сказать: "Кого там лешаки в такую пору?.." Но не успел он
ничего сказать. Створка филенчатой двери распахнулась, и на пороге возник человек с топором
на сгибе локтя, в мокрой телогрейке и в мятой, затасканной кепке.
Он стоял у двери, промаргиваясь на свет. Мы оба глядели на него. Топор и топорище
были в крови, лицо человека, руки и штаны тоже были в крови.
- Здорово, начальник! - сказал человек и, взявши топор в руку, пошел к столу.
Председатель даже не отшатнулся к окну. Он сидел выпрямившись, и только руки его медленно
сползали со стола, да почему-то очки спали с одного уха и висели на одной дужке вдоль лица. Я
как лежал на газетах, так и лежал, не в силах ни шевельнуться, ни вскрикнугь, подбирая под
себя ноги.
- Вот! - сказал человек и положил на стол, прямо на бумажки председателя, на доклад
его о достижениях поселка Промысла, окровавленный топор. - Ну, чего смотришь?
Офонарел? - насмешливо спросил человек и по-хозяйски поправил на председателе очки. -
Арестовывай меня давай...
- Ч-чего?
- Арестовывай, говорю! - Он огляделся, заметил меня и захохотал: - А-а, духарики!
Нагнал на вас морозу?! Кто будешь? - ткнул он в меня пальцем. На ногтях я увидел кровь, еще
не черную, не обсохшую.
- Ли-литработник. - Он не понял. Это я заметил по его лицу, переставшему
улыбаться. - Газетчик я.
- А-а, газетчик, - снова заулыбался человек. - Брешете вы все в своих газетках.
Закурить не найдется?
Я поспешно сунул ему пачку сигарет. Прежде чем взять сигарету, незнакомец глянул на
руки:
- Ат, падла! Кровины, как из барана! Пойду руки вымою. Умывальник на лестнице
видел...
И он ушел. А у меня в голове такой пустяшный вопрос возник: "Как он умывальник в
темноте увидел?"
Председатель все сидел оторопелый. Но вот быстро глянул в распахнутую дверь, цапнул
обеими руками топор и сунул его себе под ноги, наступил на него.
За дверью бренчал рукомойником, отфыркивался человек. Он громко высморкался под
конец и возник в свету умытый, поискал чем бы утереться.
- Там! - показал председатель в дверь. - Там полотенце.
- Да я видел, - буркнул незнакомец. - Марать не захотел. Газету подержанную давай.
Газеты были у меня под головой. Я поспешно протянул ему подшивку, скрепленную
лучинкой и веревочками. Незнакомец глянул на заголовок газеты, отодрал штуки три сверху.
Утер сначала лицо, затем руки, сунул мокрую газету в печь и еще о зад штанов повытирал руки.
- Вот теперь закурим! - весело сказал он и губами, чтоб не мочить, ловко выудил из
пачки сигарету. Затянулся, крякнул от удовольствия: - Болгарские! Давно не курил.
Слабоваты, но зато запашистые...
- Э-э, собственно... - подал слабый голос председатель. - Я, так сказать,
интересуюсь...
- Почему сюда пришел? - подхватил человек. - А куда же мне идти? Ты - власть! Ты
должен арестовать меня.
- За что?
Прежде чем ответить, человек присел на корточки к печи, плюнул окурок в поддувало -
моментом иссосал сигарету и вроде бы раздумывал: не закурить ли другую?
- Да пришил я тут одного, - не оборачиваясь, небрежно ответил он.
- П-при-ш-ш-ил? - снова начал заикаться председатель. - К-как?
- Обыкновенно. В карты проиграл...
- Та-ак, - протянул председатель и снова положил руки на стол. - Та-ак, - повторил
он уже тише, не зная, что дальше говорить и делать.
- Может, вы объясните... - попробовал я помочь председателю и снова протянул
сигареты. Незнакомец закурил от уголька, отстранив протянутые спички.
- Чего объяснять? Проиграл и проиграл. Человечишко был... - он махнул рукой, - все
равно его рано или поздно укоцали бы...
- Где? Куда вы его дели? - уже не заикаясь, поинтересовался председатель.
- В пруду он. Раскряжевал я его топором, в матрасовку сбросал - и в пруд...
- Та-ак, - снова протянул председатель. - Та-ак, - повторил он. - Зачем же сюда-то
явился? Чего я с тобой делать стану?
- Чего делать? Арестуй! Ты - власть!
- Власть?! - фальцетом вскрикнул председатель, и с него снова спали очки, и он
заторопился, цепляя их за ухо: - Какая власть моя супротив таких!..
- Да ты не шуми, начальник! Не гомони! Ты ладом поступай, по закону...
- По закону... - снова закричал председатель и хотел, видать, добавить: "Какой тебе
закон может быть...", но воздержался и уже устало, официально начал спрашивать человека и
даже записывать что-то.
Человек привычно, деловито и коротко отвечал. Отвечая, он встал и окурок спрятал в
кулак:
- Митрофан Савелов.
Я невольно усмехнулся - посмотрел бы фонвизинский Митрофанушка на своего тезку!
Как далеко ушел!
- Усольский родом. Годов? Годов двадцать восемь. Срок? Хватит сроку.
Митрофан Савелов из лагпункта. Лагпункт остался еще от алмазников. Теперь помогает
экспедиции копать землю. Митрофан Савелов в лагпункт не являлся, совершив убийство.
Хитер Митрофан Савелов! Там ночью и собачками затравят либо стрельнут "при попытке к
бегству", тем более что и попытки никакой нет, есть прямой побег да еще и с убийством. Вот и
подался Митрофан Савелов под защиту власти.
- И что же мне с тобой делать? - хмуро повторил все уже понявший и много
повидавший председатель.
- Прокурору звони. Чтобы взяли. А я спать лягу, - посоветовал Митрофан Савелов и
начал стелить за печкой газеты.
Постелившись, он погрел сырую телогрейку с исподу и свернул ее в головах, затем и сам
лег, вытянулся, закинул руки за голову.
- Лаф-фа-а!
Все это время и я, и председатель молча наблюдали за гостем, но он ровно бы и не
замечал нас.
- Ну, чё задумался, корреспондент? - глядя в потолок, полюбопытствовал Митрофан
Савелов. - Поражаешься? Дескать, человека ухряпал человек и спать ложится преспокойно.
Я кивнул головой - так, мол, оно и есть, угадал. Председатель же вспомнил о банке с
махоркой, начал цеплять ее щепотью и крутить цигарку, соря табаком на бумаги и на стол.
- Дай-ка мне махорочки, - поднялся Митрофан Савелов, - сигареты не проймают. -
Он скрутил цигарку, приткнулся ею к председателевой цигарке, взяв руку того в свою, и,
затянувшись, кивнул на телефон:
- Ты звони, давай, звони. Действуй! Утро скоро. А я разуюсь, пожалуй.
Не развязывая шнурков, он стянул ботинки, размотал и бросил на поленья вонючие
истлевшие онучи. Пальцами рук он потер меж пальцами ног и вытер руки о штаны. Вытер и
снова вытянулся за печкой.
- Вот так вот, корреспондент! - как будто и не прерывался разговор, продолжал
Митрофаи Савелов, не глядя на меня. - Так вот и буду спать спокойно и ужастей никаких во
сне не увижу. Привык. В газетах вы пишете - закон джунглей, закон джунглей. Тама, у них. А
у нас закон - тайга! Те же штаны, да назад пуговицей...
Давно, видать, Митрофан Савелов не разговаривал ни с кем на вольные темы с таким вот
насмешливо-ироническим превосходством в голосе. Был он коренаст, крепок, исколот весь. На
четырех пальцах правой руки выколото "Нина". На четырех левой - "Надя". Якоря там были,
кинжалы со змеей, и на груди чего-то виднелось. Лицо его - с круто выдающимися
челюстями, глаза узкие, сероватые, просмешливые глаза, со злой сметкой и умом, а были они
когда-то и озорные.
Я что-то буркнул ему в ответ, и он, повернув голову, презрительно посмотрел на меня:
- На войне был, видать? Бит, ранен?
- Был. Бит. Ранен, и не единожды.
- Так вот, здесь тоже война. Самая беспощадная. Чтобы выжить, надо все время
обороняться, убивать, убивать...
- Этак любую подлость оправдать можно.
- Не-е, подлость не оправдать. Это ты брось. Есть которые на это надеются. Я - нет. Я
умный сделался. И много чего понимаю. Ты вот не понимаешь, хоть и в газетке работаешь, я
понимаю, хоть и вечный зэк.
- Что, например?
- Труба! Труба нам. Ты звони, звони, начальник. Я с корреспондентом политбеседу
проведу. Темный он и зеленый!
Председатель взялся кричать по телефону среди ночи, а у нас продолжалась беседа.
- Нас - мильены, понял? Нами государство иное можно заселить. И выходит что?
Выходит, мы - государство в государстве! Выпускать на волю многих уже нельзя.
Невозможно. И это бы не беда. Тут еще другой момент есть. Нас ведь обслуживает мно-о-ого
разного народу!
- Но они ж вольные!
- Это тебе так кажется...
Председатель все звонил и звонил. Но на коммутаторах и разных станциях везде и всюду
в этой поре люди заснули. Кое-как добился председатель города Чусового и приказал разбудить
прокурора. Пока будили звонками чусовского прокурора, председатель, отстранив трубку,
глядел на нас и слушал.
- У них ведь как дело обстоит? - продолжал Митрофан Савелов, махнув в сторону
телефона рукой. Он следил за председателем, видел и слышал все, что тот делает и говорит. -
Пришел он, допустим, на работу к зэкам. Непривычный мордовать и костоломничать. Глянул
- ма-а-атушки мои, народу-то, народу! И не просто народ разбродный какой, а со своими
законами, с уставом своим. А устав такой: умри ты сегодня, я - завтра. И все вокруг этого
вращается. Ты, корреспондент, не удивляйся - человек без закону не может. Пусть один он
живет и то какой-никакой закон себе придумает: что делать, как делать, чем кушать, чего
кушать... А тут туча людей. И есть у них и телеграф свой, и система своя в уничтожении друг
дружки. Тот, новенький-то, допустим, пришел нас обслуживать, задумываться начал. Думал,
думал - да и пулю себе в лоб. Таких случаев, милаха, ой, сколько! А чтобы не стрелить себя,
думать надо бросить. Думать бросивши, звереет человек. Он звереет, мы зверей того делаемся и
помаленьку ему работу облегчаем - уничтожаем друг друга. Докумекал? Нет? А-ат
бестолковый! Ну, не можем мы без конца пополняться, уровень должен быть какой-то. Ведь
так, концы концов, сделается сплошная тюряга и сплошные охранники...
- Послушать тебя, так...
- Ты и послушай. Разуй глаза-то. Правильно об вас пишут, что вы жизни не знаете.
Писатели! Я б заставил вас прежде лагерь хоть один пройти, потом уж романы писать...
- Я не писатель еще. Журналист.
- Вот тебе и есть прямой резон меня слушать. Правду узнаешь. Мне поговорить шибко
охота. Вот скоро утро, и меня заметут опять, а там и песни, и разговоры одинаковые. Так вот
про охранников-то я не закончил. Они тоже преступники. Не таращись, не таращись! Верно
говорю. Кто почестней да душой помягче из них - или стрелился, или правдами и неправдами
от нас подальше... А остались... Стой! Прокурор на проводе.
Митрофан Савелов насторожился. Чусовской прокурор спросонья долго ничего не мог
понять. Когда понял, обозвал председателя олухом и разъяснил ему, что он никакого
отношения к промысловскому лагпункту нe имеет и не может он выслать наряд за каким-то
зэком, велел звонить в город Губаху - там управление лагерей и оттуда пусть принимают
меры.
- Бюрократы! - бросил трубку на рычаг председатель и ругнулся в сторону Митрофана
Савелова. - Черти тебя принесли! Все кувырком пошло, доклад вот не дописал...
Мнтрофан Савелов с беспокойством глянул в окно. Темно еще было за окном. Сыро и
темно. Он длинно, со стоном зевнул и отмахнулся от меня:
- Вздремнуть мне надо! Беспокойство впереди. В тебя все равно ничего не вобьешь! Сыт
голодного не разумеет. Одно пойми - я правильное дело сделал. Укоцал бывшего работника
органов. Видно, и хотели, чтоб мы его, иначе бы не послали к нам, ценили бы, так и место для
него особое нашли бы... Их нельзя, слышь, тоже нельзя в народ пущать, - понизил он
голос. - Им же теперь все люди на земле преступниками кажутся. Точно! Не веришь? Может,
их в лезерв отведут, как золотые кадры, и за спиной держать - на всякий случай, станут. А так
напусти - они и вас замордуют... Хэ, начальник-то старается. Обозлился! Сколько он
получает?
- Пятьсот рублей.
- Фью-у! На два литра с малой закуской? Зачем же он такую работу исполняет? И не
ворует - по одежде и по морде видно.
- Чтобы честно жить и честным оставаться, человеку усилий и мужества, может, больше
требуется, чем тебе.
- Это верно. Честно жить тяжело. Я пробовал. Скушно. Пятьсот рублей! Ха! Я б за один
испуг, сегодня мною сделанный, тышшу не взял. Слышь, корреспондент, я одинова с хеврой
шесть миллионов у инкассатора взял.
- Инкассатора-то убил?
- Н-не, обошлось. Баба была. С наганом. Баба живая, как стерлядь, идет в дело с хвоста
до головы...
- Ага, мильены, - вмешался в разговор председатель. Он тоже все слышал и видел, хотя
вроде бы и занят был. - Да, Губаху! Губаху, девушка! Очнись! Губаху, говорю, - прикрыв
рукого трубку, ворчал он, дожидаясь ответа. - Мильены! Инкассаторы! А кто белье с веревок
в поселке снимает? Кто куриц по дворам ловит?
- И я сымал, - признался Митрофан Савелов. - Всякое было. Жизнь моя разнообразно
шла...
- Шла?! Все! Расстреляют теперь!
- Много за мною числится, - почесал голову Митрофан. - А, да хрен с ней, с
жистенкой!.. Все я видел, все узнал. Ничего интересного. У всех людей жизня, как у картошки:
не съедят, так посадят. Я хоть погужевался. А он... Вот он, председатель-то, честно живет,
мается, с подлюгами вроде меня возится, потом помрет, меня уж черви к той поре съедят... и
его съедят... И поползет мой червяк к евоной червячихе и скажет: "Давай поженимся!" Родится
такой же червь... Э-ох! - зевнул Митрофан Савелов: - Спать я буду - наговорился. Вон
Губаху дали... Скоро попки прибудут... Мусора...
Митрофан Савелов тут же и замолк, уснул. Председатель, услышав, как он умиротворенно
зажурчал носом, чуть не плача, сказал:
- Вот! Работать не дают...
- В лагпункт-то почему не позвонили?
- Да нету у меня с ними связи! Сторожатся все они, отъединяются от мира. А уйти
нельзя, мало ли что, - и он посмотрел под ноги на топор. И я посмотрел на топор.
Митрофан Савелов проспал до позднего утра. Мы с председателем не сомкнули глаз.
Легче нам стало, когда пришла машина из экспедиции за нами и появился шофер. Быстро
нарядили мы его в лагпункт за стрелками, из Губахи сказали председателю, чтоб он
преступника стеpeг, никуда не выпускал, они-де по рации свяжутся с лагпунктом и велят взять
Митрофана Савелова.
Митрофан Савелов проснулся разом, сел, тряхнул головой и как ни в чем ни бывало
поприветствовал нас:
- С добрым утром, малыши!
Мы ему ничего не сказали. Он поднялся, сходил в нужник, потом побренчал
рукомойником, утерся газетой и начал обуваться. Обулся и подумал вслух.
- В столовку сходить? Открыта столовка-то?
- Нет еще.
- Врешь, начальник. Открыта. Боишься - уйду. Не бойся... - Митрофан Савелов
собрался уж было идти в столовку, но в это время в поссовете появились два стрелка с
автоматами. Один стал у дверей. Другой гаркнул грозно: "К стене!" И когда Митрофан Савелов
встал лицом к стене, задрав руки, обхлопал его кругом, - ничего не нашел и махнул
автоматом: "Н-на выход!"
Мнтрофан Савелов закинул руки за спину, последовал к выходу. Второй стрелок,
молодой, заспанный парень с усиками, отодвинулся в сторону и ждал, когда он проследует
мимо.
В дверях Митрофан Савелов обернулся, кивнул головой председателю:
- Извиняй, начальник. - Потом мне: - Пиши, корреспондент!.. Да поменьше бреши!..
- Р-разговоры! - рявкнул стрелок и пошевелил автоматом "пэпэша" - старым
автоматом, со стершейся воронью и починенным прикладом.
Должно быть, наши, еще фронтовые автоматы переданы были в другие руки и
продолжали свою боевую работу.
Когда мы с председателем собрались наконец ехать на станцию и вышли из поссовета к
машине, то увидели небольшую группу людей у пруда. Трое в военных гимнастерках, без сапог
и штанов, тянули из взбаламученного холодного пруда полосатую матрасовку, ежились под
мелким дождиком, в котором белыми прядками прошивался снег.
На плотине сидела и лениво облизывалась овчарка. Возле нее крутился, ластился грязный
лопоухий поселковый кобелишко. Овчарка была дородна, величественна, не обращала никакого
внимания на беспородного пса, а он заискивающе вилял хвостом, ловчился влезть на спину
овчарки, марая лоснящуюся шкуру. Проводник овчарки пнул кобелишку, тот, сорвавшись с
плотины, горестно заойкал, заскулил и поплыл по грязной воде к другому берегу.
Снисходительная, короткая очередь из автомата черканула по воде и стерла кобелишку с
поверхности пруда. Со дворов откликнулись воем сразу несколько собак. Под собачий вой мы и
yехали из Промыслов, и, когда прибыли на станцию Теплая Гора, шел уже такой густой и
липкий снег, что свету белого не видать.
Виктор Астафьев
Сашка Лебедев
Всю ночь санитарные машины шли без огней по шоссе. Впрочем, от шоссе осталось одно
название. Несколько дней назад здесь сосредоточивалась для наступления танковая армия и
разворотила булыжник на тихом древнем пути, наделала на нем рытвин и бугров.
По такой дороге санитарная колонна за ночь с трудом прошла семнадцать километров и в
городе Жешуве оказалась ранним осенним утром.
Тяжелораненых и тех, что были похитрей да попроворней, разместили в переполненных
госпиталях Жешува. Остальных кое-как подбинтовали на эвакопункте, дали им по стакану
молока и начали снаряжать дальше.
Если бы у Олега Глазова была хоть какая-нибудь солдатская сноровка, он зацепился бы в
прифронтовой полосе или сразу же постарался бы попасть в колонну, идущую в глубокий тыл.
Но он был еще молод и мало бит, и потому предстояло ему добираться до тылов на
"перекладных".
Пока же Олег с радостным облегчением забрался в польский автобус и тотчас задремал на
мягком сиденье. Он не слышал, когда тронулся автобус. Шофер-поляк вел машину тихо, чтобы
бойцы, оглушенные и разбитые в ночном рейсе, хоть немного передохнули.
За городом Жешувом автобус остановился. Шофер отворил дверцу:
- Проше паньство.
"Паньство" - около двадцати раненых солдат - дремали и не сразу сообразили, что от
них требуют. Русский санитар, сопровождавший автобус, в тон шоферу повторил:
- Проше.
Намытарившиеся солдаты не вдруг вылезли из автобуса. Сначала они изучили
обстановку, кто с места, кто в окно высунулся.
Вдаль убегал изрытый гусеницами большак, обсаженный пыльными деревьями. К нему
текли с полей и от деревень хилые тропинки и бугристые дороги. В кювете у большака вверх
колесами лежала немецкая легковушка, а чуть подальше - с раздутым брюхом конь. За
деревьями - тополями, сомкнувшими вялые ветки над дорогой, - стояла большая круглая
палатка с красным крестом наверху. Возле нее толпился народ.
- Эвакуационный пост! - пышно назвал палатку автобусный санитар и, видя, что на
пассажиров это не очень подействовало и они не трогаются с места, пояснил: - Отсюда
специальным транспортом вас будут отправлять по госпиталям.
Многие из солдат как были перевязаны на передовой, так с теми повязками и мотались.
Если проступала кровь, случавшиеся в пути санитары накладывали поверх новый бинт, но
повязок не меняли. Почти у всех раненых была высокая температура, все одурели от
бессонницы, голода и мечтали о заслуженном в бою блаженстве - о госпитале, о чистой
перевязке, сделанной добрыми женскими руками, и о койке, о настоящей железной койке,
может быть, с простынями и, может быть, даже с подушкой.
Упоминание о госпитале подействовало. Опережая один другого, с охами и бранью,
раненые вывалились на большак. Автобус развернулся, юркнул в коридор тополей и убежал
обратно, к Жешуву, оставив унылую пыль. Она медленно, как дым после залпа, оседала на
листья и траву, и без того уже покрытую толстым слоем и потому бесцветную.
Сиротливой кучкой стояли солдаты на дороге. Никто к ним не подходил, и никто не
обращал на них внимания.
Возле деревьев за большаком и около опрокинутой легковушки сидели и лежали раненые.
Некоторые спали головами к стволам тополей, закрыв лица пилотками и шинелями, у кого они
были, а если не было то просто локтем или ладонью.
У входа в палатку вкопан в землю стол и вокруг него рамою скамейки. За столом сидел
солдат с перевязанной грудью, в хромовых, не по чину, сапогах.
Позолоченным трофейным карандашиком солдат что-то писал на потрепанном листе
бумаги, придерживая его рукой. Время от времени он поднимал голову, со значением щурился,
устремляя взгляд в осенние прозоры на тополях. В прозоры эти проглядывало успокоенное,
перетомившееся в летних трудах и жаре солнце. В ветвях возились воробьи, стряхивая листья и
пыль. Воробьи содомили из-за ворона, который взялся откуда-то и терпеливо ждал в ветвях,
когда можно будет подлететь к душному коню и начать его с выпуклых глаз. На них уже давно
хлопотали жадные черно-синие мухи.
Вид у солдата, сидевшего за столом, был такой занятой и отсутствующий, что нетрудно
было догадаться - ни солнца, ни деревьев, ни птиц, ни людей он не видел.
Олег заглянул через плечо солдата и чуть было не сел от неожиданности. На истерзанном
листе роились столбцы стихов. Буквально роились: каждая строчка в четыре, а то и в пять
этажей. Сбоку, на полях, тоже пошатнувшаяся городьба строчек. Стихи солдату давались
трудно.
Осенний лист кружася падает на лист бумаги.
Где грусть и трепет сердца моего,
Где по любви лишь сладкие мечтанья,
А больше нету ничего.
Две последние строчки столько раз черкались и перечеркивались, что Олег, тоже
баловавшийся в школьные годы стихами, скорее угадал их, чем прочел.
"Контуженная муза!" - Олег предупредительно кашлянул, зная какой щепетильный
народ поэты.
- Рифма хромает. Чувство в стихе есть, но техника отсутствует, - как бы между прочим
заметил он, кособоко усаживаясь на скамейку.
Солдат прихлопнул стихи, как муху, и обернулся, засовывая лист под гимнастерку, в
бинты. У него был горбатый, кавказский нос, а остальное все русское: серые глаза, жидкая
белесая челка, белесые брови, с пяток крупных конопатин на переносье. Он смерил Олега
пробуждающимся, недовольным взглядом:
- Откуда взялся грамотей такой? Из газетки, что ль? - И, заметив удивление Олега,
пояснил: - Учено говоришь.
- А ты догадливый! - хмыкнул Олег и позвал "своих" солдат: - Давай сюда, братцы.
Здесь хоть пыли меньше. - Повременив, с грустной усмешкой добавил, глядя мимо солдата: -
Я цитировал рецензии на свои творения.
- Тоже стишки сочиняешь?
- Было дело, - с нарочитой, не идущей ему небрежностью ответил Олег. - Быстро
эвакуируют отсюда?
- Чего-о? - удивился солдат и вдруг захохотал. Но тут же схватился за грудь,
перегнулся, подавил стон и рассердился: - Лопухи! Будто вчера на свет родились! Зачем из
автобуса вылезали? Теперь позагораете. Вон, - кивнул он на спящих под тополями людей, -
видите?
- Как так? - рассердился пожилой дядька, вместе с которым ехал ночью Олег. - Где
здесь начальство?
Боль, видимо, приотпустила солдата, и он уже спокойно сказал:
- Ты чего на меня-то орешь? Я сам отсюда умотать не могу. - И тише буркнул: -
Стихи вон с голодухи кропаю.
Когда дядька перестал плеваться, ругаться и стучать о землю сделанным из кривой вишни
костылем, солдат дал ему место рядом с собою на скамейке, зевнул, помахал кулаком у рта, как
бы крестясь, пробормотал: "Прости нас, мать твою, богородица!" - и стал неторопливо
рассказывать.
- Начальство здесь в двух лицах представлено - медицинский лейтенант и чуть живой
сержант - не сегодня-завтра концы отдаст. Вот в таком разрезе, воины, насчет начальства. А
насчет транспорта тут тоже полная ясность - уезжать надо на попутных. Во-он пылят машины.
Из палатки, прихрамывая, проковылял кривошеий сержант с высокими, до колен,
обмотками, обернутыми не без форса, что отличает бывалых солдат, умеющих даже вшивой
гимнастерке, если потребуется, придать такой вид, что хоть стой, хоть падай.
Сержант утвердился посреди дороги, решительно раскинул руки и втянул в плечи тощую
шею, отчего сделался похожим на нахохленную музейную птицу.
Из тополей вынырнули три ЗИСа, в них разом громыхнули ящики.
- Чего тебе? - высунул запыленную, а может, и небритую личность шофер передней
машины, почти ткнувшейся радиатором в грудь сержанта.
Объяснять ничего не пришлось. Из-под тополей высыпал раненый народ и, волоча тощие
рюкзаки, мятые шинели, развязавшиеся бинты, полез в машины, непочтительно поминая бога,
богородицу и всех, кто подвернется под руку.
- Да как же я вас повезу, братцы? - взмолился шофер. Но его никто не слушал.
Легкораненые быстро оказались в машине и уже устраивались поудобней, расталкивая в
кузовах ящик и пустые гильзы. Раненые потяжелей неловко карабкались в машины, цеплялись
за борта, срывались. Сержант суетился, помогал бойцам забраться в кузов, кидал туда
вещмешки, шинели, костыли. Солдат, писавший стихи, сначала кричал разные прибаутки,
потом замолк, лицо его сделалось острым, злым. Он побежал к машинам, бодливо согнувшись в
груди, принялся подсаживать людей, рассчитывая, видимо, прыгнуть в машину после всех. Но
шофер переднего ЗИСа вдруг рванул с места. Раненые отскочили в стороны.
Опять побрели под тополя и стали укладываться - кто где. Сержант спрятался в палатку.
- Спектакль окончен, воины, - грустно сказал горбоносый солдат, которого, как потом
выяснилось, звали Сашкой Лебедевым.
- Имя у тебя какое, малый? - неожиданно обратился он к Олегу. - Курева нет ли,
часом? - без всякой надежды полюбопытствовал он после того, как Олег назвался.
Олег повернулся к Сашке левым боком:
- Доставай.
- Так чего же ты молчишь? - изумился Сашка. - Сидит с табаком и помалкивает! Одна
цигарка три сухаря заменяет, - подмигнул он и, кажется, первый раз внимательно
присмотрелся к Олегу. - Весь-то ты в кровище! - Сунул руку в карман Олега, достал
слипшийся табак и вовсе удивился: - Даже в кармане кровь? Куда тебя?
- Не видишь? В плечо. - И Олег тоже, пожалуй, в первый раз после передовой,
внимательно оглядел себя. Гимнастерка разделана в распашонку, в крови от ворота до подола.
На брюках тоже насохла красная корка. Даже на ботинках сквозь пыль рыжели капли. Олег
зажимал правой рукой рану, пока добирался до своей траншеи. Сгоряча он не чувствовал боли
и не понимал, что к чему, а только плакал по-девчоночьи тонко и возил липким кулаком по
залитому слезами лицу. Земляк-старшина, перевязывавший его, не мешал Олегу плакать, лишь
хватал за руку и отводил ее: "Окровенишься весь, чучело!"
"Да-а, должно быть, видец у меня!" - конфузливо подумал Олег.
Солдаты, приехавшие с Олегом, разбрелись кто куда. Тая боль и стоны, Олег едва сидел у
стола. Притупившаяся в пути боль опять закогтила плечо, и снова Олегу показалось, что кто-то
раздувает уголь, спрятанный под бинтом, и печет от него всю грудь, пересыхает в горле. Рука
ниже плеча залубенела, едва чувствовалась, силы нигде уже не было, и шея никак не держала
голову, сламывалась. Хотелось пить, хотелось есть, но смутно, отдаленно хотелось. Вялость,
беспомощность и беззащитность от боли притупили все в молоденьком солдате. Он качнулся на
скамье. Сашка подхватил его.
- Кемаришь? - спросил он, протягивая Олегу окурок. - На, зобни.
От цигарки пахло жареным мясом. Олег сморщился:
- Не могу. Мутит - И, переваливая словно бы уже не свой язык в вязком рту, сиплым,
перекаленным жарою голосом сказал, не открывая глаз: - Плевать я хотел на этот пункт, на
машины. Я спать хочу, Лебедев, спать.
Сашка пощупал его лоб, сказал что-то издалека, побежал в палатку.
Олег поднялся и, шатаясь, побрел в сторону от дороги и все бормотал, сглатывая
полубредовые слова. Последним проблеском сознания он ощутил впереди себя какие-то кусты
и здоровой половиной тела упал, как ему показалось, в листву, провалился в нее - в горячую,
темную, мягкую.
На самом же деле он уснул под дикой яблоней, почти на дороге, идущей к большаку из
деревушки, чуть видной за полями, испорченными воронками и гусеницами танков.
Олег спал, как ходил после ранения, кособоко, словно перешибленный пополам, спал до
тех пор, пока заполошно не загудел "виллис", едва не наехавший на него. В машине сидели
полковник и лейтенант. Оба запыленные от пят до макушки, полковник к тому же еще и
сердитый.
- Чего на дороге валяешься? - заорал он.
У Олега возникло желание огрызнуться, сказать что-нибудь вроде: "Нравится, вот и
валяюсь", - но такая слабость была во всем теле, так болела голова, так было жалко самого
себя, что он с трудом отполз с дороги, прижался к корявому стволу яблони и снова устало
закрыл глаза, уронил голову на грудь.
- Постой, да ты вроде раненый?
- Разве заметно? - открыл глаза Олег и, чтобы не расплакаться, отвлечься, нащупал под
деревом яблоко-падалицу, с луковичку величиной, откусил, покривился.
- Болит? - уже мирно спросил полковник, наклонившись над солдатиком.
- Яблоко кислое.
Перебарывая неловкость, полковник тоже поднял яблоко, вытер его о широкие галифе,
куснул и тут же выплюнул.
- Фу! В самом деле глаз воротит. Ты вот что, вояка, грузись, и поедем. Тебе в госпиталь?
- Не мешало бы.
- Это в Ярославе? - обернулся полковник к лейтенанту.
- В Ярославе, товарищ полковник.
- Значит, по пути.
Олег, придерживая руку, залез в "виллис", пока полковник не передумал, уселся рядом с
лейтенантом на заднем сиденье и боязливо прислонился толсто забинтованным плечом к
холодной спинке.
- Сашку бы прихватить, - попросил он.
- Какого Сашку?
- Лебедева. Познакомились тут.
- Во друг! - громыхнул полковник. - Может, еще и бабушку твою прихватить?
Посадили, так сиди. Сашка сам доберется куда надо.
- Сам так сам, - покорно согласился Олег. - Только не скоро он отсюда
выкарабкается. - И, показав на расположившихся вдоль большака раненых, рассказал
полковнику о том, как они добираются до госпиталей.
Полковник много километров крыл боевыми словами "тыловых крыс" и грозился, что он
этого так не оставит и доберется до самого командующего фронтом и расскажет ему, как
обращаются с ранеными на перепутье между передовой и госпиталями.
Олег подпрыгивал на заднем сиденье "виллиса", кусал губы, мычал, когда особенно
сильно встряхивало, но закричать боялся, чтобы не обеспокоить полковника, Хороший попался
полковник. Как выехали на асфальтированное шоссе, он перестал ругаться и предложил
папиросу, настоящую, фабричную.
Олег отказался. Ему и без курева было тошно. А полковник подумал, что не курит
солдатик по молодости, и похвалил его.
На ровном, спокойном шоссе обсушило встречным ветром испарину па лбу Олега, он
перевел дух и решил воспользоваться благоприятным расположением полковника - намекнуть
ему насчет еды, но так намекнуть, чтобы вышло непринужденно, чтобы с шуткой: мол, одна
цигарка заменяет три сухаря или, наоборот, три сухаря заменяют цигарку. Пока Олег
придумывал каламбур, пока краснел да набирался нахальства, они примчали к Ярославу. Олег
обрадовался - не пришлось ничего клянчить - и так был благодарен полковнику, что не
нашелся чего и сказать, а только слабо кивнул всем головою, когда шофер помог ему выбраться
из машины.
В Ярославе порядки были другие: у въезда в город раненых встречал санитар с белым
флажком и белой повязкой на рукаве. Если раненый был один, санитар объяснял ему, как найти
распределительный пункт, если их было больше, сам сопровождал туда.
Олег Глазов очень быстро разыскал пункт, где распределяли раненых по госпиталям, и
еще раз убедился, что ведомственные люди не любят называть вещи своими именами. То, что
называлось пунктом, было на самом деле табором.
Территория гектаров в восемь, огороженная кое-где досками, кое-где проволокой и
рамами разбитых машин. В загородь попали часть сада с нахохленным панским домом, часть
огорода с только что выкопанной картошкой, два барака, построенные на скорую руку
немцами, и несколько палаток, поставленных нашими медиками. За бараками дымило. В
панском доме чадило. Кругом было густо людей и шума.
По всей территории, притоптанной до копытной твердости, лежал, сидел, стоял, кашлял,
курил, балагурил, ругался, стонал, плакал и смеялся раненый народ. Посредине, на самом
солнцепеке, буквою "П" стояло несколько столов. За каждым столом сидела военная девушка в
халате, доведенная до полного изнеможения, и заполняла карточку, по-солдатски -
подорожную.
Олег долго отыскивал в очереди последнего к одному из столов и нашел его за бараком,
под крупнолистным деревом. Такие деревья Олег видел только в кино и, как они называются,
не знал. В бараке была столовая. Под бараком подкоп. В яме шуровал лопатою солдат-кочегар.
Он осаживал раненых, норовивших испечь картошку, и терпеливо разъяснял, что топит он
котел углем, каменным углем, и картошка в момент сгорит, потому что ее, картошку, надо печь
на дровах. Солдаты все равно приспосабливались. Они пекли картошку в горячем шлаке,
недавно выброшенном из топки, и поносили тыловика-кочегара: побывал бы, дескать, "там",
так сознавал бы...
Закопана в шлак своя доля и у "последнего". Он легко подстрелен, мог промыслить харч и
оттого никуда не торопился и уже успел обжиться под деревом. Круглые листья на дереве были
величиной с лопушные, почернели, скорчились с одной стороны и редко, печально опадали.
На вопрос Олега: "Когда же подойдет очередь?" - "последний" спокойно ответил:
- К завтрему, даст бог, подойдет. - Выкатив из золы пяток картошек, он чуть
отодвинулся в сторонку, освободил местечко рядом с собой на листьях: - Устраивайся.
Подумал, подумал и бросил в колени Олега самую маленькую картофелину с
обуглившейся бородавкой.
- Когда ел последний раз? - спросил он, отсыпая ему в ладонь крупной соли из чехла от
зажигалки.
- Вчера, на передовой.
- Н-да-а... - перестал двигаться солдат и тут же встряхнулся, захлопотал: - Ну,
ничего. Раненому не так уж еда и требуется, как здоровому. Червяка вот заморишь. Ты ее
круче, картофель-то, соли, не жалей соли-то. - И вдруг вставил грустно: - Соли и слез в Расее
всегда вдосталь. Н-да-а. Однако ничего, бланку заполнят, и ты с нею в столовую двинешь.
Здесь не как в Жешуве. Порядок церковный.
Олег хотел сказать, что соли нынче тоже не хватает. В тылу ее рюмочками да стаканами
продают на базаре, а вот насчет слез верно. Но зачем это говорить? Зачем без дела языком
молоть?
- Ты тоже был в Жешуве? - только и сказал он.
- В Жешуве-то? В самом не был. А на подступах двое суток загорал. Мне что? Я -
легкий, мне не торопно, Другим-то каково?
- Послушай, - перебил говорливого солдата Олег. - Ты не знаешь, приехал или нет
Сашка Лебедев?
- Лебедев? Лебедев? - прижмурился солдат, вспоминая. - Куда раненный?
- В грудь.
- Ах, в грудь! Горбоносый такой? Приехал, приехал. Вместе и ехали. Четыре поляцких
автобуса под нас лейтенант выхлопотал.
Олег доел картофелину, подобрал кожурки, солинки, покидал в рот, подождал добавки, но
солдат больше его не замечал, бормотал что-то сам себе и бережно облупливал картошку,
выгрызая из кожурок рассыпчатую мякоть.
Солдатик проглотил слюну, сказал, что пойдет поищет Сашку и чтобы солдат не забыл,
что в очереди он, Олег, за ним.
Олег вовсе не надеялся найти Сашку в таком людском скопище. У него опять горячей
чугуниной придавило плечо, щипало солью растрескавшиеся губы, и хотелось просто
пошляться, постараться заглушить боль или отвлечься от нее, а может быть, где и на еду опять
натакаться. Мало ли! О машине вон не думал, не мечтал, а она сама на него наехала. Картошку
вот тоже - раз и съел. На войне из ничего берется чего. Убить могло? Могло - и не убило.
Видать, в рубашке родился, иначе бы конец.
Олегу сегодня явно везло. Лишь только, кособочась, вышел он из-за барака и остановился
оглядеться, думая о своей удачливости, сзади послышалось:
- Эй, малый, ты куда провалился? Автобусы пришли, я тебя искал, искал.
"Точно, в рубашке!" - окончательно решил Олег, но виду не подал.
- Что мне автобусы! - небрежно сказал он и похвастался: - Я на иностранной машине
прикатил в обнимку с полковником!
- Эка невидаль! Кабы с полковничихой! С полковником-то и я езживал. Как рана?
- Болит, но терпимо...
- Терпимо? И у меня тоже. Слушай-ка, боец Глазов, а ведь ты мне нужен, - сказал
Сашка, цепко, оценивающе оглядывая Олега, будто видел его впервые. - Жрать хочешь?
- Спрашиваешь!
- Спать?
- Спрашиваешь!
- Тогда не задавай больше вопросов и действуй, как скажу.
...К столу, за которым сидела девушка с невыспавшимися серенькими глазами, почти
автоматически тыкающая пером в чернилку, в бумагу, в чернилку, в бумагу, - к столу этому
продвигались двое раненых. Один из них, с двумя орденами Славы, тремя медалями и
гвардейским значком, вел в обнимку молоденького солдатика без медалей. Был тот в сохлой
кровище с ног до головы, в разорванной гимнастерке. На плече толсто напутаны бинты. Глаза
захлопнуты густыми, девчоночьими ресницами, губа закушена. Тот, что с орденами,
скорбно-озабоченным голосом просил:
- Минуточку, товарищи, одну минуточку, Прошу прощенья, - и, не слишком торопясь,
но и не особенно задерживаясь, продвигался к столу по неохотно раздвигающемуся коридору.
Девушка с усталыми глазами, завидев этих раненых, без разговора взяла два бланка.
- Фамилия?
- Моя Лебедев, а его, - кивнул он на Олега, - Глазов. Извините, что я за двоих.
Растрясло его в дороге.
Девушка быстро заполнила подорожные и крикнула вправо, через плечо тонким властным
голосом:
- Этих в первую очередь в санпропускник!
Но Лебедева и Глазова как-то заносило и заносило в сторону от санпропускника и занесло
к столовой.
Увидев, что на крыльцо столовой они не ползут, а идут, и довольно проворно, один из
раненых восхищенно прошептал:
- Ловкачи-и!
На каждого человека в столовой был приготовлен стакан какао и порция белого хлеба с
тонким брусочке масла. Сашка размял масло пальцем по куску, помог то же самое сделать
Олегу. У того совсем отяжелела и не шевелилась левая рука. А с одной рукой Олег еще не
приспособился жить.
В один прихват, без всяких слов они проглотили еду. Сашка облизнулся, ковырнул ногтем
в зубе, глядя при этом заинтересованно на соседний стол.
- Пикирнем?
Съели по второй порции. Сашка уже не ковырял в зубе, а просто всеми ногтями прошелся
по зубам, как по клавишам. Получилось у него что-то похожее на веселый марш.
- Пикирнем?
Они побывали еще за двумя столами и почувствовал, что наконец-то их проняло. Сашка
больше не играл на зубах, а уютно зевнул:
- Попили, поели, табачку б теперь найти!
Он захватил еще одно место и, немного порядившись с одним молоденьким сержантом,
уступил его за две щепотки махорки.
- Тут жить можно! - заключил Сашка и по-домашнему развалился за столом, припрятав
дымящуюся цигарку в рукав.
- Товарищ боец, покушали, и ступайте в санпропускник, дайте возможность другим
покушать, - сделал Сашке вежливое замечание дежурный по столовой, тощий-тощий
ефрейтор с почти фиолетовыми губами. Можно было подумать, что он me в столовой работает,
а в протезной мастерской.
- Покушали! - недовольно фыркнул на ефрейтора Сашка. - Кормили бы тебя дети так
под старость лет.
- А что я могу сделать? - виновато развел ефрейтор руками. - Норма есть норма...
Сашка хотел еще покуражиться над ефрейтором, но Олег вытеснил его из столовой.
Санпропускник размещался в старом панском доме с мезонином и пристройкой для
оранжереи. Весь он был увит плющом. Вокруг дома ползла, тянулась вверх, змеилась,
переплеталась, дурманила, воняла, исходила диковинными ароматами невиданная
растительность. Многие деревья тут, не соглашаясь с осенью, вызывающе зеленели, а иные
кусты даже цвели.
Видимо, любил пан-хозяин природу, но это не помешало ему сбежать с немцами, кинуть
все эти райские кущи на произвол судьбы. Солдаты хмуро и отчужденно колготились в саду,
устраиваясь отдохнуть. Больше всего народу лежало вдоль живой стены, которую образовали
кусты с брусничным листом. Кусты давно не подстригали, они повыкидывали вверх и в
стороны стрелки, да и оробели - кустам этим никогда не позволяли так вольничать, не давали
расти, как им хотелось.
Под крыльцом и под верандою тоже лежали солдаты. Все уже давно перегорели,
отругались, отшумели, поняли, что порядок есть порядок и горлом тут не возьмешь. Смиренно
ждали очереди и оживлялись, когда выходил на высокое крыльцо распаренный старший
сержант с подорожными в руках. Он вызывал в пропускник очередной десяток. Все тогда
кричали друг на друга: "Тише! Тише! Товарищ старший сержант выкрикивать будут!" И если
не откликался какой-нибудь солдат-дрыхало, дружно помогали старшему сержанту.
Вот в сто глоток закричали: "Сиптымбаев! Сиптымбаев! Где ты, азият проклятый?" - и
готовы были растерзать Сиптымбаева за задержку, потому что всем хотелось быстрее в
госпиталь, а без санобработки туда не пустят.
Сиптымбаев оказался почти мальчишкой, кривоногим, щелеглазым, по-русски мало
разумеющим и совсем оглохшим от жара. Ему помогали подняться на крыльцо, а он не
понимал, куда его ведут, что от него требуют, упирался, шевелил запекшимися губами:
- Бумашка! Кидэ мой бумашка? Дохтору нада...
Должно быть, крепко внушили Сиптымбаеву насчет бумажки и понимал он, что без нее
ничего не значит.
Сашка где-то сорвал красную розу, нюхал ее и становился все сумрачней и смурней.
Когда слабо сопротивляющегося Сиптымбаева уволокли в санпропускник, Сашка сердито
забросил розу в кусты и выругался. Олег поморщился. Не любил он похабщины, не приучен к
ней. Отец грузчиком был, но Боже упаси при сыне облаяться. И на войне Олег сопротивлялся,
как мог, этой дикости, которой, подвержены были даже большие командиры и вроде бы иной
раз щеголяли ею.
- Не нравится? - точно угадал настроение солдатика Сашка.
- Чего ж хорошего? Поможет, что ли?
- А вдруг поможет? Вдруг легче станет?
- Сомневаюсь.
- Сомневаешься? - Сашка сжал тонкие губы, и в углах его рта зазмеилась усмешка. -
Юный пионер, к труду и обороне будь готов!
- Всегда готов! - стараясь удержаться на шутливом тоне, ответил Олег. - Ты чего
пузыришься-то?
- Запузыришься тут.
Голос Сашки уже совсем стал спокойным, даже чуть грустным, усмешка с губ исчезла. Он
подгреб под себя кем-то наломанные ветки каштана, морщась от боли, улегся, подобрал
приплюснутый блестящий каштан, подкинул его, как монету, поймал.
- Такая аппетитная с виду штука, а сожрать нельзя, - с сожалением проговорил Сашка и
скосил глаза на Олега - спит или нет?
Олег думал о чем-то, прикрыв глаза пушистыми ресницами. Лицо Олега было в сохлой
крови под носом, у глаз, в ушах. Хорошо, что он не видел своего лица.
- Пайку я свистнул, Олик, за то и мантулил в трудовой колонии.
В санпропускнике кто-то выл, ругался, брякали тазы. По другую сторону каштана,
привалившись спиной к стволу, солдат, тот самый, что угощал Олега картошкой, мусолил
карандаш, нашептывая: "Ранило меня другорядь и опять в мяготь, слава богу..."
Сашка разомкнул ресницы. Олег все так же неподвижно сидел против него, навалившись
здоровым плечом на зеленую оградку. Он слушал письмо солдата, сумевшего-таки пройти
регистрацию без очереди и снова по-домашнему расположившегося под деревом, но уже под
другим. "Видно, везде дом бывалому человеку", - уважительно подумал Олег.
"И чего я к этой святой душе привязался? И чего меня все тянет к этим юным пионерам?"
- думал в это время Сашка, глядя на Олега.
"...Береги ребятишек, - тоскливо выдыхал за деревом солдат, - терпи, я вернусь уж
живой, пока в госпитале да че - и войне конец".
- И чего это я в тебя такой влюбленный? - тихо произнес Сашка и быстро закрыл глаза.
- Что? - встрепенулся Олег.
- Да ничего, - притворно зевнул Сашка. - Спектакль я один вспомнил, комедию.
Когда в детдоме был, Яшку-артиллериста в ней представлял.
- Ты и в детдоме был?
- Спроси, где я не был!.. - Сашка обернулся, тряхнул солдата за стволом каштана: -
Эй, друг, передавай от нас привет своей Марье.
- Матрена у меня, - сумрачно поправил солдат Сашку. - Закурить надо, что ли?
Сашка за догадливость назвал солдата молодцом, принимая от него кисет. Не жалея
чужого самосада, завинтил из газеты вместительную "козью ножку" и протянул кисет Олегу.
Тот опять замотал головой. "Да, видать, худо малому, раз от табаку совсем отбило".
- Может, еще сманеврируем? - предложил он Олегу.
- Заметили. Не выйдет, - глухо отозвался Олег, облизывая сухие губы. - Рассказывай
лучше о своей жизни, если не в тягость.
- В тягость не в тягость, а развлекаться чем-то надо, - сказал Сашка и ровным, даже
чуть тягучим голосом, будто совсем о другом человеке, поведал о себе.
В двенадцать лет осиротел Сашка. Сначала забрали отца, потом мать. Была она женщина
крутого характера, ринулась отбивать мужа, что-то сказала там, говорят, следователю в морду
плюнула.
- А я подзаборником сделался, уркой. И прибрали меня в детдом. Хорошо там было -
ни заботы, ни печали... А после - самостоятельная жизнь. Долго рассказывать...
- Э, друзья, - не поворачивая головы, вмешался в разговор солдат, дописавший письмо.
Сашка оглядел солдата. Был он ранен ниже колена, прибран, даже побрит, и погоны были
на месте, и все пуговицы тоже. Добрые, глубокие морщины лучились возле его глаз, и
задумчивая складка навечно поселилась между бровей.
Они разговорились.
- Ox-xo-xo! - вздохнул солдат, спросил у Сашки: - В штрафной спасся?
- Ага. Мы всей колонией в Москву писали. Разрешили нам вину искупить кровью.
Радости было!..
- А как же! - задумчиво вставил солдат. - Там за счастье люди почитают фронт-то...
Хоть в штрафную, хоть в какую...
Из-за кустов вывернулся младший сержант с забинтованной шеей, приткнулся цигаркой к
Сашкиной "козьей ножке", с трудом прикурил, потому что его било трясухой - контузией. Он
ушел, оставляя за собой синенький вкусный дымок от легкого табака.
Сашка проводил его грустным взглядом, запустил увесистым, как камень, каштаном в
воробья, мерно чирикавшего на ветке.
- И скоро ли этот сержант-подлюга в предбанник выйдет? Олик, ты еще живой? -
крикнул Сашка.
- Живой, - с тяжелым вздохом откликнулся Олег, убирая с лица пилотку. - Тебе
награды за штрафную дали?
- Ну что ты, парень! В штрафной дают только прощенье, живым и мертвым. Да-а, лежат
ребятишки где-то под селом Вишневцы. Как они шли, как шли!.. - с закрытыми глазами
вспоминал Сашка. - Я такой атаки уж после не видел. - Сашка побледнел еще больше и с
минуту молчал, нервно пересыпая в ладонях каштаны. - Все обиды ребятишки забыли, когда
фраера чужие нашу землю лапать пришли. Все откинули. Скиксовали несколько урок.
Пришили их.
Неожиданно через зеленую изгородь перелетел вещмешок, а за ним с шумом перевалился
солдат с подвешенной на бинты рукой. Руку он зашиб, выругался мимоходом и, взяв вещмешок
за один угол рукой, а за другой зубами, вытряхнул на дорожку яблоки.
- Навались, герои! - пригласил он великодушно, и яблоки вмиг исчезли.
Сашка успел добыть несколько штук и кинул одно яблоко Олегу, одно - солдату с
вещмешком, потому что ему не догадались оставить, уступил ему место рядом с собой, с
хрустом откусил яблоко и повел рассказ дальше:
- Вернулось нас из разведки боем от села Вишневцы сорок с чем-то человек, - Сашка
кинул огрызок яблока в ботинок спящего под крыльцом солдата. Попал в самый каблук и
удовлетворенно утер губы. - Вот так, боец Глазов, считаю, повезло мне. И что этот старший
сержант в прожарку провалился, гад? - опять взъелся Сашка. - Сходить в разведку?
- А может, к паненке завернем? - предложил солдат, что притащил яблоки. - Паненка
тут, ребята, ух паненка! Так и жгет, стерьва, как стручковый перец! И самогонка у ей...
Сашка заколебался:
- Очередь подходит, понимаешь. А то бы... И напарник у меня.
- Непьющий, да? - ухмыльнулся солдат. - Ну, как хотите. Я пошел. Паненка-то уж
больно... - И солдат опять ухнул в брусничный лист изгороди, зашумел, ойкнул, ругнулся и
исчез.
- Да-а, - хмуро протянул Олег, - трудно мне после дома, после книжек, учителей все
это видеть и слышать.
- Хватит ныть! - оборвал его Сашка. - Не мы, так жизнь вам... как это? Какое-то
слово есть, - пощелкал пальцами Сашка. - Идеалист? Во! Идеалистам этим все равно сусала
разобьет... Слушай, довольно трепаться. Пошли на маневр, а? Надо же смыть грехи.
- Грехов за мной никаких не числится, - угрюмо признался Олег, все еще не
отделавшийся от разговора. - Я даже с девчатами не гулял...
- Неужели ни одной не попробовал? - простодушно удивился Сашка, у которого, как
уже заметил Олег, настроение могло меняться моментально. - Да-а, такому помирать совсем
обидно. Но, - Сашка поднял палец, - мыться все равно надо, потому как закон для грешных и
безгрешных один.
Они проникли в санпропускник через задний ход, точнее, через раму оранжереи,
отодвинув дощатые щиты, которые заменяли стекла и маскировали голый народ. Сашка
затаскивал Олега наверх за шиворот. Солдатик чуть было не взвыл от боли, а Сашка сел на пол
и очумело тряхнул головой, пощупал рукою губы. На ладони что-то зачернело. "Уж не кровь
ли?" - испугался Олег. Но Сашка вытер ладонь о штаны, и оба проскользнули из полутемной
оранжереи в совсем темный коридор. Как раз выдавали прожаренную одежду. В коридоре
людно, шумно, толкотня, ругань - самая подходящая обстановка. Вдали, как в тоннеле,
мерцало несколько манящих огоньков, вонько пахло и парило оттуда.
...Из темноты коридора возникли два солдата, один в кровище, почти без сознания,
другой с орденами и медалями, страшно озабоченный. Они медленно и настойчиво
продвигались к опрокинутому ящику. На нем сидела тетка с волосатой бородавкой на челюсти.
Она ставила крестики на подорожных, выдавала по кругляшку мыла, с вазелиновую баночку
величиной. После этого можно было уже беспрепятственно следовать туда, где призывным
набатом гремели тазы, шумела вода, ахал и охал ошалелый от радости народ.
Им оставалось совсем недалеко до ящика, до тетки, но тут, на последнем рубеже,
перехватил их банный чин, тот самый старший сержант, что выходил время от времени
глашатаем на крыльцо:
- Э-э, орлы! Разок надули регистратуру, и хватит! Больше номер не пройдет! Понятно? В
очередь, в очередь!
- Я бы твою маму! - прошипел Сашка и, потолкавшись еще меж народа, убедился, что с
помощью "маневра" тут в самом деле не пролезешь. Он встал в очередь. Олег за ним.
Они проскучали еще часок. Олегу всадили второй укол против столбняка, потому что он
не взял справку в санроте, где уже принял такой укол. У Сашки справка была, а укола не было,
и он по этому поводу малость развеселился и сказал, что второй укол ставят вовсе не от
столбняка, а от идеализма, только не говорят про это.
Наконец Сашка и Олег попали в тошнотворно пахнущую прожарку. Стон и ругань стояли
в прожарке. Люди раздевались, помогая друг другу. То и дело слышалось: "Куда лапами
лезешь!", "Потерпи маленько!", "За рану не цапай!", "Ты чего шеперишься? Чего толкаешься в
бок?", "О-о-ййй, гад! Где у тебя глаза-а?!", "Осторожно отдирай, осторожно. Отмочить бы...
Рви! Не могу больше!"
Последнюю фразу в общем гаме разобрал только Сашка. Он помогал Олегу снять
присохшую к плечу нижнюю рубашку. На носу Олега плясала бурая капля. По лицу катился
крупным горохом пот. Сашка решился, рванул. Олег разом выпал из гимнастерки и из рубахи.
Сашка метнулся в моечную, выхватил у кого-то таз, плеснул в него холодной воды и поднес
солдатику. Олег хватал воду из таза губами, как телок, и со всхлипом кряхтел:
- Ничего, ничего... Сейчас пройдет...
Как снимал одежду Сашка, кто ему помогал, Олег не видел и не помнил. Сашка тоже пил
из таза после того, как разделся, но пил через край, пил молча, и слышно было, как резиново
скрипело его горло и квохтал кадык.
Из прожарки поторапливали. Олег с Сашкой немного отдышались, вздели одежонку на
железные крючья и пошли в моечную. Тут на пути к госпиталю встала новая преграда: не
хватало тазов.
Сашка до того разозлился, что хотел в голом виде идти к старшему сержанту и, как он
выразился, из глотки вырвать у него таз. Но в это время в сопровождении той самой тетки, что
ставила кресты на подорожных, появился боец с забинтованным лицом. Тетка несла за дужку
продолговатый цинковый таз, серебрящийся, звонкий. Сашка поспешил встречь этой паре. На
ягодицах у него ожили и забегали наколки: кошка с мышкой. Кошка ловила мышку.
- Я жить не хочу, а они меня в баню! - вопил боец с повязкой на лице. - На кой мне
ваша баня?
- Тише, тише, голубчик, - испуганно уговаривала бойца тетка с тазом и искала место на
скамейке. Сашка тут как тут. Он подцепил раненого под руку, поволок на свое место. Мигнув
тетке, чтобы она убиралась, Сашка препоручил Олегу хнычущего бойца, а сам стал пробиваться
к единственному крану.
Вернувшись с тазом, наполненным теплой водой, Сашка соображая, как тут быть,
прищурился на бойца, распустившего грязные губы, которые только и виднелись из-под
бинтов.
- Чего нюни распустил! - прикрикнул он строго. - Жи-и-ить не хочу! Как такие люди
называются, Олег?
- Пессимистами.
- Пессимист, вот кто ты такой! Уяснил?
Заклейменный таким неслыханным словом, боец еще раз хлюпнул носом и покорно сунул
руки в таз.
Как и все раненные в лицо, выглядел он страшно. Из-под перепачканного, захватанного
пальцами бинта, клочками висевшего подле ушей, виднелись засохшие корки. В ушах, возле
губ, даже в губах - следы пороха. Засохшая кровь осыпалась штукатуркой. Олег
сострадательно придерживал бойца, но голова у него все еще кружилась, и он чуть было не
упал с мокрой скамьи.
- Да сиди ты, шкилетина! - метнул в него яростный взгляд Сашка, поймал его за руку и
помаячил ему: не кисни, дескать, бойца разжалобишь. Затем приказал занять новую очередь у
крана, а потом вернуться и помочь ему мыть подшефного.
Вдвоем они быстро обработали бойца, безвольно подчинявшегося им. На прощанье Сашка
шлепнул раненого по бугристой спине.
- Жених!
- Трави! Трави! - плаксиво завел в ответ боец.
- А чего? У тебя вон какое завидное телосложение! А это, по военному времени, такой
факт... Я серьезно говорю, боец Глазов?
- Вполне.
Сашка уже превозмог боль, Сашка оживился, Сашка был в своей стихии. Немного
ободренного и помытого бойца он передал тетке. За помощь банному персоналу, в виде
премии, она сунула Сашке еще один кругляшок мыла, выдала две клееночки, таз тоже оставила.
Таз этот, по заверению Сашки, берегли для генерала, но случай помог им. Парни возликовали и
принялись настраиваться, чтобы можно было помыться и не намочить бинты. Плечо Олега
накрыли клеенкой, а другую клеенку повязали Сашке наподобие детского передника на грудь.
- В этой жизни умереть не трудно, таз достать значительно трудней, - уныло
продекламировал сидевший неподалеку от них костлявый и белотелый человек, раненный в
пятку. - Я за вами, товарищи.
Сашка был благодушен от удачи с тазом, с мылом, с клеенкой и потому пригласил
костлявого мыться вместе, всем, дескать, хватит места голову намочить в таком шикарном тазу,
главное, мол, сырое чтоб видно было.
- Наступал? - спросил Сашка, кивнув на пятку костлявого.
- В основном.
- Кем был? - намыливая Олегу здоровое плечо, поинтересовался Сашка, не умеющий
долго молчать.
- Командир взвода управления гаубичной батареи Сырвачев! - представился раненый с
невеселой шутливостью, приложив руку к шевелюре, сдобренной белой мыльной пеной.
- Выходит, лейтенант? - опешил Сашка и озадаченно почесал кошку на ягодице.
- Младший, - поправил его Сырвачев, взял таз и попрыгал на одной ноге к крану.
Сашка молча догнал его, выдернул таз и категорическим жестом приказал сесть на место
и ждать и не перечить ему. Нравилось Сашке быть главным хотя бы здесь, в бане.
Ранение у Сырвачева было пустяковое, но очень привередливое. Он задирал ногу,
стараясь не замочить рану. Сашка между делом потешался над Сырвачевым.
- Прекрати! - не вытерпел Сырвачев. - Эта несчастная пятка и без того всю жизнь
мою исковеркала. - И он горестно глянул на парней из мыльной пены.
Парни удивились, попросили пояснений.
Сырвачев невесело поведал им историю о том, как он больше года скрывал язву желудка
и держался на батарее. Но вот попал с этой разнесчастной пяткой в санбат, а там комиссия как
раз, чины понаехали медицинские, осматривают всех, выслушивают. Ну и выявил, для примера
должно быть, один медицинский генерал язву у Сырвачева и разорался: "Не дошли до того,
чтоб язвенники гнилобрюхие врага били! Еще чахоточных не хватало на передовой!" Ну и
попер Сырвачева в тыл по чистой.
Олег с Сашкой задали вопрос: зачем же он, Сырвачев, прятался на батарее? А если бы
болезнь в "наркомзем" его загнала?
Сырвачев сказал, что не думал об этом, а думал о том, как стыдно будет уезжать с фронта
без единой награды, и старался всеми силами добыть хоть какую-нибудь медалишку, но его
почему-то все не представляли и не представляли к награде.
Парни переглянулись. Сашка подмигнул в сторону Сырвачева.
- Всяких типов видывал, но такого впервой, - шепнул он Олегу и спросил громче: -
Представили в конце концов?
- Представили, даже к ордену, да что толку! - махнул рукой Сырвачев. - Разве станут
убывшего искать?! Пропала моя звездочка!
Он больше не заговаривал, да и некогда было разговаривать. За тазом уже распределилась
очередь номеров до восьми. Из очереди бросали едучие замечания насчет того, что тут не на
базаре, не в Сандуновской бане, и даже кто-то сказал: не в "тиятре".
После мытья минут двадцать ждали из прожарочной амуницию. Наконец открылась
западня, из душной преисподней невидимые люди со звяком выкидывали солдатское
барахлишко. Сашка и Олег с трудом отыскали в чадящем ворохе свою одежду, сняли ее с
раскаленных колец. Где одежда промокла кровью, все засохло, почернело и кожано шуршало.
Сашка начал привинчивать к гимнастерке ордена и медали. Сырвачев с завистливым вздохом
прошелся взглядом по Сашкиной гимнастерке, тяжелой от наград, а увидев гимнастерку Олега,
болезненно сморщился:
- Как же это вы, товарищ боец? В таком виде у вас обмундирование? Мы в Европу
вступили! Примером должны быть!
Сашка не уследил за Олегом, когда они сдавали обмундирование в прожарку, не
подсказал ему насчет кожаных вещей и прочего, и вот результат: ремешок на брюках Олега
скоробился, бумажник кожаный тоже. Олег торопливо ломал кожу бумажника, искал что-то, и
когда нашел, глаза его наполнились слезами: в бумажнике испеклась фотография. Остался на
ней чуть заметным пятном платок, накрест повязанный, как завязывают его русские
женщины, - под подбородком.
- Раненый он, - вступился за Олега Сашка, поворачиваясь к Сырвачеву. - Что нам в
эту самую Европу, с развернутыми знаменами, под барабан въезжать, чтобы парад везде... -
ворчал Сашка, обращаясь уже будто не к Сырвачеву вовсе, но в тоже время с расчетом, чтобы
младший лейтенант слышал его.
И Олег понял, что Сашка отчего-то люто невзлюбил Сырвачева и, должно быть, сожалел о
своем благородном поступке, раскаивался, что пустил Сырвачева мыться в тазу.
Сырвачев мучился, стараясь натянуть кирзовый сапог на раненую ногу. У него даже глаза
расширились и стали выпуклыми. И вдруг остервенился, топнул, нога провалилась в сапог, а он
упал от боли на скамейку. Поднялся, натянул шинель, надел пилотку, портупею с ремешком и
на глазах у парней преобразился. У него появилась выпуклая, "гвардейская" грудь, на пилотке
блестела звездочка, вырезанная из консервной банки, плечи были прямые от погон с
картонками. Весь он подложен, подшит, подбит, и его тщедушная фигура уже не угадывалась
под хорошо сохраненной, на все крючки застегнутой шинелью. Вид у него сразу сделался
строгий и отчужденный, не то что в бане, когда он был голый.
- А я знаю, почему вас не представляли, - с трудом скрывая неприязнь, прищурился
Сашка.
Но Сырвачев холодно глянул на парней, приложил руку к пилотке, что-то высокомерно
буркнул и, подпрыгивая по-птичьи, вышел из санпропускника. И взгляд его последний, и
выражение лица при этом говорили: "Сопляки! Что вы можете знать о жизни!"
Сашка пришлепнул на голове Олега и без того уже плоскую пилотку;
- Так-то, боец Глазов! Неподходящий ты для параду. Дунька ты в Европе! - Он засунул
в полевую сумку полотенце, трофейный ножичек, стрельнул закурить, и они утомленно стали
ждать, когда раздадут подорожные с отметкой о санобработке. Олег привалился затылком к
щиту. Лица его отмылось, было чистенькое, без единого пупырышка и очень бледное, даже
синеватое под глазами.
- А я вот заметил, - негромко начал он, как бы продолжая разговор. - Люди наши,
русские наши, все, что у них на душе в будни накопится, - обиды, огорченья, - в праздники
забывают. И вот, я думаю, будет день победы - и мы все забудем.
Сашка отозвался не сразу.
- Может быть, может быть, - задумчиво сказал он после большой паузы. - Умильны
мы, правда твоя, боец Глазов, Но с войны мы вернемся уже не такими, какими ушли на нее. -
Он затянулся в последний раз от цигарки, затоптал ее на мокром полу. - Многого ты, Олег, не
видел и не знаешь. Беда это твоя или счастье? - И без всякого перехода, как с ним часто
случалось, добавил: - А батарейцы небось рады, что Сырвачева от них умыли. И орден они
ему не перешлют, гадом мне быть!
Олег после бани ослаб, мелко дрожал. Сашка поддерживал его, как девушку, за талию, и
все уверял, что скоро, вот уж совсем скоро конец их мытарствам. Осталось получить еще
бумажку, окончательную, направление называется, и - порядок. Сашка и сам едва держался на
ногах. Щеки у него посерели, ввалились, и горбатый нос обозначился очень заметно на его
угловатом лице. Сашка закусывал губу, ругался так, что фонари качались, и прицеплялся ко
всем по делу и без дела, и все равно только поздним вечером они попали в госпиталь.
Госпиталь находился неподалеку от станции Ярослав и был переполнен. Посмотрев
подорожные Сашки и Олега, дежурный врач поставил на них резолюцию и принялся
добросовестно разъяснять, как найти госпиталь номер такой-то, где, возможно, есть еще места.
Сашка подскочил, отшвырнул стул и двинулся забинтованной грудью на врача:
- Никуда мы не пойдем, понял?!
Олег повис на Сашке. Тот оттолкнул его локтем, попал в раненое плечо. Олег застонал, но
Сашку не отпустил. Должно быть, он сильно давнул грудь Сашки, и у того появилась на губах
кровь. Олег схватил с умывальника полотенце, подал Сашке. Сашка вытер губы, бросил
запачканное кровью полотенце на стол врачу, а сам уселся на пол по-тюремному - ноги
калачиком, давая этим понять, что устроился он прочно и надолго.
Врач хмуро следил за разбушевавшимися солдатами, потом буркнул, чтобы его
подождали, и ушел. Олег подумал, что он приведет военную силу и выдворит их. Наверное,
следовало сматываться отсюда, пока не поздно. Однако сил уже не было, да и Сашку он боялся
потревожить. "Шут с ними, пусть что хотят, то и делают", - подумал Олег и напился воды
прямо из горлышка графина, стоявшего на столе. Его охватила лихорадочная отчаянность. От
злости ему хотелось делать все напоперек, досаждать кому-то.
- Стакан на столе! - строго заметил появившийся врач н велел следовать за ним.
В коридоре третьего этажа стояла две койки, спинка в спинку, заправленные новыми,
сахаристыми простынями. Сашка сел на кровать, качнул задом пружины:
- Давно бы так!
Олег не сказал ничего. Тихо опустился на краешек кровати. Ему было стыдно и неловко
перед врачом.
Дежурная сестра, рыженькая, скороногая, по имени Даша, сменила верхние мокрые бинты
у Сашки и у Олега, пообещала утром назначить их первыми на перевязку и дала Олегу два
снотворных порошка. А Сашке поднесла в ложке клейкое лекарство. Снотворное из-за ранения
в грудь или по каким другим соображениям она дать ему не решилась.
В палатах горели слабые коптилки, и оттуда слышался многолюдный гуд. Все отчетливей
прорывались сквозь этот гуд стоны. Воздух в палатах как бы густел, отяжелялся и начинал
давить людей.
Наступала ночь. Раны всегда болят сильнее к ночи, и страдают люди больше всего ночью.
Раненого охватывает в потемках чувство покинутости, одиночества. Кажется ему, что повис он
со своей койкой в пустоте и нет кругом ни пола, ни потолка, ни стен. Есть только он, раненый,
и боль. А потом не станет и его. Он тоже растворится в смутном, неподвижном пространстве,
перестанет ощущать себя, останется только боль. И, прорывая темноту, липкой паутиной
окутавшую его, он закричит. Скорей всего закричит: "Няня!" Или: "Сестра!.."
Но ему только покажется, что он закричит. Все у него ослабело, даже крик ослабел. И
если няня задремала в уголочке палаты, то не услышит его.
И до самого рассвета будет одиноко жить в темном страхе со своей болью раненый, и
ночь ему будет казаться бесконечной, а боль такой, какой ни у него и ни у кого другого еще не
было, потому что прошлую боль он забыл, и потому что боль своя больнее всех, и потому что
так устроен человек - не для боли, а для радости. Ему легче, когда он не один, когда вместе с
кем-то. Радость всегда переживется сообща, а боль почему-то в одиночку.
До самого рассвета в одиночестве. До самого рассвета! И когда дружески мигнет в
палатное окно, чуть коснется светлым дыханием темноты рассвет - упадет обессиленный
человек на подушку и заснет. Уснет глубоко, забыв о боли. В эти часы он идет на поправку. В
рассветные, сонные часы все боли и беды утихают. В рассветные часы спят люди, а больные
выздоравливают.
У Олега началась первая ночь в госпитале, и он пока еще ничего этого не понимал. Он,
конечно, сознавал, что рана есть рана и не болеть она не может. И знал из книжек и солдатских
разговоров, что иные раны болят всю жизнь. Его поражало совсем другое - почему не спалось
в такой постельной благодати? Ведь он же не чаял добраться до кровати, спал на ходу. А
теперь? Теперь лежал на правом боку и, боясь ворочаться, то сгибал ноги, то разгибал,
устраиваясь поудобней. Снотворное он не принимал - его все тошнило.
- Ты не спишь? - послышалось с Сашкиной кровати.
- Пытаюсь.
- Я тоже.
Дверь одной палаты была напротив парней. В палате этой по-польски бредил раненый, и
под ним беспрерывно звенели пружины. Человек метался в жару. Мимо пробежала Даша с
грелкой, в которой шебаршил лед, и с напускной строгостью прикрикнула:
- А ну, спать, конопатые!
Олег удивился. Он сроду конопатым не был. Догадавшись, в чем дело, поддел Сашку:
- Произвел впечатление. Радуйся, Лебедев!
Сашка не ответил. Олег насторожился: с Сашкиной кровати не доносилось никаких
признаков жизни. Олег пружинисто вскочил и, придерживая онемевшую руку, прошлепал к
Сашкиному изголовью.
Сашку он не узнал. Лицо его, слегка освещенное из открытой двери палаты, заострилось,
щеки провалились, и совсем уж смешно, с грустным вызовом горбатился Сашкин нос. Белесая
челка потемнела от пота. Олег осторожно тронул горячий Сашкин лоб. Сашка вздрогнул,
поймал руку Олега. В его всегда быстрых глазах появилась боль и собачья печаль.
- Олик! - жарко прошептал Сашка. - Отдай мне порошок. Понимаешь, уснуть не могу,
а один боюсь остаться, сам с собой боюсь остаться. С детства это у меня...
Олег принес оба порошка. Сунул их в Сашкину каленую ладонь.
- На. Я еще попрошу.
- Не надо. Этих хватит. Ты не подумай, что я наркоман. - Он повременил и
приглушенно выдавил: - Денатурат пил, политуру пил, одеколон, даже восстановитель для
волос пил, но наркотиков остерегался. Страшная штука... Ты давай спи. Воды глотнуть подай и
спи. Ты не подумай чего...
- Что ты, что ты, Сашок! Просто у тебя болит рана, сильно болит, - как малому
парнишке, говорил Олег, чувствуя, что Сашка стыдится его, вроде бы оправдывается. Олегу
вдруг показалось, что лежит на месте Сашки в чем-то провинившийся малец, очень
беспомощный и очень несчастный.
Сашка вытряхнул в рот оба порошка, запил их, укрылся с головой одеялом, и оттуда глухо
донеслось:
- Уходи!
Было слышно, как он засыпал - медленно и трудно. Дыхание у Сашки во сне сделалось
свистящим, и Олег лишь сейчас до конца уразумел, что рана у Сашки не шуточная и что тот
хороводился с ним, хлопотал, петушился, балагурил через великую силу.
В дверях палаты показалась Даша, постояла, прислушиваясь к дыханию Сашки и Олега,
затем прикрыла обе створки двери.
В коридоре сделалось совсем темно и одиноко. Олег порадовался, что Сашка уснул, и сам
плотно закрыл глаза и заставил себя думать о чем-нибудь хорошем.
Самым хорошим на свете был родной дом. Самыми лучшими были отец и мать, и он стал
думать о них.
Дом на окраине Новосибирска, за речкой Каменкой. Крепкий дом над оврагом, с
деревенским заплотом и деревенскими широкущими воротами. Во дворе хозяйство: куры,
корова. В палисаднике черемуха и рябины - кругом все деревенское. Мать день-деньской в
хлопотах по хозяйству, а отец работал грузчиком в порту и выпивал часто; иначе какой же он
был бы грузчик!
Вот он возвращается с получкой домой. Издали слышится.
Милка, купи мне дачу,
В городе скушно мне жить.
Если не купишь - заплачу
И перестану любить.
Мать распахивает перед отцом не створку ворот для ходьбы, а проезжую часть. Отец был
смиренный, добрый человек, но, как и многие русские мужики, пьяный круто менялся нравом,
кочевряжился, мной раз даже шумел.
Вот он стоит в широком проеме ворот, как на экране. Рубаха напрочь распахнута, из
кармана горлышко с сургучом торчит. Стоит, изучает: как тут к нему относятся? Почтительно
ли? Вполне почтительно - решил и пошел с приплясом по двору, пытаясь па ходу ущипнуть
мать. Мать накладывает по бесчувственной от грузов шее отца, поймав отработанным чутьем,
что сегодня он в духе и рассердиться уже не захочет.
- Да иди уж ты, иди, кровопивец! - облегченно ругается мать и все накладывает ему,
накладывает. Отец хохочет. Ему эти материны действия доставляют даже удовольствие.
Олега отец любил нежно. С похмелья, бывало, прятался дня два-три, не попадался сыну на
глаза. Отец даже разувался и ходил по комнате в козьих носках, когда Олег делал уроки, чтоб
ничего не скрипнуло, не брякнуло. Сам он умел только расписываться. У Олега была своя
комната, полка с книгами, велосипед.
Отца нет. Он погиб в Белоруссии. Пуля, попавшая в него, рикошетом дошла до Сибири и
смертельно ранила мать. Она зачахла и держится мечтой о возвращении сына. Что будет с
матерью?..
Наплывают видения.
Лето. Сеновал. Спит Олег в мелком, лесном сене (он так любил отыскивать в этом сене
отголоски лета - сухие землянички!). По крыше шуршит дождь. Шепчет. Убаюкивает. Но вот
налетает порыв ветра. Что-то хлопает, грохает, ходуном ходит сеновал. Это хлопает дверь.
Забыл Олег накинуть веревочную петлю на крюк, поэтому и гуляет дверь, качается. Вот она
забухала оглушительно, часто: бах, бах! Тр-р-рах!..
- Олег, проснись, Олег!
Олег катнулся с кровати, охнул от боли и закрыл глаза рукой, так их резануло ярким
светом. Затем боязливо отнял руки и увидел перед собой Сашку, а за окном госпиталя
оплывающие фонари, сброшенные с самолетов, вспышки от выстрелов и разрывов. В городе
реже, к станции гуще с торопливым захлебом стучали зенитки. На черные ломти резали небо
пулеметы трассирующими очередями. За городом одиноко и бестолково метался бледный луч
прожектора. Ничего не попадалось в луч, и он, сконфузившись, угас. Гремели разрывы бомб,
выхватывая мгновенными всполохами притаившиеся в темноте вагоны с беззащитными
спинами и осторожно выбрасывающие пар паровозы. Вдруг, словно раненная, вскрикнула
маневрушка и покатилась в темноту, как под откос. Тут же госпиталь качнуло, брызнули, со
звоном рассыпались стекла. Дверь из палаты распахнулась.
- О-о, пся крев! - выплеснулось оттуда польское ругательство.
А потом пошла смесь:
- Джалдас! Джалдас! Китлеры бомбят! Китлеры бомбят! Ой! бой... вай... эй! Худая!
- Штабы табе провалиться! Спать не дае, проклятый хриц!
- Маты ридна! Маты ридна!
- В триста богов! В четыреста боженят!..
Олег испугался криков, яркого света, грохота, полез под кровать, стукнулся раненым
плечом, вскрикнул. Сашка схватил его за рубаху, повалил на подушку.
- Не паникуй!
В это время из палаты с визгом вылетела Даша и забегала по коридору. На ней дымился
халат. По черным полам халата скользнула светлая змейка, они взялись огнем. Сашка сцапал
Дашу, сдернул с нее халат, смял ладонями прогоревшую юбку.
- Как же тебя угораздило? - удивился он и прикрикнул: - Перестань блажить! Как
подпалилась, спрашиваю?
- Коптилку спросонок под халат сунула-а-а! - пропела Даша. - Светомаскировка-а!..
- Нашла укромное место! - Сашка вытер Даше нос концом ее же косынки. - Как
паленая замуж выходить станешь? Жених, он привереда! Он любит, чтобы каждая деталь на
месте была, чтоб все в ажуре... - Разговаривая так, немного укоризненным тоном, Сашка
надевал задом наперед халат на Дашу и, подвязав его бинтом, как кушаком, подтолкнул сестру
в палату: - Иди на пост! Раненые небось все под кроватями. Один Олик вон на месте.
Отчаянный! - И сам последовал за Дашей, продолжая подсмеиваться над ней.
- Да будет тебе! - услышал Олег уже спокойный голос Даши и следом звонкую
оплеуху. Должно быть, Сашка пользовался моментом.
Тем временем налет на станцию Ярослав кончился. Погасли фонари, смолкли зенитки,
закуковали как ни в чем не бывало хлопотливые маневрушки. Сашка помог Даше поднять на
кровати раненых, которые сползли на пол, засветил коптилку и, строго наказав, чтобы сестра не
прятала ее больше под подол, отправился досыпать.
Утром, после завтрака, Олега увели на перевязку.
Мучительно долго отмачивали марганцем и отдирали от плеча бинты. Потом обработали
рану, врач осмотрел ее внимательно, потыкал в рану зондом, будто раскаленным прутом,
сказал, что солдатик в рубашке родился.
"Я и без тебя это знаю", - отметил про себя Олег.
На него наложили погрудный гипс, прихватили вместе с плечом часть руки и уверили, что
через месяцок он как штык выскочит отсюда, потому что плечевой сустав не нарушен, а только
задет осколком. Олег очень обрадовался, но, пока схватывался и каменел гипс, вконец замерз, и
радость в нем тоже замерзла. Когда пришел на свою койку, у него зуб на зуб не попадал. Он
осторожно забрался под одеяло и услышал, как пощипывает под гипсом, это с корнем
выдергивались присохшие к гипсу волоски.
Сашки не было. Его тоже вызвали на перевязку. Он появился с серым лицом и
стиснутыми зубами. С час пролежал на койке, ни слова не говоря. Поднялся сумрачный,
постоял у окна, барабаня пальцами по стеклу, что-то пробормотал себе под нос. "Не стихи ли
опять сочиняет?" - подумал Олег и притаился, боясь спугнуть Сашку. Но тот чертыхнулся,
спросил у Олега, не видел ли он рыжую сеструху, и отправился вниз по лестнице, искать ее.
Он где-то нашел Дашу, долго вертелся возле нее, рассказывал разные веселости, хотя ему
было невесело после перевязки. Сашка подъезжал к сестре не без умысла, но она отнекивалась,
уходила от Сашки.
- Слышь, паленая, за мои героические дела! - приставал он к Даше, пробегавшей по
коридору.
- Отстань, конопатый, - игриво ответила Даша, держа шприц кверху иглой. - А то
уколю!
- Я ж тебя для потомства сохранил! - не испугался Сашка иглы - он видел кое-что и
поколючей. - А ты за это пойла жалеешь. Принеси, а?
Кончилось все это тем, что Сашка появился перед Олегом заметно повеселевший, с
пробиркой, упрятанной в рукав.
- Хвати для тонусу! - сунул он рукав Олегу.
- Тут что?
- Моча! - гаркнул Сашка. - Ну, чего хохотальник открыл? Пей!
Олег вылил в рот все, что было в пробирке, и стал хватать губами воздух, а он никак не
хватался. Сашка подскочил к окну, где стоял графин, и прямо из горлышка плеснул в
беспомощно открытый рот солдатика воды. И когда тот очухался, беспредельно удивился:
- Неужели никогда не пил холостой спирт?
- А это спирт, да?
Сашка махнул рукой, ушел куда-то и минут через десять появился с гитарой. Он свалился
на кровать, пристроил гитару на животе, щипнул струны, дробью ногтей прошелся по
деревянному корпусу инструмента, затем по зубам и посыпал частушки. Ни одной похабной
частушки он не спел, но и приличной тоже. Все они были на острие возможного. Потом Сашка
на минуту задумался и грустно повел потасканным тенорком:
Темнеет дорога приморского парка,
Желты до утра фонари.
Я очень спокоен, но только не надо
Со мной о любви говорить...
Сестра, сменившая Дашу, прикрыла дверь палаты, но там запротестовали:
- Пусть поет. Громче давай!..
Сашка запел громче:
Я нежный, я верный,
Мы будем друзьями,
Любить, целоваться, стареть.
И светлые месяцы будут над нами,
Как снежные звезды, гореть...
- Это чья же песня? - спросил заплетающимся языком Олег. Боль у него прошла, все
кругом плыло и качалось, а на душе было жалостно, и хотелось обнимать всех и целовать.
- Есенина. Слыхал про него? Свой в доску поэт, сердечный.
Олег попробовал вспомнить такую песню у Есенина и не вспомнил.
- Только бы не позабыться перед смертью похмелиться, а потом, как мумия,
засохнуть! - наговаривал под гитару Сашка. Прихлопнув струны на гитаре, он какое-то время
лежал молча. А потом снова запел, затосковал.
Олег слушал, слушал Сашкины песни, да и заплакал.
- Ты чего?
- Мне тебя жалко! - проревел Олег, не отнимая лица от подушки.
- Захмелел боец Глазов, - печально молвил Сашка, накрывая солдатика одеялом. -
Поспи-ка, юный пионер. От гипса-то знобит.
Олег послушно уснул, как в яму провалился. Спал он долго, в обед добудиться не могли.
Он и еще дольше бы спал, да кто-то настойчиво тряс за здоровое плечо.
Олег с трудом разодрал глаза, увидел Сашку. Он протянул Олегу руку, и не то
снисходительная, не то грустная улыбка шевельнулась в его губах и глазах.
- Ну, Олик!..
- Ты куда? - сонно хлопал ресницами Олег.
- На эвакуацию. Я - грудник, ты - плечник. Тебя здесь лечить будут, мне дальше
ехать. Как поется: "Ей в другую сторону..."
- А-а, - протянул Олег, усаживаясь на кровати, все еще ничего не понимая. - Ты
уезжаешь, что ли? - вдруг встрепенулся он.
- Ох, боец Глазов, - покачал головой Сашка, - хватишь ты горя без меня. Держи
лапу-то!
Вяло пожал Олег Сашкину руку.
- Как же это?! Вдруг?.. Сразу?..
Но Сашка уже не слушал его.
- Бывайте здоровы, славяне! - кричал он, заглядывая в палаты, и на ходу надевал через
голову командирскую полевую сумку, в которой было все его имущество.
- Будь здоров, певун! - слышалось отовсюду. - Счастливо добраться!
Появилась рыженькая Даша в шинели, поверх которой был накинут халат, постояла,
опираясь о дверной косяк спиною, наблюдая за Сашкой грустными зеленоватыми глазами.
- Хватит, пойдем, конопатый! - позвала она строгим сестринским голосом. - Провожу
тебя до поезда.
- Пойдем, паленая, пойдем.
Сашка двинулся за Дашей, но, открыв дверь на лестницу, оглянулся и подмигнул Олегу,
все еще неподвижно и бестолково сидевшему на кровати:
- Ничего провожающий, а? - и загремел по ступенькам лестницы.
Минуты три спустя ровный приглушенный гул большого госпиталя перебило звякнувшей
внизу дверью. Олег еще долго прислушивался, не веря, что Сашка ушел, насовсем ушел и
никогда больше не вернется.
1961-1963
Виктор Астафьев
Светопреставление
Прежде чем поведать о светопреставлении, я обязан означить географическое место
действия и время, в которое оно происходило, потому как случается светопреставление не
каждый день, и для развития сюжета все это нужно, тем более сюжета сверхдраматического.
Мы, современные сочинители, и без того озадачили и раздражили теоретиков литературы и
ученых людей, клюющих крупку на полях отечественной словесности. Они рубахи друг на
дружке пластают, споря: нужен или не нужен сюжет в современном художественном
произведении? И одни утверждают, что без сюжета, как без мамы с папой, дети не могут
появляться и никакой семьи, то есть художественной конструкции, получиться тоже не может.
Другие, состоящие все более из старых, закаленных холостяков, с саркастическим смехом и
надменностью отвергают дряхлую "концепцию" и приходят к резонному выводу в своих
многоумных литературоведческих трудах, что-де, насчет папы вопрос не совсем ясен, но что
касается мамы, то тут и слова тратить не на что, и спорить незачем, только дремуче-отсталые
люди могут утверждать ее необходимость, только плохо информированные насчет достижений
современного прогресса индивидуумы мужского пола, не читающие в дискуссиях центральных
газет высказываний самих женщин, могут впадать в такое тяжкое заблуждение. За океаном
одна женщина родила двойню при помощи искусственного осеменения - это раз! Второе -
сам мужчина тоже догадлив, чтоб никуда не ходить, не звонить, не тратить время на
ухаживания и на цветы, вкатит укол "от столбняка" - и никакая ему женщина не нужна, и
энцефалитный клещ не страшен - сразу от двух зараз избавлен, ходит себе мужчина,
поплевывает презрительно и торжествует: "А-а, чё-о, взяли?!"
Итак, место действия - одна из северных рек, ныне уже вторично подпертая
гидросооружениями и окончательно утратившая черты реки и называемая просто водоемом.
Все живое бросилось из нее врассыпную, убегло выше и дальше, начиная от людей и кончая
рыбой. А в ту пору, о которой пойдет речь, река с устья с обеих сторон была заключена в
заплоты, и из них, из заплотов, там и сям высыпались штабельки леса, узкоколейки аж в самую
воду заныривали, катера ходили, машины ездили, звенели пилы, лаяли собаки, дымили трубы
не большого, но и не маленького поселка; управления тут были с номерами и хитро
сокращенными словами, детсады, столовые, школы и даже гостиница, окнами выходившая
прямо к реке, и я сам видел одной весной, как перезимовавшая cиничка, сидя на тонкострунной
спирали забора, радостную пела песню и работяги слушали малую птаху и улыбались. Надо
заметить, что все военные люди в поселке и вокруг были заядлые рыболовы, и сидишь, бывало,
на лунке, дергаешь блесну, а часовой советы подает насчет глубин, насчет наживки, характера
рыбы, метит выцыганить заграничную леску и магазинную блесну обменять на самоделку,
склепанную из патронной гильзы или из латунной ложки, унесенной мастерами из столовки и
выгодно обменянной на какой-либо товар, чаще всего запретный.
Клевало здесь в холода лучше всего возле быков железнодорожного моста, под заплотом
трудовой колонии для малолетних преступников, и по-вдоль "хозяйства" Терещенко, номер
которого я запамятовал. "Хозяйство" то тянулось километров на пять, места тут всем рыбакам
хватало, и рыбы тоже, в особенности сороги...
Так вот там, где заканчивалось "хозяйство" Терещенко, капризом ли судьбы, по
недосмотру ли строгого начальства, на песчаном выносе, бывшем до затопления крутым
песчаным обрывом, уцелел и шумел на ветру, высокими шапками золотясь в прошве солнца,
чубчик золотоствольного, голенастого сосняка, указующего стройностью своей и
маловетвистостью на то, что был здесь сосновый бор. Вот на выносе-то на песчаном в
ростепель тучилась рыба, и следственно - толпы рыбаков, где россыпью, где кучно, темнели
здесь с утра и до самого позднего вечера.
Рыбак тут велся четырех местностей: основной - из Череповца, поскольку
промышленный гигант тучей дыма вспухал на близком горизонте, по левому берегу, за
сосняками, и болотами, и болотными лесишками, за колокольней старого, но кем-то
ухоженного собора, за нехитрыми строениями однодневного дома отдыха, для солидности
именуемого профилакторием, за тремя-четырьмя полузаброшенными деревушками.
Отсюда утренней порой, как в битву на озеро Чудское, лавиною валил череповецкий
рыбак, черепянин - так он сам себя именовал. Второй по численности рыбак наступал с
запада, со стороны Чуди, из вепсов, осевших на деревообделочных предприятиях меж
Ленинградом и Вологдой.
Сами ленинградцы на водоем ездили мало и неохотно - у них Карелия под боком.
Третий рыбак - вологодский. Надо сразу и прямо сказать, тут его, вологодского рыбака,
не чтили и даже раздражались им, потому как вокруг Вологды столько рек, озер, прудов,
стариц, проток и прочего, что только алчность, считали черепяне, завидущие глаза, загребущие
руки могли гнать сюда вологжанина триста верст по морозу, на мотоцикле либо в грузовой
машине, на которую опрокинут - для тепла - фанерный ящик из-под папирос или из-под
мыла.
Далее пойдет рыбак россыпом: ивановский, ярославский, московский, даже рязанский,
рыбак малочисленный, но очень сосредоточенный и умелый.
Заключал все пестрое общество рыбаков рыбак местный, держащийся несколько замкнуто
и особняком по той же причине, что и Терещенко, - нарваться можешь, особливо среди
черепян, на вчерашнего подконвойного, да и где гарантия, что сегодняшний рыбак, вольно себя
ведущий на льду, балакающий на разные темы, выпивающий братски из одной банки, завтра не
окажется в "хозяйстве" Терещенко?
Самый дерзкий, самый нахрапистый, самый шумный рыбак - черепянин на белом поле
льда отличался явственней других темной шевелящейся массой: большинство черепян
срывались на рыбалку прямо с производства. Еще мокрые после душа доменщики, мартеновцы,
прокатчики и прочая братия в засаленных телогрейках либо в суконной спецовке горячих
цехов, в кирзовых сапожищах, за которые заткнуты две-одна удочки, в руке ведро, подобранное
на свалке, - посудина предназначена для рыбы и вместо сиденья. Никакого теплого белья на
черепянах, никаких шарфов, варежек, плащей, никакой теплой обуви: наклонится человек над
лункой - спина голая. И грудь распахнута - на рубахе пуговиц нет, под рубахами на теле где
ключица, где ребро, где грудина или еще какая неожиданная кость, натянув ржавую кожу,
выступала, и по прокопченному телу, что по древнему папирусу - сплошь произведения
искусства: изречения мыслителей, стихи, эпитафии, признания в любви и верности, орлы,
русалки, щиты и мечи, кинжалы, обвитые змеями, профили Зой и Нин. Основные мысли и
обращения на телах все больше лирико-иронического уклона, целые поэмы изображены с
тайною надеждой к той, которая "умеет ждать", и получит она пламенную страсть, верное до
гроба сердце, и тут же оно, сердце, насквозь пронзенное стрелой, будто кусок баранины
шашлычным шампуром.
Однажды костлявый, изветренный на природе, высушенный в горячем цехе черепянин
ухнул в полынью. Мы его достали, содрали с него одежды, и я с изумлением, переходящим в
ошарашенность, прочел на ребристой груди чуть было не утопшего человека: "Дедушка
Калинин, век меня мотать, отпусти на волю, не буду воровать".
Судя по возрасту рыбака, стих сей наносился на тело уже много годов спустя после
смерти Калинина. Какая же крепкая вера жила в человеке в действенность печатного слова!
Поскольку черепяне попадали на рыбалку прямо из горячих цехов, на пути к водоему,
опережая толпу, до поту себя догоняли, то скоро они "играли зубарики", по-человечески
говоря, стучали зубами от холода и часам к десяти-одиннадцати сплошь были пьяны. И сколь
помню, всегда дружным коллективом хрипло орали череповецкие металлурги одну и ту же,
отнюдь не промышленную, песню: "Мама встала в шесть часов".
Фольклор, извлеченный из сложной жизненной ситуации, изрыгаемый черепянами,
приводил в явное смущение по всей форме одетого вологодского рыбака, большей частью
смиренного, скромного. У вологодского рыбака все заточено, подлажено, ящики на боку с
мудреными инкрустациями, рисунками или берестой украшены. По стыдливости, небуйности
характера вологодские рыбаки отсаживались на версту, а то и на две от черепян, чтобы не
слышать сраму. Но те, заметив, что у вологжан "берет", сами надвигались бесцеремонной
толпой на уловное место и норовили так близко просверлить дырку, что вологжанин был
вынужден утягивать под себя ноги и подбирать полы плаща, иначе просверлят.
Я не берусь утверждать, что вологжанин по сравнению с черепянином ангел - ни пить,
ни материться не умеет. Но то и другое вологжанин делает вроде бы как под давлением
жизненных обстоятельств. Еще в первые годы после переезда в Вологду, плохо разбираясь в
местном выговоре, был я на охоте в деревне Семеновской Харовского района. И вот Первого
мая явился мужик к нашей хозяйке и зацокал, как белка. Не сразу, но я догадался, что он
матерится. Будучи сам немалым специалистом по этой части, я, как ни пытался, ни в одном из
отечественных матюков не припомнил звука "це". Однако ж вологодский мужик процокал на
одном дыхании не менее получаса, и хозяйка вынесла ему пятерку. Мужик ее взял, угрюмо нам
поклонился и ушел. Хозяйка перевела бессмысленное, на наш взгляд, цоканье: "Праздник экой
большушшой, а она, курича (жена), выдала на одну бутылку и больше не дает".
В жизни вологжанин тих нравом, ласков взглядом, с вечной застенчивой улыбкой на лице.
А что у него в середке - поди разбери! Сами ли вологжане, но скорей всего неблагодарные
"варяги" сочинили анекдот про Ермила Данилыча, почти век проработавшего в вологодском
локомотивном депо и ни разу на работу не опоздавшего. И вот одним утром нет Данилыча на
работе! Ждут-пождут товарищи по труду пятнадцать минут, двадцать, полчаса - и в горе
погружаются: видно, помер Данилыч, потому как смерть, только неумолимая смерть могла
остановить такого труженика и передовика на пути к станку. Вдруг бежит Данилыч, запыхался.
Все: и рабочие, и начальство - кинулись узнавать, какое такое чрезвычайное обстоятельство
задержало человека? Уж не сердечный ли приступ?
"Да нет, - говорит Данилыч. - Не приступ. Баба пятерку потеряла". - "И ты помогал
бабе искать пятерку?" - "Я на ёй стоял, на пятерке-то..."
Бывало, наберешься мужества, попросишь на рыбалке у вологжанина мотыля. Он
перво-наперво поинтересуется, отчего сам мотыля-то не намыл? "Лопаты нету и лотка для
промывки нету". - "Дак сделал бы". - "Нековды". - "А мне есь ковды?!" - и нехотя
полезет за пазуху, долго там шарится, будто коробку найти не может, потом возьмет щепотку
мотыля и с лицом страдающим протянет тебе наживку, как ладошку подставишь - обратно
полщепотки стряхнет и со скорбным выдохом поникнет над холодным зраком лунки: ни стыда,
ни совести у людей - обобрали средь бела дня.
У черепянина попроси наживки - он мотнет головой с передней стороны, в которую
всунута цигарка, руки упрятаны под телогрейку, и прогавкает холодом сведенным ртом: "Там,
в банке, возьми. Да оне подохли, падлы". И он же, черепянин, увидев у тебя коробку со свежей
наживкой, на ночевке может вынуть коробку из кармана - и не взыщи. О выпивке и говорить
нечего. Учует - пират пиратом сделается. Пока не овладеет, никакого покоя не знает.
Однако ж при всем при этом рыбацкой спайке не чужды ни вологжане, ни черепяне, если
беда или авария - будут выручать. В добыче более ревнивы вологжане. Неистовость
вологодского рыбака обнаруживает порой такие в нем скрытые силы, такую
самоотверженность и такое достоинство, каких он и сам в себе не подозревает.
Прежними веснами на озере Кубенском брала нельма на блесну. Местные, прикубенские
жители в пору, когда "шла" нельма, всякие работы прекращали и ни землей, ни хозяйством не
занимались. Рыбу пятило вешней порой с истока реки Сухоны, которая веснами течет неделю, а
то и две - вспять, в озеро, и, оставив вечером косяк нельмы в таком-то районе
семидесятиверстного озера, рыбаки поутру являлись туда и, наступая, будто пехота на
супротивника, гулко били пешнями сотню-другую прорубей и в конце концов рыбу
"нащупывали", рассыпались подковообразно по льду, все утро и весь день перемещаясь следом
за рыбой, пятная лед россыпью лунок.
В одно апрельское утро брякнул заморозок градусов на двадцать пять, и рыба оцепенела,
не берет. Надо ждать солнца, грева, распара, и тогда, быть может...
Стоят рыбаки на льду, треплются, курят, удочки подергивают, блеснами поигрывают,
рассказывают о том, как много было рыбы прежде и как мало теперь.
И вот диво! На льду появилась баба! В красной куртке. Встала в отдалении, ударила
каблуком сапога во вчерашнюю лунку, не пробила, попросила у пожилого рыбака пешню,
проколупала лед, спустила удочку с блесной в дырку и подергивает.
Внимание всех находящихся вблизи рыбаков переметнулось на бабу, издевательские
шуточки, насмешки, высказывания сгруппировать можно было бы в одну мысль - в духе
современных молодежных газет и журналов, где пионерки и пенсионерки бойко учат, как, кого
и сколько надо любить, домохозяйки хвалят или ругают мужей за то, что те им помогают или
не помогают мыть полы и посуду.
Рыбаки единодушно решили, что эта вот, с позволения сказать, рыбачка хвалит мужика и
через газету утверждает, что он у нее хороший: сам моет полы, стирает пеленки и белье,
водится с дитем, а ей позволяет общаться с друзьями и вот даже на рыбалку отпустил. А все
потому, как говорил мудрец Сенека - шофер хлебопекарни: при хорошей жене и муж хорош,
кстати, заядлый рыбак этот Сенека, выезжая с руководителем своего предприятия на лед, топил
он уже три машины - два "Москвича" и "Волгу", но сам уцелел при этом. Опытный рыбак...
Измывательство над женщиной-рыбачкой приобретало массовый характер, и сама
природа восстала против этого, заступилась за слабый пол: рыбачка вдруг завопила - и только
что злословившие мужики со всех ног бросились на помощь женщине, потому как на ее удочку
клюнула щучища. Мигом она была извлечена умельцами на белый свет. Раздалбливавшие
лунку, упыхавшиеся мужики тут же добычу взвесили на ручном безмене - девять кило с
граммами! Щука подпрыгивала, поленом бухалась об лед, сверкая пестрыми, как у
африканского удава, боками и темной спиной. Рыбачка таращила подведенные синькой глаза,
пыталась говорить благодарствия мужикам.
- И шче же это тако? - Вопрос задавал мужичонка, чуть побольше метра ростом, в
плаще, низ которого колоколом стоял на льду, скрывая ноги человека. Плащ был перехвачен
поясным ремнем и наискосок веревочной петлей от пешни. В руке мужичонки была зажата
удочка, грубая, из вереса, с сучками-рогульками на конце, которыми местный рыбак ловко
поддевает и выбрасывает из лунки лед. Лицо его, изветренное, изморщенное,напоминало
растоптанную консервную банку из-под червей, спереду, с жерла - все узко сплюснуто и
вытянуто; сзади, "со дна" - стриженный под бокс затылок без всякого изгиба катко уходил
под взъерошенный башлык плаща. - Эт-то шче же, оптать, тако? - Мужичонка уцелил в
пространство расплющенное лицо с расплющенным, далеко вперед вынесенным носом, ожидая
ответа. - Я двадцать пять годов рыбачу! И ни одна баба никовды меня не обрыбачивала! Меня,
Кешку Короба, все Кубенское озеро знат! И вот, я ни... не изловил, баба изловила! Как жить?
- Ну, мушчины!.. Ну, я же не виновата, - залепетала рыбачка и, переломив себя,
добавила: - Возьмите рыбу, если так...
Только этого и надо было Кеше Коробу! Да штабы он, Кеша Короб, взял у какой-то бабы
вонючую рыбину! Да она шче, издевается, шче ли?! Как она, вонючка, могла экое поганство
придумать?! Он и сидеть-то с ней на одном месте не станет, не то шче рыбу брать! Она же,
курва, детей бросила, мужа бросила, квартеру немыту оставила, обед невареный, одежа не
стирана... Дети без надзорности фулиганами делаются, пьют, режутся. Полны колонии
преступников, полны города и поселки алкоголиков, воров, обчество погибат, международная
обстановка неясная, а она заместо того штоб охранять этот, как его? А, оптать, забыл. Слово-то
старо. А-а, очаг. Заместо того штоб очаг охранять, она - рыбачить! Это мы куда идем-то?..
Говоря все это, мужичонка надменно удалялся, шаркая плащом, и за ним суетливо бежала,
тыкалась, виновато позванивала острая пешня. Километрах в трех от места происшествия сел
Кеша Короб на лунку и отвернулся от людей.
Солнце обнаружилось уже высокое и начало осаживать морозную пыль, обращая в парное
облако изморозь, все шире и шире раздвигая просторы озера. Мужичонка вдали окутался
маревом, подплыл снизу, и ящик из-под него ровно бы вынесло сине плещущей волной света, и
не сидел он, а плыл, качался на той волне.
Не выдержали и рыбаки, один по одному подались к Кеше Коробу, и - как сердце их
чуяло! - там, в стороне, и начался клев нельмы. Вынув трех дородных, прекрасных рыбин,
Кеша Короб усмирился, лицо его, не лицо - лик рассерженного, сурового бойца, помягчело, и
он позволил себе пару глотков из спрятанной в боковом кармане баклажки. Показывая
посудиной вдаль на одиноко и сиротливо краснеющую фигурку рыбачки, Кеша Короб произнес
с ворчливой милостью:
- Ну, оптать, ковды так, робята, ковды она нас на рыбу навела, пушшай идет...
Однако ж я отвлекся и перескочу на триста пятьдесят верст, с озера Кубенского обратно
на реку, потому как там и произошло светопреставление.
Поскольку в действие скоро вступит московский рыбак, его, москвича, тоже надо
охарактеризовать, чтоб уж потом гнать действие без передыху, как в современном театре:
гонят, гонят и когда, все в мыле, остановятся, то ни артисты, ни зрители понять уж не могут:
куда, кого и зачем гнали?
Москвич - он всегда разнолик и многообразен. В метро он один, в пивнушке и на
стадионе - другой, в квартире своей - третий, на производстве - четвертый, на курорте, в
туристическом походе по достопримечательным местам - пятый, на рыбалке - шестой!
Водится москвич, как русский ерш, на всяком, даже нежилом, водоеме и может съесть
икру других рыб, после чего сделает вид, что в водоемах тех никогда и ничего, кроме ерша, не
водилось и ничью он икру не ел. Если по-старинному, благостно-тихому, архитектурными
памятниками украшенному городку идет человек с вольно расстегнутой волосатой грудью и на
пузе у него болтается фотоаппарат или серенькая кинокамера, напоминающая птаху с клювом,
если на лике этого человека царит гримаса пресыщенности, походка у него вальяжно-усталая,
говорит он, как ему кажется, на свежайшем, остроумно-ехидном жаргоне, которым блатняки
перестали пользоваться еще полвека назад, кривит губы, глядя на все местное: "Вот когда я был
в Варне, в Баден-Бадене, то там", - это он, столичный житель, отдыхает на российских
просторах. Отдыхает и раскаивается, что погубил отпуск. Ведь мог бы в Ницце, даже на
Канарских островах... да занесло простофилю по причине патриотизма в Вологду - и что?
Кому от этого хорошо? Вологде? России?
Иной столичный житель присвоил себе право считать себя почти голубых кровей породой
или нацией, и на этом основании желающий получать все лучшее, модное, свежее поперед
остального народа, да ежели б ему инвентаря культурного да средствий поприбавить, так уж и
дворянином бы себя почел. Но зарплата и жилплощадь не позволяют, и теща никак не умирает
- она деревенской породы, крепкая, российская баба, фотоаппарат на пузе киевский, если б
американский, в крайности - западногерманский... А то так-то уж все есть для подготовки в
дворяне: высокомерие, чванство, всезнайство, джинсы с непонятной наклейкой на заду,
оплывшие от бледного жирка щеки, круглое пузцо, квартира обколочена жжеными плахами,
три деревянные иконки и два медных креста к плахам прибиты, книга Высоцкого "Нерв" на
полочке, сенбернар, таскающий на улице сумку в слюнявой пасти, лающий среди ночи на
врагов - этакий шалунишка, норовящий запрыгнуть сзади на гостя, особливо на гостью;
восторженно влюбленная в искусство, модно одетая хозяйка, знающая, к какому вину идет сыр
рокфор и к какому совсем ничего не идет, коньяк, допустим, надо во рту подержать, потом уж
проглотить, но вот к "шизано" из Италии хороши апельсины - "они ж, итальянцы ж, питаются
ж исключительно апельсинами, да еще макаронами. Отсюда итальянский темперамент! Вы с
последней книгой Феллини не знакомы? Мыслящему человеку она необходима, как воздух. Он
же ж возвысился до самой высокой правды, он же ж не щадит ни строя, ни правительства, даже
народ критикует..."
На рыбалке москвич скромен. На пути к водоему старается не выделяться, трется в
массах. Попавши на лед, садится в стороне, даже луночку сверлит норвежским сверлом так,
чтоб никому шумом не досадить, никого собою не потревожить. Пообвыкнув, он выцелит
зорким глазом рыбака мастерового и обязательно местного, как бы между прочим
заинтересуется его снастями, подарит мормышечку, отливающую лампадной краснотой, и
скромно заметит, что мормышка из вольфрама, самая необходимая для больших глубин,
изготавливают ее только на предприятии, номер которого он, если бы даже и захотел, сообщить
не может.
Люди! Будьте бдительны! Берегись, рыбак! Не развешивай уши! Под эту мормышку
вежливый москвич выведает у тебя все про здешнюю рыбу и про рыбаков. Чуть позже он
угостит тебя коньяком из именной фляжки, отмотает три метра японской лески - и за все за
это угодит к тебе в дом - на ночевку. Он уже ведает, что висят у тебя, рыбака-простофили,
иконки, доставшиеся от родителей, медный ковш, колоколец, старинная книга и канделябр,
вывезенный из какого-то дворца в смутные годы. Более всего берегись тот рыбак, у которого
дочь на выданье или еще молодая, ладная жена. Посидит за столом столичный гость,
поблагодарит за еду, потом вскинет рыло к потолку и как бы в пространство ловко ввернет:
"Есть женщины в русских селеньях!.." А ей, нашей русской бабе, того только и надо, чтоб
отметили, что есть она, есть еще! В русских селеньях...
И останется у твоей дочери в кармашке телефон, жена вдруг заявит, что как же это она
почти тридцать лет прожила с неотесанным олухом, который ни есть, ни пить культурно не
может, умственного разговора от него не дождешься, и вообще...
Уедут иконки родительские, колокольцы и канделябр вместе с уловом местных рыбаков.
Скупленная у черепян за бутылку обошлась рыбка московскому гостю по пятнадцати копеек за
кило. В Москве он слупит по рублю за каждую голову и потрясет произведениями древнего
искусства "знатоков", осмеет серую доверчивую деревню, где он выморщил домашние
реликвии и посеял смуту в доме, пообещав устроить дочь в институт, где сразу на артисток и на
переводчиц учат.
Итак, массы в сборе, хотя и сидят порознь. На самых уловистых, с точки зрения массового
рыбака, местах, почти друг на дружке - черепяне; в отдалении от них, на свежем, еще не
испещренном льду - рыбак вологодский, далее - пестро и разнолюдно - приезжий издали
народ.
Ясный день апреля. С серых холмов все скорее, все пенистей, все урчливей бегут ручьи;
по всем оврагам, щелям и ложбинам несутся они, мутные, пьяные, тащат мусор. Отъело лед от
берегов, и он горбато вспучился, снесло с него весь сор, всякое дерьмо и отбросы, столь щедро
везде и всюду выделяемые высшим разумным существом, подровняло бугорки возле лунок, и
сами лунки объело по краям, округлило и расширило. В лунках плавает, кружится тля и
какие-то блеклые метлячки. Их утягивает под лед. Рыба кормится и берет хорошо. В основном
берут плотва и подлещик. Плотва на реке выдурела до килограмма весом, лещ, наоборот, усох
до подлещика. Пахнут они торфом, болотиной, у плотвы ребра, что у колхозного барана, и в
ухе, и в жарехе рыба невкусная. Но ее ловят, солят и вялят меж рам окон либо готовят по
особому рецепту, отбивая дух уксусом, марганцовкой, мочат в молоке.
Лихо берет пучеглазый ерш с раздутым от икры мыльным пузом. Бандой налетает
пестрый окунь, обрывает мормышки, сеет панику среди рыбаков. Мечется по льду рыбак,
сверлит лед, торопливыми пальцами вяжет мормышки.
Черепяне к предобеденной поре, упавшие вместе с ведром на лед, не выпуская удочки из
рук, просыпаются, вскакивают и, ничего не понимая со сна, озябшие, дурные, на всякий случай
начинают громко повторять: "Кошмар! Кошмар!" Выяснилось: Кошмар - это фамилия
сменного мастера в доменном цехе, и ругать его на всем комбинате привычно и необходимо -
для согрева тела и успокоения души.
Все было в тот день, в день надвигающегося светопреставления, так же обыденно и
привычно. Для меня день начался и вовсе небывало. Я долго работал над книгою, тоже о рыбе и
рыбаках, извела она меня, измотала. Хворал я после нее долго, в больнице валялся.
Хвать-похвать - зима прошла, я и ни разу на льду не был, ни единой рыбки не поймал. Тут
меня, еще полубольного, иглами в больнице истыканного, лекарствами отравленного, и позвали
на рыбалку.
Утром ринулся народ толпами с поездов, с машин, со станции, из поселков па лед. И я за
народом поспешаю. Народ, он вдаль прет, к большой, невиданной рыбе. Мне невтерпеж.
Увидел первые лунки с темной водою и скорее удочку сунул в мокро. Разматываю вторую
удочку, отмеряю дно, как вижу: поплавок у первой удочки медленно так и уверенно пошел в
глубину. Ну, думаю, течение в водоеме от весенних потоков получилось, поддернул удочку -
на ней вроде бы коряга, я выбирать леску - нет, не коряга на ней, что-то кирпичом висит и не
ворочается, но на свету, в лунке, зашевелилось. Тут я совсем проснулся, заспешил, заперебирал
леску и выпер на лед большую рыбину. Смотрю - вроде бы язь, но чешуя крупная, со спины
рыбина темная, глаз и перья у нее красные. И не голавль, и не жерех. Кто же это? - спросил у
проходящих рыбаков, они небрежно сказали: сорога. Плотва, значит. Я, сколь на свете ни жил,
сколь ни удил, больше ладони сороги не видел. Пока я недоумевал - на вторую удочку
клюнуло, и опять попалась плотва, чуть поменьше. Наживил я удочки, сижу, теплой сырью
дышу, слушаю звук все явственней, все громче пробуждающегося утра, слушаю из ничего
возникшего жаворонка, гляжу на чубчик сосняка, чудом спасшегося от современного топора.
Солнцем меня начало пригревать, и тут я обнаружил, что сижу и плачу.
И сразу понял я всю исходную причину слез: мог сдохнуть в больнице и не сдох, до весны
вот додюжил, на рыбалку попал - и сразу мне Бог - конечно, Он, кто же еще? - за все мои
терпения и муки рыбу послал, жаворонок кружится, сквозь живые еще сосны живое солнце
прожигается, мощный хор металлургов блажит насчет пропажи резинки из трусов, рыбы
прыгают у моих ног, мною пойманные!.. Хорошо-то как, Господи! А я уж чуть было не
согласился все это покинуть. А на кого? Вместе со мной ведь и вправду кончится мир. Мой.
Никто не поймает моих рыб, никто не порадуется моей радостью. Ну и что, что гавкают собаки,
горланит радио - все конторы нынче радиофицированы. Заставь дураков Богу молиться...
Работая в районной газете, я и сам настойчиво внушал читателям, что есть, еще есть
отдельные недостатки в жизни, не изжита преступность, склонность к алкоголизму, к
присвоению как частной, так и государственной собственности.
Но если бы все люди в это апрельское солнечное утро ловили рыбу, любовались солнцем,
бьющим сквозь гривку сосняка, выскочившего на простор бережка, я верю, они не смогли бы
творить черные дела, они бы умилились так же, как я, и им бы захотелось жить благостно и
чисто...
- Это шче же тако, оптать?!
Знакомый вопрос и знакомый голос вывели меня из задумчивости. С большой неохотой я
расстался с иллюзиями, опустившись обратно на землю, точнее на берег реки, обнесенной по ту
и по другую сторону сложно переплетенными проволоками на заборах, заплотами, будками, со
все еще светящимися с ночи лампочками. Из будок тех глядели на рыбаков иззябшие сторожа
и, чтоб скоротать время до смены, подавали советы: где сверлить лунки, на какие блесны и
мормышки рыбачить, до какой глубины их опускать и как покачивать.
- Это шче же тако, товаришшы?
Я окончательно проснулся и увидел перед собой человека в плаще, стоящем колоколом на
льду, с лицом, напоминающим растоптанную банку из-под червей, с удочкой из ветки вереса,
раздвоенной на конце, с миллиметровой жилкой, к которой была крепко и надежно привязана
грубая блесна, формой напоминающая почти уже исчезнувшую рыбку-снетка. Снетка кушают
люди, кошки, собаки, поросята, курицы, нельмы, щуки, судак, жерех, язь, даже лещ и крупная
сорога, если зазевается малая рыбеха, имают и жуют ее, а он, снеток, никого, кроме блошки,
мошки слопать не может.
Передо мной стоял Кеша Короб. Я его узнал, он меня нет, потому как на Кубенском озере
бывал я в массе рыбаков, ловил сорогу с ершами, Кеша же Короб был рыбаком избранным,
охотился за нельмой, судаком, щукой да за крупным окунем, и запомнить меня, как
специалиста незначительного, мало чего стоящего, не мог.
Я утер слезы рукавицей и вопросительно глянул одним еще не защурившимся от
ослепительного солнца глазом на знаменитого рыбака.
- Ак, шче, экой срам несут! - пояснил Кеша Короб. - Послушашь этих черепян, дак
хоть к дитям не являйся, заразисся от их, оптать...
"Батюшки-святы! - я еще раз протер меховой оторочкой рукавицы сперва зрячий глаз,
потом, на всякий случай, и второй, незрячий. - Да уж Кеша ли это? Короб ли? Не огляделся ли
я?" Да, передо мной был Кеша Короб, но ни матюка, ни намека на ругань, кроме "оптать",
который в его исполнении ругательством-то и не звучал, с изветренных его уст не то что не
срывалось, но даже и в отдалении не предвиделось. И тут я, еще в детстве числившийся в
колдунах, своим притчеватым языком ляпнул:
- Светопреставление! - и не придал, как и многие современники, никакого значения
слову, а надо бы.
Кеша Короб бросил блесну в обтаявшую лунку, она звякнула о край льда и, булькнув,
исчезла в глубине. Знаменитый рыбак по-прежнему никаких крючков и мормышек не
признавал. На Кубене с пашен и притоков смыло прошлой весной удобрения, и берега
знаменитого озера покрылись дохлой рыбой. Не рыбачить Кеша Короб не мог, в рыбалке был
весь смысл его жизни и, прослышав про здешнего тучей плавающего судака, он подался в
незнакомый край, сделав крюк в триста пятьдесят верст, появился на новом водоеме, вдали от
родины. Привыкал к новой местности, к рыбакам, среди которых никто не знал, что там, у себя
дома, Кеша Короб - царь и бог, тут же - рядовой рыбак, и никакого ему почтения, да еще эти
черепяне, пропахшие металлом, опаленные огнем, - мирному человеку, сыну скромной
природы с ними непривычно и тревожно.
Переходя от лунки к лунке, Кеша Короб обрыбачивал водоем и на свою корявую блесну
цапнул уже трех мурластых окуней и одного судачонка школьного возраста - не гуляй без
мамы!
В мирный весенний день, под все тем же светлым солнцем и вешним небом, на
отдаленном водоеме сошлись и разошлись два рыбака. Кеша Короб, идя от лунки к лунке, все
удалялся и удалялся, я, еще недавно мрачный, тяжелый душою, недовольный современной
действительностью, культурой вообще и литературой в частности, радостно голосил:
- Как прекрасен этот мир, посмотри... - далее я слов не знал в этой песне, да и какую
голову надо иметь, чтобы современную песню запомнить? Это может сделать только
Русланова, не та, покойная Русланова, другая какая-то. Когда рыбаки ждали рассвета в битком
набитом вокзалишке станции, новая Русланова вела песнь по радио, на слова Шаферана:
"Надира дам, я твоя! Надира дам, я твоя..." Один рыбак не выдержал и восхитился:. "Ну и
память, мля..." А я подумал: "Ну и гигант!" И вот, продляя удовольствие, я тянул как можно
длиньше: "Ка-а-а-а-ак, пре-э-э-экра-а-а-асе-е-ен!.. Надира дам, на-ди-и-ира да-ам..." - он уже
склонялся к мысли, что у меня получается но хуже, чем у самою Рашида Бейбутова, как вдруг
весеннее солнечное пространство пронзил, именно пронзил страшный вопль. И я увидел не
бегущего - прямо-таки летящего надо льдом по водоему Кешу Короба, без удочки. К этой
поре все вокруг заметно подтаяло, на льду маслянисто светилась вода, местами собравшаяся в
лужи и по проеденному льду стекающая в лунки. По бокам Кеши Короба взлетала ворохом
вода, брызги, создавалась полная видимость стремительности полета птицы.
Продолжая вопить, Кеша Короб бежал не ко мне, человеческой одиночке, - к массам
бежал, которые он совсем недавно критиковал за непотребное поведение, заплетался в плаще и
часто падал. Ляпнувшись и холодную воду, он катился какое-то расстояние по льду на брюхе и
вопил пуще прежнего. В голосе его нарастал ужас, переходящий в рыдания. Очень походил
Кеша Короб не только на птицу, но и на драпающего по фронту славянина, и вел он себя
соответственно драпающему, в панику впавшему вояке: бросил боевое оружие-пешню, удочку,
на ходу скинул рюкзак, оборвал петли на плаще и пытался скинуть его с себя, но плащ задубел
от мокра, Кеше Коробу удалось сцарапать его лишь с одного рукава телогрейки, далее ему не
хватило сил и мужества раздевать себя, скомканный плащ с задранным рукавом мчался за
Кешей Коробом, вроде дурной собачонки, хватал его за ноги.
Народ весь вскочил с ведер, с шарманок, с чурок, с магазинных ящиков, натасканных на
лед, сгрудился, сошелся в кучу и окружил Кешу Короба. Вопль прервался, и я увидел в разрыве
масс, как отпаивали Кешу из бутылки, после чего он стал указывать рукой в сторону лунки, где
бросил удочку и пешню, и что-то говорил, говорил и, чтоб унять душевное волнение, сам уж,
по собственной инициативе, припадал к бутылке.
Осторожной, молчаливой цепью двинулись рыбаки к лунке, возле которой кинуто было
боевое снаряжение рыбака. Сам он прятался за спины наступающих и оттуда, словно командир
роты, давал руководящие указания.
Я тоже есть русский человек, подверженный природному любопытству, хлебом меня не
корми, дай посмотреть на драку или на свадьбу, бросил я удочки, забыл про рыбалку и
двинулся встречь народу, как бы олицетворяя собою партизанскую силу, действующую с тыла.
Не доходя до Кешиной лунки сажени три, наступающие цепи замерли.
И я замер.
На льду, жестким, багровым брызгаясь хвостом, лежало существо, отдаленно
смахивающее на рыбу, точнее сказать - сразу на несколько рыб: на ерша, на окуня, судака и
еще на кого-то, из будущего на нас надвигающегося. Прежде всего замечались на существе
колючки - все оно было ощетиненно-иглисто, по спине, и по бокам, и под грудью, и на жабрах
- все сверкало стальной остротой, хребет был темен, неопределенного, илисто-серо-болотного
цвета, такие же бока, и только туго набитое лягушачье пузо пучилось жизнерадостной
сытостью, отливало жестяным блеском, да хвост и перья с колючками, наполненные вроде бы
запекшейся кровью, кое-где йодисто-разжиженною, оживляли круглое тело, не то на большое
веретено, не то на нерасколотое полешко похожее.
Забравши в твердую, двумя подковами объятую, беспощадную пасть блесну Кеши
Короба, новожитель реки и здесь, на миру, с хрустом, со скрежетом продолжал ее жевать.
Лежать ему на боку и хлопаться об лед надоело. Опрокинувшись на брюхо, оно глянуло на
народ нездешними глазами, наполовину закрытыми щитками, изготовленными вроде бы из
космического, небьющегося, негорящего, пуленепроницаемого металла. Когда оно заводило
глаза под щитки, взор делался запредельно-жутким, вся морда с пастью от глаза до глаза была
отмечена печатью надменной враждебности. Наконец оно выкатило мутные, в то же время
вострозрячие глаза и словно бы усмехнулось: "Ну, что? Поймали! Жрать будете?!
Жрите-жрите! Сегодня вы нас, завтра мы вас..."
- Это шче же оно тако? - чуть слышно шепотом вопросил Кеша Короб, высунувший
востренький нос из народа и, на всякий случай, державшийся обеими руками за чей-то плащ.
Народ безмолвствовал. Даже черепяне были тихи и как бы маленько не в себе.
И долго бы томился и думал народ, потому как народ наш не думает, не думает, да как
задумается, то уж надолго, да в это время снизошел до масс московский рыбак, одетый в
комсоставскую меховую одежду, без звезды на шапке, значит, не отставник - тот ни за что не
сымет звезду с шапки и шапку с себя.
Раздвинув плечом рыбаков, москвич приблизился ко все еще валяющемуся,
продолжающему скрежетать блесной существу, безбоязненно наступил ему на голову меховым
командирским сапогом. Под сапогом захрустело, зев с блесною широко растворился,
обнаружив по всему рту, и снизу, и сверху, и с боков, острую россыпь металлически
сверкающих зубов. Хвост протестующе захлопался по мокру, оно расшеперилось еще страшнее
пастью, жабрами, плавниками, и, не смирясь, не сложив колючек, унялось, совершенно на
усопшего не похожее, существо водяного происхождения.
- Ну что вы, ей-богу, как с неба свалились! - сказал московский рыбак. - Это же берш.
- Хто-о-о?
- Берш. Новая, стихийно возникшая популяция рыб. Кое-где она и раньше встречалась,
по южным рекам и озерам. Но вот появилась и здесь. Нерестилища нарушены, ход рыбы
смешан. Вы когда-нибудь о такой рыбе, как ротан, слышали?
Нет, не слышали о ротане здешние рыбаки - по лицам угадал москвич и поведал, что
рыба ротан может обитать в любой луже, даже в мазуте, питаться может всем, вплоть до старых
резиновых сапог и колесных шин, видимо, ближайшие поколения ротана уже начнут жрать
гвозди, скобы, лопаты... Самого же ротана едят лишь пока избранные любители редкостных
блюд, с закаленным брюхом. Что касается берша - это смесь судака, окуня и ерша. Главное
действующее лицо в нем - ерш, со всеми его колючками и повадками. Но есть еще кто-то,
науке не ведомый. Может, аргонавт...
Народ продолжал безмолствовать и после того, как закончилась лекция, лишь спустя
большое время, обреченно было выдохнуто:
- Опта-а-ть!..
- Началося! - прошептал вологодский благонравный рыбак и украдчиво перекрестил
себя по животу.
- Чё началось? Чё? Ты больше каркай! - налетел на вологодского рыбака очнувшийся
черепянин, тот самый, у которого на груди было начертано складное обращение к дедушке
Калинину насчет милосердного к нему снисхождения.
- Светопреставление, вот шчо! - заявил Кеша Короб и обратился к народу, может, мол,
кто возьмет эту тварь себе?
Черепянин тут же сгреб берша под жабры и пошел прочь. Кеша Короб сперва растерялся,
однако скоро спохватился!
- Э-э, а блесну-то!..
- Я думал, ты мне хычника с блесной подарил! - осклабился черепянин рваным ртом,
сплошь забитым стальными зубами, и, выдрав блесну вместе с яркой, но тоже колючками
усыпанной жаброй, бросил удочку к ногам удрученного рыбака - Кеши Короба. В тот день
Кеша Короб от народа более не отрывался, утром терся ближе к поэтическому черепянину,
заглядывал ему в лицо, отыскивая в нем значения и перемены.
- Ты нишчо, а?
- Ниче-о-о! - зевая блескучей пастью, ответил черепянин. - Вкусная, гада! Ели под
водяру и облизывались. Имай ишшо, оптать!
Более Кеша Короб на реку не приезжал, покрыло ее устье - добычливое место - вторым
валом воды, да и отнеси от греха подальше! - рыбачил только на родном водоеме - озере
Кубенском, постепенно дойдя до унизительной ловли сороги и ерша. Там, на озере Кубенском,
и загинул Кеша Короб - провалился весной под лед и утонул. Утонул...
Совсем недавно одному своему приятелю-рыбаку, объездившему всю страну по вербовке
и обрыбачившему многие реки, моря и озера, я возьми да и расскажи о светопреставлении,
случившемся на вологодской земле. А он не смеется. Он мне как резанет; не зря, мол, вас,
интеллектуалов задрипанных, кроют за отрыв от жизни - берша ловят уже повсюду. В озере
Аральском берш сожрал всю рыбную мелочь, дошел до осетровых, коих от веку никто, кроме
человека, на земле не ел. Уж на что налим - тварь всеядная, в холодной зимней воде, когда все
рыбы в спячке, выедает все подчистую, кроме осетровых костерек, веретешек-стерлядок,
потому как распорют они его "отселева и до Камчатки" бритвенно острыми хребтовинами.
Бершу все нипочем, он - существо будущего времени, преодолел все преграды, растет не по
дням, а по часам, хватает всякую тварь не только в воде, но и над водой: птиц, змей, крыс,
цапает любую блесну, обрывает лески, протыкает резиновые лодки, докатился слух, будто
кто-то на южном озере схватил купающегося невинного ребенка за ногу и уволок в пучины вод.
Не иначе как берш. Но может, еще неведомая нам тварь? Может, происшествие на реке
было и на самом деле началом светопреставления, сигналом к тому, чтобы мы почаще думали о
надвигающихся на нас чудесах в природе.
Виктор Астафьев
Связистка
Никакое большое военное сражение не утихает разом.
От него, словно от свалившейся в омут булыжины, еще
долго расходятся по сторонам волны.
Танковый бой, произошедший в районе Крисановки,
южным флангом раскатился аж до Буга, готов был и его
перехлестнуть, но по правую сторону реки, на россыпи
холмов, русское командование сосредоточило такое
количество артиллерии, что она выхлестала и танки, и
стрелковые соединения, и все, что шевелилось за рекою.
Остановив отступающие войска на Буге, наши части
отбивались от шалых наскоков, налетов и сдерживали так
называемую активную оборону противника. Попутно
замысливалось не просто остановить, но и обуздать
гитлеровцев. Удар на Крисановку они наносили двумя
армиями - танковой и общевойсковой с приданными им
моточастями, авиацией и всеми средствами,
необходимыми для наступления. Крисановку все же
немцы взяли на третий или четвертый день, узловой
станцией овладели, но развить успех не смогли. И
противостояние было уже организовано не так, как в
сорок первом году, и непогода захоронила на просторах
Украины все, что можно захоронить. Изнеможенные,
усталые войска двух армий остались в мешке, заваленном
метелью, скорее даже какой-то по-сибирски дикой
снежной бурей.
А какие командиры, хоть советские, хоть немецкие,
не возмечтают воспользоваться благоприятной
обстановкой и отрезать, окружить противника, да и
уничтожить! Но после Сталинграда немцы держали ухо
востро, вот и стерегли, обороняли фланги изо всех
имеющихся сил.
Сказать о Буге в этом месте "река" - язык не
повернется. Предчувствие гор, так называемое
Прикарпатье, всхолмило землю и задрало ее, отложив
по оподолью серую луду, а по руслу реки в беспорядке
вымытые каменья разной величины. Под скатами берегов
и шевелилась черная лента речки с неустойчивыми
забережками, перехваченная кое-где бляшками льда,
неохотно и как-то совсем вяло шевелясь на перекатах и в
шиверах.
Здесь стояло, точнее, рассыпано было по холмам по
обе стороны реки село, бесприютное, не по-украински
сиротливо- нагое, безрадостное. Оно наполовину
выгорело, и лишь по разложинам кое-где темнели кусты
да возле остовов еще недавно белых хат там и сям
темнели садовые деревца, чудом выжившие, но, может, и
обгоревшие до черноты. Правая, более сохранившаяся
сторона села смотрелась приветливей, хотя тоже
большей частью была голой и зябко ежилась по холмам и
пригоркам, выстроившись подобием улицы вдоль Буга. В
середине села реку перехлестывал, скорее серой
гусеницей переползал, мостик, шибко разбитый
снарядами, ощетинившийся ломьем плах, нетолстых
скрепов и кривых брусьев из чуть отесанного леса. По
мостику густо, разрозненно виднелись бугорки,
прикрытые снегом, - это наши убитые солдаты, в
основном связисты.
Бригада, в которой воевал связистом Федя Скворцов,
поперед многих частей просквозила по тому мостику в
ночное время, заняла оборону и утром уже бойко и дружно
вела огонь по еще шевелящемуся в снегах немецкому
войску. Пурга, снег, густо веявший, временами
хлещущий, сугробы наметавший вдоль оград и по-за
хатами, да еще пугающе обрывистый Буг помогли нашим
частям затормозить противника, затем и остановить.
Взвод управления дивизиона
стадвадцатидвухмиллиметровых гаубиц, лучших на ту
пору орудий на русском фронте, имел и вояк достойных.
Ночью же управленцы хитро оборудовали
наблюдательный пункт возле хаты со сгоревшей
соломенной крышей, сплошь выбитыми окнами, сделав
ход сообщения под стеной к бедному, нищенски на бугре
скрючившемуся садику из десятка яблоневых, вишневых
деревьев и стенкой терновника. Топили печь, сделанную
из каменных плит вроде камина, ящиками из-под
снарядов, ход сообщения под стенку и сразу к стереотрубе
завесили плащ-палаткой, окна тоже загородили чем
могли, и не ахти что, но все же маленько обогреться
можно и горячей водой брюхо повеселить.
Командир отделения связи, большой дока в своем
деле, еще за Днепр представленный к званию героя, и,
если б не эта зимняя боевая и природная кутерьма, давно
бы получил Звезду Героя, ночью же велел проложить две
линии, запасную через мост, вторую, через Буг к батарее,
выставленной на прямую наводку. "Промочимся же!" -
заныли связисты. "А что лучше - мокрым быть или
мертвым?" - взвился сержант, и по его вышло, на мосту
набито народу вон сколько, да еще славяне, выбегающие
на порыв, из линии вырезают куски, чтобы починить
свою связь, и нитка через мост почти не работает, разве
что в ночное время.
Федя и посейчас явственно помнил, как схватило в
груди, когда он с безжильного кислого льда шагнул в
воду и быстро, быстро, но чтоб, Боже упаси, не упасть,
вовсе не вымочиться, семенил по жгущейся воде, ощущая
ее стремительное тут течение икрами, перетянутыми
обмотками, подошвами ботинок чутко нащупывая острые,
пуще того - гладкие каменья.
Когда, буцкая мерзлыми ботинками, звеня льдом
обросшими штанами и обмотками, они с напарником
ворвались в хату с телефонами энпэ, командир отделения
товарищ сержант Ряжов помог им быстренько раздеться,
бросил сухое обмундирование и, главное, нагретые
валенки, выпить дал, пусть и понемножку. Потом и
отдохнуть приказал. Федя с напарником, слепившись
спинами, хорошо придавили на ящиках, сделанных вроде
нар, с расплющенной на них соломой и сверху
прикинутой палаткой.
И ни-чего, даже кашля не было, сопли только и
текли, ну а как здесь, при сопливой зиме, да без всяких
вовсе последствий существовать? Батарея за рекой, и не
одна, крушила остатки крупного немецкого соединения,
вся бригада из села поддерживала ее огнем и всем, чем
могла. Снаряды и заряды возили, но чаще на себе таскали
солдаты, хлеб, горячий харч - тоже, обратно волокли
раненых и связь непрерывную, добрую связь держали с
боевой батареей, которая несла большие потери: за трое
суток в ней сменилось едва ли не по три расчета.
Сержант Ряжов, человек, конечно, боевой, но уж и
беспокойный. Нитка связи через мост давно и безнадежно
изорвана, надежда на ту лишь линию, что легла через Буг.
И тут отделенный проявил дальнозоркость, повелев
положить на дно речки не наш хиленький провод,
который он нехорошо называл советским гондоном, но
кусок трофейного провода, добытого в боях. У немцев
провод давно уж в прочной оболочке, непромокаемой и
жесткой, по нему слышимость что надо, а наш в сырости
быстро вянет, промокает, шипенье по нему да всякий
треск, как от льняной костры, и больше ничего.
Отделенный держал телефониста на
наблюдательном пункте или сам садился к телефону,
линейного же связиста гонял как сидорову козу по линии,
чтоб батарея за рекой ни на минуту не оставалась без
связи.
Метель уже унималась и бой утихал, когда Федя
Скворцов вышел на линию. В селе там и сям догорали
хаты, на пути к мосту дымили две подбитые машины, с
них порскали горящим порохом артиллерийские гильзы.
Тут же на спуске сиротливо темнел остов
тридцатьчетверки, на которую и за которой намело снегу.
Башня, сорванная рвавшимся боезапасом, лежала почти
рядом с покалеченной машиной, до краев набитая снегом,
и даже в дуле орудия ватной затычкой белелся снег. Феде
Скворцову всегда почему-то было жалко, ровно живое
существо, наш подбитый и почти обезглавленный танк.
Башня у него в глубоком пазу, ничем не закрепленная,
способная вращаться и работать вкруговую. Оно, конечно,
хорошо, вкруговую-то, но если б в танке во время боя
сидели его творцы, то было б не только хорошо, но и
справедливо.
Сержант Ряжов человек, конечно, героический, но, как
уже говорилось, очень неспокойный, и никому от него
покоя нету. Вот гоняет и гоняет по линии солдат, а чего
гоняет? Порыва ж нету. По его же приказанию линию,
что проложена через реку, протянули в стороне от дороги,
чтобы буксующие машины ненароком не смотали провод
на колеса или танки или тягачи не изорвали ее; там, где
все же вынуждены были перехлестнуть линией
заметенную снегом дорогу, провод глубоко закопали,
ладом притоптали, сам товарищ сержант выходил на
линию и проверял, хорошо ли закопали, плотно ль
притоптали, но вот по работающей связи носись,
подсоединяйся, делай проверку.
Оно, конечно, на войне береженого Бог бережет, а
разинь смерть пасет, но все же уж и в хате за ветром
посидеть охота.
Так вот нехитро рассуждая, связист Скворцов катил по
линии и на спуске к Бугу, в наметенном за каким-то
хилым заборчиком сугробе увидел копошащегося свово
брата связиста. При ближайшем рассмотрении связист
оказался девкой. Она держала в руках оборванные
провода и пыталась стянуть их вместе.
В рукавички и за ворот ее шинели набило снегу, в
обувь, стало быть, в валенки, начерпано. Девушка, чуть
подвывая, взнуздывала себя иль еще кого-то: "Н-ну, н-нуу,
ну!" Отдавленный снегом провод в порыве разошелся.
Сугроб-то уж больно уютно и плотненько лежал за вкривь
и вкось набитыми досками, палками, жердочками,
поверху которых и в дырьях темнела зябко дребезжащая
колючка - от коз проклятых. Здесь, в предгорье, этой
скотины было много, солдаты переловили коз, наварили
мяса; скотины, которые попрытче, разбежались, а иных и
хозяева с собой от войны угнали.
Федя свернул в сторону и сразу увяз в сугробе, но
мужик же, воин же, быстро он выбил себя из снега, взял у
девушки концы провода, потянул, крикнул: "Помогай!", и
вдвоем они чуть даже стянули провода, но не соединили,
и тогда Скворцов еще глубже попер в сугроб, рванул
колючую проволоку с забора и стал ее ломать.
Проволока не ломалась, рвала рукавицы, царапалась.
Федя еще раз рванул уже со злом и оторвал одну нить,
приступил ее ботинком, вертанул туда-сюда и, отделив
конец метра в три, подал его девушке, коротко и властно
приказав:
- Делай вставыш. Слышимость, конечно, будет не та,
но все же. На обратном пути изладим все ладом, отроем
провод.
- Ой, дяденька, у меня руки замерзли.
Пока они возились в снегу у рахитного забора, не
сожженного в печке только потому, что здесь, на спуске к
реке, много стреляли, разочка уж три в сугроб плюхались
и подбрасывали снег мины, по-злому скрипуче рвущиеся
на холоду. Один раз, когда близко засвистело и
разорвалось, Федя даже и на девушку упал, вдавил ее в
снег, как бы героически прикрыв собою.
- Ну, действуй, я сейчас до моста слетаю, проверку
сделаю, если обрыва нет, мигом вернусь.
- Ладно, хорошо, дяденька, - пискнула связистка,
держа конец ржавой проволоки в рукавице и ничего,
однако, не делая.
В это время опять над ними просвистели мины, и гдето
поблизости хрястнуло по мерзлой земле иль грудой
развалившейся хате.
- Давай! Давай! - уже на ходу крикнул Федя и
ринулся со всех ног по склону.
На мосту валялись клубки изорванной связи, но
запасная линия родного дивизиона была в порядке.
Подключившись ненадолго, Федя сделал проверку и,
зацепив ногой из-под снега оборвыш провода, ринулся
назад. По мосту, выбивая щепки, шаркнул пулемет из-за
реки, и это прибавило связисту резвости.
Девушка все же сделала вставыш, который Федя тут
же отсоединил и бросил подальше, срастив порыв
подобранным на мосту концом провода, и только тут он
подумал, куда же делась связистка-то? И увидел ее,
распоясанную, открыто и как-то безвольно тащившуюся
вверх по дороге, по-за нею тянулись темные извивы и
кляксами разбившиеся о дорогу пятна крови.
Он ее быстро настиг, подставился, она обняла его за
шею, они ускорили ход. Глянув в раскид шинели, Федя
увидел, что девушка пыталась перевязать себя, но лишь
перехлестнула поверху гимнастерку своим индпакетом,
больше у нее ничего не было.
- Как же ты, а? Как же... - задышливо твердил Федя,
почти на себе уже волоча связистку. - Неужто не
слышала?
- Слышала, но порыв проклятый, - медленно
выбивая из себя слова, плаксиво пожаловалась девушка.
- Порыв в порядке. Все я залатал. И счас. Счас вот
тебя тоже обиходим, тоже, понимаешь...
Он заволок ее в подкопанную избу энпэ, согнал с
лежанки ночью дежурившего, дрыхнущего телефониста и
осторожно опустил на солому девушку. Телефонист
спросонья начал материться - мол, ногу чуть не оторвал,
босяк, но, заметив раненую, буркнул: "Так бы и сказал, а
то дергает, дергает", - и вальнулся в уголке на остаток
пола из мелких, кривых половиц: здесь, в Прикарпатье,
не как на остальной Украине, уже были деревянные, не
земляные полы в селах.
- Где ее тебе Бог дал? - расстегивая сумку, угрюмо
заворчал санинструктор Яшка. - Своих раненых не знаем,
куда девать и чем перевязывать.
- Давай уж как-нибудь постарайся, - виновато
потупился Федя, а девушка в поддержку ему
прошелестела:
- Пош-жа-пош-жа...
Яшка начал раздевать ее, она, загородившись слабой
рукой, попросила:
- Бойцы... пу-пусть выйдут... бы-бы-цы...
- Ну, милая, тут не до деликатностей, тут работа
идет, война...
Долго возился с раненой Яшка, она все пыталась
загородить ладонями живот, Яшка отводил, один раз и
отбросил раздраженно ее руки. Федя кочергой выдвинул
из непрерывно топящейся печи чугунок с кипящей водой,
налил для Яшки кипятку в рукомойник, кружку с горячей
водой поднес к губам девушки. Они у нее были
обветрены, шелушились остью, их успело когда-то
обметать грязно-коричневым налетом. Жадно припав
губами к кружке, девушка ожглась, но от кружки не
отлепилась.
- Спа-си-бо! - отстраняясь и опадая на лежанку,
слабо выдохнула раненая.
Федя оторвал кусочек бинта от Яшкой брошенного на
стол белого свертка. Тот от рукомойника покосился на
него, но ничего не сказал. Обмокнув кусочек бинта в
кружку с горячей водой, Федя вытер губы связистки,
стараясь мокрым клочком вычистить грязь из уголков ее
аккуратненького рта, попутно и по лицу легонько
прошелся, вроде как освежил его, и девушка еще раз,
вроде чтобы никто не слышал, шепотом молвила:
- Спа-си-бо.
Приподняв палатку, из-под стены возник начальник
штаба, заменивший днями раненного командира
дивизиона. Был он в солдатских однопалых рукавицах,
под телогрейкой рыжела кем-то, скорее всего сержантом
Ряжовым, уделенная безрукавка, но все равно озяб,
приморозил руки о железо стереотрубы и, подсунувшись к
челу печи, почти сунул их в нагоревшие уголья.
- Это кто? - спросил он у Яшки, кивнув в сторону
раненой.
- Да вот Скворцов на дороге напарницу себе
подобрал.
- Откуда она?
- Не говорит. Военную тайну сохраняет. Но связисты,
трепачи, давно уж подслушали: отдельная это спецчасть,
обслуживает штаб танкового корпуса.
- Ну, которые обслуживают, те по линии не бегают,
- скривил посиневшие от холода губы капитан. - Ты вот
что, подготовь раненых, и ее тоже. Из тылов к нам
пробивается колонна санитарных машин.
- Есть, товарищ капитан.
Яшка ушел, капитан, кашляя, налил себе кипятку в
кружку, достал из кармана таблетку или кубик сахару, пил
мелкими глотками и все время косился на Федора
Скворцова, дежурившего у телефона, по всему было
заметно, хотел к чему-нибудь придраться и кого-то
распушить. Но связист в порядке и хитер, бродяга: пока
капитан выпил кружку кипятку, раза три проверку сделал,
выявляя радение, поругался со связистами на
промежуточном пункте, к девушке же, тише мышки
лежащей на соломе, не придерешься, телефониста, с
ночи храпака задающего, никакой руганью не проймешь,
и, высморкавшись в таз под рукомойником, капитан
натянул рукавицы, на всякий случай приструнил свое
воинство: "Ну, смотрите у меня тут!" - и опустился под
стену, нарочно, видать, оставив ход приоткрытым, чтобы
не одному ему мерзнуть.
Федя палатку над входом поправил, придавил ее с
боков комками земли и катушкой со связью, про себя
старчески ворча: "Иди уж, иди, ругай своих разведчиков,
оне у тебя рожи поотъедали и от спанья опухли". После
чего подвинулся вместе с ящиком телефона ближе к
раненой девушке, деловито, как Яшка-санинструктор,
пощупал ее лоб ладонью и спросил на всякий случай:
- Ну как ты тут, болезная?
- Ни-ничего. Дайте еще кипяточку, если можно. -
Девушка понимала, что на чужом она подворье находится,
проявляла скромность в поведении.
Федя вспомнил, что в кармане шинели у него,
завернутый в тряпочку, хранится кусочек сахару, он его
развернул, обдул и, бросив в кружку, помешал в ней
запасным заземлителем. Девушка попила с
удовольствием, причмокивая, и даже чуть порозовела
лицом, еще раз поблагодарила Федю и прижмурила
глаза, начавшие плыть от поднимающегося жара.
- Слышала, санмашины к нам идут?
Девушка чуть внятно что-то ответила и стала впадать
в забытье, чем напугала Федю, и, чтобы не дать ей
забыться и, как казалось связисту, незаметно и тихо
умереть, он начал тормошить ее разговорами:
- Тебя как зовут-то?
- Вика, - последовал едва слышный ответ.
- Это как?
- Ну, Виктория, - уже внятней и даже как бы сердито
пояснила девушка.
- А-а, имя городское. Я тоже городской, но с
окраины, с рабочей, Мотовилихой она зовется, пермяк я
- солены уши.
- Как это? - в свою очередь спросила связистка.
- Ну, слышал я, что в древности ушами звались у нас
грибы. А ты чё думала, людям, что ли, уши солили?
Девушка не ответила. Федя склонился над нею, она
вся мелко дрожала, и из губ ее, неплотно закрытых,
вместе с перекаленным воздухом вырывался птичий звук:
"Фик-фик-фик".
Федя снова поднес кружку с уже теплой водой к этим
пляшущим и свистящим губам, снова девушка отпила
воды, на этот раз почти жадно. "Где этот Яшка,
распаскудник, где те долбаные санмашины?" -
затосковал Федя и на всякий случай решил проверить,
слышит ли чего девушка и вообще какова ее
жизнеспособность.
- Та-ак, - протянул он, - имя мы узнали, а фамилия
у тебя какая будет?
- Си-си... фик-фик-фик... Синицына, - собравши
силы, молвила девушка и, трудно приподняв руку,
показала на нагрудный кармашек, заметно оттопыренный,
- там у нее была красноармейская книжка, догадался
Федя и нарочно громко воскликнул:
- Ну прямо птичник какой-то собрался, я-то ведь
Скворцов. Ты Синицына, я Скворцов. Ну и молодцы мы с
тобою, птахи небесные.
Наговаривая так, Федя стянул с себя шинель и,
оставшись в телогрейке, бережно прикрыл раненую,
заботливо подтыкав с боков, поискал еще бы чего теплое
и содрал шинель со спящего на полу товарища, тот
подогнул ноги почти до самого подбородка, пошарил
рукою вокруг, невнятно сказал: "Топаз слушает", - и на
этом угомонился.
И под двумя шинелями девушка не согрелась, все
фикала, все выдувала изо рта жаркую, грудь давящую
тяжесть. "Может, мне лечь к ней спиною? - подумал
Федя. - От меня теплее". Но в это время в хату ворвался
Яшка с двумя бойцами и закомандовал: "Быстро, орлы,
быстро, аллюром!"
Связистку не очень бережно сгребли с лежанки,
перекатили на носилки. Яшка вынул из кармана девушки
красноармейскую книжку и заполнял какую-то бланку,
меж делом прикрикивая на помощников:
- Ну чё стоите как пни! Тащите раненого в машину.
Федя, сделав предупреждение по линии, выбежал
следом из хаты, помог водвинуть носилки на нижнюю
подвеску и еще подумал, что холодно будет Синицыной
от пола. Но машина была набита до маковки, по боковым
железным скамейкам и на полу хохлились так и сяк
сидящие иль полулежащие, второпях перевязанные
раненые, сплошь в кровавых, где и в грязных бинтах. В
машину запрыгнул Яшка, застегнул на девушке шинель и
сунул под твердый от грязи отворот шинели заполненную
бланку.
- Ну, с Богом, - сказал санинструктор, - тут
обстреливают.
И они с Федей и двумя солдатами еще и подтолкнули
сзаду машину, пробуксовывающую в плохо прикатанной
колее. Так вот, буксуя и вихляясь, машина поднялась на
холм и, пуская густой дым, исчезла за высотой. Вослед
ей припоздало полоснул пулемет. "И ведь видят же, както
вот видят или слышат?" - недоумевая, сердился Федя
и вслух спросил у Яшки:
- Ты-то чего не поехал с ними?
- Много работы, не велено отлучаться.
Сопровождающий от санбата есть.
- Один на все машины?
- Да, один на пять машин. Ну ничего, вместе они
скорее пробьются, а там уж... - Там уж, верили все бойцы
и санинструктор тоже, там спасение и рай земной.
- А не выкинут?
- Чего?
- Девчонку раненые не выкинут из машины? Скажут,
померла дорогой, и высвободят место, лежачее.
- Не должны, я предупредил, что проверю, и
санбрату наказал, чтобы доглядывал. А вообще кто знает,
не любят окопные землеройки фронтовичек. Пэпэже их
зовут.
- Одна-две в части пэпэже, а страдать и отвечать
всем, так, что ли?
- Все в руках Божьих, товарищ Скворцов, все в его
милостивом веденье. Пойдем-ка чаю попьем и картошки
порубаем, я ставил чугунок в печь, заваркой и сахарком у
медбрата разжился. Они не чета нам, живут не тужат.
Картошка выкипела и уже начинала пригорать к
стенкам чугуна. Высыпали ее на стол, размяли прикладом
карабина крупную соль и только собрались поесть, еще и
единой картошки не облупили, как на полу взнялся
телефонист, широко зевая, с претензией, чего, мол, не
будите, одни себе жрете. Картошка, почти непрожеванная,
катилась горячим комом по нутру до самого до низу и
уютно располагалась в брюхе. Хорошо!
А назавтра в этой самой хате, где располагался
командный пункт, на той самой лежанке, с совсем уже
расплющенной соломой лежал, дожидаясь санобоза, и
Федя Скворцов. Ранило его на той самой запасной линии,
что пролегала по мосту и которую связисты
неприязненно звали пожарной линией. Мост был избит,
развален, перила его там и сям болтались и под ветром
скрипели на гвоздях и скобах. Трупов за последние дни
на мосту прибавилось, будто замерзшее болото в
неровных кочках был тот мостик. Никто мертвых не
убирал и не хоронил даже ночью. Некогда. Все делом
заняты. И не уберут. Кинут на мирное население: коли
кто-то сюда вернется, по весне вынужден будет
вытаявшие, разбитые трупы закапывать.
И у боевой бригады артиллеристов вот-вот перемены
наступят, новое движение начнется, на этот раз на юг.
Военная тайна, конечно, великая штука, но от связистов
никак ее не убережешь. Радист получил сообщение, что
совсем и недалеко наши войска загнали в голостепье и
зажали там вражескую группировку. С осени замешкались
немцы на Днепре и начали отступление почти зимою и
вот попали в ловушку. Войска сосредоточиваются вокруг
котла добивать противника, и тут уж никак без гаубичной
бригады эргэка не обойтись. А и хорошо оно, уйти надо с
этого неприютного, заваленного трупами моста, который
немцы прошивают днем и ночью длинными очередями
иль дорубают его минами и снарядами. Сколько и
сколькие этот дежурный пулемет подавляли и
докладывали, что все, капут, подавили, а он снова вдруг
заявит о себе, прихватит парней на мосту, ладно, если на
исходе его, тут мигом вались вниз, в сугроб, но коли на
середке прихватит, тогда, куда деваться, ложись и
молись, если Бога не забыл. А пулемет у немцев не наше
горе, не таратайка на колесах со времен кинофильма
"Чапаев" прославленная. У немцев пулемет на сошках,
стволище в оглоблю, в ленте пятьсот патронов, и он как
врежет очередь, так уж очередь получается, а не бабий
пердёж врассыпаловку, что выдает прославленный
"Максим" иль "Дегтярев" с диском в пятьдесят патронов.
Из них, из наших пулеметов, хорошо стреляют - врага
что траву косят - только в кино.
Вот так вот примерно размышлял Федя Скворцов,
мчась по "пожарной" линии связи на очередной порыв, и
прихватило его очередью аккурат посередь моста. Он
видел, как шла эта очередь по мосту, всплескивая
султанчиками белого снега синие огоньки, которые,
будто с лесной герани, лепестками осыпались, если на
пути пуль встречались скобы, гвозди, костыли и всякое
крестьянину доступное железо, которым он постепенно
облепляет старый мост, починяя и укрепляя его каждую
весну, видел Федя, как из трупов, давно здесь покоящихся,
выбивало серое лоскутье и что-то багрово-белое, мясо,
должно быть, и косточки человечьи. "Господи! Спаси и
помилуй!" - взмолился Федя и упал брюхом на
бревешки, попытался вдавиться в пролом. Как ударило
снарядом, так три бревешка проломились и просели на
крестовины моста. Вот в этот пролом и вдавился тощим
брюхом, головою, грудью связист Скворцов. Но ноги-то
куда девать? Ноги и руки, нужные в деле, в работе, под
пулями лишние - некуда их девать. В ногу и попало
Феде, слава Богу, пока в одну. Сперва его раза два
дернуло за взгорбившуюся на спине шинель, в крошку
разбило ящичек телефонного аппарата, съехавшего на
спину же, потом вот и ногу дернуло. Феде помстилось,
что кто-то из связистов, балуясь, накинул на ногу провод
петлею и дернул его, шуткуя. Блажь, конечно, нелепость,
но чего с испугу не войдет человеку в голову.
Федя Скворцов, боец опытный, битый - до этого два
легких ранения получил, убитых и раненых навидался -
не запаниковал, не задергался, хотя в ботинке начало
жечь, нога перестала шевелиться и слышать себя. Он
дождался, когда уймется пулемет. Вылез из своей
нечаянной, ненадежной ухоронки и пополз, стараясь
прижиматься ближе к бревенчатому брусу, под которым и
которым скреплялся настил моста, но уж из бревешек
потоньше. В одном месте уцелел пролет перил. Федя
взнял себя, перебираясь руками, заспешил к своему
берегу, да не больно спешилось, как-то неловко
вывернулась и не шла, волоклась нога, оставляя за собой
красную борозду.
Привыкший бегать по линии, а мост даже и
пролетать, он долго сползал к дороге, какое-то время еще
и по дороге полз. Как нарочно, никакой нигде твари нету,
ни тебе несчастного, одинокого связиста, ни тебе
посыльного иль шалого, всегда вроде бы пьяного
разведчика. Он увидел под забором торчащий из сугроба
кончик колючей проволоки. Былинку пустырной травы
она напоминала с двумя острыми лепестками. Узнал это
место Федя, заполз во двор разбитой хаты, потом и в хату
влез, точнее, в короб стен, оставшийся от хаты.
Здесь велся народ, чей-то энпэ располагался, но чей
- разузнавать времени не было. Он попросил молодого
лейтенанта послать кого-нибудь к мосту, где под первым
пролетом, настелив под задницу будыльев, на
промежуточном пункте дежурили два связиста, пусть
один прибежит и ему поможет. Ребята, тоже
артиллеристы, но малокалиберные, на скорую руку
перевязали Скворцова, дали глоток водки из фляжки
глотнуть. Тут и связисты примчались. Оба. Радехоньки,
что причина нашлась смыться хоть на время от
гибельного моста и погреться возле печки, может, и
пожрать чего-нито. Тем более, что они слышали, будто
ночью к нашим пробился тягач, на нем хлеб, водка,
концентраты пшенные, ну все, чего душа ни пожелает.
Тягач в самом деле приходил с каким-то пакетом и
попутно привез несколько мешков сухарей, ведро сахару
и рюкзак махорки, насчет водки, концентратов, других
всяческих разносолов и разговору не велось.
Яшка долго возился с Федей Скворцовым, укол от
столбняка сделал, ботинок порезал, штаны до колена
располосовал, со словами "больше не понадобятся"
брезгливо бросил скомканные, грязные обмотки в печку.
Связисты с промежуточной во всю силу, будто кони овес,
хрумкали сухари, устроившись возле чела печки. Яшка
принес в кружке горячего чаю, разломил напополам
сухарь об колено и сказал Феде:
- Поешь и попей маленько. Тебе это необходимо.
Потом появился сержант Ряжов. Покачал головой:
- Совсем людей мало осталось. Опытных -
единицы. - И попер связистов, швыркающих кипяток
возле печи, на свою, на законную, точку. Затем капитан
из-под стены возник, снова грел руки и косился на Федю
Скворцова.
- На мосту? - спросил, чтоб хоть о чем-нибудь
говорить.
- На мосту, товарищ капитан.
- Ах, этот проклятый мост, сожгли б его уж, что ли.
- И обратился к Яшке, кивнув в сторону Скворцова: - Что
у него?
- Да и ранение вроде бы невелико, но препакостное,
перебито сухожилие, тронута лодыжка. Парень, считай,
что выбыл от нас навсегда.
- Ну что за место клятое? И боев-то настоящих не
было, а народу потеряли дополна. Скоро санитарная-то
будет?
- После обеда обещали, товарищ капитан.
- После обе-еэда, они там все обедают и водку
пьют.
- Нашу, - поддакнул сержант Ряжов.
- Может, и нашу. Яков, всех раненых сопроводить, в
целости доставить. - И подал руку Феде: - Ну, Скворцов,
прощай, хорошим ты связистом и помощником был. - И,
увидев, как бледный лицом раненый, недавно
переживший потрясение, проливший кровь, заплакал и
закрылся рукою, растерянно потоптался возле лежака: -
Ну, ну, чего ж плакать-то? Не маленький и не из рая, а из
ада выбываешь. - Хотел еще что-то добавить.
Феде показалось, капитан хотел покаяться за то, что
крут бывал, орал, не подбирая выражений, разика два по
голове трубкой бацкнул, один раз пинкаря под жопу дал.
Горячий, еще молодой человек, а ответственность на нем
какая - тут и заорешь, и запинаешься. Ничего более не
сказал командир дивизиона, махнул рукой, натянул
рукавицы и опал в подкоп, прошуршал плащ-палаткой и
на этот раз не оставил вход полуоткрытым, тщательно
прикрыл палатку. "Это чтобы мне, раненному, не дуло", -
подумал Федя и снова заплакал от умиления и жалости к
себе. Сержант Ряжов приказал не раскисать, держаться и
катнул на лежанку облупленную горячую картофелину, да
еще самолично и посолил ее.
- Ох-хо-хооо, доля солдатская, - молвил он в
пространство и какое-то время смотрел неотрывно вдаль,
вроде бы как сквозь стену. В эту минуту полного
отрешения своего командира Федя подумал, что сержанта
скоро убьют, но впоследствии, на встрече ветеранов
артбригады, узнал он, что сержант Ряжов погиб не скоро,
погиб уже в Германии при штурме Зееловских высот.
В санбате Федя Скворцов пробыл недолго и в каком-то
отдалении от себя, как бы в полусне. Перед эвакуацией в
тыл вдруг попросил сестричку, что ставила ему уколы и
давала порошки, нельзя ли узнать что-нибудь про Вику,
Викторию Синицыну.
- Ой, тут такой поток раненых был, такой поток. А
она кто тебе?
- Напарница по телефону.
Сестричка была сообразительна, просмотрела журнал
с регистрацией умерших в санбате и похороненных
поблизости.
- Средь умерших Синицына не числится, а к
эвакуации назначенных такие списки, такие бумажные
дебри, что в них не вдруг и разберешься, но я постараюсь.
Как ночное дежурство выпадет, так разузнаю.
Но поток раненых - поток! - слово-то какое жуткое,
никто его и не осознает до конца - не прекращался.
Санбат работал с большим напряжением и перегрузом.
Мест не хватало. Связиста Скворцова метнули в
ближайший госпиталек, тоже переполненный. Там ему
сделали рассечение на ноге, обиходили, прибрали,
костыль дали, чтобы сестрам его не таскать на носилках.
К этому времени Федя совсем очнулся, вышел из какогото
вялого, полусонного состояния. Но, как погрузили в
поезд, он под стук колес, качаемый будто в люльке, снова
начал спать беспробудно. Нога "отходила", и весь он
отходил и начал слышать боль не в чужом как будто теле,
но в своем, родимом, ему велели поменьше шевелиться,
ходить в туалет только по большой нужде, но скоро он ни
по какой нужде не мог слезть с полки, шибко его, как и
всех парней, угнетало, что девушки, сплошь ладные и
красивые, вынуждены убирать из-под него. Будучи
человеком стеснительным, он старался все свои
неуклюжие дела справлять ночью.
А ехали долго, в настоящую заснеженную зиму
въезжали, в глубь России двигались. Дорогой раненых
распределяли по госпиталям, понемногу разгружались, и,
когда подъехали к Уралу, Федя Скворцов набрался
смелости на обходе, попросив врача:
- Меня, если можно, выгрузили бы на Урале, если,
конечно, можно.
- А где именно на Урале-то?
- Хорошо бы в Перми, я оттудова родом, и все наши
там живут: отец, мать, сестры.
Но с Пермью ничего не вышло, Федю на носилках
перенесли в другой поезд, и оказался он в Соликамске, аж
на севере области, зато на родном Урале, где и воздух, и
виды природы, и даже дымящие трубы были привычны,
целительно действовали на человека.
Приезжала в Соликамск мать, плохо одетая, с чернью
металла, впившегося в руки, привезла скудные гостинцы.
Его оперировали, и не раз, но, видимо, дело не шло
на поправку, и отвезли его все-таки в Пермь, большой
город, где профессор в позолоченных очках осматривал
Федю, больно давил беспощадной рукой раненую ногу и
назначил его на операцию.
Уж тополя городские в лист пошли и под застрехой
госпиталя суетились и щебетали ласточки-белобрюшки,
творя потомство, когда профессор, Матвеев по фамилии,
откровенно сказал раненому Скворцову:
- Все возможное мы сделали. Комиссуем тебя домой
и на нашей госпитальной машине отвезем в родную твою
Мотовилиху. Будешь какое-то время ходить с палкой,
потом, даст Бог, и выбросишь ее.
Нет, не выбросил, то ли привык к своей опоре, то ли
хромая нога так до конца и не излечилась, но и жил, как
инвалид, и работал, как инвалид, в инструменталке
военного завода, прыгая около стеллажей с разными
необходимыми производству инструментами и
железяками. Тут и женился на местной девушке, перешел
жить в ее дом, от которого по пологой луговине в овраг
спускался огород.
Ох, если б не этот огород, не баба крепкой рабочей
кости и ее суровые, но дельные родители, пропадать бы
пришлось и Феде, и двум его девчонкам, которые как-то
сами собой изладились и выскочили на свет белый
невесть откудова.
И везде: в санпоездах, в госпиталях, средь
инвалидов, толкущихся в приемных разных комиссий,
даже будучи в доме отдыха, в Краснокамске, - Федя
Скворцов осторожно интересовался насчет Синицыной
Вики. Очень ему хотелось узнать, жива ли она, и если
жива, то как ее судьба сложилась. Один большой, много
знающий человек надоумил Федю написать в Москву, в
медицинские архивы, и оттудова пришел радостный
ответ, что да, такая Синицына Вика, Виктория
Александровна, излечена и проследовала на
местожительство в Ярославль. "Вот и хорошо, вот и
славно", - думал Федор Скворцов, и одно только
сомнение было в нем, Яшка-санбрат говорил, что рана у
Вики широкая, но не очень опасная, сбруснуло вместе с
мясом кожу с ребер, задело живот, так вот, как она, бедная
женщина, будет таить такие шрамы от жениха, не
поморгует ли он, не отвернется ли, не обидит ли бедную
женщину с таким красивым именем.
На этом и сошла с колес память о войне. Казалось,
кто-то другой там был и действовал. Лишь в каком-то
туманном полусне, опять же в отдалении, виделся ему
иногда белый сугроб с полосами от пожара и пороха,
девушка, роющаяся в снегу, и парень, молодой, бравый,
хотя молодым он бывал, но бравым никогда, тем паче в
тех изнурительных боях, но как виделся, так и виделся.
Парень тот бравый с шутками-прибаутками помогал
раскрасавице связистке починить линию, и она
исцарапала все руки колючей проволокой, пока
соединила порыв, а ведь у него приструненный к поясу
под шинелью был конец провода, прихваченный на
всякий случай. Отчего же он не отдал свой провод-то в
беду попавшему человеку, тогда, глядишь, и не
поувечило бы ее, и не мучилась бы она под чужими
мужицкими глазами.
Вот этого Федор Сергеевич Скворцов, сколь ни
тужился, ни понять, ни простить себе не мог.
Ноябрь - декабрь 2000.
Академгородок.
"Новый Мир", №7, 2001
Виктор Астафьев
Сибиряк
Марш окончен. Большая, изнурительная дорога позади. Бойцы из пополнения шли
трактами, проселочными дорогами, лесными тропинками, дружно карабкались на попутные
машины, и все равно это называлось, как в старину, маршем. Солдаты успели перепачкать
новое обмундирование, пропотеть насквозь и начисто съесть харчишки, выданные на дорогу. И
все-таки до передовой добрались. Лежат в логу на щетинистой, запыленной траве и
прислушиваются; кто озирается при каждом выстреле или разрыве, а кто делает безразличный
вид. Разговоры все больше на одну тему: дадут или нет сегодня поесть? Единодушно решают;
должны дать, потому как здесь уже передовая и кормежка не то, что в запасном полку, и забота
о человеке совсем другая. "Тертые" солдаты, те, что попали в пополнение из госпиталей,
многозначительно ухмыляются, слушая эти разговоры, и на всякий случай изучают местность:
нет ли поблизости картофельного поля. Они-то знают, что на старшину нужно надеяться,
однако и самому плошать не следует.
А передовая рядом. Вздрагивает земля от взрывов, хлещут пулеметные очереди, и нет-нет
да и вспыхивает суматошная перестрелка. Бегают связисты с катушками, лениво ковыляют
беспризорные лошади, урчат машины в логу. А вот и раненый появился. Спускается в лог,
опираясь на палочку. Идет он в одном ботинке. К раненой ноге поверх бинта прикручена
телефонным проводом портянка. Аккуратно свернутая обмотка в кармане. Ненужный пока
ботинок за шнурок подвешен к стволу винтовки.
- Привет, славяне! - бодро выкрикивает фронтовик и указывает палкой на ногу: -
Покудова отвоевался, а что дальше будет, увидим. Табачком богаты?
Все разом полезли за кисетами. Но солдат с крупным, чуть рябоватым лицом успел
раньше других сунуть свой кисет раненому. Тот неторопливо опустился на землю, поморщился
и начал скручивать цигарку. Рябоватый боец с робостью и уважением следил за раненым, хотел
о чем-то спросить, но не решался.
- Так это уже война? - наконец спросил он. Раненый с форсом прикурил от трофейной
зажигалки, убрал ее в карман и, выпустив клуб дыма, сказал:
- Она самая, - и махнул рукой через плечо: - Передок метрах в трехстах. Ну я, братцы
мои, пойду, а то не ровен час накроют. Вы тут развалились - ни окопчика у вас, ни щелки. Еще
отшибут вторую ногу и придется мне на карачках до санроты добираться...
Раненый поковылял дальше. Боец, тот, что дал ему закурить, провожал раненого взглядом
до тех пор, пока тот не скрылся за ближней высотой. Лицо солдата сделалось печальным.
Вдруг раздалась команда - все вскочили, поправляя на ходу ремни, попытались
выстроиться.
- Вольно! Всем сидеть! - разрешил черноватый лейтенант с усталыми глазами и сам
присел на катушку кабеля, которую ему услужливо подсунул связист.
И лейтенант, и связист появились как-то неожиданно, словно из-под земли.
- Не ели сегодня? - поинтересовался лейтенант, и сам себе ответил: - Не ели... Ну
ничего, думаю, вечерком нам кое-что подбросят, - утешил он и принялся расспрашивать: кто
откуда, воевал ли прежде, чем занимался до войны, большая ли семья, и тут же записывал
фамилии в блокнот и распределял людей по отделениям.
Рябоватый солдат сразу же попался на глаза лейтенанту. Простоватое лицо солдата с
реденькими бровками расплылось в широкой улыбке, а добродушные серые глаза смотрели на
лейтенанта так, будто он давно-давно знаком с ним и вот. наконец-то, встретился. Лейтенант не
мог не ответить на эту улыбку - столько в ней было доверчивого и дружеского - и
внимательней пригляделся к этому солдату.
Пилотка, еще новая, уже успела потерять свою форму И напоминала капустный лист,
пряжка ремня сбилась набок, гимнастерка вся была в мазутных пятнах.
- Ну и вид у вас! - шутливо проговорил лейтенант. - Попортили здорово вы, наверное,
крови старшине в запасном полку...
- Всякое бывало, товарищ лейтенант.
- Фамилия?
- Савинцев моя фамилия. Матвей Савинцев. Я с Алтая. Может, слыхали, деревня
Каменушка есть недалеко от Тогула, так из нее.
- Нет, не слыхал, товарищ Савинцев. Много деревень у нас в стране.
- Наша деревня особенная! - Савинцев оглянулся по сторонам, долго молчал, как будто
подыскивая сравнение, и, не найдя его, со вздохом закончил: - Всем деревням - деревня!
- По его рассказам выходит, товарищ лейтенант, что Каменушка - почти город, только
в ней дома пониже да асфальт пожиже, - раздался голос из группы бойцов. Все сдержанно
рассмеялись и сейчас же выжидательно замолкли.
- Куда же мне вас определить? - покусал губу лейтенант, все еще меряя взглядом
крупную фигуру бойца.
- Я - человек неизбалованный, - с готовностью отозвался Матвей. - Куда пошлете,
туда и пойду. Может, сомнение есть насчет моего старанья, так для проверки пошлите туда, где
работы побольше.
Лейтенант подумал еще и решительно произнес:
- В мой взвод, к связистам! У нас работы бывает всегда много.
...И попал Савинцев в боевую семью "паутинщиков", как прозвали связистов на фронте.
Покладистый, домовитый характер, готовность прийти каждому на помощь и ненадоедная
словоохотливость помогли ему как-то незаметно сойтись с фронтовиками. Те с первого дня
стали попросту звать его Мотей, даром, что был он отцом семейства, да и не маленького. Уж
очень шло ему это имя: и теплота в нем была, и улыбка необидная.
Тонкости, которых много в боевой работе телефонистов, давались Матвею туго. Впрочем,
все в жизни давалось ему с трудом, поэтому он не падал духом, когда у него что-нибудь не
получалось. Но уж если он что усваивал, то навсегда. Было дело, ездил он четыре года
прицепщиком, дважды учился на курсах, прежде чем ему доверили управлять трактором. И как
же удивились связисты, когда им стало известно, что был он знатным трактористом и про него
даже в газете писали. Ну, расспросы, конечно, как да что, а Матвей только отмахивался:
- Какой там знатный! Мало сейчас нашего брата в колхозах, вот и стали мы все там
знатные.
В тихие вечера, когда война как-то сама собой забывалась и душа человеческая тоже сама
собой настраивалась на мирный лад, Матвей рассказывал о своей родной Каменушке. Слушали
его с удовольствием. Наносило издали то запахом родных лугов, то девичьей песней, то парным
молоком, то дымком бани, в которой так хорошо попариться, придя с пашни. Простая жизнь,
обыденные дела вставали в новой красоте. Раньше-то ее ни замечать, ни ценить не умели - все
шло само по себе, все было как надо, и вот...
Иной раз Матвей доставал фотокарточку из кожаного, должно быть доставшегося по
наследству, бумажника, подолгу рассматривал ее. На снимке был сам он с неестественно
напряженным лицом, рядом жена с ребенком на руках, а впереди два мальчика. У меньшего
удивленно открыт рот, а старший, насупив брови, цепко держит в руках книгу.
- Школьник! - с гордостью говорил Матвей товарищам. - В четвертую группу зимусь
ходил. И второй нынче тоже пойдет. Одежонку всем надо, катанки, книжки. Заботы-то сколько
Пелагее, заботы! - И примолкнет Матвей, задумается, а то и выдохнет: - Что-то они сейчас
поделывают?
- Чай, небось, пьют, - поддразнит кто-нибудь из солдат.
- Что? Чай? - удивляется Матвей и с возмущением разносит простака, не имеющего
понятия о деревенской жизни.
- Да знаешь ли ты, голова-два уха, что сейчас уборочная началась, одни бабы хлеб-то
убирают. Не до чаев им, в тридцатом поту бьются... Вот приезжай после войны в это время к
нам - почаевничаешь.
Матвею разъясняли, что есть разница во времени: если здесь, на Украине, вечер, то на
Алтае уже ночь и вполне возможно, что колхозницы и балуются чайком после трудового дня.
- Может, и так, только я спать ложусь вместе со своими и встаю тоже вместе... не могу
отделиться, - говорил Матвей тихим голосом, глядя поверх солдатских голов, и на этом споры
прекращались. Не о чем было спорить. Родной край, своя деревня, свой дом всегда и всюду с
солдатом - они врастают в его сердце навечно.
А война бушевала, и враг катился с Украины к границе. Вроде бы и неповоротливый
мужик Савинцев, да и не очень сообразительный, но дело свое исполнял старательно. Рыскал
по линии, исправлял порывы, сматывал и разматывал провода, лежал под разрывами и,
выковыряв землю из ушей и носа, бежал дальше. Конечно, как и всякий связист, он что-то
изобретал, приспосабливался к обстановке - иначе на войне нельзя. Война - это не только
выстрелы, это очень много работы, порой непосильной работы. И побеждает на войне тот, кто
умеет работать, кто умеет порой сделать то, что в другое время казалось выше всяких сил.
Матвей работал. Он первый стал перерезать нитку связи планкой карабина, зачищать
провод зубами, обходиться в случае нужды без заземления. Но на фронте все изобретают,
каждый час, каждую минуту изобретают, и этому никто не удивляется. Главное, чтоб польза
была. Связист, к примеру, исправляет линию чаще всего один, телефонисты клянут его, ругают,
а когда провода соединят - тут же забудут о связисте и дела им нет до того, что он там
придумал, как изловчился под огнем наладить линию. Пожалуй, не было на войне более
неблагодарной и хлопотной работы, чем работа связиста. Можно ручаться, что матюков и
осколков связисты получили больше, чем наград.
Но война есть война. На ней все равно найдется такое место, где человек окажется виден
во весь рост.
Однажды часть Матвея Савинцева попала под деревню Михайловку. На свете таких
Михайловок, наверное, сотни, и едва ли эта была какой-нибудь особенной. Обыкновенная
украинская деревня с белеными хатами, на хатах гнезда аистов, возле хат богатые огороды и
сады, на улицах колодцы с журавлями. И расположена деревня по-обычному - поближе к
ручью, на пологом склоне. За деревней - возвышенность, удобная для обороны. Немцы и
уцепились за нее.
Заняв с ходу Михайловку, пехотинцы атаковали высоту, но атака не удалась. Подтянули
свои огневые средства пехотинцы, пальнули - и это не помогло. День, второй прошел - ни с
места. Встречались пехотинцам горы, перевалы и широкие реки. Одолевали их, шли без
задержек, а туг из-за небольшого холмика такие дела разгорелись, что дым коромыслом. Иному
Эльбрусу, может, во веки вечные не видать такой страсти и не удостоиться такого внимания,
какое выпало на долю этого бугорка. И большие, и маленькие командиры обвели его на карте и
красными, и синими кружочками. Подтянулись к Михайловке минометчики, артиллерия, танки.
Высоту измолотили так. что до сих пор, наверное, пахать ее из-за металла невозможно.
Но нашла коса на камень. Не отступает противник и, мало того, норовит атаковать. Ночью
фашисты заняли два дома на краю деревни. Саперы, что квартировали в них, еле ноги унесли.
Эти два дома саперный начальник, пожалуй, и по сей день помнит. Утром ему же вместе с его
"орлами" пришлось их отбивать. Одним саперам, конечно, не справиться было бы, и дали им в
поддержку артиллерию. Тот же лейтенант, что встречал солдат из пополнения, отправился с
разведчиком и связистом к саперам, чтобы завтра корректировать огонь и держать
непосредственную связь с теми, кто будет атаковать высоту.
В темноте, кое-где рассекаемой струями трассирующих пуль, связисты потянули линию
на передовую.
- Стой, ребята! - раздался из темноты голос разведчика, шедшего впереди. - Тут
болото. Не пройдешь... Надо вниз, по ручью, там есть бетонная труба, что-то вроде мостика,
через нее и пойдем.
...Утром закурился над землей какой-то робкий, застенчивый туман и быстро заполз в
лога, нал тихою росой на траву. И роса была какая-то пугливая. Капли ее чуть серебрились и
тут же гасли. И все-таки роса смыла пыль с травы, и когда из-за окоема, над которым все еще не
рассеялся дым от вчерашних пожаров, поднялось солнце, - брызнули, рассыпались мелкие
искры по полям, и в деревенских садах да в реденьких ветлах, что прижились у ручейка,
затянутого ряской, защебетали пичужки, сыпанули трелями соловьи. Диво дивное! Как они
уцелели? Как они не умерли со страха, эти громкоголосые песельники с маленькими сердцами?
Поют - и только! Поют как ни в чем не бывало. И солнце, страдное, утомленное солнце светит
так же, как светило в мирные дни над полями - с едва ощутимой ласковостью утром и с ярым
зноем к полудню.
Страда наступила, страда...
Но вот справа, далеко за Михайловкой булькнул, как булыжник в тихий омут,
минометный выстрел. С минуту было тихо, а потом разом рванули прилетевшие с той стороны
снаряды, и пошло! Заухало, загудело кругом. Канули, потонули в грохоте птичьи голосишки, и
дымом заслонило спокойное, страдное солнце.
Боевой день начался.
Трижды бросались в атаку саперы и трижды с руганью и заполошной пальбой убегали в
пыльные подсолнухи. А саперный начальник, страдающий одышкой, стрелял для страха из
пистолета вверх и крыл их самыми непотребными словами. В конце концов два дома,
потерянные саперами, остались существовать только на картах и артиллерийских схемах.
Саперам достались только груды кирпича да погреб со сгнившим срубом.
Передовой пункт артиллеристов перебрался в пехотный батальон.
Дела здесь шли пока тоже неважно. После артподготовки пехотинцы по сжатому полю с
трудом добрались до половины высоты и залегли. Горячая работа закипела у артиллеристов.
Пехота просит подбросить огня туда, подбросить сюда. Сделано. Подавить минометную
батарею. Вот и она заглохла. Мешает продвижению закопанный на горе танк - отпустить ему
порцию! Есть! Уничтожить пулеметную точку! Крой, артиллерия, разворачивайся, на то ты и
бог войны!
Оборвалась связь... Телефонист Коля Зверев, молодой, вертлявый и, по мнению всех
связистов, самый непутевый паренек, то и дело нажимая клапан трубки, звал хриплым голосом:
"Промежуточная! Промежуточная! Мотя! Мотя! Савинцев!.." Коля ерзал как на иголках,
смотрел на хмурого лейтенанта виноватыми глазами.
Нет никчемней человека, чем телефонист без связи: он глух, нем и никому не нужен. Но
вот, наконец-то, голос запыхавшегося Савинцева:
- "Заря", говорите с "Москвой".
- Добро, Мотя, отключайся!
Вскоре, осыпав комья земли, в проход блиндажа втиснулась мешковатая фигура Матвея.
Он вытер пот рукавом и сказал:
- Здорово живем! Ох и дает фриц прикурить... Возле мостика уж несколько человек
убито, кое-как в обход проскочил.
Матвей помялся, виновато кашлянул и глухо добавил:
- Я попутно нес вам. ребята, перекусить... с командного передали...
- И пролил, - сердито перебил разведчик, глядя на пустой котелок и флягу.
- Да нет... в огороде, что саперы отбили, наткнулся на картофельную яму, а в ней
женщина с ребятишками. Ни живы, ни мертвы и третий день не евши. Ну и... что хотите
делайте... Солдатам не впервой, а там ребятенки, сердешные...
У разведчика потеплели глаза, он улыбнулся потрескавшимися губами и без осуждения
сказал:
- Эх ты, Мотя, разудала голова!
Ободренный тоном разведчика, Матвей достал из кармана горсть белолобых огурчиков и
засуетился:
- Вот, братцы, покудова заморите маленько червячка. Огурец - штука полезная: в нем и
еда, и вода. Если не обед, так воды-то я уж все одно добуду. Хотел в ручье набрать, а там
вода-то горе, лягушки одни. Эх, у нас, на Алтае, водичка в ручьях - студеная-студеная...
В блиндаж вошел лейтенант. По лицу его струился пот, оставляя грязные потеки. Выслав
вместо себя разведчика, он опустился около телефонного аппарата на землю, облегченно
выдохнул:
- Ну и жара!.. Как, Савинцев, линия?
- В порядке пока. На промежуточной напарник остался.
Лейтенант пристроил на коленях планшетку, разложил на ней карту и вызвал командный
пункт, который по телефонному коду именовался "Москвой".
- У аппарата двадцать четвертый. Обстановка такова: пехота добралась до середины
высоты, но залегла. Нужно подавить огневые точки противника, мешают они пехоте. Ну, и
сопровождающего огонька подбросить. Передаю координаты... Алло! Товарищ пятый!.. Черт
бы побрал эту связь, рвется, когда особенно нужна! - лейтенант сердито швырнул
умолкнувшую трубку.
Матвея как ветром выдуло из блиндажа. Не чувствуя сростков, царапавших ладонь, он
бежал по линии, лавируя между бабками. Ближе к ручью их не было, и Матвей пополз.
С той стороны по линии к ручью тоже бежал боец. Матвей узнал своего напарника.
Недалеко от мостика связист, будто споткнувшись, взмахнул руками и упал.
"Снайпер!" - мелькнула догадка у Матвея. И он закричал:
- Не шевелись! Добьет! Не шевелись, лежи!
Около упавшего связиста взвилось несколько пыльных струек, и он перестал двигаться.
- Ах, душегуб проклятый! - стиснул зубы Матвей. - Доконал ведь человека. И тех вон
ребят у мостика тоже срезал!..
Как всегда в трудную минуту, Матвей стал держать с собой совет.
"Так, значит, фрицы перебили связь на трубе и теперь, как на удочку, ловят нашего брата.
Снайпера посадили. Хитры сволочи! Надо посоображать, а то и связи не исправишь, и на тот
свет загремишь!"
Он осторожно отполз, подключил аппарат и услышал нетерпеливый голос лейтенанта:
- Двадцать четвертый слушает... А, это ты, Савинцев? Что там у тебя?
- И не говорите, товарищ двадцать четвертый. Снайпер у трубы кладет нашего брата.
Напарника вон...
- Та-ак, - послышался тяжелый вздох лейтенанта. - А связь, Савинцев, нужна... До
зарезу! Понимаешь?
- Да как же не понимать, не маленький. Ну-к я поползу...
- Постой, Савинцев... - лейтенант замолк, только глубокое дыхание, приглушенное
расстоянием, слышалось в трубке.
О чем ты задумался, молодой командир? Многое пережил ты, много видел смертей, сам
ходишь рядом со смертью, а все еще чувствуешь себя виноватым, когда посылаешь бойца туда,
откуда он может не вернуться. Так же, как и в первый раз, сжимается твое сердце, будто
отрывается от него что-то с болью. Может быть, увидел ты деревянную Каменушку и
жительницу этой Каменушки, которая вместо запятнанного окопной глиной письма получит
коротенькую бумажку и забьется в неутешном горе, запричитает громко, по-деревенски. И
встанут около нее трое простоволосых ребятишек, которым и не понять сразу, отчего и почему
где-то далеко-далеко послал на смерть их отца один человек и после победы отец не приедет с
обещанными гостинцами...
В трубку было слышно, как шевельнулся лейтенант, кашлянул и тверже произнес:
- Связь нужна! - А потом скороговоркой, как будто недовольно, буркнул: - Да
поосторожней там!
Отключив аппарат, Матвей призадумался: смерть-то не тетка. Пошарил глазами вокруг
себя, отыскивая место, по которому удобней пробраться к ручью. Метрах в двухстах от трубы
росли низкие кусты ивняка, спускаясь к самой осоке, разросшейся по краям ручья. Ободряя
себя, Матвей сказал: "Живем пока" - и пополз.
Осторожно раздвинув осоку, Матвей оказался в грязном русле ручья. Руки по локоть
ушли в вязкий ил, ползти было трудно, но он упорно двигался к трубе, время от времени делая
передышку и сплевывая вонючую воду. Берег ручья и осока скрывали его от глаз снайпера, но
Матвей боялся, чтобы тот не заметил провода, пригибающего осоку.
Вот и труба. Матвей ногами вперед залез в нее.
По дну бетонной трубы лениво сочилась струйка позеленевшей воды. Матвей, лежа на
животе, вывинтил из карабина шомпол и, пользуясь трещиной в трубе, загнул его крючком.
Полюбовавшись своей работой, он привязал крючок к проводу.
- А ну-ка, кто кого объегорит?
Немного высунувшись, Матвей забросил шомпол на верх трубы и потянул. Что-то
зацепилось. Он дернул посильней, крючок слетел, и несколько оборванных проводов повисло с
края трубы.
- Толково! Дело идет! Еще разок! Чиркнула разрывная пуля...
- А наплевал я на тебя! - приговаривал Матвей, втягивая поглубже в трубу
"зарыбаченные" провода.
Свой провод он сыскал сразу. Провод был трофейный, красный. Почему-то командир
отделения связи обожал все трофейное и постепенно заменил весь русский провод на катушках
немецким и был этим весьма доволен.
- Вот он! - удовлетворенно отметил Матвей и вдруг подумал вслух: - Небось из-за
этого красного кабеля они и связь-то перебили? Ну, конечно, его издаля видно. Ох уж этот
сержант наш. Ему бы дерьмо, да чужое. Ну, погоди, выберусь отсюда, всю эту трофейщину к
лешакам повыкидаю и сержанта отлаю. - Рассуждая так, Матвей подключал соединенные
концы к аппарату.
- "Заря"!.. "Заря"!..
- Савинцев. ты? - раздался обрадованный голос лейтенанта. - Добрался? Ну, ладно.
Благодарю!
- Служу Советскому Союзу! - радостно ответил Матвей, по привычке привскочив, но
так стукнулся затылком, что в глазах потемнело. Услышав, как лейтенант стал передавать
координаты на "Москву", Матвей не стал громко ругаться, а потер шишку и вполголоса запел,
продолжая разбирать и зачищать провода:
Оте-е-ц мой был природный пахарь,
И я рабо-отал вместе с ним...
Присоединив конец другого провода, он прижал плечом трубку к уху. Женский усталый
голос с тихой безнадежностью звал:
- "Луна"... "Луна"... "Луна"...
- Але, девушка, вы кого вызываете?
- А это кто?
- Это связист Савинцев!
- Ой, я такого не знаю. Как вы попали на нашу линию? Отключайтесь, не мешайте
работать!
- А чего мне мешать-то, когда линия ваша не работает, - добродушно усмехнулся
Матвей. - Говорите лучше, кого надо, может, помогу вашему горю. Да не посылайте связистов
к трубе - снайпер тут подкарауливает.
- "Луну" мне нужно, товарищ связист, поищите, пожалуйста.
- На луну пока еще линия не протянута, уж что после войны будет, а покамест говорите
фамилию тутошнего связиста, - пошутил Матвей, отыскивая подходящий провод.
- Голыба - фамилия, Голыба, ищите скорей. Матвей присоединил провод и начал
вызывать "Луну".
- Хто це просыть "Луну"?
- Да тут девушка по тебе заскучалась, - соединяю. - Матвей соединил концы
проводов, а когда взял трубку, по линии уже разговаривали:
- Какой-то незнакомый связист Савинцев порыв исправил.
- Алло! Товарищ Савинцев?
Матвей нажал клапан:
- Ну я, чего еще вам?
- Щиро дякую вас, товарищ!
- За что?
- Та за линию. Чужую ведь линию вы зрастили и такую помогу нам зробыли...
- По эту сторону фронта у нас вроде нет чужих линий...
Но вот все концы, попавшие Матвею на крючок, сращены. Снова ожили линии, пошла по
ним работа. А Матвей томился от безделья, зная, что незаметно улизнуть ему отсюда не
удастся. Лежать неудобно - под животом вода. Весь мокрый, грязный, смотрит он на край
деревни, видимый из трубы. Горят дома. Пылища мешается с дымом. Наносит горелым хлебом.
Огороды сплошь испятнаны воронками. Сады перепоясаны окопами. И трубы, голые трубы
всюду. А солнце печет, и дышать трудно. Щекочет в ноздрях, душит в горле.
"Хм, чудак этот Голыба! Чудак. Все свое, все, и за эту вот деревушку, как за родную
Каменушку, душа болит. Зачем ее так? Зачем людей чужеземцы позорили? Что им тут надо?.."
Ухнули орудия, и где-то вверху невидимые пролетели снаряды и с приглушенным сгоном
обрушились на высоту за деревней.
"Наши бьют!" - отметил Матвей.
Он умел по звуку отличать полет своих снарядов так же, как до войны определял на
расстоянии рокот своего трактора. На высоте, которую Матвею не было видно, часто затрещали
пулеметы, рявкнули минометные разрывы, захлопали гранаты...
"Пошла пехота! - опять отметил Матвей. - Может, я под шумок смотаюсь?" Он взял
трубку:
- "Заря", как там у вас?
- Порядочек! Вперед наши пошли. Огневики что делают! Вышли "тигры" да
бронетранспортеры. Артиллеристы так их ляпнули, что потроха полетели.
- Значит, дела идут, контора пишет?..
- Пишет, пишет!.. Да ты откуда говоришь? - спохватился Коля Зверев.
- Не говори, сынок, в таких хоромах нахожусь, что и дыхнуть нет возможности.
Перемазался так, что мать родная не узнает.
- Да где ты, чего голову морочишь?
- Где-где... В трубе, что заместо мостика приспособлена. Вот где, и вылезти снайпер не
дает.
- Двадцать четвертый пришел, хочет с тобой поговорить.
- Савинцев, ты что, в трубе сидишь?
- Лежу, товарищ двадцать четвертый!
- Ну, полежи, со смертью не заигрывай. Наши идут вперед.
- Ну-к что ж, потерплю... - согласился Матвей и уныло опустил трубку.
Когда снаряды начали рваться гуще, Матвей осторожно выглянул, приподнялся,
осматривая поле с бабками снопов, и вдруг радостно забормотал:
- Эй, фриц, ни хрена же ты в крестьянском деле не смыслишь! Сколько снопов в бабку
ставится. Пять! А у тебя почти десяток. Погоди-и, научишься ты у меня считать...
Матвей схватил трубку:
- "Заря"! "Заря", двадцать четвертого мне.
- Нет его, ушел к пехотинцам.
- Слушай, сынок! - захлебываясь и спеша заговорил Матвей. - Снайпера я отыскал, в
бабке сидит. Она больше других и в аккурат против тех изб, от которых саперы драпали. Охота
мне самому его, зверюгу, стукнуть, да несподручно из трубы.
- Айн момент, позвоню в штаб батальона. Они его из минометов угостят...
- Проворней давай...
От нетерпения Матвея стало колотить. Сунул он руку в карман и стал громко ругаться:
- Асмодей! Растяпа! Табак-то весь замочил!.. Секунды тянулись мучительно медленно.
"Неужели не найдут?" - ругаясь, думал он и в то же время чутко прислушивался. Рявкнули
минометные взрывы.
- Там! - встрепенулся Матвей и уже смелее высунулся из трубы. Бабки не было, только
клочья соломы оседали на землю.
- Так тебе, стерве, и надо! - закричал Матвей... и вдруг осекся, взглянув на пойму
ручья. По ней двигались четыре фашистских танка, за ними, не стреляя, бежали немцы.
- "Заря"! "Заря"! - не своим голосом гаркнул Матвей, но "Заря" не отвечала.
- "Москва"! "Москва"!
- Слушаег "Москва", чего ты как с цепи сорвался?
- Кончай болтать, давай скорей пятого, тут танки прут.
- Где танки, товарищ Савинцев? - послышался голос командира дивизиона.
- Товарищ майор, то есть товарищ пятый! - пугаясь, закричал Матвей. - К трубе
подходят уже, бейте скорее! Отсекут пехоту!
- Без паники, Сдвинцев! Уходи немедленно оттуда! Открываем огонь!
Матвей схватил аппарат, опрометью кинулся из трубы к деревне, потом остановился,
махнул рукой и вернулся обратно. Взяв в руки провод, побежал по высоте искать порыв на
"Зарю". Матвея заметили. Вокруг него засвистели пули, хлопнул разрыв впереди. Он лег,
стараясь теснее прижаться к земле. Танки остановились и начали бить из пушек по высоте.
Немецкие автоматчики, обтекая их, бегом пошли в атаку. На склоне высоты засуетились наши,
готовясь встречать немцев. В это время беглым огнем ударили гаубицы. Болотистую жижу
взметнули первые разрывы, потом еще и еще. Танки, пустив клубы дыма, заурчали и
попятились к ручью. Но за ними встала стена разрывов - заградительный огонь.
Матвей заметил, как один танк забуксовал в ручье, остервенело выбрасывая гусеницами
жирный торф. Грязное лицо связиста расплылось в довольной улыбке, и он побежал по линии,
пропуская провод сквозь кулак. Внезапно его, как пилой, резануло по животу. Яркие круги
мелькнули в глазах, зазвенело в голове множество тонких колокольчиков, земля под ногами
сделалась мягкой, как торф, и перестала держать его. Он упал, широко раскинув руки, и
колючая стерня впилась ему в щеку. Пресный и густой запах сухой земли, спелого хлеба, к
которому примешивался еще более густой и еще более приторный запах крови, полился в него
и застрял в груди тошнотворным комком. Не было силы выдохнугь этот комок, разом
выплюнуть густую слюну, связавшую все во рту.
"Попить бы", - появилась первая, еще вялая мысль. Матвей приоткрыл глаза и совсем
близко увидел мутный цветок, который колыхался и резал глаза, словно солнечный яркий блик.
А на цветке сидел кузнечик, мелко дрожал, должно быть, стрекотал. На то он и кузнечик, чтобы
стрекотать беспрестанно. Работник! Но все крутилось в глазах Матвея, в голове стоял трезвон,
и он не услышал кузнечика, не узнал обыкновенный цветок - сурепку. Он уже хотел закрыть
глаза, но ему мучительно захотелось узнать, какой цветок растет, и даже пощупать его
захотелось. Тут он заметил, что рядом с цветком лежит вялый, как будто засохший червяк,
провод и подумал:
"А связь-то как же? Вот беда".
Он попытался подтянуться к проводу и с трудом преодолел полметра. Когда он взял
провод в руки, то почувствовал уже себя не таким заброшенным, одиноким на этом скошенном
поле, на этой кочковатой высоте. Он приподнял голову, натужился и пополз.
Знал Матвей, нутром чувствовал: пока держит провод в руке, будет и жизнь, и сила.
Потными пальцами сжимал он тонкую и горячую жилу провода, сжимал и полз, чувствуя, как
накаляется провод, как горячеет под ним земля и раскаленные камни от живота раскатываются
по всему телу, давят на сердце. "Только бы при памяти остаться. Доберусь я до порыва", -
стараясь не обращать внимания на горячие эти камни, думал Матвей.
Вот и порыв. Матвей отыскал глазами отброшенный разрывом в сторону другой конец
провода, собрал последние силы, добрался до него и начал соединять. Но руки не слушались.
Они падали бессильно, а пальцы так занемели, что не чувствовали уже обжигающего провода,
не подчинялись Матвею. "Не могу! - с отчаянием и тоской подумал он и, сжав в кулаке оба
конца, затих. - Вот силы соберу, тогда".
Тут и нашел Савинцева Коля Зверев, выбежавший на линию: по кошенине тянулась
кровавая полоса. Коля перевернул Матвея. Под ним, в бороздке, скопилась кровяная лужица.
Земля не успевала впитывать кровь. Коля схватился за пояс, но фляги не было. Тогда он
вытащил из кармана огурчик, которым так великодушно угощал его давеча Матвей, раздавил и
кашицу сунул в плотно сжатый рот связиста. На губах Матвея насохли грязь, кровь, мякина.
Было ясно, что Матвей кусал зубами стерню, когда обессиливал, но провода из рук не
выпускал. Так через эту руку до сих пор и работала связь. Коля попытался разжать кулак
Матвея, да куда там! Она будто закаменела - эта увесистая, привычная к тяжелой работе
крестьянская рука. Матвей открыл глаза, точно в чем-то удостовериваясь, пристально и долго
глядел на Колю, потом с трудом разжал пальцы, пошевелил запекшимися губами:
- На... - А еще через минуту по-детски жалобно произнес, скривив губы: - Худо мне,
сынок...
Телефонист хоть и видел, что дела Матвея неважны, но, как умел, начал успокаивать.
Говорил он обычные в таких случаях слова:
- Ранение пустяковое, и не с такими выживают, а ты мужик крепкий, сибиряк. Я вот тебя
перебинтую, и порядочек. В госпитале залечат. Знаешь, какая у нас медицина, будь спокоен.
Матвей поморщился:
- Не об этом я. Плохо, что фрицев прозевал... Сколько пехотинцев-то пострадало, поди.
И все этот снайпер проклятый...
- Да брось ты каркать на себя! И что это у вашего брата, деревенских, за привычка? -
грубовато бубнил Коля, не переставая бинтовать живот Матвея и стараясь делать это так, чтобы
тот не увидел раны. - За сегодняшнюю работу тебе сто благодарностей полагается, а ты вон
чего городишь, - продолжал он отвлекать Савинцева разговорами.
Матвей покосился на него и тихо, но сурово сказал:
- Зря ты бинт переводишь и рану от меня прячешь зря. Как стукнуло, сразу понял, что
каюк... - И, чувствуя, что времени остается мало, расходуя последние силы на то, чтобы
говорить деловым тоном, он принялся распоряжаться:
- Значит, напишешь домой все как следует быть и всю мою последнюю заповедь
исполнишь. - Коля хотел было возражать, но Матвей строго взглянул на него и слабеющим
голосом, но обстоятельно, продолжал: - Стало быть, напишешь, погиб я в бою, честь по чести,
чтобы Пелагея и земляки мои не сомневались. Та-ак. - Матвей замолк, задумался, и веки его
начали склеиваться. Тогда он сделал над собой усилие и, точно боясь, что не успеет договорить,
скороговоркой и уже со свистом добавил: - Напиши... сразу, мол, отошел... не мучался... -
И уже совсем тихо, роняя бессильную голову, прошептал: - Это пропиши обязательно!
Коля Зверев завыл и затопал ногами.
- Да какое ты имеешь право заживо в могилу оформляться?! Ты есть сибиряк! Понятно?!
И ты живой будешь! Понятно?!
Матвей приоткрыл печальные глаза, по-отечески снисходительно глянул на Колю:
- Эх, сынок, сынок! Поживешь с мое, больше понимать будешь. Деревенские мы люди,
привыкли, чтоб все по порядку было, чтоб ничего не забыть в последний час... Э-э, где тебе
понять! Прости, если словом обидел...
Потрескавшиеся губы Савинцева сомкнулись, а верхняя губа его запала под нижнюю.
Тяжкая боль навалилась на человека, ломала его силу, выдавливала стон. На скулах
обозначились желваки.
Коля спохватился, поднял грузного Матвея на плечи. Дивясь тому, что у него откуда-то
взялось столько силы, Коля понес Савинцева напрямик через кукурузу, подсолнухи и хлеба, к
деревне. На губы Коли падали слезы, смешанные с потом. Он хотел их удержать - не мог,
хотел дернуть рукавом по лицу - руки были заняты. Тогда Коля принялся сердито кричать:
- Деревенские мы... А мы, думаешь, кто?.. Я, может, сам. Я, может, пуще отца родного
чту тебя... А ты... Эх ты... - И, чувствуя, что Матвей все больше тяжелеет, обвисает на нем,
он громко запричитал: - Слышишь, Мотя, не помирай!.. Слышишь, потерпи маленько...
Но Матвей ничего этого уже не слышал. Перед ним колыхалось бесконечное ржаное поле.
От хлебов лились сухость и жара. Он совсем близко увидел колосок, похожий на светленькую
бровь младшего сынишки. Он потянулся губами к этому колоску, но вместо колоска перед ним
очутился сибирский цветок - жарок, похожий на яркий уголь. С цветка снялся пучеглазый
кузнечик и с нарастающим треском помчался на Матвея. Вот он затрещал, как лобогрейка,
потом, как трактор, потом, как самолет. Он гремел, надвигался, давил, подминал и обрушивался
тяжким ударом на голову. Мир раскололся от яркой молнии пополам, образовав огромную
черную щель. В щель эту сначала огоньком, затем раскаленным шариком и, наконец, маленькой
искоркой летел Матвей Савинцев, пока не угас.
Земля, пахнущая дымом и хлебом, приняла его с тихим вздохом.
1951, 1959
Виктор Астафьев
Синие сумерки
Где-то я слышал, будто в час синих сумерек рождаются ангелы и умирают грешники.
Умирают, стиснув зубы, без стона, чтоб не потревожить печальную тишину.
Стихает утомленная земля, останавливается ветер, перестают раскачиваться и мерзло
скрипеть осинники. Верующие молятся в кончину дня, шелестя обветшалыми молитвами, а
люди, отрешенные от веры, думают, вспоминают, если есть у них вспоминать что-нибудь
хорошее. В синих сумерках хочется думать только о хорошем и еще умереть хочется или
очиститься.
В такое вот синее предвечерье сидел я, привалившись плечом к косяку, на пороге
охотничьей избушки, заблудившейся в еловой парме, глядел на тайгу, расслабленно впитывал в
себя тишину.
Мокрую спину парило от печи, гудящей и ухающей сухими еловыми поленьями, а лицо
корежило каленой стынью, какая накатывает в конце дня, когда синие сумерки с колдовской
бесшумностью наплывают из таежных падей и забурьяненных логов.
Лес, поляны, лога, буераки затопляют они, наряжая синевой пустоши и провалы в тайге,
глухие ямы шурфов, битых здесь еще при царе, - словом, наряжают все горелое, хламное,
уродливое, что могло бы угнетать глаз человеческий. Но синева так же, как и солнце, не застит
таежной красы. Снега как были белы, так белыми и остались. Они чуть поголубели только.
Березник, утомленно свесивший перевитые космы, не тронут был синим даже в кронах, лишь
слегка потемнел он в глубине, и оттого резче отразились в стеклянистом воздухе шеренги
пестрых стволов. Липы сделались совсем черны, голотелые осинники нервно рябили, и все
вокруг казалось погруженным в онемелое море, в глубине которого остановились земные
стихии.
Григорий Ефимович, хозяин охотничьего пристанища, отбросил дверцу печки - видно,
обжег пальцы, - ругнулся и спугнул благость с моей души.
Треща суставами, я поднялся и пошел к шурфу, что был за бугром. Из нутра его, из-под
рыжего снега, ботиночным шнурком вытягивался ключик. Через три-четыре шага жизнь
ручейка на свету кончалась, он падал по липовому лубу, подставленному Григорием
Ефимовичем, в шурф.
Шурф этот зарос худой, остробокой осокою и кустами, у которых корней больше, чем
ветвей. Корни схватили и удерживали корку земли. А внизу шурф пустой. Охотник сказывал, с
десяток лет назад загнанный по насту сохатый с коротким воплем провалился в яму. Следом за
ним туда сползали ворохи кустов, и однажды стащило огромную ель. Она целое лето
кореньями хваталась за землю, но не удержалась и огрузла в земную утробу.
Долго катились ломь и земля в ямину, пока не получилось маленькое озерцо. Видно, ель
сделала опору для дна его. Озеро было покрыто ржавой пленкой, никто в нем не жил, кроме
лягух, водяной блохи и сонливых водомеров.
Я смотрю на холодный зрак озерца, затянутый оловянным прожилистым льдом. Пучки
осоки, еще не задавленные снегом, будто выболевшие ресницы, торчат вокруг него. Смотрю и в
общем-то понимаю жителей ближней деревни - Становые Засеки, которые утверждают, что
водяные облюбовали это место для себя.
И Григория Ефимовича я тоже понимаю. В наши дни, когда захожие в лес людишки
почему-то считают своим долгом разорить охотничью избушку или напакостить в ней, -
лучшего места для нее нельзя было найти.
Пока наполнялся чайник водой, падающей из лохматого, ржавого луба с шевелящимися в
нем ленточками мочала, пока свивалась струйка клубком в посудине, - синева за избушкой, на
которой бойко струилась трава щучка вперемежку с лесной жалицей, загустела, и из глубины
леса забусило темной пылью. Трава на избушке, только что видная до каждой былинки, до
каждого семечка, стушевалась, и ветви лип, будто прочерченные в небе, разом спутались. На
покосе возле озерца, в невырубленных кустах, ровно бы заклубило сизый дым, а липы размыло
синевой.
Все в тайге совсем унялось, и шевельнуться либо кашлянуть сделалось боязно, потому что
мир казался призрачно хрупким.
Наступили последние минуты дня, последний его грустный и светлый вздох - и после
торжественной этой минуты, после грустного вздоха об уходящем навечно дне сразу же
потекла из лесу темнота, словно бы она терпеливо ждала своего часа, таясь под густыми лапами
пихтача. Но в том месте, где закатилось солнце и уже успело остыть небо, срез тайги все еще
отчетлив, и каждая елка там напоминает тихую часовенку с крестиком на макушке.
В открытой двери избушки стал виден огонек в печной дверце, дым из трубы не столбился
более, он смешался с темнотою. Весь лес перепутался. Однако и темнота тоже была
кратковременной. Вот раз-другой на поляне, за озерцом, проблеснули искры снега, и пока еще
не видная за лесом луна наполнила мир покойным светом, и в небе снова проступила
слабенькая синь.
Я пошел от ключика в обход бугра и спугнул из-под низкой, раскидистой пихты,
сросшейся с кустом можжевельника, собаку Григория Ефимовича. Она отскочила в сторону и
напряженно ждала, когда я пройду, вопросительно пошевеливая хвостом.
- Ночка! - позвал я собаку. Она отступила еще глубже в снег, вместо того чтобы
приблизиться ко мне, и, ровно бы извиняясь, поболтала хвостом по снегу. - Ночка! Ты
чего? - В ответ собака еще раз шевельнула хвостом, но с места не сдвинулась.
- Отстань от нее! - крикнул из избы Григорий Ефимович. - Не подойдет она к тебе.
Чайник неси.
Собака эта, Ночка, весь день хлопотала в лесу, шустро носилась по горам, и сиплый,
зовущий лай ее раздавался то на еловой гриве, то в густо заросших падях. Мы спешили на этот
лай, и, как только сближались с собакой, она переставала гавкать и только попискивала.
Мы подходили к ели и задирали головы. Ночка отскакивала в снег, ждала, поглядывая в
мою сторону. И стоило мне встретиться с нею взглядом, она чуть шевелила хвостом, будто
провинилась передо мною. Если уж долго мы не могли высмотреть белку. Ночка начинала
постанывать и царапать лапами дерево, ровно бы хотела сама достать унырливую белку, подать
ее нам, чтоб незачем было нам нервничать и порох жечь.
Я стучал палкой по стволу дерева. Собака, должно быть, видела схватившуюся за сук
белку и от переживаний вдруг взрыдывала, но тут же смолкала и с немой вопросительностью
глядела на Григория Ефимовича, который шепотом поругивался, напрягал зрение свое и
сноровку.
- Вот она, тута! - наконец удовлетворенно сообщал охотник и, прищурив глаз,
по-стариковски обстоятельно целился. И я, и Ночка замирали в ожидании выстрела. Казалось,
что Григорий Ефимович целится бесконечно долго и что лес тоже ждет, задержав дыхание.
Но вот наконец таежную тишину развалило грохотом выстрела, и, судорожно цепляясь
лапками за сучья, от ветки к ветке, все быстрее и отвеснее падала белка. Ночка ловила ее, и
виден был только прыгающий пушистый хвостик белки. Поначалу мне думалось - выплюнет
собака изо рта раздавленную, никуда не пригодную белку. Но когда раз и другой Ночка
положила к ногам Григория Ефимовича, перезаряжавшего ружье, даже слюной не вымоченную
белку, а сама, облизнувшись, озабоченно убегала в ельники, зорко отыскивая след и обнюхивая
коряги, я понял: Ночка эта из тех собак, о которых можно слышать или читать в книжках, а
видеть такую животину редкому человеку доводится.
Меня Ночка избегала, увертывалась от ласки и не обращала никакого внимания на мои
городские восторги. Она работала и чем-то все время напоминала многосемейную хозяйку,
которая сама хоть и костьми гремит, зато дети у нее краснощекие, муж ублажен и в доме
порядок и достаток.
Была она пепельной масти, с темной припорошенностью на спине и белым фартучком на
груди. За масть, видимо, и имя получила собака. Глаза у нее встревоженно-быстрые,
захлестнутые брусничной краснотою. Нос узенький, с мокрым черным пятачком. Рот ее строго,
как у окуня, сжат и, как у окуня же, чуть западает в углах. Звериная беспощадность угадывалась
в этом завале рта. Но в общем-то мордочка у нее, с перышками бровей, с треугольными
некрупными ушами, довольно симпатичная. Хвост у нее богат, как у лисы. Ночка не понимает
красоты своего хвоста, не форсит им, как форсят многие лайки, укладывая хвост кренделем с
особым шиком. Сдается мне, окажись у Ночки хвост поменьше и незаметней - она бы и рада
тому была. Впрочем, не в красоте ценность охотничьей собаки, в работе.
А Ночка - работница! Она берет белку с земли, с лесной гряды, на нюх и на слух.
Куницу тоже берет поверху и понизу. Птицу за дичь не признает: давит в лунках рябков и
косачей, если отыщет. Медвежьего следа пугается, за сохатым не идет, диких коз не облаивает,
считает их, должно быть, своими, деревенскими.
В полдень мы кипятили чай на старой, сухим кипреем и борцом заросшей вырубке, и
получился у нас часовой отдых. Небольшой огонек горел бойко и деловито. Тонкий еще снег
растопился кружком, и стало видно желтую осеннюю траву, не убитую морозами. Береза
одиноко и широко стояла посреди вырубки, и тетерева на ней висели, вытянув шеи. Они
глядели в нашу сторону. У меня побаливал крестец и ломило шею, оттого что пялился на
дерева, высматривал белок, Я крутил головой из стороны в сторону.
- Дома попроси жену, чтоб дала по шее горячим утюгом - помогает! - усмехнулся
Григорий Ефимович.
Когда полуденным солнцем обожгло заиндевелый лес и повсюду засверкало, один косач
прошелся по сучку березы и побулькал было, но песни его никто не поддержал, и он тоже
успокоился, обвис на гибкой ветке. Собака с подведенными боками лежала в стороне от огня,
ловко накрыв хвостом почти всю себя, на птиц не обращая никакого внимания.
- Ночка! Ночка! - окликнул я собаку.
Ночка сбросила с себя хвост, вскочила и отпрянула ближе к кустам. Косачи обеспокоенно
шевельнулись на березе и еще длиннее вытянули шеи.
- Ночка! Ночка! Что ты, глупая?! Чего ты испугалась?
- Не глупая она. Ума в ней, может, больше, чем у другого человека, - заметил Григорий
Ефимович, с сухим хрустом ломая прутики душицы на заварку. - Не зови. Не подойдет. Не
мешай отдышаться. Запалилась собака.
- Почему не подойдет, Григорий Ефимович?
- Потому что потому - оканчивается на "у", - ответил школьным каламбуром охотник
и сунул горсть душицы в котелок. Отмахнувшись от дыма, он сморщился и нехотя добавил: -
История у ней. - Разрешая мое полное недоумение, еще добавил, но уже с досадливостью: -
Собачья история. - Видно, разговор о Ночке был ему неприятен, и он переметнулся на другое:
- На косачей не заглядывайся. Это такая скотина, - на виду, а возьми, попробуй! Малопульку
бы. Да где она у нас с тобой, малопулька-то? - говорил Григорий Ефимович уже буднично,
неторопливо, словно рассуждал сам с собою, и пил чай, с треском, вкусно руша сахар.
Он у костра сидел обжито и уютно даже как-то. Кружку он ставил на пенек, хлеб и сахар
клал на платочек, развернутый на коленях; ничего у него ни в снег, ни в костер не падало. И
одежда на нем была легкая, но теплая, в которой спина не преет и не стынет, - телогрейка, под
нею меховая безрукавка, на ногах коты с плотно обмотанными и вперекрест повязанными
онучами.
Осилив две кружки чаю, охотник расстегнул телогрейку, сдвинул молодецки шапку,
налил еще кружку с краями и отпыхивался, крякал при каждом глотке чая. На лице его,
обветренном, морозом каленном, - блаженство. Видно, как наслаждается человек кипяточком,
сахаром и кратким отдыхом.
Я знаю Григория Ефимовича не так давно, однако особенности его характера, скорее
всего некоторые из них, заметить успел. Григорий Ефимович не тот звероподобный, мохом
заросший охотник-промысловик, о котором сложилось вековечное наше представление.
Человек он грамотный, острословый и вроде бы легко доступный. Но иногда любит
прикинуться этаким простачком-мужичком, а потом, когда ты уверуешь в его простоватость,
подсадит тебя едучей "умственностью".
Знакомство наше получилось на газетной почве. Григорий Ефимович прислал в нашу
редакцию письмо с просьбой приехать в Становые Засеки и укоротить "местного царька", как
он выразился в письме.
Царьком оказался директор небольшого лесозавода, Иван Иванович Ширинкин. Он
вместе с Григорием Ефимовичем когда-то учился в сельской школе. Смолоду работали они на
лесовывозках, но потом пути их невозвратно разошлись.
Когда Ширинкин почти двадцать лет спустя возвратился в Засеки, поношенный и
вежливый, - селяне, удивленные явлением человека, которого я живых уже не числили,
обвинили время, но пощадили человека. Пытаясь удивить всепрощением, слезливо, пьяно
жалились засекинцы земляку на жизнь. Он сочувственно слушал селян, а после и сам поведал о
тех краях, где бывать ему доводилось, и о тех должностях, какие занимал он на своем пути.
Лесные люди дивились обширности земли, жизни Ивана Ивановича и значительности
свершенных им дел. Даже на фронте он командовал дезокамерой. Не все засекинцы знали, что
дезокамера - это не что иное, как вошебойка, думали - секретное оружие какое, вроде
"катюши".
И когда достроена была лесопилка, уломали засекинцы Ивана Ивановича занять
должность директора. Он уважил односельчан, хотя и намекал, что пора подходит ему
хлопотать персональную пенсию, как личности особой, наделенной руководящими качествами.
Вслед за главной сами собой посыпались на Ширинкина должности помельче: член
родительского комитета в школе, член почти всех комиссий поселкового Совета, член народной
дружины, член комиссии содействия ДОСААФ.
Как это нередко случается в наших деревнях, спотычка Ивана Ивановича на руководящем
пути произошла из-за сущего пустяка - споткнулся он как раз на собрании, где его должны
были ввести в эту самую комиссию содействия ДОСААФ.
Собрание шло быстро, дружно: "За?", "Воздержавшиеся?", "Против?", "Едино..."
- Есть против!
Гул по клубу прокатился. Сколько собраний проходило в Засеках - и всегда единогласно.
Кто же это осмелился поперек мира? Оказался инженер с лесозавода. Он-то, как молодой
специалист, и ведал этим самым ДОСААФ, о назначении которого многие засекинцы ничего и
не знали. Маленький такой инженеришка, соплей перешибить впору, и году нет, как в Засеки
приехал, а вот против уж!
- Такой личности, как наш директор, не только оборонное дело, но и обувь нельзя
доверить чистить в порядочном населенном пункте! - горячо заявил инженер и с трибуны
сошел.
Ивана Ивановича все равно выбрали куда надо, а инженера молоденького стали
обкладывать, как медведя. Об этом и написал в газету Григорий Ефимович, потому что
инженер тот, Веня, квартировал у него.
Я выступил в газете со статьей "В защиту молодого специалиста". Ответили: "Меры
приняты, и объявлен выговор кому надо". А вскоре после этого на Веню-инженера балка
сверху упала. Он отлежал с поломанной ключицей три месяца в больнице, возвратился в
Засеки, но потом почему-то бросил все и уехал, а я до сих пор вот чувствую себя виноватым.
Чтобы Григорий Ефимович не подумал, что я забыл обо всем, и чтоб его или себя утешить,
спросил:
- Веня пишет?
- Нет, ничего мне мил не пишет и вестей не подает... - Григорий Ефимович выплеснул
остатки чая и тут же, бросив песнопение, мрачно буркнул: - Помогли мы с тобой молодому
специалисту.
- Помогли...
Я швыркал чай, глядя в затухающий огонь.
- Ну, а как он?
- Директор-то наш? В светлое будущее нас ведет. Такая его цель. - Григорий Ефимович
сунул в мешок кружку, ждал с развязанным мешком, когда я допью чай. и отдам ему свою
посудину. - Фрукт этот ни мороз, ни жара не берет. А в нашем умеренном климате, да еще при
нашей бесхарактерности, такому самое плодородное место.
Столько было горечи в голосе охотника, что я не решился дальше разговаривать на эту
тему, и мы молча ушли от костерка, дымящего на вырубке средь выворотней и редких,
тонкомерных елушек, оставленных на обсеменение и давно уже высохших.
В лесу, да еще на охоте, нет пустого времени, там всегда бываешь занят, весь в работе,
хотя со стороны поглядеть - шатается человек без дела и надобности. И еще в лесу, да на
охоте, чем меньше разговариваешь, тем лучше.
Другое дело - вечер! Избушка. Полутемь. Теплынь. Окно совсем уже было затянуло.
Стекло в раме составленное. В стыках стекольев вроде бы паучок затаился и плетет да плетет
паутину. Потом мох ягель вырос на стекле. Я подбросил в печку дров, и мох ягель завял, паук
подобрал лапки и утянул в составыши паутину. И опять посинело окошко, но уже грустно
посинело, будто дремой сгустило синь.
Григорий Ефимович покуривал крепкую сигаретку "Памир", точил ножик. Нежно, чуть
слышно касался он бархатистого бруска, лицо его от синевы - будто у мертвеца, а глаза
сверкали злодейски при каждой затяжке.
- Леший ножик точит, неслухов резать хочет, - вспомнил я в детстве слышанную,
устаревшую поговорку.
Григорий Ефимович шевельнул бровями.
- Неслухов сейчас лешим не застращаешь! Дружинником разве! - сказал он и быстро
дотянул сигаретку.
Мундштук пусто засипел. Охотник хлопнул ладонью по мундштуку так, что огненный
катышек от сигаретки улетел к порогу. Потом засветил две свечки, надел на грудь брезент,
излаженный вроде фартучка, и закатал рукава.
- Снимал бы белок, - кивнул он мне на кожаную сумку, набитую зверушками. - А я
бы руководил...
Я сказал, что и рад бы, да не умею, попорчу шкурки только.
- Ж-а-а-аль, - поправляя на пяльце шкурку куницы, снятую ещё в тайге, протянул
охотник. - В жизни вот никем не руководил, кроме жены. Дай, думаю... Н-да-а-а... Вот
оттого, верно, и завидую Ваньке-то. У самого таланту нет.
- Какому Ваньке?
- Да Ширинкину.
- А-а.
- Видишь, вот как оно! И ты уж привык Иван Иванычем его навеличивать. И все
привыкли. И его приучили. А он, однако, давно смекнул, как можно пустопорожность всякую
громкими словами прикрывать! Вот ты сам говорил, что совнархозы разорганизовать
собираются. Оказались они, говорил, не нужны в нашем хозяйственном деле. А поди ты -
сов-нар-хоз! - Григорий Ефимович поднял вверх ножик, сделанный из пилы, гибкий и
бритвенно-острый. Нож сверкнул впотьмах. - Коснись нас, простых людей, от одного
названия опешишь.
Слова о простых людях, замечаю я, у Григория Ефимовича наилюбимейшие, хоть сам он
и не прост. Под топчаном у охотника лежат пачки старых журналов. Младшая дочь Григория
Ефимовича работает в библиотеке и списанные журналы отдает отцу. Он вместе с охотничьим
имуществом с осени завозит на лошади в тайгу литературу и читает журналы, как сам говорит,
от доски до доски. В журналах заметил я подчерки ногтем. И ноготь охотника весьма и весьма
остер и точен, под него попадают оплошности авторов, особенно касающиеся тайги, но больше
всего чертит охотник там, где автор вольно или невольно криводушничает.
Мне все больше и больше нравится хозяин этой потаенной избушки. Нравится, как он
рассказывает, преображаясь лицом и голосом. А руки у него заняты делом, и все-то идет ладом
и чередом.
- Вы про Ночку хотели рассказать. Что у нее за история? - напоминаю я.
- Говорю - история собачья, - отмахнулся охотник. - Может, не рассказывать?
Испорчу настроение.
- Ничего.
Григорий Ефимович вдруг предупреждающе поднял руку с ножом.
Гудела печка. От стыни потрескивали бревна избушки, а больше ничего слышно не было.
Я вопросительно уставился на Григория Ефимовича, хотел уж спросить, чего это он, но в это
время до меня донесся легкий шорох под окном избушки и деликатный, почти мышиный писк.
- Заговорились! - по-женски хлопнул себя в бока Григорий Ефимович. - Сейчас,
Ночка! Сейчас, кормилица моя!
Ночка еще раз пискнула и смолкла.
Григорий Ефимович вытер руки о тряпицу, размял в берестяном корытце сухари с водою,
подмешал в них ложки две сгущенного молока. Хлебную затируху готовил он старательно,
потом накинул телогрейку и предупредил меня: пока Ночка ест - не показывался чтобы.
Он долго кормил собаку и все разговаривал с нею будто с малым дитем. А мне еще с
детства ведомо, как строго, даже сурово промысловики относятся к своим верным помощникам
и уверяют, что иначе нельзя, иначе, мол, собака разбалуется.
- Ешь, ешь, - слышал я, - не давись, ешь спокойно. Ах ты, хлопотунья! Ешь, ешь, не
бойся! Никто тут тебя не обидит.
Он вернулся с пустым корытцем, потер застывшие руки и подбросил в печку дров. Вешая
телогрейку на деревянный штырь, сказал:
- В чем душа держится у собаки! На болтушке тянет. Повредилось у нее горло.
Григорий Ефимович замолк, прислушался как-то по-чудному, ровно бы одним ухом, и
удовлетворенно заключил:
- Ушла в убежище свое. Иной раз в лес убегает, хоть привязывай. То зайца приволокет,
то рябка. У дверей положит. В благодарность... Э-эх, язык бы этой собаке! - Охотник еще
послушал и уставился и окно, по которому ровно бы кто-то хлестанул двумя ветками,
обмакнутыми в известку. В верхней половине окна, у самого выпиленного бревна, сорочьим
крылом отливала мерзлая ленточка. Нижнее звенышко составного стекла уж совсем померкло,
ровно не стекло было, а старая колотая кость, видная до каждой хрупкой прожилочки.
Охотник снова забрался за печку, пошаркал ножик о брусок и продолжал работу. Взрезав
белку в промежье, он умело заголял ее и одним движением, как рубашонку с малого дитяти,
снимал со зверушки пышнохвостую шкурку. Сырые шкурки он тут же надевал на шомпол за
дырочки глаз, а тушки бросал в берестяной противень, к дровам.
- Ты Сухонина, соседа моего, знаешь? Нет? И слава богу. У него мы с Венькой отбили,
можно сказать, собаку. Вот слушай, как дело было. В колонии срок отбывал Сухонин-то. Отбыл
и осел в городе. В собачники наладился. Ловил собак и бил по десятке с головы, это еще при
старых деньгах. Да еще жирные туши туберкулезникам загонял. Да-а. Я потом промышлял в
тайге сезон с Сухониным-то. Набрался он тама ума! Обучился многим политикам. Он собак-то
давил только зачуханных каких, а страшную, с харей обезьяньей, либо бесхвостую, либо
лопоухую держал; взаперти. День-два подержит, глядишь явится дамочка либо артист и выкуп
дают, не считаясь со средствами. Нарвался Сухонин. На што уж хлюст, а нарвался, сплошал! На
Корнакова нарвался, на старика. У Корнакова кобель из вогульских лаек. Во всей округе
известный. Что по медведю, что по сохатому. На привязи такую собаку держать нельзя, тухнет
в ней чутье. Корнаковского-то кобеля и заловил Сухонин. Корнаков сыскал кобеля и вместо
выкупа сыновей кликнул. А сынов у него трое - горновыми работают. Они и поломали
Сухонину ребра - по ребру на брата.
Сухонин - жох, он и в больнице зря время не терял, заарканил жену себе, нашу,
засекинскую. Няней она при палaтаx состояла.
Деньжонок успел скопить Сухонин-то. Наваристая работа была. И жену подобрал, как у
нас говорят, по скачку, которая выше его не прыгнет. Явились они в Засеки, дом отгрохали. К
зиме Сухонин договор с "Заготпушниной" заключил и ко мне в напарники подрядился. Тогда я
ему и дал щенка от сучки своей, Косматки.
Григорий Ефимович приостановил работу, снял нагар со свечи сырыми, красными от
сукровицы пальцами. И язычке огня легонько треснуло, зашипело, и до меня донесло запах
паленой шерсти и парной крови. Тошнота занудила нутро, и я опустил голову.
Охотник пододвинул свечу ближе к себе, бормотнул что-то насчет зрения, которое якобы
слабнет, и вообще, мол, скоро его, такого липового охотника, из лесу гнать и на мыло
переделывать надо. После такого высказывания о себе он снова принялся за работу и повел
разговор дальше:
- Промысел таежный не поглянулся Сухонину. Дело ведь это не такое уж фартовое, как
о нем молва идет. Озолотеть тут не озолотеешь, а вот ревматизм, грыжу либо еще чего в таком
роде добудешь. Да что тебе рассказывать? Cам испытал. Вон шея не крутится и глаза
ввалились. Это за один день. И день-то почти выходной. Куницу одну квелую гоняли. А то ведь
пойдет как молонья, да грядой, все грядой... Дух вон - умотаешься. К стану вернуться сил
нету. В лесу у няги ночуешь, а что она, няга-то? Один бок греет, другой стынет. Так всю ночь и
скоблишься. А ночь-то - двенадцать часиков! Месяцами без бани, без хлеба, без бабы, а
заработок стал - хуже некуда. Леса порушены, дичина повыводилась, расценки же прежние.
Если на промысловый месяц по кругу сто рублей сойдется - считай, пофартило. А эти сто
рублей и на лесопилке можно заработать. Так ведь это дома, в тепле!
О тепле Григорий Ефимович сказал с особой значимостью и упором особым. Я
представил себе одинокую ночевку в зимней тайге в такую морозную ночь и оценил эту вот
дыроватую, прокопченную избушку, в которой и ходить-то надо согнувшись, и печку жарить
беспрестанно.
Я ровно бы впервые оглядел таежное прибежище. И не знаю уж почему, но в его
первобытности, в этих шершавых бревнах с почерневшим в пазах мхом, в дымящей всеми
щелями печке, в. полуслепом окошке, в притоптанной земле, не ровной от узлов и корней,
простеживших пол в избушке вдоль и поперек, в нарах, сооруженных из жердей, в деревянных
штырях, заменяющих гвозди и вешалки, - во всей этой бесхитростной избушке, пахнущей
дымом и смолою, где каждая вещь была необходима, мне открылись свой смысл, своя жизнь, не
забарахленная мелочами, праздными словами и зачастую никому не нужной суетой.
Мною овладело чувство зависти, очень странной, самого меня удивившей зависти к тем,
кто жил вдали от великих тревог нашего века, от дум, постоянно угнетающих людей, прежде
времени их старящих, от душевной смуты, от изнурения повседневного, еще в утробе
передающегося будущим людям, нашим детям.
Я уж было дальше повел размышления в таком же роде, но голос охотника вывел меня из
забывчивости, и я заставил себя слушать его обстоятельный рассказ, рассказ человека,
которому некуда и незачем спешить.
- Дотянул Сухонин кое-как сезон до конца, поступил работать пилоправом на лесопилку.
Ружье, однако, не продал. По воскресеньям уходил с Ночкой в лес, крушил там правого и
виноватого. Побитую дичину и шкурки сдавал в "Заготпушнину" и приработок охотничий либо
вкладывал в хозяйство, либо пропивал без остатка.
Раз ходил Сухонин в заготпушнинский магазин, а он на шахте, верстах в десяти от нас.
Напился там и уснул при дороге. Мороз был градусов за двадцать, и хватило бы Сухонина на
час с небольшим. Да Ночка спать ему не давала, таскала за полушубок, бросалась на него.
Отбился он от нее все-таки, уснул. Ночка загребла его снегом, заползла на хозяина, облапила,
ровно мать ребенка, да как завоет. В шахтерском поселке услыхали. Доложили куда надо.
Участковый милиционер откопал Сухонина. В больницу доставил. Свалил его там, как пень
корчеванный. Три пальца на левой да два на правой руке отболели у Сухонина. Милиционер
Петрухин, врач и сестра говорили Сухонину после выписки из больницы - легко, дескать,
отделался. Собачке спасибо скажи. Сухонин килограмм медовых пряников скормил Ночке и
стал спускать ее с привязи. Воле она радовалась шибко. Охотница ж! К простору привыкла. И
пользовалась она волею с толком. Принесла восемь щенков. Фенька, дура, потопила всех щенят
в противопожарном пруду возле водокачки, Сухонин избил Феньку, когда узнал, что за щенков
деньги могли дать. Фенька со зла вовсе перестала с цепи спускать Ночку. Я долбил соседям:
испортится собака. А они страсть куражливые оба: наша собака, хозяин - барин. Охотники
торговали у Сухонина Ночку - не продает: "Не хотим корыститься от собаки. Мы и без того в
достатке проживем". Я как-то магарыч выставил. А он, Сухонин, и надо мною давай,
куражиться. "Знаешь, какая это собака!" - говорит. "Знаю", - говорю. "Она мне жисть
спасла! Друг она мне! Лучше бабы моей, может, друг! Сколько ты можешь за нее дать? Сотню?
Две? А за нее и три сотни мало!" - "Сотен, говорю, у меня нету. А цену настоящую положу -
пятьдесят рублей". - "Пятьдесят?! Э-эй, Ефимович, ума у тебя, извини меня за выражение,
плешь помазать не хватит. Друг она мне, понимаешь?! Друг! А ты - пятьдесят!" Короче,
выдворил я его из избы. А он вскорости и повесил друга-то...
- Как повесил? - Я аж со скамейки приподнялся.
- Натурально. На веревке, - Григорий Ефимович смешно, как курица, вытянул шею.
Я вставил сигарету в мундштук и сунул его в зубы охотнику. Не дотрагиваясь руками до
мундштука, он прикурил от свечи и продолжал:
- Вот тут-то опять и вступает в роль наш Венька. Ишь какое колесо я обогнул и к нему
опять возвернулся. Выболело об нем сердце. Он ведь, толкую тебе, возвернулся из больницы, и
думаешь что? Примолк? Пуще прежнего войну против Ваньки повел. На собраниях его,
бывало, честит, на производстве срамит, этим - как его? - профаном обзывает. Работяги
скалятся. Веселье на лесопилке. Комиссии ездят, уговаривают, оборудование новое на
лесопилку дали. Кино стали чаще показывать. В доме заезжих кипяченая вода появилась,
кружку с цепи сняли, и никто не ворует кружку-то. Ванька примолк. Сдвиги, одним словом.
Венька мой руки потирает. Я ему толкую, Веньке-то, чтобы он уши навостре держал, - мол,
против ветра мочишься, гляди, парень, прилетит. А он хотя и ерш, а доверчивый. Пойдет это
рассуждать, пойдет рассуждать, ну чисто по-писаному, а сам костистый после больницы, шея
тонкая, брюхо подвело, очки во все лицо... Э-эх! - Охотник быстро-быстро зачмокал губами,
высосал дым из сигареты. - "Конец, говорит, подходит свистунам и очковтирателям, ветер
дует в нашу сторону, старик". Ну и дунул, мать бы его растак!
Григорий Ефимович хукнул в мундштук, выдул остаток сигареты, растёр его ногой на
полу, плюнул с сердцем.
- Тут и я, старый олух, уши развесил, на сдвиги задивился. Не уберег парня от змеев
подколодных... Гулянка была у соседа моего, нешумная такая и нелюдная гулянка. День
воскресный. Я чего-то во дворе делал, не помню. Смотрю, Фенька шасть мимо меня в нашу
избу. Долго ли, коротко ли погостила - выходит с Венькой. Он галстук привязал, в штиблетах,
дурачится. "Видишь, старик, Иван Иванович лично зовет меня выпить с ним мировую. Наша
берет!" - "Берет, говорю, и рыло в крови. Дело, говорю, твое, но не пивать бы тебе пива-браги
в такой дружной компании". Тут Фенька как застрочит пулеметом: и не по-соседски это, и не
по-людски. Сами Иван Иванович покоряются, а ты влияешь, ладу перечишь, сам вечно поперек
миру и молодого человека туда же... "Ладно, ступайте". Ушли они, а я места себе не нахожу,
дело всякое из рук валится. И сердце так болит, так болит. Оно болит, а не скажет ведь. Долго
ли, коротко ли, хлоп - ворота настежь, Фенька бежит, причитает: "Tакую собаку! Господи!
Такого человека! Господи!" Я был да не был во дворе. Запрыгиваю к соседу во двор, а там
картина: Ванька за щеку держится, кровина из него валит, по двору Венька с кайлой за
Сухониным гоняется, а на балке в петле собака дергается. Нож всегда при мне. Перехватил
веревку одним махом - и к Веньке. Как я поспел только?! Он уже Сухонина в стайку загнал и
тюкает, в темноте угодить не может, очкастик. Выдернул я у него кайлу, а он и меня за грудь:
"Старый мир! - кричит. - До основания!" - кричит. И матом нас, матом. В Засеке выучился,
до этого "наплевать" от него не слыхал. Ну, я тут схитрил маленько. Трясу его тоже и ору:
"Жива собака, жива! Что ты как белены объелся?!" Оттолкнул он меня и из стайки вон. Я за
ним. Гляжу, и на самом деле собачонка эта живучая под крыльцо ползет, хрипит, зевает, лапами
землю царапает и ползет. Сгреб ее Венька в беремя и зарыдал. Дома я их обоих молоком
отпаивал. И с тем и с другим еле отводился.
Григорий Ефимович еще раз потянулся ко мне, и я быстро, уже без мундштука, всунул
сигарету ему в зубы и заметил, что руки охотника мелко-мелко дрожат.
- Погоди, парень, - устало молвил Григорий Ефимович и посидел с минуту молча,
уронив руки на колени, а потом вздохнул и, ровно бы решив, куда, дескать, тебя денешь,
продолжал, но уж разжалобившись от всего, что он мне сообщил, и даже, почудилось мне,
задрожал голосом. - Три года ко мне на брюхе собака ползала. Подползет и обмочится. До сей
поры хвост промеж ног таскает и голос при людях не подает. В отдалении если, еще взлает, а
вблизи - ни-ни-и-и. Хлебца либо косточку скушать не может по сию пору, и глаза досе кровью
у нее захлестнуты...
Все двенадцать шкурок были сняты и вздеты на шомпол. Григорий Ефимович встряхнул
шомпол, и серая мягкая волна колыхнулась по избушке, поколебав огоньки свечей. Он повесил
шомпол со шкурками на два деревянных штыря, вбитых в стену, и рукой дотронулся до куньей
шкурки. И как будто уже не мне и не жалостным, а обыкновенным голосом добавил:
- Потеряла она доверие к человеку. Память же ее, собачья, прочней нашей. У нас гибче
все, оттого мы и забываемся быстро, а она, видишь, не чета нам.
- Да что у них там получилось-то?
- Что получилось? Подлость. Зверство. Чего там еще могло получиться.
Я терпеливо ждал.
- Ванька Ширинкин моего соседа заспинником держал при себе. Самому-то несподручно
балками бросаться. Руководитель!.. Ну вот, заманили они Веньку-рукосуя, много ли мало ли
выпили и по двор гулять вышли. А там Ночка случись. "Эта собачка и спасла вам жизнь?" -
спросил Венька. "Она, она, милая", - за Сухонина ответил Ширинкин и от чувств полез к
Ночке целоваться. А спиртной дух, скажу я тебе, лайке что шило в ноздрю. Она и цапнула
Ваньку. А Сухонин - в петлю ее! Это при дурачке инженеришке-то! Вот тебе и вся собачья
история, - разом оборвал рассказ охотник и сердито завозился за печкой, вытер нож, засунул
его в деревянные ножны, добавил патронов в патронташ вместо сожженных днем на охоте,
харчей в мешок, посоображал еще, чего не забыл ли на завтра сделать, и вышел на улицу.
В ключике охотник вымыл руки, попутно принес беремя дров, устроился на топчанке,
нащупал в головах журнал и зашелестел страницами. Читал он недолго. Усталость сморила его.
Отложил журнал, снова одним ухом прислушался и спросил:
- Чего притих-то?
- Думаю.
- Видишь вот, не хотел я тебе рассказывать, а ты прилип.
- Не приходил он к вам?
- За собакой-то? Как не приходил? Приходил. Судом на Веньку грозился за покушение
на жизнь. Отдал я ему полсотенную и тоже припугнул: суд, мол, на суд, статья, мол, есть за
насильство над животными. Он только статей и боится, а больше ничего. А я и не знаю - есть
она или нет, такая статья-то?
- Говорят, есть, да применяют ее редко.
- Н-да-а-а, настроение я тебе все же испортил. А ты небось нервы успокаивать ехал?
- Успокою еще.
- Горе учит доброте. Жива собака. При деле. Венька тоже не пропадет. Конечно, сильно
его у нас заломали. Но молодой еще, срастется. С рубцами крепче будет. - Охотник нарочито
длинно, со стоном зевнул. - Если спаться не будет, дров не жалей - не покупные, а вот
свечку, коли не надо, задуй.
Я прихватил огонек свечи, он бабочкой шевельнулся в пальцах и затих. Ладанным
запахом забило на время угарный дух, которым была пропитана избушка.
Григорий Ефимович еще немножко покряхтел, поворочался и густо, размеренно зашумел
носом.
В глухой утробе растревоженной печки кудряво загибались, пузырились смолью
березовые поленья. Капли черной бисерью вспухали на бересте, тяжело скатывались и
взрывались на беловатых от жары углях. Под берестой зеленоватая заболонь исходила
сыростью и сдерживала разбушевавшийся огонь. Сырые поленья однотонно шипели, под
шипение это ползли думы.
Виделся отец с кожаными верхонками - рукавицами - за поясом. В руках у него
остроязыкий топор с желтым, как древняя кость, топорищем. Отец рубит мелкий березник,
чапыжником у нас его называют и для устойчивого, основательного тепла подкладывают в
русскую печь вместе с сушняком.
Дядья видятся. Все они черны от сажи, угорелые и потные. Они делают из бересты
поплавки для сетей, или, как у нас, в Сибири, говорят, наплавки. Наплавки эти в ряд, с чувством
дистанции, садят на верхнюю тетиву сети, а на нижней - гладкие, из конских и коровьих
костей пиленные грузила - кибасья. Дядья готовятся плыть на север - рыбачить. За
фартовыми деньгами едут. Жены приученно собирают их в дальнюю дорогу, не решаясь вслух
высказать своих сомнений насчет такого уклада жизни.
Бродяги они были, мои дядья, все искали по свету удачу. Явившись домой, гуляли
широко, разудало, драли друг на дружке рубахи, распугивали жен и ребятишек, а сейчас вот
вспоминаются людьми незлобивыми, насмешливыми. Должно быть, та же вековечная мягкость
души, что и у засекинцев, живет во мне, а может, зимняя ночь, медленный огонь в печке и
ощущение синих сумерек, как бы пропитавших меня, виновны в том, что обо всем хочется
думать хорошо и ждать от жизни только добра.
Я прислушиваюсь к шумному дыханию спящего охотника, прислушиваюсь к ночи. Не
заскулит ли от холода Ночка под порогом.
Все тихо. Ночка не скулит, не просится в тепло.
Почему меня мучает чувство вины? Не перед людьми, нет. Люди сами творят все худое и
хорошее, поэтому их легче виноватить и оправдывать легче. Мучает меня совесть за Ночку -
собаку, за тех убитых и брошенных по фронту раненых лошадей, которых я никогда-никогда не
смогу забыть. И еще не смогу забыть мосластых коров и бычков, прошедших путь из
Казахстана до уральской бойни без корма и догляда; и ту лосиху, которая, спасаясь с
затопленного острова, плыла по уральской реке, а ее с улюлюканьем и удалым воем били
баграми сплавщики; зайчишек, которых травят злодеи, натаскивая туполобых гончаков еще в
сенокосную пору; согнанных с болот и перебитых журавлей; опустевших гнездовищ птиц,
оттесненных в холодные леса севера, не подходящие для песен и жительства; и все тех же
горемычных собак, истребляемых петлей и зарядами средь бела дня во многих наших
заштатных и даже больших городах, где пространно, часто с зажмуренными глазами учим мы
друг друга гуманности.
Горе учит доброте!
Но отчего же тогда мы, так много горевавшие, чем дальше живем, тем больше бед
приносим тем, кто одевает нас, кормит? Почему? Почему из-за необузданности людской
страдают преданные хозяину животные, по разумению которых он, хозяин, так мудр, что
освободил их от забот о себе? Они даже и не подозревают, что если хозяева передерутся меж
собою, то прежде всего сгорят от адского огня они, бессловесные, доверчивые. Погибнут, не
ведая своей вины, как погибали под бомбежками и в блокадах дети...
От крепкого чая или от дум мне спать совсем расхотелось, и, когда котелок опустел, я
снова отправился к ключику за водой по узенькой тропинке, тенисто обозначенной в свежем
снегу.
С ночью пришел на землю сухой мороз, устойчивый, покойный. От избушки к покосику
уходили два ряда ровного березника, и аллея сверкала искрами и как бы текла прямо к месяцу
серебряным потоком. Я спросил у Григория Ефимовича еще в первый день, почему березник
растет в шеренгу и на равном расстоянии друг от друга. "Когда-то весной, - ответил он, - по
рыхлому снегу проходили два лося, и во вдавыши следов насорило семена. Они взяли и
проросли: шаг - береза, шаг - береза".
Так все просто!
Месяц был ярок и бел. До того ярок и бел, что от него, словно в полнолуние, всюду
лежали тени вперехлест. Лишь на аллейке тени в ровном строю.
Мохнатый, заснеженный был лес. Все остановилось на земле и боялось ворохнуться,
чтобы не спугнуть этот бескрайний сон тайги. Лишь изредка в глубине ее с мягким шорохом
сползал снег да настойчиво стекал по обмерзшему лубу ручеек. От него исходил редкий парок и
белой, игольчатой бахромой остывал на спутанных кустах бузины.
Тень от избушки вытянулась до самого покоса. Беличьим хвостом шевелилось отражение
дыма. На покосе тоже лежали тени дерев, сросшихся у комлей. Вершинами они кинжально
втыкались со всех сторон в стог сена, сметанный посреди лесной кулижки. Жердь торчала в
стоге вроде антенны и тоже давала тень отчетливую, тонкую, и звезды в небе отчетливы были,
и месяц отчетлив до того, что в пазухе его проступало ледяное донышко всей луны. Небо возле
месяца и звезд покрылось оловянной пленкой, темной в отдалении и мертвенно-белой вблизи.
Тишину потревожило высоким гулом. Самолет прошел. Звук от него был так неуместен в
этом ночном безмолвии, что тайга торопливо приглушила его собою, захоронила в гуще своей
без эха и отголоска. Снова мерцающее звездами небо, скопище теней на снегу и безбрежная,
все утишающая тайга, объятая белым сном.
С угрюмой отчужденностью глядел на меня лес, а бесконечные просверки искр и
беззвучное их умирание похожи были на волшебное действо, свершавшееся под покровом
ночи.
Струйка совсем истончилась, и вода текла беззвучно, будто ключик не хотел обеспокоить
собою ночную тишь. Тупая сахарная голова поднималась от земли, и струйка разбивалась об
нее, разлетаясь в разные стороны с едва уловимым потрескиванием. Мерзло, потрескивало и в
лубе, а под ногами моими крошились звонкие льдинки.
- Ночка! Ночка! - шепотом позвал я, перебирая руками дужку котелка. Под пихтой
шевельнулась и тут же сторожко замерла собака. С пихты сыпанулась щепотка-другая
перекаленного снега, и он по-мышиному прошелестел в сухопаром малиннике... - Ночка!
Ночка! Иди ко мне, иди, не бойся!
Зашуршало снова под пихтой, и с лапок ее облачком сбился снег - Ночка помахала
хвостом.
Котелок полон. Я приподнял тяжелую пихтовую лапу, и собака с подведенными боками
пружинисто отскочила в сторону. Морда ее узенькая, хвост, которым она пошевеливала, густо
покрылись изморозью. Собака переступила с лапы на лапу, облизнулась и тонко пискнула.
- Пойдем, пойдем, - доверительно манил я Ночку в избушку. Но она не приблизилась
ко мне, а стояла, смотрела и ждала, когда я уйду, чтобы забраться под пихту, укрыться хвостом
и снова греть себя дыханием своим. - Ну, пойдем же. Будь ты человеком!
Ночка не двинулась за мной. Как только я отошел к избушке, она сложила хвост
крендельком, сунула нос в свежий беличий след, но тут же обернулась в сторону избушки,
хвост ее разжался, она вдавила его меж ног и залезла под пихту.
Я постоял подле двери избушки. Глядел на небо, на лес.
Кусочек вечерней синевы, почти уже растворенной предчувствием утра, еще чуть
держался в угольчатой выемке на горизонте. А земля все цепенела от стужи, небо до звонкости
вылудилось уже во всю ширь, звезды мерзло светились. Синенький клок - слабое
напоминание вчерашних сумерек, вчерашнего дня - вот-вот остудит, затянет
бело-серебристой пленкой, и тогда уж все в этом мире возьмется искрами. Мигать они будут,
пересыпаться из конца в конец по обширной и тихой земле, да ключик будет чуть слышно
шевелиться в лубе. Время от времени собака Ночка сбрасывает с себя хвост, прислушивается,
ухом распознает ночные шорохи и, ничего не заподозрив худого, станет спать по-собачьи чутко
до утра.
С рассветом она начнет работать, выполнять свое извечное собачье дело, помогать
человеку добывать пищу и одежду.
Тут все как надо: небо с молодым месяцем, сколки звезд, леса, объятые зимним сном,
охотник, отдыхающий в избушке по-хозяйски основательно, собака, сторожащая его и покой
этой тайги.
Только я здесь ни к чему. Вот так-то!
В тайге сделалось градусов под тридцать. Еще раз или два звал я Ночку в избушку, но она
не шла. В какую-то минуту вдруг разом уснул я, и сколько проспал, не знаю.
Проснулся тоже разом, как от тычка. В избушке подвально тихо и холодно. Угол над
изголовьем Григория Ефимовича расчертило белым, и я не вдруг догадался, что стены так
быстро промерзли в пазах. Щели в дверях и у косяков успели обрасти куржаком.
Я раскопал в золе неостывшие угли, быстро расшевелил печку. Расслабленный теплом,
охотник разжался весь, доглядывая последний сон. Спал он не по возрасту долго и крепко.
Изнурительная работа и таежный воздух, должно быть, способствовали тому.
Утром я покинул тайгу, хотя собирался побыть у Григория Ефимовича неделю, а может, и
больше. Григорий Ефимович удерживал меня не очень настойчиво. Делал он это, чувствовал я,
только по доброте души своей.
Виктор Астафьев
Слепой рыбак
Бригада работников горгаза, возглавляемая крупным, стойким к вину и холоду человеком,
Кир Кирычем, имела в своем распоряжении крытую мощную машину, которой и топи, и льды,
и грязи были нипочем, потому что водил ее шофер такого класса, какой нигде, ни в каких
бумагах не обозначен. Мог он ездить без дорог или по таким местам, где дороги были
проложены еще при Петре Великом и с тех пор не ремонтировались.
Щупленький, белесый волосом, сухотелый, голоса никогда не повышающий, шофер
Гриша знал свое могущество и секрет владения техникой, тайно этим гордился, и, когда его
связчики по артели одобрительно о нем отзывались, он вроде принимал их сдержанную
похвалу равнодушно, даже с досадою, но ликовал в душе и гордился собою - это ему было
нужно "для самостоятельности". Жена его, Галька, гладкая телом и умом, сумевшая совершить
в жизни лишь один подвиг - родить дитя на пять с половиною кило весом - и от этого
зазнавшаяся, мужа как человека презирала, но уважала как техника, все умеющего по дому и -
к удивлению ее, почти потрясному, - почитаемого в трудовом коллективе, одержимом одной
общей страстью - рыбалкой, в особенности зимней.
Гриша рыбачить не любил, даже удочки своей не имел. Он, пока доблестная артель
промышляла, занимался хозяйственными делами - оборудовал машину, и как оборудовал!
Попавши первый раз в "салон" машины, я поразился удобствам ее: по оба борта кузова
фанерой и жестью обитые сиденья с подъемными крышками, вовнутрь которых ставились
шарманки, складывалась рыбацкая одежда, обувь, отдельно отгороженная ниша - для
ледорубов и пешней, еще ниша - для кастрюль, тарелок, ложек, ниша, обитая кошмой, - для
бутылок. Ящичек, куда-то и во что-то вделанный, - для специй и соли. В изголовье
смонтирована газовая плита, баллончик упрятан под сиденьем. И есть еще откидные койки -
хотя Гриша в тюрьме и не сидел, но опытом изготовления подъемного топчана у кого-то,
скорей всего у газовиков из подвижных колони, разжился. Были шахматы, шашки, домино,
несколько зачитанных книжек и журналов, все больше по технике, но когда опустился потолок
машины и тут же был перевернут поджатыми ножками вниз и сделался столом - все
посмотрели на меня со значением. Даже дядя Яша, пятый, а со мною шестой тут человек,
вечный пенсионер и непобедимый рыбак, за талант рыбацкий пущенный в дружную семью
газоремонтников, победно улыбаясь, спрашивал меня взглядом: "Каково?!" Пошатав стол, я
сказал: "Да-а!"
Поскольку преград на земле для газовиков не существовало, они рыбачить ездили на
малолюдные водоемы и достигли таких глухих районов, что редкие жители, избывающие
остатние годы, выходили глядеть на них, как на уполномоченных по выборам в Советы или же
зубных врачей.
Выбор газовиков пал на Вороновскую сплавную систему. В глуби утихших лесов и
обезлюдевших деревень кто-то невидимый, скорей всего вербованные, заготавливал древесину,
но как ее отсюда вывезти - долго придумать не могли. Помощь пришла от мелиораторов: они
по карте указали цепь вороновских озер, в которые весной обрушивалась проснувшаяся речка
Вороновка и соединяла их в сплошной водоем на сто с лишним верст. Требовалось лишь
кое-где сделать в завалах прорубы, свалить старые деревья, посечь кустарники, углубить
перемычки и не дремать во время половодья.
Летом вороновские озера округлялись, утихали, останавливались, цвели лилиями, сыто
пупырились кувшинками, в них кишмя кишел малек, кормились с топляков плотвички, язята,
ерш, обожравшийся по весне дармовой икрой, лез пьяно на кого и куда попало, клевал лениво,
но безответственно на все, что ему совали под нос. В озерах из-за гнили вывелся гальян, елец,
хариус, исчезли раки, но зато щуке и окуню был тут полный простор для хулиганских действий
и разбоя.
Газовики, пробивши путь к вороновским озерам, примолкли и долго своего удачливого
места никому не выдавали, кроме дяди Яши, умевшего держать язык за зубами.
Останавливались они на ночевку в селе с угрюмым названием - Мурыжиха. Стояло оно на
холме с молчаливой многоглавой церковью посредине. В Мурыжихе еще жило несколько
семей, но большей частью одиноких старушек, этих бессменных хранителей умолкшей русской
деревни и заросших пашен. Остальные деревушки кругом были пусты, развалены, заросшие
хламом, в глуби леса превращенные в лесозаготовительные "опорные пункты" и сплавные
лесоучастки.
Поближе к излуке, соединяющей два ближних озера, стояла большая, черная от времени
изба с завалившимися надворными постройками, с чердачным широким "фонарем", с
выбитыми стеклами и качающейся на ветру створкой рамы, которая ночами хлопала от ветра,
но не отваливалась, потому как была приколочена на долгие годы. Надворные постройки
пилили на дрова, на месте их стеной стояли репьи-деды, чернобыльник, жабрей, крапива, в
которой копошился застарелым шершавым листом давно уже одичавший и ягод не рожающий
смородинник. Теснимый сплавщиками ивняк, волчатник, ольховник, черемушник да бузина
отступали с берегов на когда-то родливые поля, огороды, забрались в сады и задушили их,
тулились к избам, окружали их и вбирали в себя. Половина Мурыжихи, если не больше, была
уже пленена вольным, сорным лесом, и лишь в центре села были натоптаны тропы, лаяли
собаки и дрались кошки. Здесь еще жил и отворялся раз в неделю магазинишко,
предусмотрительно переименованный на вывеске в хранилище товаров повседневного спроса и
этим как бы вовсе отчуждившийся от людей. Но людям, особенно сельским, привычна была
перемена вывесок, они от детей и внуков, наезжающих летами, знали, что где-где, а в русском
селе от всякого рода переименований, от перестановки слагаемых сумма не меняется, точнее,
меняется, да только в одну сторону - к убыли. Никаких товаров - ни повседневного, ни
долговременного спроса - в новопоименованной торговой точке не было, остались от
ранешного магазина битые молью валенки, хомуты и узды для изведенных лошадей, железные
детские салазки, хотя детей здесь давным-давно не водилось, железные доски, на которых
отчеканены были голые девки с рыбьими хвостами, лупоглазые пластмассовые куклы,
несколько кос, граблей и железных печек, которые никто не покупал. Некому было косить,
копать, граблить - народ в приозерном краю, доживая век, постепенно забывал землю,
ремесла, обряды, труд; снова, как при царе Горохе, мылись в русских печах славяне, в огородах
тыкали выродившуюся, малоурожайную картошку, чернеющую в середке, кое-где морковь и
редьку, за капустой, луком и чесноком и за яблоками ездили осенью на сплавщицком тракторе
в ближний городишко. Бабы забыли, как и что варить, разучились стряпать и ткать, шить и
молиться, но все люто матерились, сплетничали и смекали "средствия" на выпивку, добывая
копейку сдачей потребсоюзу клюквы, грибов и лекарственных трав, пуская "на фатеру"
пьющих сплавщиков, летами - диких туристов и отпускников, под видом рыбалки
браконьерствующих по пустым избам в поисках икон, прялок, половиков, керосиновых ламп,
самоваров, братин и прочей старины.
Веснами в Мурыжиху трактором, по крышу кабины залепленным грязью, в грязных
мешках привозили серый хлеб, который, будучи горячим, рассыпался, вроде блокадного, а в
охладевшем виде делался что бетон, облезлые, точенные мышами пряники, желтый и сырой
сахар-песок, бочонок постного масла, ящика три-четыре болгарского перца, который никто из
селян не покупал - не знали, едят ли его. Низкие, вспученные баночки "завтрака туриста" со
сгнившей в них килькой, которым уже не раз тут люди травились, слипшиеся,
мертвенно-голубенькие конфетки и сверх всего козырный, сладостный товар - бормотуха да
фигурные кокетливые бутылки, чуть не до пробки налитые слезою детской, светленькой, с не
по-русски написанной бумажкой: "Руссиян водка".
Из лесов, из-за холмов, озер и болот поднимался, будто на древнее вече, подтягивался в
Мурыжиху, разрозненно живущий по селам и деревенькам, люд, и, случалось, из какого-нибудь
села никто не являлся на рык трактора, значит, кончились земные сроки еще одного русского
человека - выпил он чашу жизни до дна, и не нужны ему больше ни доступная по цене
"бормотуха", ни дорогая, по праздникам потребляемая "светленькая" - ничего не нужно: ни
милостей, ни пенсии, ни наград. Лежит без божьего надзора, в пустом селе, в полусгнившей
избенке на холодной печи, лежит бесчувственный, всем чужой, никому не нужный и будет
лежать до тех пор, пока не порвут его на куски и не растащат по темным чердакам одичалые
кошки, не доточат мыши, не придавит его останки подгнившей кровлей собственной избы -
последнего прибежища, из родного дома превратившегося в могильную домовину.
"Царство ему небесное!" - перекрестятся земляки его или ее возле магазина, да тут же и
забудут о покойном, потому как есть дела поважней: магазинной очереди соблюдение,
слушанье новостей, принесенных издалека, приближение к оглушающей память, отбивающей
почки, печенки и селезенки "бормотухе" - Господь им судья, этим покинутым нами людям.
У дома, на излуке захлестнутого цевошником и дурнолесьем, сохранились ворота, по
тесаному столбу ворот, будто подвешенные, ржавели звездочки. Пять штук. Верхняя, большая
- хозяин, голова дома, остальные четыре - поменьше, никто не вернулся с войны в этот дом,
на это подворье - ни отец, ни сыновья.
Хозяйка заколотила летнюю половину - тяжело отапливать. Но и зимняя половина,
состоящая из кухни и "залы", была просторна - строилась изба на большую семью. Хозяйка
была хоть и беззуба, да еще шустра, к газовикам приветлива. Поначалу она положила на
каждого рыбака по двадцать копеек за ночевку, но когда Гриша починил крышу на избе,
подладил пол в кухне и крыльцо, бензопилой напластал дров на зиму, и не одну, - от платы
скрепя сердце отказалась. Да и как не отказаться: уезжая, рыбаки одних пустых бутылок на
сдачу сколько наоставляют, и хлебушка, и соли, когда и баранок, и пряников, и "канцэрву", и
сахарок, да и подадут "рюмоцькю-другу" бесплатно, побеседуют, ободрят.
Весело в дому с рыбаками. Дай им бог здоровья и клеву на уду.
Я обратил внимание, что хозяйка никак не называет своего отчества, а рыбаки-газовики
науськивают: "Спроси, спроси у нее отчество-то!" - и отчего-то посмеиваются. Хозяйка в
ответ: "Да наплюю-ко я на отчество! Не больно и вельможа - навеличивать-то". Дядя Яша
тихо сообщил: "Адольфовна она. По батюшке-то она Арефьевна, но вернувшийся из
австрийского плена свояк, в насмешку, не иначе, обозвал горластую девушку Адольфовной. И
прилипло. Будто угадал, обормот, что всю ее семью в этой войне Адольф Гитлер сожрет".
О, русская земля! Где предел твоему величию и страданию!..
А над вороновскими озерами сияло весеннее солнце. В хорошо промытом, бездонном
небе по голубому чертили круги темные точки жаворонков. Скворечники в деревнях попадали,
но скворцы все равно прилетели и щелкали, насвистывали, устраиваясь на жительство в дуплах
старых деревьев, рычали в полях грачи, ломая ветви клювами и таская их в сопревшие гнезда,
на ремонт; снег еще лежал по лесам и болотам, но на озерах и по Вороновке его съело, лед у
берегов прососало, вот-вот должно было поднять и обсушить зимнюю твердь, но пока
отовсюду катилась в озера и в речку вода, катилась ухарски-разбродно - тащило мусор, хвою,
старые листья, ветви, обломанные ветром и тяжелым зимним снегом. Верхнюю, грязную воду
гнало по промоинам, к рыбацким лункам, вращало в них волчками потоки, разъедало лед. С
утра продрогшие, в полдень рыбаки поскидывали плащи, полушубки. Кир Кирыч разделся до
пояса - загорал. Гриша, от нечего делать сколотивший два скворечника и залезший на ворота,
чтобы приставить их к столбам, кричал издалека что-то веселое, ему махали руками, одобряя
его действия, показывали рыбину - большую щуку, попавшуюся ночью на живца, показывали
много раз и с разных мест. Гриша думал, что щучин наловили три мешка.
Окунь брал снисходительно, только у берегов и только на мотыля да на желтенькую
мормышку - наелся, стервец, важничал, собирая корм с травы и кореньев, зато сорога и ерш не
давали опустить леску под лед. Дядя Яша как припал к лунке в излучине, так и не разгибался с
утра, то и дело подсекая и шустро выбирая из лунки леску с добычей. Вокруг него серебристым
венцом шевелилась на льду разнокалиберная рыбешка.
Теплый ветер с полей, холмисто подступавших к озерам, раздувал уже зеленую дымку по
седловинам, сушил склоны, торопил желтые, мутные ручьи, поддавая им полноты и ходу,
взбодрял по берегам мясистую калужницу, проколупывал землю тугой щепоткой сизых всходов
медуницы. По мокрым ольховникам белели тихие ветреницы, поверху желтел праздничными
ворохами вербач, ивняк, и сыпали коричневой перхотью сережки осинников и ольх.
Мир и весна царили над заснувшим вороновским краем, и весна пыталась отогреть,
пробудить его от скучной спячки, населить скотами, птицами и всякой живой тварью, цветом,
травой, семенем. Да не слышалось ответной радости, не ощущалось никакой весенней суеты и
праздника, не орал из деревень петух, не мычали коровы, не маячил в пустом поле сонный,
линяющий конь, и пахарь не мял в горсти подсыхающую землю, не нюхал новую травку, не
брал на зуб семя, чтоб ощутить в нем тягу к земле, и сама родливая земля, обездороженная,
пустая, теснимая со всех сторон кустами и бурьяном, сиротски ежилась под ветром, пускала по
себе талые воды, дурные, шатучие, потом сохла морщинами, пылилась и трескалась,
превращаясь в овраги и куда-то таинственно исчезая.
В полдень, как стало совсем тепло и просторно, возле одинокой избы, стоявшей за озером,
против Мурыжихи, единственной избы, уцелевшей от заречного хутора, появился человек,
осторожно спускаясь по склону, по мокрой траве, подал руку дяде Яше, постоял возле него,
поговорил о чем-то и, подставив щеку под ветер, мелкими шажками, бочком пошел по озеру,
останавливаясь возле каждого рыбака и непременно протягивая ему руку. Так он дотянул и до
меня, пощупал каблуком резинового сапога лунку, бросил в нее сверкнувшую на солнце
блесенку и заподергивал удилище. Подергал, подергал и, глядя поверх моей головы, спросил:
"Кто ты, новый человек на озере?"
Я вдруг понял - догадался - рыбак слепой! Не мог ничего сказать от удивления.
- Да вы рыбачьте, рыбачьте, - успокоил меня рыбак. - На меня внимания не
обращайте. Я с войны слепой. Зовут меня Жорой. Ударило меня в голову осколком. В
госпитале отлежался. Вроде ничего, маленько вижу. Домой вернулся, ожениться успел. Надо
бы в город, врачам показаться, а тут работа. Колхоз еще на ногах был. Налогами задавили. И
начало совсем зренье падать, от перенапряжения, чё ли. И головой шибко маялся. Ну и ослеп
совсем. Как ослеп, голове легче стало. А озера наши я помню с детства. Изныл от безделицы.
Вышел как-то, на чужу удочку попробовал. Ничего. Ловко. Когда ерша, когда сорогу, когда
окуня, чаще себя за рукав, либо за штаны изловлю. Одинова - за губу. Во, смотри -
вырезали, - ткнул он пальцем в верхнюю губу, где крылатой птичкой краснел маленький
шрам. - Клевало как раз хорошо, так я рыбаков попросил ножом вырезать, чтобы время не
терять на больницу.
Словоохотливый рыбак каждому свежему человеку рассказывал свою историю,
привычным голосом, привычными словами, объяснял, что чаще всего ходит на озера, когда
ветер - по ветру легче: подставит щеку и чует, как и куда идти, все ветра он знает по звуку,
запаху, по силе и прочим приметам. Если восточный ветер, сыро, хмарно, - зассыхой он здесь
зовется, тогда рыба на вороновских озерах почти не клюет, разве что ерш; при северном ветре
он резучий, часто студеный, нелюдимый, сиверко-то, - клева тогда тоже почти нету,
оголодалая щука, если ей на нос блесну кинешь, по-собачьи цапнет, с досады оторвет блесну и
стоит, жует отечественный металл. Вот московский ветер, западный, да еще полуденный,
южный - это уж благодать, это уж добро, и рыба берет охотно, и солнышко, даже зимой,
пригревает, и народишко, глядишь, откуда-нито занесет, а он, Жора, народ любит, и выходит не
столько уж и порыбачить, сколь беседу повести, новости узнать, рыбацкой снастью
подразжиться - в Мурыжихе ничего не продают, ни крючков, ни лесок, да и рыбачить некому
- все в магазине рыбачат.
В тот же день пришла в Мурыжиху сплавщицкая лавка, установленная на тракторные
сани. По озерному краю началось оживление - в лавке было вино под названием "волжское",
водка под названием "особая" и "перцовка" - специально для промокших и стынущих людей.
Газовики стали сбрасываться по трояку, хотя водка у них в доме и была, но Гриша строг - до
окончания рыбалки, до вечера, то есть до ухи, ни граммулечки не выдаст, да и запас, как
известно, "штанов не дерет и хлеба не просит".
Положил в трудовую ладонь Кир Кирыча зеленую трешку и я - куда денешься от
коллектива, да еще от такого здорового? И Жора полез за пазуху, долго там шарил, бормотал:
"Да где же он, рваный этот?.." Рыбаки предостерегающе подмигнули мне, готовому уж было
покрыть долю инвалида своей трешкой. Наконец-то Жора выудил из-под старого,
заштопанного бушлата рубль, мало уже похожий на современную деньгу - так был рублишко
тот смят, потаскан, заеложен. "Вот, ребята, и на меня чеплашечку закажите, - протянул он его
рыбакам и посоветовал "волжское" не брать - крепости в нем мало, уж пусть лучше дорого, да
мило, купить водки. Проймет! И веселей сердцу. И болести с нее никакой нету".
Конечно же рыбаки Жорин рубль отвергли, и он стоял с протянутой рукой вослед
посыльному: "Как же это? Я на чужо зариться не привык. Возьмите, ребята..." И ветер трепал
действительно уж рваную и почернелую по углам рублевку, которая, как оказалось, уж много
лет, звалась она среди рыбаков "неразменной" и помогала Жоре "блюсти характер" и равенство
в компании.
Ах, какой это был славный, размягченный, но горем не униженный человек, так похожий
на свою родную северную землю обликом и нравом. Мне приходилось видывать на рыбалке
всякий народ, встречал даже безруких. Среди них более других запомнился майор Купоросов,
бывший командир отдельного саперного батальона, привыкший повелевать и властвовать. Он
не то чтобы гордо, скорее зло переносил свое несчастье, чуждаясь людей, отвергая их помощь и
участие. Дома, среди своих, наверное, какую-то помощь и принимал, но на людях, особенно на
рыбалке, свирепел и лаялся на всякого, кто проявлял участие. У него на одной руке были
разъяты кости, будто палками, двигал майор ими, неровно заросшими голым мясом,
подернутым красной кожицей, пучками и врозь чернущим волосьем, постепенно густеющим и
на здоровом теле звериной шерстью кроющим не только грудь, но плечи и спину.
Раздвоенную культю майор Купоросов держал за пазухой, под полушубком - мерзли
бедные кости, на левую была надета шерстяная нахлобучка. Если клевало, он выхватывал свою
клешню, цапал ею удочку, поднимал, перехватывал леску зубами и пятился от лунки, вынимая
на лед рыбешку. Потом клал на колено червяка - с мотылем и мормышками не справлялся -
и долго цеплял его кончиком крючка или блесенки.
Рыбачил майор Купоросов всегда на Святом озере, куда приезжал на инвалидной, громко
трещащей и дымно стреляющей машине, и всегда рядом с удочкой опускал под лед блесну.
Блесны у него были завидно уловисты, разных форм, из редких металлов. Пока Святое озеро не
отравили удобрениями и стоками из свинокомплексов, здесь часто брали судак и щука, и так же
часто упрямый, злой майор не мог совладать с крупной рыбиной, шибал ее об лед, таща
волоком... И тогда сидел отставной майор на шарманке, неподвижно, уставившись вдаль,
поверх озера и людей, глазами, налитыми тяжелым страданием, лицо его каменело, на нем
выпукло проступали кости, каждая по отдельности, и толстая седая щетина делалась заметней
на серых щеках и под синими губами, изорванными леской.
Но если майору Купоросову удавалось вывести крупную рыбину на лед, он громко и
победно гакал, орал, глядел на народ и даже иногда предлагал выпить с ним в честь такой
победы. Но никто не откликался на его приглашение, и он выпивал один. Все, кто знал майора
Купоросова, думали, как, должно быть, тяжело приходится родным и близким этого человека,
уязвленного увечьем и собственной гордыней.
Гриша установил скворечники, сколоченные из старого обрезного теса, на длинных
жердях, и они гордо высились над крайней избой. На "блюдечках" скворечников немедленно
затоптались, запоныривали в дырке две пары скворцов, и вскоре они уже дрались с теми, кому
жилища не досталось. Люди, все еще толпившиеся возле сплавщицкой лавки, смотрели па
скворечники, умильно слушали пересмешников, приговаривая: "Эко его! Эко его!.. Эко
жених-то расходился! Эко невеста перья-то распустила! Хвостом-то, хвостом-то верьтит, ну
чисто хомутовская Акулька перед солдатом! Помните, в сорок-то третьем годе, лес валить
солдаты приезжали..."
Гриша, спускаясь к озеру, все останавливался, оглядывался на скворечни и был собою
доволен до невозможности. Ерши по озеру насорены были, точно шелуха от семечек. Вороны,
по-мужицки расставив ноги, деловито разворачивали их головой на ход, заглатывали, дергая
шеей и хвостом, и какое-то время не двигались, вслушивались в себя, приходили в чувство от
грубой пищи. Гриша собирал ершей в корзину, и вороны, волной катясь от него по озеру, орали
и ругались - ерши для них наловлены, и нечего обирать бедных пташек!
Гриша отварил икряных ершей, выплеснул их в лоханку, в отваре наколдовал полное
ведро ухи из полосатых, горбатых не только со спины, но и с пуза вороновских окуней. Запах
варева донесло аж до озера! Газовики смотали удочки, прихватили с собою Жору и подались
праздновать пасху. Узнав от хозяйки, что с сего дни начинается нынешняя, ранняя пасха,
уважительная трудовая бригада решила отметить этот святой праздник - бригада почитала и
любила почитать праздники, как старые, так и новые.
Иконы были покрыты чистыми рушниками. Под помещенной в центр иконостаса
Матерью-Богородицей плодородия, хотя ничего здесь давно не сеяли и Богу негде было
молиться, Богородицу все равно чтили, под раскрошившейся по углам доской иконы светилась
лампада. Поскольку елейное масло давно в доме вывелось, в лампаде чадно горело и трещало
подсолнечное масло, привезенное сплавщиками в бочке. Среди круглой, широкой столешницы
с обломанными зубцами резьбы в узорчатом деревенском блюде красовались нарядные, в
отваре луковой шелухи крашенные мелкие яйца инкубаторских куриц, привезенные
газовиками. В Мурыжихе кур не было, и овец не было, и коров. Зато кошек в каждом дому по
полдюжине. Люди, уезжая, бросали дома и вместе с ними кошек. Те подыхать не хотели,
летами промышляли в лесу, к зиме забирались к старухам в дома - и не выживешь их никакой
силой! Рожали кошки по три раза в год, котят прятали в пустых домах и приводили на люди
уже зрячих, игривых. Ну как вот их выкинешь и куда?
Дружной, все более добреющей компанией разговелись газовики яичками, вспоминая кто
про что и считая, что нарядней краски, чем от луковой шелухи, для пасхального яичка ничего
нету и, главное дело, три окраски от нее: первая - яйца почти орехового, густого, древнего
цвета. Второй цвет пожиже, и на яйце появляются круглые полоски, пятнышки на рыльце и на
донышке. Ну, а третий - совсем жидкий, вываренный уж - яйца желтенькие, как одуванчики,
получаются - все одно хорошо, все одно красиво!
Прежде чем стукнуть о столешницу, расколоть скорлупу и облупить яйцо, я подержал его
в ладони - и в зажмуренных глазах увидел деревенскую улочку в мелкой травке, нарядных
ребятишек, катающих по ней крашеные яички. У кого расколется яйцо, тот и проиграл - тут
умение нужно, сноровка, и куриц своих знать надо, из-под которой брать яйцо, у какой рано
покраснел гребень после зимы - у той яйца крупнее, желток ярче, скорлупа крепче. Бабушка
знала, из-под какой курицы давать мне яички. Везло мне в игре. Обчищу, бывало, ребятню:
набью карманы яйцами: коричневыми, розовыми, фиолетовыми, желтыми, голубыми, хожу
гоголем, а кругом слезы и горе. Но праздник же! Весна, тепло, святой дух праздника, сама
природа и душа пронизаны им, взывают к милосердию и состраданию, и, потиранив "жертвы",
возвращаю им расколотые яички. И вот уже радость, прыганье малышей от счастья, и
размягчение души моей, сотворившей милостивое дело, и желание творить его еще и еще,
делать себе и всем тоже только радость, полниться счастьем и ощущением доброты...
Что с нами стало?! Кто и за что вверг нас в пучину зла и бед? Кто погасил свет добра в
нашей душе? Кто задул лампаду нашего сознания, опрокинул его в темную, беспробудную яму,
и мы шаримся в ней, ищем дно, опору и какой-то путеводный свет будущего. Зачем он нам, тот
свет, ведущий в геенну огненную? Мы жили со светом в душе, добытым задолго до нас
творцами подвига, зажженным для нас, чтоб мы не блуждали в потемках, не натыкались лицом
на дерева в тайге и друг на дружку в миру, не выцарапывали один другому глаза, не ломали
ближнему своему кости. Зачем это все похитили и ничего взамен не дали, породив безверье,
всесветное во все безверье. Кому молиться? Кого просить, чтоб нас простили? Мы ведь умели и
еще не разучились прощать, даже врагам нашим...
Бригада подняла по чарке - под уху. Хозяйка принесла из "залы" маленькую старинную
рюмочку отемнелого серебра.
- Ишшо бабушки моей, царство ей небесное! Христос воскрес, мужики! - И те, кто еще
помнил в застолье, как отвечать, разрозненно пропели: - Воистину воскрес! - и отчего-то
по-детски засмущались. Почмокивая, хозяйка высосала вино из рюмочки и припала к чашке с
ухой, повторяя: - Дай вам Бог здоровья, мужики! Дай вам Бог здоровья! Вот праздник-то
сладили... и мне, старухе!..
Гриша, повязав хозяйкин фартук, разливал уху по чашкам и тарелкам. "Ну, как?" -
спрашивал и, получив одобрение, сиял пуще Святого Спаса, который помещался рядом с
Богородицей плодородия и вроде как поддерживал ее под ручку с тайной лаской, с намеком на
вечное блаженство и спасение.
Дошло дело до песен. Жора звонким, на морозе и ветрах сожженным голосом, вздувая
жилы на горле, изо всех сил кричал:
Эх, бей, винтовка, метко, ловко,
Без пощады по врагу!
Я тебе, моя винтовка,
Вострой саблей подмогу-у-у-у...
Газовики, не зная старых боевых песен, охотно подхватывали: "У-у-у-у..." А вот Жора
знал городские песни, выучил по радио и помогнул бригаде, когда она грянула: "К сожаленью,
день рожденья только ра-а-аз в го-оду-у-у-у".
Нахлебавшись солнца, воздуха, ухи, рыбаки скоро сморились, расползлись кто куда - в
"залу", на полати, на печь, на пол под божницу. Изба наполнилась боевым храпом. Помогая
Грише убрать со стола, хозяйка трясла головой, смеясь: "Какие тараканы были, дак в лес
убегут, помельче - примерли..."
Жора отчего-то домой не поспешал, и его не гнали. Он затяжелел, пытался рассказывать
про войну. Я понял, что был он на войне очень мало, может, и вовсе не был, может, по пути на
фронт разбомбили эшелон. Наслушался радио и плетет байки о войне Жора, какие охотно
слушают и верят им ребятишки в детсадах, школьники младших классов и память утратившие
пенсионеры.
Я вызвался проводить Жору, на что хозяйка сказала: "Да он и сам дойдет. Ему што день,
што ночь..."
На дворе мы остановились, послушали, как шевелил струпьями бурьян, обивая старое
семя и колючки, как шумели в ночи весенние воды. Ночь была теплая. Густой от влаги воздух
наполнил все вокруг горьковатой свежестью почек, пробуждающейся травы, выпирающих
из-под травы кореньев. И тонким слоем, сладко, нежно струила медовый запах ива. Из лесов
слабой волной накатывал холодок размытых, дотлевающих снегов, неся с собой дух липкой
прели, наполняющий душу легким сожалением о преходящей жизни, о кратковечности ее и
неизбежности обновления.
В сенцах Жориного дома горел керосиновый фонарь, в самом же дому свету не было.
Жора осторожно разулся и не вошел, а прокрался в избу, прижав палец к губам, чтобы и я
держал себя тихо. Но как только приоткрылась дверь, на кровати воспрянула фигура в селом и
зашарила рукой в поисках спичек.
- А-а, слепошарая пьяница! Алкоглотик пропашшый, яви-и-илса-а! - чиркая, ломая
спички, в рубахе китайского шелку, косолапая, широкоротая баба соскочила с кровати и зажгла
лампу. Не подбирая слов, разряжала она свой, в потемках скопленный, гнев, яростно ходила
кулаками возле Жориного лица. - Опеть за старое! Опеть? И коды ты здохнешь? Коды
захлебнешься? Я тя подобрала... обмываю, обшиваю, кормлю, а ты...
- Нюша! Нюша! - слепо хватая руки жены, лепетал Жора. - Не бей меня. Я больной. Я
скоро помру. Успокойся... Я понимаю... Все понимаю. С товаришшами, с городскими... Пасха
седни... Ради святого праздника. Не губи себя, не рви мою душу. В инвалидку ушел бы, да
далеко. Помру скоро. А рубель я не пропил. Вон он, вот. Товаришшы сознательные, совецкие
люди, не взяли ево... вот, товарищ скажет...
- А-а, товарищ! Такой же алкоглотик! Такой же бродяга подзаборнай!..
Я подсадил Жору на печку и вышел из избы под крики хозяйки, постепенно переходящие
в причет: "Да с кем же я связалася, окаянная! Да погубила я свою жизнь! Да какая же моя доля
разнесчастная. Да подохнуть бы мне скоряя аль скрыться в лесу темном... Говорила мне
мама-покойница, упреждала..."
Здешних баб я не любил. Низкозадые, ягодицы при ходьбе бьют по пяткам, бесцветные,
плоские, малообиходные, они от рождения осатанелы, бранились между собой, загрызали
старичонок и мужиков. На тысячу или две являлась вдруг миру беловолосая красавица с
небесно-голубыми глазами, добрая нравом, родливая, как бы показывающая, что и эта забытая
Богом и людьми земля может еще творить чудеса, только вот чего-то ей для этого
недостает,может, и охоты нету - ведь плодить худое, злое проще и легче, тут ни ума, ни
старания, ни любви не надо.
Долго сидел я на крыльце избы, из которой глухим рокотом, будто раскаты далеко
занимающейся грозы, доносило храп газовиков, слушал весеннюю ночь, внимал земле,
наполненной тихим дыханием и дальним, неумолчным гулом пробуждения. Ни о чем не
думалось, ничего не хотелось. Душа доверчиво внимала этой вешней, ночной, неспокойной
тишине, наполняющей душу светлыми надеждами, ожиданием перемен. Верилось, что всякий
человек не может не внять такому, уже вековому, спокойствию земли этой, ее покорной,
деловитой готовности любить, рожать, плодиться. Хотелось тоже покорно довериться всему,
что свершается в ночи, в пространствиях подзвездных, - услышь, человек, уверенное шествие
весны, присоединись к нему - нельзя далее поперек природы идти, нельзя себе вперерез, иначе
запустеет все вокруг, зарастет бурьяном, и сам человек в себе выродится, запаршивеет, лишится
силы и последнего разума.
На утре притихли дальние леса, приглохли воды, легкое шуршание по прошлогодней,
сухой дурнине, по тесу старой крыши дошло до меня - шепот в ивах и ольховниках возник, я
ощутил нежное прикосновение к губам первого весеннего дождя, в котором ивовой цветочной
пыли было больше, чем влаги.
Я отодвинулся под козырек навеса, прижался спиной к треснутым бревнам старой избы и
глубоко уснул под все густеющий шорох благодатного дождя, после которого где-то еще сеют
пшеницу, ячмень, овес и промыто сияют зеленью озимые на полях. Травы и цветы, воспрянув
от сна, идут споро в рост; сдобную, окропленную небесной благодатью землю пашут и боронят
- весна набирает ходу, леса наполняются листом, гнезда птиц - яичками; в хлопотах и
заботах, в работе не проходит - прямо-таки пролетает долгожданная весна.
Ночью на озерах залило лед тонким слоем несомой из тайги, Вороновкой, снеговой воды.
Перебирались рыбачить на плотике, оббивали пешнями рыхлые края ноздристых,
истоньчившихся льдин, вспухших серой пеной.
Пришел на берег мятый со сна Жора. "Ну, как?" - спросили его. "Да ничего,
привычно", - махнул он рукой и... велел убираться со льдины, слышу, говорит, как покатила
большую верхнюю воду в озера Вороновка, кабы беды не было.
Вода и в самом деле задышала в лунках, запенилась; зашевелило мусор в проранах и в
заберегах, вдруг надавленно выбурила из прорубей вода, будто из пожарных брандспойтов
ударила, все закружилось, зашумело, поплыло, переворачиваясь и ныряя, народ заахал,
заулюлюкал, на ходу собирая рыбу и удочки, шало ринулся со льда. Двое газовиков черпанули
сапогами в забереге и свалились на землю, задрали ноги, выливая холодную воду из обуви.
С другого берега, все более отдаляемого стремительным разливом, на глазах ширящегося
озера, лед на котором обмыло, очистило от мусора, подровняло, взмыли табуны уток. Снеговая
стремительная вода все толще покрывала горбину льда. Осталось лишь мерцание
погружающейся в небытие зимней брони, исчезающей под толщей бесшабашной воды. Мысли
о новом вечном потопе, об исчезновении всего, что было еще живо в пашенном побережье, в
запустелом краю, теснились в присмирелом сердце. Птицы, особенно вороны, галки и грачи,
оравшие от возбуждения, добавляли смуты и беспокойства в сердце.
Из заозерья, с устья распахнувшейся настежь в озеро Вороновки, нам все махала и махала
шапкой, отдаляемая разливом, фигурка одинокого рыбака. При выезде из Мурыжихи, за
окраиной села нашу машину оттеснило на обочину стадо молодого скота, голов в двести. Парни
на лошадях с молодой, дикарской безжалостностью секли в кровь бессловесную скотину, как
секли пленных иноземцев-русичей раскосые воины, налетевшие в уремье из пыльных степных
земель. Телята и бычки, выросшие под крышей, к табуну и приволью непривычные, лезли в
кусты, в грязь, прячась от кнутов, сбивались в кучу, всплывали друг на дружку, а бестолковую
скотину лаяли, лупцевали, налетая конями на грязную кучу копошащегося, задохшегося,
хрипящего стада. Особенно свирепствовал старший, видать, среди пастухов, в клоунски
вздутой на спине куртке, в нарядной вязаной шапочке с иностранным словом по красному
полю. У него в ременный кнут была вделана маленькая гайка, и он уже выбил ею глаз
беленькому, покорному теленку, от рогов до хвоста обляпанному грязью так, что из белого
теленок превратился в пестрого.
Парни остановились покурить и охотно пояснили, что гонят молодой скот на откорм, на
заброшенные пастбища, пустующие луга, покосы, и, если первый опыт по откорму удастся и
снизится стоимость килограмма мяса, тогда отремонтируют дороги, жилье, может, даже
построят комплекс на тыщу голов, откроют постоянный магазин и даже клуб, пахать снова
начнут, сеять рожь, овес, ячмень, чтоб не завозить корма скоту.
Возле упавшей поскотины, как в старые добрые времена, скотину встретило все негустое
население Мурыжихи. Наша хозяйка, Адольфовна, уже кормила телушку с выбитым глазом
кусочком хлебца и ругала рогочущего перегонщика. "Самого бы в плетки, - говорила, -
поглянулось ли бы?.."
- А ты оближи, оближи телку, бабка, - науськивал старую женщину парнишка
школьных лет с прыщавым лицом и жидкими волосами до плеч. На брюхе у него болталась
сверкающая огнями машинка, мурлыкая что-то иностранное.
Обутая наскоро, на босую ногу, в огромные стоптанные сапоги, оставленные до зимы Кир
Кирычем, хозяйка наша одной рукой вытирала слезы умиления, другой обирала с телочки грязь
и как бы высвечивала ее.
- И оближу! И оближу! - кричала, дрожа голосом. - Чего скалишься? Не сидел в
пустой-то избе, не слушал ветру в трубе, не оплакивал убиенных на войне...
Длинноволосый намеревался высмеивать Адольфовну дальше, но подъехал старший, в
фасонной шапочке, и замахнулся кнутом с гайкою:
- Кончай! Эй, бабки, кто на хватеру пустит?
- Эких-то бесов? Эких-то разбойников! - всплеснула руками Адольфовна и хотела
топнуть, да только сронила сапог с ноги и, пока, прыгая на другой ноге, нашаривала его, узко, в
кулачок сведенными кривыми пальцами, траченными ревматизмом, другая старуха, высокая,
скуластая, в мужицком треухе и с цигаркой в обкуренных пальцах, велела парням заворачивать
к ней.
Чувствуя, что постояльцев перехватывают на лету и прибыток, живой прибыток
ускользает из рук, Адольфовна закричала:
- К ей не ходите! Она курит! У ей изба холодна... А у меня - вон мужиков спросите...
- А-ах, так вашу! - по-черному облаялся волосатик с транзистором. - Вам не
подраться, нам не посмотреть!
- Эй, ты, молокосос! - воззрился на него из открытой двери нашего "салона" Кир
Кирыч. - Еще раз обматеришься при людях, я выбью тебе зубы! Все! И сразу!
- Какой выбива-ало наше-олся! - начал было волосатик. Но когда Кир Кирыч всплыл в
двери, загородил ее собою - понял, что конем такого не стоптать, хлестанул одного, другого
телка, ткнул пальцем в брюхо, и из машинки на весь вороновский край завопило: "Пр-ра-а-асти,
земла-а-а-а, пр-расти нафэ-эк, тебя об-бидел чел-лофэк..." - Во, бабка! - примирительно
сказал волосатик, нагло тыкая себя как бы ненароком ниже пояса. - Машина времени поет,
бабка. Нашего времени. Твое отпелось.
- Это поет? Это поет? - ведя в обнимку телочку, все обирая ее, очищая от грязи,
ощупывая голову с набухшими рожками и давним крестьянским опытом - по шишкам на
голове, по губам и языку - определяя породистость, молочность и даже норов будущей
коровки, перечила бабка. - Орет лихоматом, будто осенесь ево выложили...
- Выложили?! Ха-ха-ха! Го-го-го! А ну, скотина, шевели ногами! Гоп! Гоп! А то магазин
закроют. Па-аслед-ний пар-ря-ад наступаииит... Гуд бай, дяханы! - и врубил другую кнопку.
Из-под нее еще дичее заорал кто-то бараньим голосом, волосатик умело подтянул: - Гуд бай,
герлс, бойс, грени энд антс! Тил нью митинге энд парте! Дин ачес! Партингс!
- Это оне по-какому? - пугливым шепотом вопросила Адольфовна.
- По-бусурманскому! По какому! А ты на других бочку не кати! Не кати!..
Адольфовна сделала вид, мол, никого не слышит и не видит, гладила телочку,
наговаривала, может, и в самом деле никого не слыша и не видя.
- Бил он тебя, ирод! Бил. Научили их на свою голову! Последние крошечки собирали...
В городу он рос, в городу, и заместо сердца у его кирпич, где голове быть - чигунка... Я вот
те! - погрозила она кулаком вблизи гарцующему всаднику. - Мы тоже, было время, не
жалели ни че, не пасли, не берегли. Полюбуйся теперя на хозяйство наше. Все профуркали,
просвистели да разбазарили...
- Ак чё теперь сделаешь? Назадь не поворотишь, - вздохнула курящая старуха, и вдруг
с дребезгом, отчаянно завопила: - Да уж побегала ты с факелочком! - Выплюнув цигарку в
грязь, она еще громче и решитель ней продолжала: - Долой церкву, опиюм народа! Давай
клуб! Бога нет, царя не надо, мы на кочке проживем! И остались вот на кочке жить.
- Пр-р-расти-и-и, землла-а-а-а-а! - до умора точно передразнивала Адольфовна
транзистор, видать, была она когда-то большой артисткой в Мурыжихе. - Есь ли кому
прощать-то, а? И ково прощать? Нас? Вас, окаянных? - воззрилась на перегонщиков. - У-у,
бесы! У меня штоб при иконах не матюкаться, не курить в избе. Лампу долго не жечь -
карасин завозной.
Гриша нажал на стартер, машина сразу же сыто захрапела и резво взяла с места. Когда мы
выскочили на холм и начали удаляться в размякшие обочь дороги, сорно лохматящиеся поля, в
открытую дверь "салона" увидели, что средь заполневшего озера, расталкивающего высокую
воду вверх по оврагам, рытвинам, буеракам, логам, по всем углам и щелям, белой луною
всплыла льдина, серебрясь под солнцем. Над нею, колеблясь, плясало солнечное марево и
дробился яркий свет лучей о края льдины. Чайки реяли над озером в дремотном, сладком сне. И
вдруг обозначилось что-то на льдине, заметалось и ухнуло, разбив лед на куски, словно в немом
кино. "Лось! Лось!" - донесло крики. Кир Кирыч вынул из-под сиденья бинокль, подержал у
глаз и мрачно уронил:
- Теленок. Загнали, мошенники! Поворачивай, Григорей.
Машина взревела, разворачиваясь в грязи. От Мурыжихи на берег озера бежали бабы с
жердями и досками. Перегонщики оттесняли конями одичавшее стадо, готовое ринуться вслед
за первым телком в воду, на лед. По ту сторону озера, от бывшего хутора, мужик, у которого
ветром трепало рубаху, и баба, тоже в белом, катили по бревнышкам старую лодку к воде, чтоб
помочь народу спасти скот и вообще узнать, что за движение открылось в заозерье, в
Мурыжихе, откуда шум, многолюдствие, чем оживился умолкший было уголок покинутой
земли.
О, русская земля! Где предел твоему величию и страданию!
Виктор Астафьев
Слякотная осень
Почти четверть века минуло с тех пор, но в уральской деревне Выдрино все еще помнят
то лето и длинную, слякотную осень.
Весной было велено запахать под кукурузу заливные луга по излучине реки и вокруг
Пашкинских озер, луга, от веку кормившие выдринский скот, а значит, и самих выдринцев.
Само Выдрино расположено на крутом бугристом яру. Под яром, средь озер темнел
старыми крышонками хутор Пашкино, бывший когда-то опорой и надеждой всего села. Да
случилось так, что хутор вовсе обезмужичел после войны. Часть изб в нем завалилась, часть
была продана и сплавлена в другие места, в оставшихся прохудившихся избенках жили и
работали бабы-солдатки, уж вроде бы притерпевшиеся ко всяким бедам. Но и они зароптали, а
потом испуганно замерли, когда заливные луга пошли под плуг и на верхних пашнях клевера
порушили, приготовив землю под какие-то бобово-чечевичные культуры.
Пашкинские и выдринские жители садили бобы по бороздам огородных гряд - для
потехи и лакомства ребятишкам, и не верили в их пользительность и серьезность. Да и не
взошли они, эти заморские бобы, на каменистой и песчаной уральской почве. Кукуруза, правда,
проклюнулась, дала росток, пока прела под нею мокрая земля, но как сушь занялась, наносная
земля без травы стала трескаться, кукуруза изогнулась вопросительным знаком и в таком виде
стояла до тех пор, пока стебельки ее ветром измочалило, поотрывало от земли и унесло куда-то.
В тот год все как-то неспокойно было, дуло и дуло со всех сторон. Сухими ветрами поднимало
с гор и клубило тучею землю над рекой, над озерами, над Пашкинским хутором.
Черные от работы и переживаний военных лет, пашкинские бабы вовсе сделались как
головешки: на зубах у них хрустел песок, и похлебка или картофель, вынутые из печи, тоже
хрустели. А тут еще беда - в самую сушь, в зной самый на молочной ферме кто-то заронил
искру, и отбитую от села ферму моментом сожрал пожар. Полтораста голов скота сгорело. И
тогда районное начальство, твердой рукой спускавшее по селам директивы, что сеять, как и чем
кормить скот, свиньям велело давать даже верхний слой со дна озер - питательно, дескать, и
научно; свиньи же у пашкинцев какие-то отсталые оказались: нажравшись донной грязи,
запоносили и передохли; твердой же рукой и многодумной головой решило судьбу
выдринского колхоза: председателя с работы снять и посадить в тюрьму, выдринцев
преобразовать в бригаду и передать со всем скарбом и убытками крепкому колхозу "20 лет
Октября", правление которого находилось верстах в сорока от Выдрино, за рекой, за тайгой и
болотами.
Председатель колхоза "20 лет Октября" с бухгалтером и двумя правленцами пробился на
тракторе в Выдрино, походил, походил, искурил три пачки папирос и крякнул, как осевший
брус на старой избе: "Вот это хомут так хомут нам надели! И потника на нем нету. Одни
клещи..."
Вечером он маленько выпил со своим однополчанином и соратником по окопам Еремеем
Чердаковым, всю ночь напролет проговорил и прокряхтел на полатях, сквозь зубы матеря
клопов, судьбу свою, необиходную бабу Еремея, самого Еремея он наматерил утром и назначил
бригадиром.
Еремей Чердаков принял бригадирство мрачно, однако безропотно. Вернувшись с войны в
конце сорок третьего года по инвалидности, он перевидал всякое. Был он и председателем
колхоза, и замом, и парторгом, и бригадиром, и пастухом. Небольшого ростика, плотный, чуть
кривоногий, в рыженькой щетинке, с рыженькими же, с годами истончившимися
детски-пуховыми волосами на голове, он всегда бодро повторял одно и то же: "Ничего, бабы,
не робей!.. Бывает хужее..." - И помогал колхозницам чем только мог, даже собственной
плотью.
В Выдрино половина ребятишек были рыжей масти. Жена Еремея спервоначала
нервничала, окна била у соседок, после смирилась, всех ребят стала звать Чердаковыми и даже
хвасталась: "Эвон у меня сколько мужиков-то! Под старость горя знать не стану -
прокормят!"
Еремей Чердаков, получив пост бригадира, ни в облике, ни в поведении не переменился,
продолжал жить так же, как жил до этого: пас уцелевшую от падежа скотину, организовывал
заготовку дров для начальной школы и для учительницы, гонял ребятишек с реки, если они уже
совсем от дому отбивались, уши драл без разбору, зная, что все они свои - наши, латал крыши
на избах, стеклил окна, подпер в Пашкино завалившуюся овчарню с озерной стороны и велел
починить невод да сбиваться на лодочный мотор, чтобы купить его в складчину.
В селе, между тем уже и без того наполовину обезлюдевшем, заколочено было еще
несколько изб, и хозяева их потихоньку отбыли в неизвестном направлении.
Бывало уже, спасали выдринцев Пашкинские озера - в сорок шестом году все лето и
осень булькались в них, цедили воду неводом. Еремей возил рыбу в леспромхоз, оттуда взамен
плавил хлеб, соль, керосин, иной раз и сахарку ребятишкам.
Приободрились бабы, они хорошо понимали: пока Еремей Чердаков с ними и за них -
сам черт им не брат, выживут они и дождутся лучших времен. Беречь только надо мужика,
работой шибко не неволить, кормить получше и выпивку зорко стеречь - лютой на выпивку
Еремей, чуру совсем не знает, после хворает, переносье у него синее делается, зубы стучат, по
вискам, по шее и под мышками пот выступает клейкий, как мед. Сам он в такую пору на свет
белый не глядел, прятался на сеновале и, коли попроведает его какая бабенка, сиплым,
сгоревшим голосом кричал, будто в лесу: "Навязалися на мою голову! Брошу всех! Сбегу либо
утоплю-у-уся-а-а!.."
Зря он кричал, зря. Глаз у деревни зоркий, никуда он сбечь не мог, тем более утопиться.
Наверное, выкрутились бы выдринцы - бедность, говорят, научит калачики есть и из
куля в рогожку переодеваться, но нагрянула комиссия не ко времени, да и засиделась,
распутывая сложный узел жизни села, исследуя причины пожара, а также и земельную
структуру - отчего все-таки не растут бобы и сохнет здесь кукуруза.
Бабы опасались, кабы не заарестовали у них Еремея, не увезли куда-нибудь. А Еремей
этот - хитрован, вроде бы и хотел, чтобы его заарестовали, орал на комиссию: "Ты! Вот ты, в
коверкотовом макинтоше! Сколь зарплату получаешь? Да, ты? Сколь? А ты, вот ты, говорун
красногривай?.. А-а! И выходит что? Выходит, что кажин из вас, в отдельности взятый,
получает больше, чем мы всей деревней! Отчего пожар лениво тушили? А зачем его тушить-то?
Скотина там наша, да молоко в ей ваше! И пусть она лучше сгорит, чем в зиму останется и на
деревянной пище доходить будет, блажить на всю деревню, душу нашу изорванную дорывать,
пока на живодерню попадет... Отчего доходить? Вы кушать-то хотите? И она, несознательная
тварь, кушать хочет! А сена где? Луга-то велено запахать под кукурузу! Где та кукуруза, мать
ее распромать! И где чё? Куда девалося? Вредительство это самое настоящее! Надругательство
это! Ты меня не стращай, не стращай! - ярился Еремей, когда его одергивали словами, вроде
таких вот, привычных в ту пору: "Й-ето, што же выходит, товарищ Чердаков? Против партии,
да?!" - Я немца с автоматом видел! Пострашнее он тебя будет, да не бегивал я от него!.."
Бабы ужасались: смиренный ведь мужичишко-то, не ругатель, не сквернослов. Ну, если
обматерится когда на них - так все по делу, не зазря... Но вот и в нем что-то повернулось -
фронтовик-боец восстал и на самуё комиссию боем!.. Спаси и помилуй, Господи, Еремея!
И спас! И помиловал!
Комиссия не выдержала Еремеева напора. Составила бумагу, в семнадцать страниц, и
когда Еремей, не глядя, подмахнул ее, акт этот, с облегчением уехала, пообещав выдринцам
помощь и содействие, а уж Еремею - взыскание - за нетактичное поведение при
ответственных лицах.
Меж тем наступил сентябрь. Время для сенокосов было упущено - серпами и короткой
косой-колодкой бабенки посшибали кой-чего по кустам, малинникам и лесным кулигам, копны
в глухих местах, чужому глазу недоступных, поставили, ночами, в вязанках таскали пустое,
перестойное сенишко на повети и во дворы, укрывая его досками, хламьем и капустными
вилками. Давно уж научились выдринцы быть ворами на своей родной земле, в своем дому,
страшились лишь описей, которые иногда случались. Но и тут выход находили - откупались
вином и самогонкой.
Еремей копен в лесу "не видел", бабенок не прижимал, ему тут зимовать и жить ему, а не
комиссиям и представителям разным, ему мыкать горе с бабами, отвечать за деревню и рыжих
детей, полностью занимающих начальную школу от первой до четвертой группы.
Небо ровно бы продырявилось той осенью. Реденькие выдринские хлеба легли наземь, и
Еремей велел загонять в них скот. Картошки - беда и выручка выдринцев, которые засохли,
которые вымокли. Копались бабы в грязи, с сотки добывали ведро-полтора
картошек-балабошек, а тут вовсе - пришла беда - открывай ворота! - в середине октября
бац мороз на восемь градусов! И оцепенели в страхе Выдрино и Пашкино: надвигалась тяжелая
зима.
Еремей Чердаков поднял население запасаться рябиной, ребятишек по лесу водил, как
дитя малое, тешился, нагибая рябины шестом, крючок к которому сам и изобрел. Он же
придумал и косить по льду. От веку никто этого здесь не видал и слыхом не слыхивал, но так
уж получилось: напрела в обмелевших озерах сильная осока, не успела обвянуть и другая
травка - погремок водяной, жастик и щучка по бережкам и кочкам.
- Эко диво! - весело удивлялись бабы, высыпав на невиданный сенокос, да и
приободрились маленько. Косы по льду катались славно, примерзшая трава срубалась звонко, и
скоро на всех озерах по гладкому льду темнели копны, точно муравьиные кучи. Еремей
ввязался в игру и свалку, погнал банку, припадая на левую ногу, вколотил ее меж двух копен и
сказал рыжеватому вратарю:
- Вот как надо в сайбу играть, тудыт твою! Учитесь, пока я живой! - и бабам кричал
возбужденно: - У нас свой бог, бусурманский! Он нам пропасть не даст!
Случилось мне в ту пору быть по газетным делам в леспромхозе, и я заглянул попутно в
Пашкино - Еремей Чердаков всегда давал мне подводу до станции, а Кузьмичиха, однозубая
костлявая баба, верховодившая в Пашкине, пускала меня на ночевку.
Утром я проснулся от какого-то жуткого, нечеловеческого воя, соскочил с печи и
бросился к окну. Все вокруг было затянуто моросью, с крыш бежало, леса угрюмо темнели,
горы обнажились, и на дороге проступили черные ребра, снег остался лишь в складках земли, в
бороздах и под ельниками, да и его уже размыло в кашу. Запаханные под кукурузу луга
неприютно чернели и дымились, нахохленно сидели на хуторских тополях вороны и галки.
Возле ближнего озера стояли мокрые и черные, будто вороны, пашкинские бабы и выли в
голос.
Я вышел к ним.
Тонкий лед отмыло от берегов, и копны озерной травы плавали в промытых лунках.
Подступиться к ним было уже невозможно.
- Отвернулся от нас Господь-батюшка, вовсе отвернулся! - словно по покойнику
завывала Кузьмичиха и темным от назьма и земли кулаком терла лицо.
- Чем мы его, Милостивца, прогневали, чем? - подпевала Кузьмичихе соседка ее,
Анисья-тихоня, женщина с отечными подглазьями и фиолетовыми губами - у нее болели
почки и сердце. Лечилась она травами, печенкой барсука и собачьим салом, да вот так и тянула
тонкую нить своей жизни, готовую в любой миг оборваться.
Их тут было шестеро, пашкинских женщин. Осталось шестеро. Остальные либо
поумирали, либо подались к городским детям в няньки, шестеро самых яростных и терпеливых,
такие беды переживших, невиданное терпенье выявивших в войну и послевоенные годы и вот
из-за каких-то жалких копешек ударившихся в отчаяние.
- На производство надо уходить, бабы, в леспромхоз... - закричала вдруг
Анисья-тихоня, заметив меня. - Гори все огнем!..
- Кто нас ждет на производстве-то?
- Здоровье мы здесь уходили, калификации нет у нас никакой.
- Мы токо на земле и от земли жить можем.
- Так что же нам, сиротам, делать-то? Пропадать, видно? - с новой силой запричитали
женщины.
- Пропада-ать?! А мы и жисти-то поди не видели ишшо-о!..
- Мужиков и сынов наших война взяла, нас земля высосала...
- О-о-ой, Х-хосподи!..
Дождь все шлепал и шлепал. Сквозь водяную пыль едва видны были крыши Выдрино на
яру. Бригадир Чердаков не спускался оттуда. Он-то хорошо ведал, что его здесь, в Пашкино,
ждет.
Плач и вой разом оборвала решительно Кузьмичиха:
- Зовите Еремея, бабы! - те перестали кричать, уставились на нее. - Пусть режет
скотину - пировать будем!
- И верно! Пропади все! Напьемся, напляшемся хоть...
Еремей Чердаков покорно спустился в Пашкино, наточил ручным точилом нож и первую,
перекрестившись украдкой, заколол подсадистую, ростом чуть больше сторожевой
собаки-овчарки, корову Кузьмичихи, затем трех ее овец прирезал. Возился он со скотом
Кузьмичихи до вечера, пообещав потом обслужить другие дворы, втайне надеясь, что бабы
отойдут и пожалеют скотину. Пока Еремей обдирал и обихаживал скотину, Кузьмичиха
нажарила мяса с картошкой, достала капусты из погреба, скатила с полатей лагуху браги.
Анисья-тихоня принесла соленой сороги, аптечную запыленную бутыль с самогоном.
И пошла гулянка.
Кузьмичиха вынула из сундука мужнину гармонь, завернутую в половик, саратовскую
гармонь, голосистую, с колокольчиком и, положив ее на прямые деревянные колени,
деревянными же пальцами нажимала на одни и те же пуговки и, воинственно сверкая кривым
зубом, хрипло кричала:
Ух, ух, люблю двух!
Погляжу - одна лежу!..
Пашкинские бабы, не умеющие плясать, бухали сапогами по хлябающим половицам,
топтались грузно, неуклюже, и выкрикивали похабное, дикое, и плакали, и хохотали от срама.
Побледневший Еремей трезво и робко уговаривал:
- Да, бабы! Да вы што?.. Очумели? - и сокрушенно крутил головой, жалуясь мне. -
Никогда такого не было. Лопнула струна стальная и у их...
Еремея напоили в конце концов. Он целовался со всеми бабами подряд, плясать пытался,
да все валило его на хромую ногу. Он разбил себе голову о скамью. Ее замотали полотенцем.
В какой-то момент бабы принялись ругаться, сцепились за волосья, но тут заумирала
Анисья-тихоня - от браги, и с нею начали привычно и дружно отваживаться. Кузьмичиха
трахнула гармошку о стену, повалилась на колени перед иконой, начала молиться, истово
бросая с плеча на плечо большую, что лопата, руку, биясь костлявым лбом об пол, с громким
плачем просила наказать ее сей же момент.
Бабы завыли, как перед светопреставлением, и начали брызгать на Кузьмичиху водой из
ковша, Кузьмичиха схватилась за голову, повалилась на спину, зрачки ее увело под лоб.
- Самогонки, самогонки в рот-то плесните, - деловито посоветовал Еремей. -
Заклинилось сердце в ей.
Кузьмичиха, поперхнувшись самогоном, очнулась от обморока и, шатаясь, пошла на
кровать. Еремей церемонно поклонился присмиревшим женщинам, сказал: "Спасибо за
угощение". Они сказали ему; "Спасибо за компанию". И мы отправились в Выдрино ночевать.
Поднялись в полгоры, остановились отпыхаться. Внизу, за бельмасто сверкающими озерами, в
холодной мороси тускло светились огни хутора. Разбежались пашкинские бабы по своим
одичалым углам, в потустороннюю тишину погруженных темных изб.
И, глядя на эти едва теплеющиеся огни, Еремей Чердаков ровно бы самому себе, но так,
чтобы и я слышал, совсем почти трезво сказал:
- Не осуждай и не кори наших баб. Пожалеть их надобно, за жись ихнюю...
Сказал, всхлипнул чуть слышно и покарабкался в гору.
Виктор Астафьев
Солдат и мать
Что мягче пуха? - Сердце матери.
Что тверже камня? - Сердце матери.
Старинное присловье
Женщина запускала руку в ведро, доставала горсть овса и процеживала его меж пальцев
ручейками. Вокруг женщины снежным вихрем метались куры. Они хлопали крыльями,
кудахтали, успевали долбанугь одна другую.
Хотя видно мне было только руку да спину, на которой топорщился новый казенный
халат, чувствовалось, что женщина в больших годах. Рука у нее будто высечена из гранита и
высечена столь тщательно, что видны каждая жилка и жилочка. Кажется, тряхни птичница
рукой - и пальцы застучат. Удивительно, как могли эти руки делать такие плавные, как бы
певучие движения!
Птичница вытряхнула на ладонь остатки овса, широким взмахом старого сеятеля бросила
его впереди себя. Меня что-то встревожило. Я где-то видел такую же руку...
Птичница поправила на голове домашний цветастый платок, который она, по-видимому,
носила наперекор инструкциям, и стала рассказывать посетителям выставки о курах, которые
торопливо работали клювами, рассыпая дробящийся перестук.
- Из какой области, мамаша? - спросил я, когда птичница выговорилась.
- Калужской. Бывали?
- Доводилось. Воевал в ваших краях. Может, и деревню вашу у немцев отбивал?
Она назвала деревню. Нет, не приходилось мне бывать в этой деревне. Но я отчетливо
вспомнил такое же лицо в сухих морщинах, с глубоко сидящими глазами василькового цвета. И
я сказал птичнице те самые слова, которые должны были прийти первыми, если бы мне
довелось когда-нибудь встретить ту женщину:
- Перемололось, значит, все?
Она истолковала мой вопрос по-своему.
- А как же! Все перемололось, на выставку вот с курями попала, - негромко и напевно
отозвалась она, - хлебца тоже поболе получаем теперь.
И было в ее коротком ответе столько спокойствия, что за этими скупыми словами
угадывался другой, более глубокий смысл: а иначе, мол, и быть не могло. Сколько войн,
пожаров полыхало на Руси, а она трудами народными стояла и стоит.
Птичница снова занялась своими делами, а я смотрел и смотрел на нее, на эту женщину с
выцветшими глазами, в глубине которых еще различался васильковый цвет.
А думал я о той женщине, которую тяжелое железное колесо войны переехало по самому
сердцу...
Я был тогда совсем молодым. Помнится, незадолго до встречи, о которой хочу рассказать,
первый раз побрила меня госпитальная парикмахерша. Побрила, как впоследствии выяснилось,
из особой ко мне симпатии. В ту пору на моем лице еще волосинка за волосинкой бегала с
дубинкой. Но, видно, у парикмахерши была легкая рука. После того, как покудесничала она,
пошла растительность буйствовать на моем лице, и ныне, если с неделю не побреюсь, родные
дети не узнают.
Помню, побритый, сытый и обласканный, уходил я из госпиталя. Держу курс на
передовую да вспоминаю парикмахершу, хохотушку с грустными глазами, и житье свое
беззаботное в госпитале вспоминаю. От чехла чуть слышно доносит буряковой самогонкой.
Время от времени я ругаюсь, желая всяких напастей тому, кто придумал стеклянные фляги для
военного человека. Ведь на последние гроши купила моя "симпатия" самогонки для согрева, а
я, не отведавши ни капли, умудрился разбить эту распроклятую флягу! И погодка, как на грех,
такая, что без поддержки духа солдату, привыкшему к госпитальным порядкам и немало
разленившемуся, совсем невмоготу.
Серое небо чуть не касалось пилотки. Сыплется, трусится какая-то нудь сверху. Уж
полило, так полило бы! В такую погоду не грязь месить по чужим дорогам, а сидеть бы дома,
книжку почитывать, на худой конец покуривать в блиндаже с накатом, ругать, как душе
желательно, старшину, который черт-те где застревает всякий раз, лишь только ударит
непогодь. А потом, когда прибудет оказия (так мы называли хозвзводовскую повозку и кухню),
рубануть котелочек-другой гороху с тушенкой и задать храпака.
Э-э-эх, далеконько же наши ушли! Шагаю, шагаю, а все орудий не слышно. Хоть бы
скорей на шоссе выбраться - голосовать начну...
Налипла грязь на ботинки. Ногам сделалось сыро. Ботинки старые, бэу - бывшие в
употреблении. И все на мне бэу, и этот мутный, тягучий, как еловая сера, день - тоже.
На войне хмурых дней больше, чем в обычное мирное время, и, наверное, потому так
сильно давило меня волглое, низкое небо.
Мне явственно представилось, как бредуг по непролазной грязи мои окопные друзья.
Винтовки, а у кого и "пэтээры" на плечах, на поясах подсумки, мятые котелки, лопатки и
прочая благодать, а под поясами, как всегда в дрянную погоду, пусто. Идут они и не знают:
поедят сегодня или нет, высушатся или мокрые лягут спать, да и придется ли поспать,
доведется ли дожить до погожего дня? Уцелеть в такую войну - мудреное дело! Ох, мудреное!
Меня вон уже два раза зацепило, госпиталем отделался.
Отделаюсь ли в третий? Три - роковой счет у солдата, а до Германии еще далеко, до
победы - и того дальше. Между прочим, навоевался я, кажется, досыта и имею, так сказать,
моральное право быть в тылу. Для этого нужно сделать малость: повернуться "кррюхом!", как
любил командовать наш сержант Рустэм. Дело в том, что я признан нестроевиком. Могу
податься на ближайший пересылочный пункт, предъявить справку, написанную на оберточной
бумаге, - и направят меня на завод или в дорожную часть. Может, и в родной город попаду,
там заводов много...
Чудно же, ей-богу, свет устроен! В тот раз из госпиталя уходил, все было честь по чести:
обмундирование, ботинки новые, ремень, пусть ниточный, как лошадиная подпруга, а все равно
новый. И вот пальнул какой-то ариец зловредный из винтовки, и нет, чтобы в мякоть угодить -
перебил кость, сделал меня нестроевиком. Иди теперь кирпичики таскай, либо мыло вари, и
поскольку ты уже второстепенный боец, то можешь от подштанников и до пилотки одеваться в
бэу. Даже справку тебе и ту написали па такой бумаге, в какую до войны селедку постыдились
бы завернугь в магазине. И флягу стеклянную дали, и паек всего на один день. Иди, топай до
пересылки, и этого пайка тебе хватит, и фляга железная тебе ни к чему...
До полного накала дошел я от таких мыслей и шлепал по грязи напропалую. Со зла на
госпитальное начальство перекинулся, ну а потом, само собой, - на Гитлера, чтоб ему ни дна
ни покрышки!
Вдали мигнул огонек и тут же сгинул. Я разом очнулся и невольно огляделся по сторонам.
Но кругом не было ни души, и огонек тоже не появлялся. Сделалось совсем тоскливо и
тревожно. Я до боли в глазах смотрел вперед, готовый вскрикнуть от радости, если огонек
появится еще раз. Где огонек - там люди. А на людях отстанут, обязательно отстанут эти
навязчивые думы, это обжигающее душу зло. Скорей, скорей к людям! Я пошел быстро, почти
побежал и, когда очугился на окраине тихой деревушки, перевел дух и утер испарину со лба.
Чего, собственно, распсиховался? Устал, видно, от войны устал. Все устали от войны. Тяжелая
штука - война!
Вдоль этой деревни тоже прошла война. Иные избы были разрушены, иные спалены
дотла. Многие деревья поломаны, огороды изрыты воронками и окопами. Однако в некоторых
избах, судя по полоскам света, струившимся из-за ставен и дерюжек, обитали люди. Они еще не
отвыкли жить с закрытыми окнами и рано зажигали свет. Должно быть, кто-то приподнимал
дерюжку, и я увидел издали мелькнувший огонек.
На самом краю деревни из-за густого орешника и трех кривых груш бодливо выглядывала
избушка. Время придавило ее к земле, затянуло крышу мохом. Я тронул сколоченную из
жердочек калитку, но она тут же упала, потому что не было петель. Пока я пристраивал створку
на прежнее место, из дома вышла женщина и остановилась на крыльце.
- Чего надо? - недружелюбно и настороженно спросила она, разглядывая меня глубоко
ввалившимися глазами.
Должно быть, моя куцая шинеленка, замызганные обмотки и чехол из-под фляги не
внушали хозяйке доверия.
- Я из госпиталя... Мне бы переночевать...
- У меня ночевать не останавливаются, - глухо сказала женщина и отвела глаза в
сторону, - не то место.
- Да не стесню ведь, - настаивал я, исходя из солдатского опыта и принципа: быть в
таких случаях настырным.
- Иди вон на тот конец, там изба чище.
- Да уж ноги не идуг, тетенька.
- Дойдут, молодой еще.
- Солдата раненого гоните, эх вы!..
Эти слова подействовали на женщину.
- Ну как знаешь, - обронила она и отодвинулась в сторону, пропуская меня в избу.
Я вошел в переднюю, вытер ноги о старые ватные брюки, лежавшие у порога, и, как
полагается, произнес:
- Здравствуйте, люди добрые!
Мне никто не ответил. Это было странно. Обыкновенно в прифронтовых деревнях не
хватало жилья, и в каждой избе ютилось по две или по три семьи. Я стянул шинель,
пережившую не одного солдата, и пристроился на скамье под божницей, на которой не было
икон. На их месте светлели квадратные пятна.
Вошла хозяйка.
- Народу много осталось в деревне?
- Много. А целых изб - с полдюжины. Забиты людьми, прямо сказать, доверху.
- А у вас почему нет?
- А у меня нету, - отрезала она с раздражением и принялась чистить картошку. По
тому, как она чистила картошку, нетрудно было догадаться: эта женщина знала цену
человеческому труду и умела экономить. Стружка из-под ножа вилась сплошной ленточкой.
Казалось, что ножик и картофелина не двигались. Доносилось только едва слышное
поскрипывание - настолько ловки привычные к работе руки.
Нас было девять гавриков в семье, и мать чистила картошку так же споро, но только еще
тоньше...
Мать!.. Мама!.. Я закрыл глаза, и вот она передо мной, с узкой грудью, с большим,
надсаженным животом, вечно занятая, вечно озабоченная. Каково-то ей без нас? Я пятым ушел
из дому, а девки давно замужем. На троих из пяти уже пришли похоронные, и лежат они у
матери под подушкой, вместе с хлебными карточками. Может, и четвертая уже там: на войне
каждый день убивают. Может, и пятая - это уж на меня - очутится под подушкой. Станет и
без того жесткая подушка тверже железа и будет жечь щеку матери пуще березовых углей.
Хозяйка с грохотом вывалила картошку в чугунок. Я встрепенулся и полез в карман за
кисетом.
Когда по избе поплыл забористый дух махорки, женщина вдруг потянула носом, и на
секунду безжизненно повисли ее жилистые руки с трещинками. Эти трещинки снова
напомнили мне мать, и я поспешил завести разговор:
- Родных тоже, значит, нет? - А сам думал о том, как обрадуются дома, если нагрянуть
неожиданно, да к тому же несильно изувеченным.
- Ты знаешь что, пришел ночевать, так ложись! - С этими словами хозяйка схватила
ведра и быстро вышла.
Я проводил ее взглядом и повернулся к окну. Навстречу моей хозяйке ковыляла старуха.
Она остановилась, приложила к глазам руку козырьком, затем неожиданно плюнула и перешла
на другую сторону улицы.
Тут что-то было!
Я насторожился и еще раз, но уже внимательней, осмотрел жилье.
Все запущено. Все покрылось пылью, подгнило, перекосилось. Над никелированной
кроватью, которая как-то не вязалась со всем окружающим, висели два портрета. На одном был
изображен бравый мужчина, на другом - женщина, в которой я с трудом узнал хозяйку.
Висели они далеко друг от друга, и между ними на беленой стенке тоже проступало пятно. На
этом месте, должно быть, когда-то был третий портрет.
Вернулась хозяйка с водой. Я присмотрелся к ней повнимательней. На вид ей было под
пятьдесят. Широка костью, рослая, худая. Линялый, застиранный платок, на котором едва
угадывались цветочки, нависал до самых бровей. Казалось, будто она что-то потеряла и все
время силилась вспомнить: где и когда.
Женщина взяла топор и пошла на улицу. Я догнал ее в сенцах:
- Секундочку, мамаша! Дайте я разомнусь...
- Ну что тебе надо? Пришел спать, так спи...
- Давайте, давайте, мамаша! Солдат должен помогать гражданскому населению.
- Вот ведь надоедный какой...
Она все-таки отдала мне топор и возвратилась в избу.
За мазаным сараем, стены которого продырявили пули и осколки, я обнаружил несколько
сухих яблонек да обломанную снарядом вишню. Никакой живности нигде не было. О ней
напоминали только мокрые перья да куриная голова с пустыми глазницами, валявшаяся в
крапиве.
Тупая, но все еще не остывшая злость снова начала накатывать на меня. Я схватил топор и
принялся торопливо рубить дрова. Рубил, рубил, секира сорвалась с топорища да чуть не в лоб
мне.
- Вот так хозяйство!
Позади меня кто-то захихикал. Я обернулся. За низким плетнем стоял голенастый, как
петух, парнишка в живописно залатанной рубахе. Ноги у него были до того вымазаны грязью,
что казались обутыми в ичиги.
- Ты чего тут подглядываешь? - спросил я. - Вот попало бы топором в котелок-то, и
загремел бы к Богу в рай.
Мальчишка шмыгнул носом, почесал ногу об ногу:
- Не больно пужай, не из пужливых!
- Смотри, какой отчаянный!
В ответ на это мальчишка выпалил:
- Ты зачем тута на ночь встал? Тута фашистиха живет!
- Постой, постой, - опешил я. - Как - фашистиха?
- Так, фашистиха! Не знаешь, так не лезь, куда не полагается.
Выражение на моем лице, видно, было такое, что мальчишка посчитал нужным пояснить:
- Ейный сын с фронта смылся и в полицаи наладил. Его наши стукнули во-он тама, -
махнул мальчишка в поле.
Я наконец уразумел, в чем дело, и мне стало не по себе. Но я был уже битый солдат и
потому как можно спокойней сказал:
- Ты вот что, малыш, чем болтать, принес бы лучше топоришко какой-нибудь.
Парнишка озадаченно глянул на меня и исчез. Я невольно дотронулся до брючного
карманчика-пистона, где лежала нестроевая справка, но тут снова появился парнишка и
протянул мне аккуратненький топорик.
- Только не поломай. Он дедкин, - пробормотал мальчишка и почему-то посмотрел на
мои руки.
- Ладно, не зажилю, - буркнул я и принялся вытесывать клинышки для хозяйского
топора.
Было время, когда я любил изображать жонглера и не раз являлся к матери с
раскроенными ладонями. И прошло-то каких-нибудь два-три года с тех пор, как мать
перевязывала мою руку, а потом накладывала мне по загривку. Но какими недосягаемо
дорогими и далекими казались в этот день из этой деревушки те времена! Я мотнул головой,
чтобы отогнать воспоминания. Они всегда настигают меня в самое неподходящее время.
Плюнул на ладони, подбросил оба топора несколько раз и поймал их за топорища.
- Ясно!?
- Пор-рядок! - восхищенно прошептал мальчишка и, видимо, от избытка чувств снова
почесал ногу об ногу. - Дядь, а дядь, айдате к нам ночевать, а? У нас на полатях теплы-ынь! И
яблочки моченые есть. Айдате, а?
- Не заманивай, малый, не пойду, - ответил я и принялся тюкать изуродованный ствол
вишенки.
Угрюмый день незаметно сметался с сумерками, когда мы поужинали и стали готовиться
ко сну. Ни за столом, ни после хозяйка не проронила ни слова. Я больше не донимал ее
расспросами, а свернул цигарку и вышел на улицу. Мне, пожалуй, надо было уйти из этого
дома. У того же мальчишки меня приняли бы куда лучше и ласковей. Но я не мог этого сделать.
На душе у меня было погано. Что-то давило и угнетало, и я не знал, как мне быть, о чем
разговаривать с хозяйкой. И все-таки я должен был остаться здесь. Почему? Зачем? Этого я не
смог бы объяснить. Я был молод и умел только чувствовать, но не объяснять.
Я курил, трудно думал. Дремотно было кругом, душно и в то же время как-то очень уж
томительно-тревожно. Я сделал шаг под дождик - он по-мышиному шуршал в палисаднике.
Мелкая пыль защекотала мне лицо, нисколько не остужая его. С крыши четко, одна за другой,
дробинками скатывались капли. Они твердо шлепались на опавшие листья, и чудилось мне, что
где-то совсем недалеко шагают и шагают чужеземные солдаты в подкованной обуви.
В деревне ни звука, ни огонька. Даже собачьего лая не слышно. Неужто и собак война не
пощадила?
Хозяйка приоткрыла дверь и не то приказала, не то попросила:
- Ты кури в помещении! - Она тут же торопливо захлопнула дверь, будто чего
испугалась.
Постель она мне приготовила на кровати, а сама забралась на печь.
Я никогда не страдал бессонницей, даже в госпитале ничего снотворного не пил, но в ту
ночь долго лежал с открытыми глазами и не ворочался - боялся потревожить хозяйку. И
почему-то из этой тишины, из кромешной темноты опять отчетливо, как днем, появилась мать.
Маленькая, суровая. Доставалось мне от нее. Я был последним в семье. А последнего больше
балуют и больше лупят. Отец работал конюхом в подсобном хозяйстве, любил выпить, покупал
нам пряники и никогда не обижал.
Я льнул к отцу, а мать недолюбливал. Молоденький все же был в ту пору, очень
молоденький. До войны я даже костюма не нашивал и, чего скрывать, только на фронте
попробовал колбасу, сыр, яблоки. Небогато жила наша громадная семья, стараниями матери
жила.
А я вот не смыслил ничего и обидел мать. Она лежала хворая, когда я уходил из дому на
войну. Она не плакала, не целовала меня, она ругалась: "Ты беспутную голову свою зря там под
бомбы не подставляй!" - наказывала она. А я улыбался. И вдруг мать жалко всхлипнула,
схватила меня, прижала к себе: "Хоть бы ты не уходил!"
Я еще никогда не видел ее в такой слабости и оттого растерялся. Мне сделалось неловко,
и я накричал на мать: "За кого ты меня считаешь?"
Мать как-то до обидного снисходительно покачала головой и с протяжным вздохом
молвила: "Ну-ну, не сердись, не сердись, тебе лучше знать, что делать, ты - грамотный..." И
больше не прибавила ни слова. И поныне я вижу ее такой же, как при прощании, с такой
печалью в глазах, какой я еще никогда и ни у кого не видел.
- Мать!.. Мама! - шептал я в ту давнюю ночь. - Охота увидеть тебя, сейчас охота!
Приснись хоть во сне, поговори со мной или взгляни...
Стыдно солдату, да еще дважды раненному, да еще с медалью, так блажить. Но что
поделаешь? Что было. то было. Блажил, звал, тосковал, кручинился. Сейчас можно в этом
признаться. Годы прошли, люди не осудят. Они научились кое в чем разбираться, кое-что друг
другу прощать. Замечаю я: добрее сделались наши люди, отмякли, как апрельская пашня. А в
войну злы мы были: горе, обиды, утраты сделали нас такими.
Уже не помню, как забылся я тогда. В детстве я спал под отцовским тулупом, пропахшим
конским потом, и, когда уснул, ко мне со всех сторон поплыл этот запах, смешанный с
духовитым сеном. Мне, очевидно, снился наш дом, но я все заспал и ничего не мог вспомнить,
потому что, потревоженный пристальным взглядом, дернулся и открыл глаза.
На столе, привернутая, горела лампа. Около нее, будто окаменелая, сидела хозяйка с
шерстяной шалью на плечах. Она смотрела на меня. В глубине ее глаз махоньким ядрышком
отражался огонек лампы. А может быть, лампа осветила далеко упрятанное, затвердевшее, как
алмазное зернышко, горе. Этакое невянущее, но и непрорастающее зернышко.
- Вы что не спите?
Хозяйка вздрогнула, подхватила свалившуюся с плеча шаль и сказала, закручивая
пальцами кисточку:
- Не спится. Нетути мне сна.
Было невыносимо тягостно смотреть на нее. Но еще тяжелее молчать. Я кивнул головой
на портрет, с которого, еле заметный, глядел в сумрачную избу мужчина, и спросил:
- Муж, да?
- Мой. Данила. Садовником был, за год до войны помер. - И, отвечая на мой немой
вопрос, она добавила: - А я птичницей работала, на выставку как-то ездила. Давно это было...
У меня уже вертелся вопрос насчет сына, однако я вовремя спохватился и заменил его
первым попавшимся:
- Теперь в саду вместо мужа?
- Не-е... Я с колхоза вышла...
- Чего так?
- Бабы проходу не дают.
Я заметил, что хозяйка изо всех сил старается говорить спокойно и потому произносит
слова осторожно, медленно, будто удерживает то, что может зазвенеть и ненароком разбиться.
- Сам-то женатый? Детки есть?
- Нет еще. Не успел жениться...
- А-а, - с сочувствием и, как мне показалось, даже с сожалением протянула она и
раздумчиво продолжала: - Придет время, женишься, детки пойдут...
- Это еще на воде вилами...
Хозяйка быстро взглянула на меня, потом перевела глаза на квадрат между портретами, и
складки у ее рта сразу сделались строже.
- Иной раз и живой человек, а мертвому завидует. Вот у меня сынок был, - выдавила
она. - Он покойный, а я за него казнь от людей принимаю. - Женщина задумалась, глядя
мимо, за окно, по которому неслышными червячками сползали головастые дождинки.
Порыв ветра налетел на избушку, полоснул по ней, что заряд бекасиной дроби. Червячки
заскользили проворней. Но ветка груши качнулась и размазала плакучие струйки по стеклу.
- Ветер начинается, разнесет тучи с дождем, легче тебе идти будет, - тихо произнесла
она.
- Да-а, может, и легче, - неопределенно протянул я. И снова хозяйка быстро и
пристально взглянула на меня.
- И затяжная непогодь проходит, - заторопился я. - У вас тоже все пройдет. Ваша-то
вина какая?
- Мир понапрасну не судит! - Женщина запахнула шаль на груди, будто ей разом
сделалось зябко, однако вскоре расслабленно уронила руки и закрыла глаза. - Говорят, гадюка
когда родит, то пожирает гадят, если они не расползутся. А я вот вроде бы и не змея, а тоже...
Видно, у хозяйки перехватило горло или сдавило сердце. Она заученным движением
человека, которому никто ничего не подает, нащупала на столе кружку, отпила глоток и
продолжала почти неслышно:
- Одно дите - свет в окошке, так в народе говорят. А мое дите мне весь свет застило.
Чуть чего бывало нашкодит, я его, как курица-парунья, под крылышко. Школу бросил - под
крыло, пить взялся - обратно туда же. Девушку-невесту изобидел - шито-крыто сделала, и
все это мне шалостями ребячьими представлялось. Только уж когда он товарищей в черные дни
спокинул, когда чужеземцу в услужение нанялся, я очнулась и вижу: ничего-то он не любит -
ни родную деревню, ни мать... Ему бы, как таракану, в щель какую засунуться. Да только
спутал он дом родной со щелью. Выковырнула я его, просила, молила, чтобы свою часть
настигал. Послушался вроде бы, пошел, да не туда пошел. От меня потом все прятался. Видно,
чувствовал: зарублю я его. Другие люди упокоили его, уберегли меня от этого тяжкого дела...
Хозяйка опять поднесла кружку ко рту. Посудина стучала о зубы. Должно быть, вода
показалась хозяйке студеной, и она принялась греть кружку руками.
- Э-эх, кабы прежние годы вернуть, кабы сызнова все начать... - без всякого перехода
снова заговорила она, и тут до меня дошло: это она по привычке беседует сама с собой.
Внезапно хозяйка умолкла. Как бы пробуждаясь от обморочного сна, огляделась кругом и
дунула на огонек.
Изба разом провалилась в темноту. Шум ветра словно бы усилился. Стало слышно, как
скребется в окно по-кошачьи ветка груши и где-то наподобие коростеля скрипит незапертая
калитка.
- Ты с госпиталя на фронт или как? - донесся через некоторое время голос женщины с
печи.
Вопрос был таким неожиданным, так он меня ужалил, что я, сам того не замечая,
подскочил и оскорбление, грубо бухнул:
- А куда же я могу еще?
- Да мало ли куда? Свет велик. Ох-хо-хо, война! Многим она очи позакрывала, но
многим и открыла... Ну, спи, спи, мешаю я, а путь долог...
Хозяйка ворочалась и вздыхала, а я пережидал, когда она уснет, и пытался представить,
как она провожала сына на фронт: голосила, поди, наказывала, чтобы он был не хуже людей, не
позорил бы себя и родителей своих...
Захотелось курить. Я сел и принялся торопливо искать бумагу для курева. Рука моя
нащупала справку. Ага, ее-то мне и надо! Насыпал я а хрусткую бумагу махорки и, уже не
боясь потревожить хозяйку, свирепо рубанул по "катюше". Фитиль затлел. Я раскурил цигарку
и откинулся на подушку.
- Ты чего такую душную бумагу куришь? Газеты нет, что ли?
- Нету...
Снова тишина. Перестал шуршать дождь за стеной, ослабел и ветер, даже слышно, как
трещит цигарка, вспыхивающая при каждой затяжке.
Вот уж и губы обжигает. Все! Я кинул окурыш к порогу, и он, описав кривую, зашипел в
лохани.
- Ну, теперя спи с Богом, - тихо и, как мне показалось, с облегчением вымолвила
хозяйка.
Я вытянулся, закрыл глаза, и сейчас же меня прикрыла ночь, мягкая, теплая, ровно
отцовский тулуп, так славно пахнущий домом.
Проснулся я поздно. Сквозь затейливо изогнутые ветви груш, на которых сиротливо
висели неснятые плоды, в избушку пробивались вялые солнечные лучи. Дождь иссяк, выдохся.
Я быстро собрался в путь. Но хозяйка велела мне сесть за стол и достала с печи закутанный в
шаль горшок с толченой картошкой.
Я ел. Она со скрещенными на груди руками стояла возле печи и, сколько я ни упрашивал
ее поесть вместе со мной, за стол не садилась. Она смотрела на меня жадно, с большой и доброй
печалью. Потом помогла мне надеть на плечи вещмешок, мимоходом застегнула крючок
шинели и проводила до калитки.
Я протянул ей руку. Она удивленно уставилась на меня своими до дна выплаканными
глазами. Глаза эти все еще сохраняли васильковый цвет. И яркие же они были когда-то, раз уж
соленые слезы не отъели всю голубизну, не смыли ее начисто.
Хозяйка осторожно подала мне руку, ровно боялась, как бы тут не было какого-нибудь
подвоха.
- Ничего, мать, все перемелется, - сказал я и никак не мог подобрать других нужных
слов. Я помолчал, еще раз тряхнул ее руку и тверже повторил: - Перемелется. Отойдут наши
люди сердцем и простят тех, кто прощения заслуживает, - незлопамятные...
- Этим и живу, - ответила женщина, глядя в сторону.
Уже за околицей я оглянулся и посмотрел на приземистую избушку.
Над давно не стриженным орешником покачивалась худая рука, будто хозяйка бросала
вслед мне щепотью зерна. Не понять было: машет ли она или, по старому обычаю, -
благословляет. Если то было благословение, пришлось оно в час добрый: не дрогнув прошел я
сквозь все военные страсти, победителем вернулся домой.
Вот какой случай напомнила мне птичница, которую я встретил прошлым летом на
сельскохозяйственной выставке.
Прежде чем уйти от женщины, делавшей свою маленькую, хлопотливую работу, я, как
тогда, в войну, поклонился и сказал:
- До свиданья, мамаша!
Она взглянула на меня. Редкие ресницы ее, полусмеженные от усталости или привычно
скрывающие что-то, распахнулись на мгновение, показали мутные глаза с тихой, едва заметной
синевой.
- Доброго пути, милый сын! - молвила она и занесла руку словно бы для прощального
привета, но лишь поправила халат на груди.
Я шел и все время чувствовал на себе ее взгляд.
1954-1959
Виктор Астафьев
Старая лошадь
- Стоит? - спросил сержант Данила у разведчика Ванягина, дежурившего возле
стереотрубы.
- Стоит, - глухо ответил Ванягин, уступив место на чехле от стереотрубы сержанту
Даниле - командиру отделения разведки.
Отделенный долго и сосредоточенно обозревал окрестности, затем остановил зоркие глаза
прибора на одном месте.
- Скажи ты на милость, - заговорил он, раздраженно хлопая себя по карманам в
поисках курева, - Три дня стоит! - И в голосе его просквозила жалость.
Ванягин вздохнул:
- Три дня... - и дал ему прикурить.
Они курили, яростно затягиваясь горькой махоркой, и молчали. Но и так понимали друг
друга, оттого что думали об одном и том же, хотя были разными людьми. Сержант Данила был
в годах. Среди молодых, скорых на слово и ловких разведчиков он выглядел чужевато,
смущался тем, что находится не у места, и два раза в году просился на обыкновенную службу, к
обыкновенным пехотинцам.
Ванягин был из рабочих, специалист по шлифовке паровозных бронзовых вкладышей. На
сержанта Данилу он походил только волосом - оба рыжие, да еще тем, что во время работы не
любил разговаривать. К этому приучило его тонкое шлифовальное дело.
Он-то первый и назвал сержанта дядей Данилой, за что получил взыскание от
щеголеватого комбата и полдня спал без обмоток в глубокой щели, называемой "губой", куда
принесли для него соломы дисциплинированные солдаты.
То ли понравилось Ванягину на "губе", то ли был он упорным человеком, но наказание не
пошло ему впрок, и вопрос чинопочитания он решил по-своему - стал звать отделенного
сержантом Данилой. Звание это разошлось по всему полку.
И тут уж ни комбат, ни кто другой не в силах были что-либо сделать.
Цигарка накалила ноготь, затрещала в пальцах, и сержант Данила кинул ее под каблук.
- Как ты думаешь? - хрипловато спросил он и прокашлялся. - Как, говорю, думаешь,
долго она еще? - и кивнул головой в сторону нейтральной полосы.
- Кто ее знает, - пожал плечами Ванягин. - Они ведь живучие попадаются.
Сержант Данила на секунду прислонился к стереотрубе и опять полез за кисетом:
- Все стоит, все стоит...
На нейтральной полосе, среди бородавчатых, засохших кочек вот уже третий день стояла
раненая лошадь. Стояла неподвижно, опустив голову. С дряблых, полураскрытых губ ее
тянулась кровавая слюна. Когда на нее смотрели в стереотрубу, она почти вплотную
подвигалась к окулярам, и в большом глазу ее можно было заметить тупую боль, тоску и
недоумение.
Земля поддерживала ее. Та земля, на которую она ступила когда-то белолобым
жеребенком, приветствуя мир радостным, переливчатым голосишком. Когда ноги у жеребенка
сделались резвыми и струйка гривы потекла по гибкой шее, он принялся покусывать круп
матери и гонять молодых кобылиц. Когда он вырос, его стали запрягать. Он взвился на дыбы и
протестующе закричал, когда завели его первый раз в оглобли. Но в оглоблях, да еще с удилами
во рту, трудно протестовать, и он побежал, а потом побрел по дороге, убегающей вдаль, к
горизонту.
С тех пор ему всегда казалось, что там, у края земли, конец дороги и он довезет тяжелую
поклажу и увидит что-то неведомое.
Выпадали дни, даже целые недели, когда отпускали спутанную конягу на волю, и она
култыхала одна себе по прохладной траве, в прохладной темноте и слушала голос дергача.
Конюх водил ее на водопой к речке, и она долго, смачно тянула воду губами, а человек
длинно посвистывал ей, может быть думая, что под мерный и тихий свист коню слаще пьется.
Менялись поклажи: лес, дрова, сено, кирпичи, мешки, водовозная бочка, а дороге не было
конца. Она вела конягу и вела и вот привела туда, где грохот, сутолока, крики.
Сперва коняга прядала ушами, пятилась и храпела, рвала со страха постромки. Ее то
гоняли во весь дух люди с вытаращенными глазами, то заставляли шагать тихонько, с ленцой,
убаюкивая длинной, как дорога, песней.
Однажды ее впрягли в повозку вместе с двумя молодыми, горячими лошадьми. Их гнали
прямо по подсолнечнику, кукурузе.
Было дымно и жарко.
Молодые лошади скакали по бокам, на ходу хватали сочные побеги кукурузы и глотали
их, захлебываясь слюной.
А коняга не могла. Ноги ее слабели, заплетались, делались непослушными.
Та лошадь, что бежала справа, вдруг упала и взбила пыль ногами, а другая раскачивалась
и сипло дышала, выворачивая мягкие ноздри, из которых ключами била кровь. И эта лошадь
упала и потянула за собой старую конягу. Она шире расставила ноги, уперлась. Ее душила
упряжь, но она не хотела падать.
С повозки поднялся человек, вынул нож, обрезал постромки. Дышать сделалось легче.
Человек погладил ребра коняги, ободьями выступившие на боках:
- Ну, милый, только на тебя надежда, выручай!
И старая коняга, видно, поняла человека, напряглась и потянула повозку дальше от
грохота, сумятицы, воплей. Там, где попадались борозды или воронки, лошадь ступала
осторожно, однако повозка все равно накренивалась, и с нее неслись стоны и ругань. Наконец
лошадь подсмотрела лесную дорогу и свернула на нее.
Возле палаток с красными крестами коняга остановилась, расслабила мускулы, задумчиво
опустила голову.
Раненых унесли. Не ожидая, когда ее хлестнут и погонят, коняга отошла в сторону и
принялась выстригать из мятых кустов переросший пырей крупными, наполовину съеденными
зубами.
Вскоре и ее зацепило. В бок тупо шибануло, она рванулась было, но повозки сдвинуть не
смогла. Еще раз рванулась, словно бы не поверив тому, что произошло, и почувствовала
слабость в ногах и горячую боль внутри.
Это случилось на высохшем болотце. Здесь еще с весны остались отпечатки следов птиц и
рос небольшой пучок лабазника. Сгоряча она объела его, по давней привычке с толком
используя остановку, но белый душистый цвет лабазника лишь обнюхала.
Пошумел, пошумел на нее с повозки прихрамывающий на одну ногу солдат, потом с
кряхтеньем обошел вокруг, покачал головой. Сказав: "Когда это война только и кончится?" -
он снял с лошади хомут.
Вечером он привел другого коня, надел на него хомут. Потник на хомуте был вытерт до
блеска шеей старой коняги.
- Отвоевался, трудяга! - тихо молвил повозочный и ушел, потрогав на прощанье конягу
за спутанную гриву.
Так она и осталась на ноле одна, всеми брошенная, никому не нужная. Запах лабазника
щекотал в ноздрях. Ей виделся прохладный лес и за ним волнующееся море овса, которого она
давно уже не едала досыта.
До самой ночи она еще чего-то ждала, а затем, судорожно дергаясь, как спутанная,
двинулась неизвестно куда. Ей хотелось к людям, но кругом было темно, и глаза тоже застилала
темень. Природное чутье изменило ей, и она, выбившись из сил, остановилась. Она не заржала,
а только робко зашелестела губами.
Никто не отозвался, никто не пришел на ее робкий призыв. Так и стояла она между двумя
враждебными мирами, в самом центре войны. Она будто знала, что если упадет, то больше
никогда не поднимется и не увидит той дороги, что звала ее вперед и обещала что-то...
Сержант Данила еще раз кинул цигарку под каблук и еще раз глянул в стереотрубу,
должно быть на что-то надеясь.
- Хотел сам - рука не поднимается... - Он опустил голову и после продолжительного
молчания произнес: - Крестьяне бить лошадей могут вожжами там либо кнутом, но убивать -
нет, потому он, конь, - работник.
Так длинно и с неловкими намеками он еще никогда не разговаривал.
- Конечно, конечно, - будто ничего не понимая, заторопился Ванягин. - Без коня у вас
никуда. - И замолк, потому что сержант Данила поднял голову и пристально взглянул на него.
Он мог бы приказать Ванягину, но не приказывал.
Ванягин не выдержал взгляда сержанта и опустил глаза. Лицо его сразу сделалось
виноватым, будто у напроказившего парнишки.
- Скоро смену пришлю.
Ванягин слышал, как осыпалась земля с бруствера. Траншеи для сержанта Данилы всегда
были узкими. "Слава богу", - облегченно подумал Ванягин, когда шаги сержанта затихли и
стало ясно, что отделенный не вернется.
Еще никогда не тянулось так мучительно время на дежурстве, как в эти три дня.
Сменщик, Яшка Голоухин, побывавший в тылу врага с десантом и считающий, что ему
теперь все нипочем, ввалился в ячейку с шумом:
- Артпривет наблюдателю! Дежурим? Много точек засек?
- Одну.
- Маловато.
Он, не садясь, припал к окуляру стереотрубы, повертел колесико и засмеялся:
- Вот это я понимаю - советский конь! Стоит на виду у фашистов и показывает
непоколебимость. Если, мол, умру, так стоя!..
- Ну ты, звонарь! - неожиданно замахнулся на него Ванягин.
- Ты чего? - попятился Яшка от Ванягина, разом пришедшего в свирепость.
- Ничего! - гаркнул Ванягин и, схватив карабин, вымахнул из окопчика.
Ползти было трудно - укрытий никаких. Ванягин плотно прижимался к земле, а потом
понял, что это бесполезно, поднялся и пошел неторопливо и даже как-то задумчиво, словно бы
на прогулке.
- Срежут! Псих ненормальный! - заорал Яшка, когда наконец пришел в себя.
Но Ванягин дошел до коняги, приложился и выстрелил ей в голову.
Старая коняга качнулась, узловатые, надсаженные колени ее подломились, и она рухнула
на землю. Судорога пробежала от шеи до задних ног ее, и она вытянулась, протяжно, с
облегчением вздохнув в последний раз.
Ванягин со злостью выбросил дымящуюся гильзу и пошел обратно.
Лошадь та снится Ванягину и по сей день...
Виктор Астафьев
Старый да малый
Сто лет стояла на земле деревня Полуяры. И семьдесят лет прожила в ней Меланья
Тимофеевна.
Сто войн, а может, и больше, гремело на земле, и все они стороной обходили Полуяры.
Жила бабка Меланья Тимофеевна спокойно в своем доме, с дочерью и зятем, а потом осталась с
внуком Колькой. Дни Меланьи Тимофеевны всегда были заполнены до краев привычными
делами и заботами. Да и дней-то земных осталось у нее мало. Дожить бы их спокойно и
отправиться к родителям своим. Потрудилась на своем веку, никому свет не застила, добра
людям немало сделала, и они ей тоже. Добрыми делами и красна жизнь.
Одна, самая большая война докатилась и до Полуяров.
Колька болел, и бабка Меланья Тимофеевна тоже болела. Забились они на печь и дрожали
в ознобе или метались в жару. Бабка, преодолевая слабость, утрами спускалась с печи и
подавала Кольке водицы, сыпала курам овса, топила печь.
Люди к ним не заходили. Людям было не до них.
Отец Кольки воевал, мать тоже: медицинской сестрой.
Фронт перевалил Полуяры, где теперь отец и мать, Колька не знал, и бабка тоже про них
ничего не знала.
Однажды в избу ввалились они - враги. Трое. Носами потянули, потом бабку Меланью
Тимофеевну за ногу дернули. Она с печи голову свесила:
- Чево нада?
- Млеко, яйки!
- Дьявола плешивого не хотите? - поинтересовалась бабка и, обнаружив, что
чужеземцы не поняли насчет дьявола, крикнула: - Убирайтесь из дому! Больные мы. Тиф!
Немцы вытаращили глаза и попятились, будто кто на них грудью надвинулся и потеснил к
двери. Во дворе они подняли пальбу.
- За курями охотятся! - встрепенулась бабка и наладилась вниз спускаться.
Колька схватил ее обеими руками и захныкал:
- Не ходи, баб, не ходи! Убьют.
Меланья Тимофеевна негодующе размахивала руками, но все-таки смирилась, уступила
больному внуку.
Насчет тифа бабка наврала.
Когда фронт подходил к Полуярам, надоумил их один добрый человек отыскать
госпиталь, в котором работала дочь Меланьи Тимофеевны. Долго колесили по земле бабка с
внуком, много госпиталей видели, да не нашли того, который им нужен был. Разве госпиталь-то
один на свете?!
Полосовало старого и малого дождем, секло ледяной крупой, а они все шли и шли,
надеясь отыскать или же нечаянно встретить среди военной сутолоки, среди тысяч людей хоть
кого-нибудь из двух родных человек. Но затерялись они, вовсе затерялись в людской
коловерти, куда-то занесли их нерадостные военные дороги, дороги отступления.
Потеряли бабка с внуком всякую надежду на встречу и притащились домой. Простыли,
ослабели, едва до деревни добрались. И тут скрутила внука, а потом и бабку хворь. Два
человека в доме, и оба больные - плохо, совсем плохо. Бабка парит в печке до ярости жгучую
траву, дает Кольке пить настой и сама пьет.
Ночью на печи шуршат тараканы, за окном, в трубе ветер воет, и слышатся нерусские
крики, хрип автомобильных гудков. Изредка хлопают, как деревья в мороз, выстрелы, да воют
одичавшие собаки.
Бабка в бессонные ночи творила молитву на новый лад:
- Чтоб вам, смердящим мокрицам, ни дна ни покрышки! Чтоб вы, нехристи, околели все
до единого!..
Напрасно бабка проявила находчивость и сказала насчет тифа - накликала беду, старая.
Донесли, видно, те трое куда следует, и вот в избе появился немец с повязкой на рукаве, с
чистенькими нашивками на воротнике мундира. За ним солдат с канистрой, наполненной
керосином. Тот, что с повязкой на рукаве, был низенький, юркий. На щеках и на подбородке у
него выводки бородавок, а в ушах рыжие волосы. Он деловито просеменил по избе, заглянул в
горницу, затем ткнул пальцем в сторону Меланьи Тимофеевны, требуя внимания. Бабка свесила
босые ноги с печки и подозрительно уставилась на чужеземца. А он весело и по-русски
выкрикнул:
- Тиф! Будем сжигать.
Бабка смекнула - неладно дело. Однако никакого страха не выказала, а только
насупилась:
- Сам тиф всемирнай! Кто ты - лекарь или кто?
- Я есгь доктор! - не без гордости отрекомендовался пришлый. - Доктор Кушке.
- Коновал ты, а не доктор, коли простуду от тифа отличить не умеешь, - буркнула
бабка.
Не понравились Кушке такие слова, и он замахнулся на бабку. Она смерила его
презрительным взглядом с высоты печки и выкрикнула:
- Но-но, не больно рукам волю давай, а то я возьму рогач да рогачом-то по башке и
налажу. У меня хозяин поширше тебя костью был и нравом лютой, да и то пальцем не трагивал.
Кушке опять повысил голос, однако замахиваться уже не стал. Бабка и кричать ему не
позволила, выставив довод, что, мол, если он в самом деле доктор, то не имеет никакого права
гавкать. Она, бабка, в скольких больницах на своем веку побывала, и всегда доктора там были
вежливые и полный порядок и тишину соблюдали.
- Это, может, у вас, в неметчине, доктора горластые, так туда и отваливай да там и
ори, - прибавила она.
На это доктор Кушке ответил бабке, что германская медицина есть передовая медицина в
мире, и что германская армия есть непобедимая армия, и что эта армия непременно наведет
порядок в дикой стране - России. Кушке при этом напыжился, и бабка Меланья сокрушенно
покачала головой;
- Звонарь.
- Что есть звонарь? - Кушке полез в карман за блокнотом.
Тут бабка не выдержала, махнув рукой, рассмеялась.
Немец, тоже развеселился, назвал ее маткой, хлопнул по спине, пощупал у Кольки пульс,
глядя на золотые наручные часы.
- Момэнт!
Кушке отдал какие-то распоряжения молчаливому солдату, называя его Генрихом. Тот
вытянулся, гаркнул и ушел, прихватив с собой канистру. Бабка Меланья проводила его
облегченным вздохом и стала терпеливо слушать Кушке. А он опять толковал о великой
германской нации, называл бабку варваром, на что бабка отвечала такой ухмылкой, будто
слушала придурковатого человека, от которого умных речей ждать - дело бесполезное.
Заскрипели ворота. В окно было видно: в ограду въезжала длинная, как гроб, повозка.
Повозку тянул короткохвостый пегий конь, а вожжи держал тот самый немец, которого Кушке
называл Генрихом.
Доктор Кушке, как потом выяснилось, был вовсе не доктор, а всего лишь фельдшер, но
форсил и выламывался не хуже, чем иной профессор. Он дал бабке Меланье порошки, велел
пить их регулярно и снова начал распространяться насчет благородства германской
медицинской науки. Но бабка Меланья не захотела пользовать внука германскими лекарствами
и, когда Кушке ушел, бросила порошки в лоханку да еще и плюнула туда же.
Повозка и лошадь остались во дворе. Вечером заявился помощник Кушке - Генрих и
занял горницу. Он быстро навел в передней комнате немецкий порядок, все переставил на свой
лад, на заграничный. Над кроватью он повесил складной портрет Гитлера, пол и стены
обрызгал вонючей жидкостью.
- Только появился и уже всю избу запоганил, - сердилась бабка Меланья, убирая со
стены большую раму. В раме этой были тесно размещены фотокарточки покойных и живых
родичей Меланьи Тимофеевны. Не желала бабка, чтобы достойные люди поганились в
соседстве с такой нечистью, какую разместил постоялец на стене.
Генрих ткнул в одну из фотографий пальцем:
- Коммунист?
Это была фотография покойного мужа Меланьи Тимофеевны, убитого еще при
Цусимском сражении. Снят он был в матросской форме, возле кокетливой тумбочки.
- А то не коммунист? - съязвила бабка. - Вон у него и значок на бескозырке. - И тут
же вполголоса прибавила: - Моли Бога, что в живых нет, он бы из тебя кишки-то выпустил...
Генрих был тыловой вояка - санитар. Он вместе с Кушке обосновался в Полуярах и
вроде бы не собирался покидать деревню. Кушке больше не заглядывал в избу бабки Меланьи.
Он занимался какими-то своими делами. А какими - бабка разузнала после.
Как-то пришла она домой вся в слезах и рассказала Кольке о том, что за селом немцы
расстреляли молодых девушек и парней. Расстреляли и бабкину племянницу Полю, и бабка
сама видела, как Кушке бродил меж побитых людей, щупал у них руку, как тогда у Кольки, и
добивал из пистолета.
- Я сразу раскумекала, что он за доктор! - возмущалась бабка. - Самый что ни на есть
помощник смерти, самый что ни на есть лиходей!
Ночью бабка потихоньку выбралась из дому и вместе с соседями похоронила тех, кого
раньше кляла за агитацию и пропаганду против Бога, тех, кого срамила не раз в клубе
принародно, называя супостатами и антихристами. Видно, понарошку гневалась на полуярских
комсомольцев бабка, иначе зачем бы пошла их тайком хоронить, не боясь немецкой пули.
Дела у немцев на фронте не ладились. В деревню все чаще и чаще привозили раненых и
школу превратили в госпиталь. Там хозяйничал Кушке. Санитар Генрих приходил из госпиталя
поздно, снимал шинель, запятнанную кровью, молча пил шнапс и зверем глядел на бабку
Меланью и на Кольку.
Однажды бабку Меланью унесла нелегкая куда-то, и она целый день не появлялась дома.
Санитар пришел рано, залез в подвал, свернул головы двум курицам, которых бдительная бабка
сумела-таки упрятать от немцев. В присутствии бабки Генрих не смел тронуть кур, а без нее вот
добрался. Он бросил еще теплых кур на пол и заставил Кольку ощипывать перья.
Колька никогда кур не теребил. Перья летели по всей избе, но дело вперед продвигалось
медленно. Кольке было жаль хохлаток и не хотелось угождать немцу, может, поэтому он и
работал медленно.
Санитар смотрел, смотрел, а потом поджал тонкие синеватые губы и, схватив Кольку, стал
выдергивать его волосы. Не торопясь, с чувством наматывал он на палец клок кудельно-мягких
Колькиных волос и, упершись другой рукой в затылок мальчишки, делал рывок, приговаривая:
- Так! Так! Так!
Таким методом он, должно быть, намеревался научить парнишку работать быстрее, а
может, и слезы у него добыть. Но Колька не заревел, чем привел в исступление санитара. Он
сунул в нос Кольке клок выдернутых волос, затем смазал упрямцу по затылку, затопал ногами.
Пока шлялась бабка по деревне, немец сварил кур и съел их. А вечером он сидел за
столом и чесал голову гребнем. На бумагу сыпались крупные вши и прытко разбегались по
сторонам. Немец давил их ногтем, и они хрустели, будто конопляные зерна. Бабка Меланья
плевалась, поносила постояльца последними словами. Генрих сытно отрыгивал и хохотал.
Колька с ненавистью глядел на лысеющую голову чужеземца, а глаза его горели лютой,
немальчишеской ненавистью.
Колька ждал. Но Генрих не торопился спать в этот вечер. Пил шнапс, напевал какую-то
бравую песню, делал страшные глаза и орал на бабку, которая обнаружила, что он съел
последних кур, и грозила ему кулаком. На этот раз дело дошло и до ухвата. Бабка выхватила
его из-под печи и грохнула санитара по спине. Тот вовсе освирепел, щелкнул затвором
карабина. И чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы не вмешался Колька. Он
оттолкнул бабку за печь и стал толковать немцу о том, что бабка старая, глупая, а он, Генрих,
такой сильный воин и не к лицу ему вести бой со старухой. Генрих задумался, присмирел, но
все-таки дал Кольке затрещину и пошел спать.
Оскорбленная бабка Меланья плакала на печи, намаливала всяческих напастей на голову
всех ерманцев. а постояльцу желала даже килу и другие неудобные болезни. Кольке было жаль
бабку. Он-то знал, какая она уже старенькая, немощная и добрая. Дивился мальчишка ее
бесстрашию. И где только вмещалось оно в дряхлой старушонке! Колька обнял бабушку, утер
дряблые щеки ее ладонью, отчего она совсем ослабела, уткнулась в его острое плечо мокрым
лицом.
- Не плачь, баб... Не плачь...
- Как же не плакать? Бусурманин-живоглот в моем доме хозяйничает! А на деревне-то
что делается: грабют, стреляют, вешают! И где это наши-то, где? Ушли, спокинули нас, сирот,
на великую муку. Вот явятся зятек с дочкою, я их тоже рогачом отхожу, чтоб воевали как
следует, раз взяли-ись...
- Чего ты городишь, старая? - заворчал Колька. - Они отступили по стратегическим
соображениям.
- По каки-им? - всхлипнула бабка.
- По стра-те-ги-чес-ким!
- Ой, Колюшка, может, оно и так, может, я из ума выжила и ничего понимать не умею,
только, по моим соображениям, не надо бы отдавать свою землю ворогу на поруганье...
- Ну ладно, спи ты! Погоди вот...
Поворчала еще бабка Меланья и утихла, сжалась в комочек. Колька осторожно спустился
с печи, медленно потянул столешницу, где хранились вилки и ножи. Ящичек стола скрипнул.
Колька замер.
Что-то бормотала во сне бабка, храпел с прихлюпом чужеземец. На дворе прерывисто
выла буксующая машина, слышалась нерусская речь. Полосы от фар шарили по окнам,
метались по избе, бросали на пол кресты от рам. И все время, словно из-под земли, доносились
глухие удары. Это там, далеко, на фронте, били пушки.
Мальчишка дрожащими руками перебирал вилки, ложки и, наконец, отыскал нож, старый
столовый нож, закругленный на конце и сношенный на середине от долгого пользования.
Пальцы мальчишки стиснули плоскую ручку ножа. На цыпочках двинулся Колька в горницу,
нащупал косяк, остановился. И вдруг он вздрогнул, услышав встревоженный голос:
- Колюшка, где ты? - И уже совсем испуганный: - Колька!
Метнулась бабка с печи, схватила Кольку, нож у него вывернула.
- Ты что? Ты что, Христос с тобой? - со страхом и гневом твердила бабка
приглушенным шепотом. - Погубишь себя, аспид ты этакий! Батюшко, Колюшка, что ты
надумал, родимый?! - заревела бабка снова, а Колька ей сквозь зубы:
- Все равно зарежу! Он куриц сожрал, голову ощипал, на тебя с ружьем! Хоть одного
угроблю!
- Колюшка, кровиночка, где же тебе совладать с ним? Он ведь гладкий, что кабан, а ты
еще ребенок. Ты вон и ножик-то такой взял, что им даже цыпленка не зарезать. Потерпи уж...
- Не буду терпеть, не буду! Ты не терпишь!..
- Дак я уж старая, Mнe уж все одно скоро помирать.
Заплакал и Колька. Бабка прижала его к сухонькой груди, дрожащей рукой по голове
погладила, целовала в завихренную макушку, выщипанную злыми руками, и ворковала что-то
ему на ухо нежное, убаюкивающее.
Уснули старый да малый в обнимку. Уснули со своей бедой и горем. A в трубе завывала,
томилась метель, и снег сыпался на вьюшки, и скреблись о стены голые ветки кустов в
палисаднике, и гудела вдали земля, и все так же громко, на всю горницу храпел пьяный враг,
еще не разучившийся спать крепко.
С той поры бабка Меланья особенно пристально стала следить за внуком. Она даже в
баню ходила вместо него и с отвращением натирала мочалкой глыбистую спину
постояльцу-вражине. Кольку бабка посылать боялась. Еще возьмет малый булыжник с каменки
да завезет этому вшивцу по башке.
Генрих мылся в бане по часу, а то и по два. Веником он не пользовался, а истязал тело
ногтями и садился в шайку, чего на своем долгом веку бабка не наблюдала и пришла к выводу,
что немец этот - человек дикий и вовсе некультурный.
Когда развезло дороги весенней ростепелью, а на калине под окном, как в мирное время,
содомно зачирикали воробьи и па березе повисли похожие на птичьи следы сережки, вдали
усилилась канонада. Гул орудий начал приближаться к деревне.
Однажды, чуть не сшибив трубы на домах, пронеслись два голубых самолета,
развернулись над деревней, будто специально прилетели показать яркие звезды. Санитар
Генрих юркнул в подполье и настойчиво требовал, чтобы бабка Меланья Тимофеевна
захлопнула западню. Но бабка, уперев руки в бока, стояла над темным отверстием и вызывала
постояльца наверх, чтобы он разъяснил ей, что за самолеты летают, так как она сослепу никак
не разберет, чьи они.
- Да наши, наши, - свистящим шепотом пояснял бабке внук и тащил ее за руку к окну.
Бабка Меланья отбрыкивалась от Кольки, подмигивала ему старческими, но все еще
озорковатыми глазами: дескать, я и сама с понятием, дай человеку душу отвести.
Из подполья Генрих поднялся с картошкой в подоле мундира. Бабка миролюбиво
проворковала:
- Экой угодливой стал. за овощью вот слазил в подпол, удружил старой...
Бабка Меланья вообще неузнаваемо переменилась в отношении к постояльцу, сделалась
услужливой, чем вызвала неприязнь, даже отвращение внука. Колька не умел таить своих
чувств и по-прежнему глядел на немца с дерзким вызовом, говорил ему нехорошие слона
по-русски и, когда санитар заставлял чистить ломового коня, давать ему корм, пытался не
покоряться. Меланье Тимофеевне внук прямо и выпалил:
- Выслуживаешься, старая!
На что бабка отвечала его же словами:
- По стратегическим соображениям.
Генрих надивиться не мог той перемене, что произошла в старом и малом. Он сначала
заподозрил их в нехорошем умысле, а потом решил, что эти двое русских боятся, кабы их не
прикончили под шумок во время отступления, потому и задабривают его. И от этого он
обнаглел еще больше, заставлял бабку стирать заношенное, вшивое белье, по всем видам снятое
с тех солдат, что умерли в госпитале. А Кольку - драить пуговицы на мундире, чистить сапоги
и безотлучно находиться при коне.
Немец называл Кольку незнакомым словом "жокей". Малый воспринимал его как "лакей"
и бесился от унижения.
Но вот однажды па рассвете по деревне сухо затрещали автоматы, захлопали гранаты,
брызнули пули по окнам домов. Постоялец бабки Меланьи прибежал бледный, трясущийся и
закричал на Кольку:
- Лешадь!... Шнеллер!..
Прячась подле домов, он побежал обратно к школе, наверное, за ранеными или за
госпитальным имуществом.
В деревне разгорался бой. Яростно рычали немецкие пулеметы, резко визжали мины в
воздухе, грохотали разрывы, и уже не понять было, где наши стреляют, где враги: все
перемешалось.
Колька кинул на голову шапчонку, не попадая в рукава, стал надевать шубенку и уже на
ходу приказал:
- Бабушка, в подполье спрячься!
- Колюшка, осторожней! - крикнула ему вслед бабка, но внук уже не слышал ее.
Бабка Меланья и не думала спускаться в подполье. Она пала среди кухни на колени и,
волоча разом ослабевшие ноги, поползла в горницу, отбивая земные поклоны
Богородице-матери, которая умильно поглядывала из переднего угла на этот неспокойный мир.
- Сокруши супостата! - молила бабка Меланья. - Сниспошли победу воинам земли
православной, покарай чужеземцев... Обнеси, пуля, чело людей родных, угоди в сердце
ворогу...
Тут, в горнице, за молитвой и застали бабку Меланью Кушке и Генрих.
- Где мальшик? - заорал на бабку Кушке.
- Чего? - не поняла бабка.
- Где есть мальшик? Твой внук? Где?
- Да леший его знает, - отозвалась бабка. - Убежал, должно, куда. А зачем он вам
понадобился?..
Пальба в деревне усилилась. Мимо дома Меланьи Тимофеевны промчалась машина,
другая, разбрызгивая похлебку из парящей кухни, проскакали кони. Следом бежали немцы,
отстреливались. Бабка, наблюдая краем глаз за тем, что творится на улице, засуетилась:
- Я счас сыщу внука-то, сыщу. - И быстренько засеменила из дому. - Колька!
Ко-о-олька! Где ты, нечистый дух! Тебя лекарь Кешка спрашивает...
Но Колька не отзывался. Генрих громко выругался, догнал бабку в сенках, схватил ее за
седые реденькие волосы и дернул так, что упала Меланья Тимофеевна.
- Где внук? - топал ногами на нее Кушке. - Он спрятал сбруя! Отвечай!
Бабка Меланья усмехнулась и ничего не ответила. Немцы принялись пинать ее сапогами,
топтать, таскать за волосы по полу. А она вдруг поднялась и пригрозила врагам сухоньким,
почти детским кулаком:
- Не уйдете с земли нашей! Проглотит она вас!..
Ударил санитар каблуком в лицо старушки, а Кушке из пистолета выстрелил в ее
узенькую грудь. Дернулась Меланья Тимофеевна, судорожно царапнула ногтями половицы,
вытертые за долгие годы ее руками до сучков, всхлипнула и замолкла. Струйка крови
выкатилась из бабкиного рта, расплылась по полу и потекла в щель.
Пока бабка "заговаривала зубы" немцам, пока они били ее да суетились в ограде,
отыскивая сбрую, обошли деревню наши части, полоснули по ней из автоматов с другого
конца. Кинулись Кушке с санитаром на улицу, а там уже от дома к дому красноармейцы
перебегают и сыплют из оружия так, что головы не поднять.
Крикнул что-то Кушке санитару и, открыв задние ворота двора, побежал через огород к
лесу.
Колька лежал за баней в бурьяне на хомуте и шлее. Кушке и долговязый постоялец, храпя,
как загнанные лошади, пронеслись рядом, перемахнули через огород. Но из лесу, роняя сосны,
сминая кусты, с рыком вынырнули танки, бухнули из пушек и понеслись к деревне. Те немцы,
что успели убежать за деревню, бросились назад, начали руки поднимать. Кушке с Генрихом
снова в огород ринулись и уже не через забор, а между жердями. Карабин санитара застрял в
жердях. Должно быть, немцу почудилось, что его кто-то схватил сзади, он взвыл по-дурному,
яростно рванулся и побежал вслед за начальником уже без карабина. Оба заскочили в баню и
там затаились.
Колька приподнял голову, огляделся. Дым над деревней клубился, стрельба утихла. Из
домов начали выбегать люди. Мальчишка подпер дверь бани колом и помчался во двор.
В распахнутых дверях сеней Колька увидел бабку Меланью и, поднимаясь по лесенке,
тревожно спросил:
- Ты чё, баб? - и вдруг услышал: что-то капало на сухие веники, свешанные под
крыльцом, где раньше любили нестись куры. Из-под крыльца по земле медленно расплывалось
багровое пятно.
- Бабушка! - с ужасом закричал Колька и отпрянул в глубь крытого двора.
Рядом кто-то равнодушно засопел.
Пегий большеногий конь, невзирая на войну, жевал солому с громким смачным хрустом.
Колька наморщил лоб, пытаясь понять что-то, затем одним прыжком вскочил на крыльцо, в
сенки и стал торопливо щупать бабушкину руку. Но где находился пульс, Колька не знал, да и
рука бабушки уже сделалась холодной. Тогда Колька стал пальцами открывать глаза Меланьи
Тимофеевны, не веря и не желая верить тому, что она мертвая!
- Бабушка, открой глаза, открой! - упрашивал он, а потом заревел: - Ну, открой же!..
Бабка глаза не открывала. Говорунья бабка молчала. Колька попытался утащить ее из
сенок в избу, в тепло, перепачкался кровью, но тяжела сделалась маленькая бабушка, тяжела.
Тогда Колька сжал кулаки, почти спокойным и оттого сразу повзрослевшим голосом
произнес:
- Я сейчас, бабушка, я их...
Он побежал к тому месту, где немец уронил карабин, схватил его и принялся палить в
окно бани.
- Нате! Нате! Гады! Лиходеи!..
На выстрелы прибежали люди, отняли у Кольки карабин.
Глянул Колька - перед ним в шинели, с ремнем через плечо командир, свой командир,
красный, русский, советский. Уткнулся Колька в пряжку ремня и разрыдался.
Командир гладил мальчишку по спине, и по скулам его перекатывались желваки. Сквозь
рыдания Колька проговорил, показывая на баню...
- Они там... Они... бабушку...
Немцы забились на полок, на котором парятся люди русские веником. Вынули их оттуда
красноармейцы, пистолет у Кушке отобрали. Увидел Колька постояльца своего и
"благородного" Кушке с поднятыми руками, бросился на них, как зверек, царапать стал.
Солдаты сначала вроде бы не замечали такого произвола в обращении с пленными, но потом со
словами: "Будет, будет, малец!" - оттащили Кольку от немцев. Те в страхе прятались за спины
красноармейцев от осатаневшего Кольки. Его они боялись больше.
Командир с бойцами и с Колькой вошли в избу, подняли бабку русские люди, положили
на скамью, постояли над ней с обнаженными головами целую великую минуту. После этого
накрыли Меланью Тимофеевну красноармейской плащ-палаткой, и командир, прокашлявшись,
глухо сказал:
- Схоронить бабушку вместе с бойцами, павшими в бою за эту деревню.
Один остался Колька. Схоронили бабушку Меланью Тимофеевну. Над ее могилой, как и
над могилами бойцов, залп из винтовок дали и столбик со звездочкой поставили.
Ходил Колька по избе как потерянный, не зная, что делать. Одно живое существо
осталось с мальчишкой - немецкий конь. Колька сначала и на коня злился, вилами по хребту
его лупил, ругал всячески и есть ему не давал, а потом понял, что конь ни в чем не повинен, и
принес ему с поля соломы.
Часть, которая отвоевала у немцев Полуяры, ушла дальше. В деревне остановилась
артиллерия. Запряг Колька послушного немецкого коня, сел в повозку и доставил к тому месту,
где кухня стояла. Колька так полагал: где кухня, там и штаб. Увидел Колька бойца с сытым
лоснящимся лицом, поздоровался с ним и отдал ему вожжи:
- Сдаю коня в фонд обороны. В плен мы его с бабушкой взяли.
Боец не оценил Колькиного великодушия и пренебрежительно заявил:
- На что он нам, у нас машины!
Обиделся Колька. Боец его утешил:
- Береги, малый, конягу! Пригодится. Скоро пахота начнется, а колхоз у вас разоренный,
вот и будет тягловая сила... - Подумал боец, подумал и со вздохом добавил: - Нам бы сейчас
не лошадь, а картошки хоть центнер...
И рассказал он Кольке о том, что воюют бойцы почти голодные. Застряли где-то из-за
бездорожья снабженцы - ни хлеба, ни табаку, ни продуктов нет. Кухня третий день не дымит.
И он, повар Коротыч, есть сейчас распоследний человек в дивизионе, потому как дела своего не
исполняет, ничего не варит и за это окружен, можно сказать, полным презрением со стороны
героически сражающихся бойцов.
Выслушал Колька повара Коротыча, сел в повозку и уехал. Повар с тоской посмотрел ему
вслед. Снег набух, порыжел, расплылся, дорога растерзана. Грачи над дорогой кружились, и
совсем было непохоже, что скоро доберется сюда хозвзводовская машина с продуктами. Ушел
Коротыч в избу, с глаз огневиков долой.
А Колька выехал за деревню и повернул коня на глухую проселочную дорогу. Еще
осенью, когда бродил мальчик с бабкой Меланьей, отыскивая госпиталь, видел он на дальних
полях когаты - траншеи, куда на зиму ссыпается картофель и закрывается несколькими
слоями соломы и земли. Они с бабкой-покойницей брали на варево картошки из такого
сооружения.
До поля Колька добрался уже к вечеру. Осмотрелся. Все поле в черных воронках. На меже
танк с продырявленным боком, хобот в землю опустил. Убитые люди и лошади лежат.
Противогазы, ранцы, винтовки валяются. Вороны кружатся, каркают. Жутко.
Преодолевая страх, мальчик свернул на поле, отыскал когат. Но траншея оказалась
раскрытой. Часть картошки из нее взята, а остальная замерзла. Поехал Колька дальше и вскоре
наткнулся на другой когат, ненарушенный. Расковырял сырую землю лопатой, солому
разбросал.
До полуночи грузил картошку малый, выдохся. Поспал здесь же, в когате, на соломе. С
утра снова за работу принялся. Совсем обессилел Колька, а картошки в повозке все еще мало.
Хорошо, что на поле пришли ребятишки с ближнего хутора за картошкой. Колька немедленно
мобилизовал ребят и вместе с ними быстро догрузил повозку.
Когда Колька привез картошку, повар Коротыч принародно обнял его и громогласно
объявил, что Колька является истинным советским патриотом. От таких слов мальчишка
сконфузился и поспешил скрыться. Вечером он принес охапку табачных корней. Коротыч до
того расчувствовался, что еще раз назвал его патриотом и самолично зачерпнул мальчишке
полный черпак картофельного пюре. В толченую картошку взамен сала были брошены
лавровые листы. Коротыч берег редкостную по тем временам приправу на всякий случай, а
может, и для блюд начальства, но тут расщедрился.
А весна уже разгулялась вовсю, согнала снег с полей, дороги стали подсыхать, снабжение
боеприпасами и продуктами наладилось.
Однажды с передовой пришла машина. На ней тесно сидели бойцы и пели песни. Все они
были необычайно веселы и подтянуты.
Повар Коротыч придирчиво осмотрел Кольку, велел ему снять старые сапоги, принес
почти новые ботинки и приказал обуться. Когда бойцы выстроились на поляне возле штаба,
Коротыч еще раз осмотрел Кольку и велел следовать за ним.
У крыльца того дома, где размещался штаб, стоял стол, накрытый красной скатертью, и на
нем коробочки. Колька догадался - награды. Он еще никогда не видел, как вручают награды, и
был очень рад, что Коротыч предоставил ему возможность посмотреть такое торжественное
дело.
Бойцы выходили из строя четким шагом, принимали коробочки из рук генерала и зычно
гаркали:
- Служу Советскому Союзу!
И вроде бы ничего такого особенного не происходило, а у Кольки в горле щекотно
сделалось, и было для него все это очень даже трогательно. Он жалел о том, что не
присутствует при такой церемонии бабка Меланья. Она-то уж не усидела бы дома, непременно
пришла бы подивиться. Бабка никогда и никаких общественных мероприятий не пропускала.
Она была очень любопытная бабка, любила людей послушать и сама поговорить любила.
Хорошая была бабка. Семьдесят лет прожила она в родной деревне и никому зла не делала. Но
пришли враги и убили ее.
Над Полуярами кружились и громко кричали грачи, устраивая гнезда на тех деревьях, что
уцелели от пожаров и бомб. По деревне шли и шли машины с пушками, кухнями, с
минометами. А потом сделалось тихо на улицах.
Самая большая война прошла по деревне Полуяры, которая сто лет стояла на земле, а
может, и больше. Поубавилось в деревне жителей, прибавилось могил на погосте. Весна
спешила утопить побитую деревню в зелени, заполнить палисадники птичьим щебетом. Весна
селилась в Полуярах прочно и надолго.
Виктор Астафьев
Стрижонок Скрип
Стрижонок вылупился из яичка в тёмной норке и удивлённо пискнул. Ничего не было
видно. Лишь далеко-далеко тускло мерцало пятнышко света. Стрижонок испугался этого света,
плотнее приник к тёплой и мягкой маме-стрижихе. Она прижала его крылышком к себе. Он
задремал, угревшись под крылом. Где-то шёл дождь, падали одна за другой капли. И стрижонку
казалось, что это мама-стрижиха стучит клювом по скорлупе яйца. Она так же стучала, перед
тем как выпустить его наружу.
Стрижонок проснулся оттого, что ему стало холодно. Он пошевелился и услышал, как
вокруг него завозились и запищали голенькие стрижата, которых мама-стрижиха тоже
выклевала из яиц. А самой мамы не было.
- Скрип! - позвал её стрижонок.
- Скрип! Скрип! Скрип! - повторили за ним братья и сестры.
Видно, всем понравилось, что они научились звать маму, и они громче и дружней
запищали:
- Скрип! Скрип! Скрип!
И тут далёкое пятнышко света потухло. Стрижата притихли.
- Скрип! - послышалось издалека.
"Так это же мама прилетела!" - догадались стрижата и запищали веселей.
Мама принесла в клюве капельку дождя и отдала её Скрипу - первому стрижонку.
Какая это была вкусная капля! Стрижонок Скрип проглотил её и пожалел, что капля такая
маленькая.
- Скрип! - сказал он. Ещё, мол, хочу.
- Скрип-скрип! - радостно ответила мама-стрижиха. Сейчас, дескать, сейчас. И опять её
не стало. И опять стрижата тоскливо запищали. А первый стрижонок кричал громче всех. Ему
очень уж понравилось, как мама-стрижиха поила его из клюва.
И когда снова закрылся свет вдали, он что было духу закричал:
- Скрип! - и даже полез навстречу маме. Но тут же был откинут крылом на место, да
так бесцеремонно, что чуть было кверху лапками не опрокинулся. И каплю вторую
мама-стрижиха отдала не ему, а другому стрижонку.
Обидно. Примолк стрижонок Скрип, рассердился на маму и братьев с сестрёнками,
которые тоже, оказывается, хотели есть. Когда мама принесла мошку и отдала её другому
стрижонку. Скрип попытался отнять её. Тогда мама-стрижиха так долбанула Скрипа клювом по
голове, что у него пропала всякая охота отбирать еду у других.
Понял стрижонок, какая у них серьёзная и строгая мама. Её не разжалобишь писком.
Так начал жизнь в норке стрижонок Скрип вместе с братьями и сестрами.
Таких норок в глиняном берегу над рекой было очень много. В каждой норке жили
стрижата. И были у них папы и мамы. А вот у стрижонка Скрипа папы не было. Его сшибли из
рогатки мальчишки. Он упал в воду, и его унесло куда-то. Конечно, стрижата не знали об этом.
Маме-стрижихе было очень тяжело одной прокормить детей. Но она была хорошая мать.
С рассвета и до вечера носилась она над берегом и водой, схватывала на лету мошек,
комариков, дождевые капли. Приносила их детям. А мальчишки, сидевшие с удочками на
берегу, думали, что стрижиха и все стрижи играют над рекой.
Стрижонок Скрип подрос. У него появились перья, и ему всё время хотелось есть. Иногда
ему удавалось отобрать у братца или сестрёнки мошку, и тогда они жалобно и недовольно
пищали. За это Скрипу попадало от мамы-стрижихи. Но ему так хотелось есть, так хотелось
есть!
А ещё ему хотелось выглянуть из норки и посмотреть, что же оно там такое, дальше этого
пятнышка света, откуда мама-стрижиха приносит еду и ветряные запахи на крыльях.
Пополз стрижонок Скрип. И чем дальше он полз, перебирая слабыми лапками, тем
больше и ярче делался свет.
Боязно!
Но Скрип был храбрый стрижонок, он полз и полз.
Наверное, он выпал бы из норки и разбился, как разбиваются такие вот неразумные
птенцы. Но тут появилась мама-стрижиха, схватила его, уволокла в глубь норки - и раз-раз его
клювом по голове. Сказала сердито:
- Скрип-скрип! - и ещё по голове, и ещё по голове.
Очень рассердилась мама-стрижиха, очень сильно била Скрипа. Должно быть, там, за
норкой, опасно, раз мама-стрижиха так волнуется. Конечно, откуда Скрипу было знать, сколько
врагов у маленьких проворных стрижей!
Сидит на вершине берёзы страшный быстрый сокол и подстерегает их. Скоком-прыгом
подходит к норкам клюватая ворона. Тихо ползёт меж камней чёрная гадюка.
Побольше подрос Скрип, догадываться об этом стал. Ему делалось жутко, когда там, за
норкой, раздавалось пронзительное "тиу!". Тогда мама-стрижиха бросала всё, даже мошку или
каплю воды, и, тоже крикнув грозное "тиу!", мчалась из норки.
И все стрижи с криком "тиу!" высыпали из норок и набрасывались на врага. Пусть этот
враг хоть сокол, хоть коршун, хоть кто, пусть он хоть в сто раз больше стрижей, они всё равно
не боялись его. Дружно налетали стрижи, все как один. Коршун и ворона скорей-скорей
убирались в лес, а гадюка пряталась под камень и со страху шипела.
Однажды мама-стрижиха вылетела на битву с врагом - разбойником соколом.
Сокол был не только быстрым, но и хитрым. Он сделал вид, что отступает. Вожак
стрижей - Белое брюшко - дал отбой, крикнув победоносное "тиу!". Но мама-стрижиха ещё
гналась за соколом, чтобы уж навсегда отвадить его летать к стрижиньм норкам.
Тут сокол круто развернулся, ударил маму-стрижиху и унёс в когтях. Только щепотка
перьев кружилась в воздухе, Перья упали в воду, и их унесло...
Долго ждал стрижонок Скрип маму. Он звал её. И братцы и сестрёнки тоже звали.
Мама-стрижиха не появлялась, не приносила еду.
Потускнело пятнышко света. Настала ночь. Утихло всё на реке. Утихли стрижи и
стрижата, пригретые папами и мамами. И только Скрип был с братьями и сестрами без мамы.
Сбились в кучу стрижата. Холодно без мамы, голодно. Видно, пропадать придётся.
Но Скрип ещё не знал, какой дружный народ стрижи! Ночью к ним нырнул вожак -
Белое брюшко, пощекотал птенцов клювом, обнял их крыльями, и они пригрелись, уснули. А
когда рассвело, в норку к Скрипу наведалась соседка-стрижиха и принесла большого комара.
Потом залетали ещё стрижи и стрижихи и приносили еду и капли воды. А на ночь к
осиротевшим стрижатам снова прилетел вожак Белое брюшко.
Выросли стрижата. Не пропали. Пришла пора покидать им родную норку, как говорят,
становиться на крыло - самим добывать себе пищу и строить свой дом.
Это было радостно и жутко!
Скрип помнит, как появился в норке вожак Белое брюшко. Вместо того чтобы дать ему
мошку или капельку, он ухватил Скрипа за шиворот и поволок из норки. Скрип упирался,
пищал. Белое брюшко не обращал внимания на писк Скрипа, подтащил его к устью норки и
вытолкнул наружу.
Ну что было делать Скрипу! Не падать же! Он растопырил крылья и... полетел! И тут на
него набросились все стрижи, старые и молодые. Все-все! И погнали его от норки всей стаей
навстречу ветру, навстречу ослепительному солнцу.
- Скрип! Скрип! - испуганно закричал стрижонок, захлебнувшись ветром, и увидел под
собою воду. - Скрип! Скрип! "А если я упаду?" - с ужасом подумал он.
Но стрижи не давали ему упасть. Они гоняли его кругами над водой, над берегом, над
лесом.
Потом крики стрижей остались позади. Свист крыльев и гомон птичий угасли. И тут
стрижонок Скрип с удивлением увидел, что он уже сам, один, летает над рекой! И от этого
сделалось так радостно, что он взмыл высоко-высоко и крикнул оттуда солнцу, реке, всему
миру: "Скрип!" - и закружился, закружился над рекой, над берегом, над лесом. Даже в облако
один раз залетел. Но там ему не понравилось - темновато и одиноко. Он спикировал вниз и
заскользил над водою, чуть не касаясь её брюшком.
Хорошо жить! Хорошо, когда сам умеешь летать! Скрип! Скрип!
А потом Скрип и сам стал помогать стрижам - вытаскивал из норок стрижат и тоже гнал
их над рекой вместе со всеми стрижами и кричал:
- Скрип! Скрип! Держи его! Догоняй!..
И ему было весело смотреть, как метались и заполошно кричали молоденькие стрижата,
обретая полёт, вечный полёт!
Скрип много съел в этот день мошек, много выпил воды. Ел и пил он жадно, потому что
стрижи всегда в движении, всегда в полёте. И оттого надо им всё время есть, всё время пить. Но
день кончился. Он ещё раз плюхнулся белым брюшком на воду, схватил капельку воды,
отряхнулся и поспешил к своей норке. Но найти её не смог. Ведь снаружи он никогда не видел
свою норку, а сейчас все норки казались ему одинаковыми. Норок много, разве их различишь?
Скрип сунулся в одну норку - не пускают, в другую - не пускают. Все стрижиные дома
заняты. Что же делать? Не ночевать же на берегу? На берегу страшно. В норке лучше.
И Скрип начал делать свою норку. Выскребал глину остренькими когтями, выклёвывал её
и уносил к воде, снова возвратился к яру и опять клевал, скрёб, а в землю подался чуть-чуть.
Устал Скрип, есть захотел и решил, что такой норки ему вполне хватит. Он немного
покормился над рекой и завалился спать в свою совсем ещё не глубокую норку.
Неподалёку рыбачили мальчишки. Они пришли к стрижиному яру. Один мальчишка
засунул руку в норку и вынул Скрипа. Что только пережил Скрип, пока его держали в руках и
поглаживали, как ему казалось, громадными пальцами!
Но ничего попались ребятишки, хорошие, выпустили Скрипа. Он полетел над рекой и со
страху крикнул:
- Тиу!
Все стрижи высыпали из норок, глядят - никого нет. Ребятишки уже ушли, сокол не
летает. Чуть было не побили стрижи Скрипа, но пожалели - молодой ещё.
Тут понял Скрип, что в маленькой норке не житьё, и принялся снова работать. Он так
много раз подлетал к своей норке, чтобы унести глину, так пробивался в глубь яра, что норку
эту отличал уже ото всех.
Как-то опять пришли мальчишки, засунули руку, чтобы вытащить Скрипа, а достать не
могут. Скрип вертел головою и, должно быть, насмешливо думал: "Шалишь, братцы
мальчишки! И вообще совесть надо иметь!"
Хорошо, спокойно жилось в своей норке. Теперь Скрип наедался и напивался досыта,
сделался стремительным, сильным. Но вот отчего-то сделались беспокойными стрижи. Они
почти не находились в норках, а всё летали, кружились, лепились на проводах и часами сидели
молча, прижавшись один к одному. А потом с визгом рассыпались в разные стороны,
присаживались к осенним лужам, заботливо клевали глину и снова сбивались в стаи, и снова
тревожно кружились. Эта тревога передалась и Скрипу. Он стал ждать, сам не зная чего, и в
конце августа, на рассвете, вдруг услышал призывный голос вожака Белое брюшко.
- Тиу! - крикнул вожак. В голосе его на этот раз не было угрозы. Он звал в отлёт.
Взмыл Скрип и видит: всё небо клубится. Тучи стрижей летят к горизонту.
- Тиу! - звал вожак. И стайка Скрипа помчалась вдаль, смешалась с другими стаями.
Стрижей было так много, что они почти заслонили собой разгорающуюся в небе зарю.
- Скрип! Скрип! - тревожно и тоскливо кричали стрижи, прощаясь до следующего лета
с родным краем.
- Скрип! До свидания! - крикнул и стрижонок Скрип и помчался за леса, за горы, за
край земли.
- До свидания, Скрип! До свидания! Прилетай в свою норку! - кричали вслед Скрипу
мальчишки-рыбаки.
Стрижи улетают в одну ночь и уносят с собою лето. Прилетают они тоже в одну ночь и
приносят с собою лето.
Скучно без стрижей на реке. Чего-то не хватает.
Где ты, маленький Скрип? В каких краях и странах? Возвращайся скорее! Приноси нам на
крыльях лето!
Виктор Астафьев.
Тельняшка с Тихого океана
Александру Михайлову
Молодой мой друг!
Ты, наверное, выбираешь сейчас трал с рыбой, стиснутой, зажатой в его
неумолимо-тугом кошеле, которая так и не поняла и никогда уж не поймет:
зачем и за что ее так-то? Гуляла по вольному океану вольно, резвилась,
плодилась, спасалась от хищников, питалась водяной пылью под названием
планктон, и вот на тебе, загребли, смяли, рассыпали по ящикам, и еще живую,
трепещущую посыпали солью...
Я все чаще и чаще на старости лет думаю о назначении нашем, иначе и
проще говоря - о житухе нашей на земле, которую мы со всеми на то
основаниями, для себя, назвали грешной. Грешники иначе и не могут! Сажей и
дерьмом вымазанный человек непременно захочет испачкать все вокруг - таков
не закон, нет, таков его, человека, норов или неизлечимый недуг, название
которому - зло.
И вот думал я думал, и о тебе тоже, губящем самое неразумное, самое
доверчивое из всего, что есть живого на земле и в воде, и пришел к такому
простому и, поди-ка, только по моим мозгам шарахнувшему выводу: а ведь
неразумные-то, с нашей точки зрения, существа, как жили тысячи лет назад,
так и живут, едят траву, листья, собирают нектар с цветов и планктон в воде,
дерутся и совокупляются для продления рода, в большинстве своем только раз в
году. Та же рыбка прошла миллионнолетний путь, чтоб выжить, выявить вид
свой, и те, кому, как говорится, не сулил Бог жизни, умирали от неизвестных
нам болезней или, употребляя любимые тобой "ученые" выражения,- от
катаклизмов. Они пришли к нам по суше и по воде уже вполне здоровыми,
приспособленными к той среде, какую выбрали себе для своего существования.
И не нам, самодовольным гражданам земли, жующим мясо, пьющим кровь,
пожирающим красивые растения, подкапывающим корни, из ружей сбивающим на
лету и во время свадебного токования вольных птиц, невинных животных, да еще
и младенцев ихних, да хотя бы и ту же рыбу, не нам, губящим самих себя и
свое существование поставивших под сомнение, высокомерно судить "окружение"
наше за примитивную, как нам кажется, жизнь и отсутствие мысли. Одно я знаю
теперь твердо: они, животные, рыбы и растения, кого мы жрем и губим с
презрением за их "неразумность",- без нас просуществовали бы на земле без
страха за свое будущее, а вот мы без них не сможем.
Но, быть может, ты уже со своей бригадой вытряхнул из трала добычу,
равнодушно присолил ее, стаскал в трюмы и лежишь на своей коечке-качалочке,
убитый сном иль перемогая нытье в пояснице и натруженных руках, думаешь о
своей повести и проклинаешь меня: была ведь повесть-то одобрена в журнале
"Дальний Восток", ее давно бы напечатали в Хабаровске и, знаю я, и похвалили
бы за "достоверность материала", за "суровое, неприукрашенное изображение
труда рыбаков", даже и прототипа одного или двух, глядишь, угадали, и в
Москве переиздали бы книжку...
Эвон как хорошо все началось-то! Дуй смело вторую повесть, протаривай
путь к третьей, вступай в члены союза, высаживайся на берег и живи себе
спокойно, пописывай, плоди и плодись. Отчего-то ваш брат с неспокойного-то
места, под названием МОРЕ, мечтает о покое, а наш брат, сидящий на
безмятежном берегу, все "ищет бури, как будто в бурях есть покой"?!
Значит, ты уж совсем было достиг желанного, покойного берега, и тут
меня черти подсунули. Они, они, клятые. Они и горами качают, они и судьбами
нашими играют, мухлюя нагло, как Ноздрев при сражении в шашки. Бог себе
такого позволить не может, Бог - он добрый, степенный, ходит босиком по
облакам, он высоко и далеко, его не видно и не слышно. А враг-искуситель
всегда рядом. Я вот пошевелил босой ногой под столом, он за пятку меня
хвать! "Пиши,- похихикивает,- пиши! Посеял парню смуту в сердце, расшевелил
в нем творческий зуд, теперь вот еще и посоли, живого, как он только что
селедку или хилую рыбешку, под названием килька, присолил..." Впрочем,
килька - это не у вас, это вроде уж на Каспийском море, да и той, говорят,
скоро не станет, гоняются за нею всем касрыбкилькахолодфлотом, дочерпывают -
много за той махонькой рыбкой народу спасается и кормится, есть которые с
отдельными катерами - для прогулок, с дачами в гирле Волги, где лотосы
цветут, с дежурной машиной у подъезда.
Да-а, а рыбка-то плавает по дну...
Ты клянешь меня или нет? По последнему письму видно - сдерживаешься изо
всех сил, чтоб печатно не облаять. А мне хоб что! Я вот за письменным
столом, в тепле сижу, за окном морозное солнце светит, крошатся в стеклах
лучи его, на тополе ворона от мороза нахохлилась, смотрит на меня, как
древний монах, с мрачной мудростью: "Все пишешь?! Людей смущаешь? Читал бы
лучше. Книг вон сколько хороших написано, да "не сделали пользы пером,
дураков не убавим в России, а на умных тоску наведем". Накрошил бы лучше
хлеба в кормушку синичкам, я бы его у них отняла и съела. Вот тебе и
матерьял для размышлений о противоречиях мирозданья..."
А пишу-то я тебе не с бухты-барахты, не для того, чтобы развеять твою
скучную жизнь в пустынном океане. Ты хоть помнишь, как мы познакомились?
Непременно надо вспомнить, иначе все мое письмо к тебе будет непонятным, да
и ненужным.
Вот уж воистину не было бы счастья, да несчастье помогло! Погода,
точнее, отсутствие таковой, заклинила движение в отдаленном восточном порту.
Народу, как всегда, скопище, еда и вода кончились, нужники работают с
перегрузкой и один уже вышел из строя; всякое начальство и даже милиция с
глаз исчезли - такое уж свойство у нашей обслуги: как все ладно и хорошо -
делать хорошее еще лучше, как плохо - улизнуть от греха подальше, все одно
не поправить...
Я стоял средь унылого, истомившегося народа, опершись на "предмет
симуляции" - так я называю палку с набалдашником, выданную мне еще в сорок
четвертом году в арзамасском госпитале и суеверно мною берегомую,- износил
уже, истерзал, разбил девять протезов, но палка все та же. От времени, от
моей руки, моего тепла и пота она почернела. Вспомнился мне вот, в связи с
палкой, чиновничек-международник. В Дом творчества писателей он затесался
"для разнообразия", решил выдать миру книгу на международную тему. Этакий
типичный пижон современности, изнывающий в нашем бедном Доме с порванным на
биллиарде сукном, со скользким от растоптанной селедки полом в комнате, с
убогой библиотекой и по-иностранному хрипящей кинопередвижкой. Пожаловал он
в писательское сообщество со своим кием в чехольчике из змеиной кожи, со
"своей" девочкой из института иностранных языков, со своим коньяком и
рюмкой, надетой вроде колпака на черную бутылку. Ясновельможная личность
отчего-то обратила внимание на мою инвалидную палку и заключила, что она из
экзотического заморского дерева. "Да-да, из дерева, арзамасского",-
подтвердил я, и поскольку дитя, выросшее на ниве рабоче-крестьянского
государства, не знало и не знает, где находится Арзамас, оно, красиво
вскинув модно стриженную голову и многоумно закатив глаза, начало мыслить:
"Постойте, постойте! Это не из Бисау ли?" - "Да-да, Арзамас как раз на
правом берегу Теши, супротив этого самого Бисау располагается". Давно
собирался написать я рассказ о своей палке, да вот не о ней, о тельняшке,
которую ты мне подарил, приспела пора поведать миру. "О чем писать, на то не
наша воля",- сказал один хороший поэт. Для нас, много литературной каши
исхлебавших, сказал, но не для графоманов. Те пишут запросто, хоть про
Демона-искусителя, хоть про Делона-артиста, хоть про жизнь Распутина (не
Валентина, слава Богу, а Григория), хоть про дореволюционную политическую
ссылку, хоть про современных мещан, морально разлагающихся на дачах.
Итак, значит, я стоял, налегши на здоровую, но уже онемелую, горящую от
натуги ногу, в то время когда ты мирно спал, доверчиво навалившись на плечо,
как позднее выяснилось, совершенно незнакомой девушке, сронившей шапку-финку
к ногам, во сне растрепанной, некрасиво открывшей рот от духоты. От моего ли
взгляда, но скорее по другой причине ты проснулся, обвел мутным взглядом
публику и вокзал с отпотевшими от дыхания и спертого воздуха стеклами, с
волдырями капель на потолке, под которым деловито чирикали и роняли вниз
серый помет ко всем и везде одинаково дружелюбные воробьи.
Ты уже хотел передернуть плечами, потянуться, молодецки расправиться,
как обнаружил, что к тебе родственно приникла девушка, довольно-таки стильно
одетая, осторожно отстранился, прислонил ее к стене, поднял шапку-финку,
хлопнул о колено, насунул соседке почти на нос, поискал что-то глазами и
сразу увидел искомое, меня, стало быть. "Посиди, дяхан,- буркнул,- на моем
месте, я в уборную схожу". Назвав тебя в благодарность племянничком, я со
стоном облегчения опустился на низкую отопительную батарею, сверху прикрытую
отполированной доской. Для красоты, надо понимать.
Ты вернулся, остановился против меня и долго ничего не говорил.
- Ну и как же нам быть? - буркнул наконец, глядя в сторону.
- Ведь ты моряк, братишка, я - бывший пехотинец, все мы простые
советские люди, и жить, стало быть, нам надобно по-братски: ты посидел и
поспал, теперь я посижу и посплю.
- Тебе ж ногу оттопчут.
- О ноге не беспокойся, новую выдадут, в казенном месте и за счет
казны. У этой нонче как раз срок выходит... Ширинку бы застегнул, братишка!
Не ровен час, скворец улетит, або девки у него с чириканьем крылья оторвут.
- Ой! - прихлопнул ты "скворечню" и, отвернувшись, задергал застежку,
цедя сквозь зубы: - Напридумывали эти "молнии".
В этом вот смущенном "ой!" и в том, что ты клял цивилизацию, заменившую
пуговицы на механизм, было много родственного. Не раз и не два шествовал я в
новомодных брюках в общественных местах с раздернутой "молнией", не один
позор нравственного порядка пережил, поминая добрым тихим словом
старушку-пуговицу. Бывало, пройдешься, как по баяну,- музыка, лад, и все на
месте. Цивилизация, стремительно овладевая нами, не отпускает времени на
привыкание к ней.
Проснулась и девица, пощупала шапку, вбила под нее волосы, еще чего-то
поправила и уставилась на тебя: "Эй, моряк, ты слишком долго плавал?" -
"Слишком".- "Значит, знаешь, где тут туалет?" - "Знаю. Но работает лишь
мужской. Дамы бегают по клумбам и в кусты..." - "Хорошо, хоть кустарники не
погибли при таком обильном увлажнении",- зевнула девушка и приказала тебе
караулить место. Под задом соседки, на доске обнаружился во всю ширь
раскрытый последний выпуск "Роман-газеты" с моим произведением. Ты сел на
место девушки и начал неохотно листать "Роман-газету". У меня не было сил
даже на ужас, что охватывает меня всякий раз, когда я вижу при мне читаемые
мои шедевры. Случалось это всего раза четыре за жизнь.
Еще "в начале моего творческого пути" увидел я однажды, как читали мою
книжку в электричке, и сразу со страху меня прошиб пот, объяло меня чувство
казнимого старым способом еретика, под задом вроде бы затлели угли, и, чтоб
их не раздуло в пламень, перешел я, от греха подальше, в другой вагон. И
потом при встречах со своими творениями бывали у меня возможности вовремя
смыться. Но однажды попал так попал! В самолете сидит сбоку тетка и, как ни
в чем не бывало, почитывает мою книжку. Я их, свои книжки, узнаю сразу
оттого, что на обложке каждой рисуют мне художники лесину, чаще всего ель,
поскольку родился я в таежном краю. По ели, значит, и ориентируюсь в книжной
тайге. Из самолета не выпрыгнешь! Свободных мест нигде нету, тетка, как на
грех, глазастая да интеллектуальная оказалась: шасть ко мне с французским
изящным карандашиком: "Ой, простите, пожалуйста, автографик..." Я чего-то
пытался сказать и написать шутливое, народ ближний начал озираться,
перешептываться. Какие уж тут шутки! А, Боже милостивый! Недаром же до слез,
до рыданий люблю я романс Гурилева "Вам не понять моей печали...", как и
этого моего душевного смятения не понять никому. Моя книга в чужих руках,
"на свету" кажется мне до жути глупой, неумелой, постыдной. Читали бы
Толстого, Пушкина, Достоевского, Бунина... За что же меня-то?!
Но тогда, на аэровокзале, повторяю, у меня уже не было сил ни на какие
эмоции. Поспал я недолго и тяжело. В вокзале еще больше скопилось народу,
еще гуще сделался в нем воздух, он превратился в клей, в вазелин, в солидол
или во что-то еще такое, чем смазывают железные части и механизмы, защищая
их от ржавчины, от излишнего трения. И я был весь в клейком мазуте, сердце
мое дергалось в горле, руки дрожали, один лишь протез, защищенный с двух
сторон - портфелем и чемоданом, лежал на полу недвижно и отчужденно.
Задравшиеся штаны оголили на нем две пластинки из нержавеющей стали. Я
достал штанину палкой и натренированно накрыл гачей протез.
Вы оба с настороженным любопытством смотрели на меня. Я догадался, в
чем дело, и, когда девушка сунула мне "Роман-газету" под нос, показывая на
мою давнюю, огалстученную фотографию, вопросила: "Это - вы?!" - я отстранил
руку с книжкой.
- Я! Я! Не похож? Старею!
- Ну вот, а ты спорила!..- подавленно, почти разбито выдохнул ты и
вдруг резко, с одного поворота: - Сейчас я пойду! Сейчас я им скажу! Над
писателем... Над инвалидом войны глумиться!..
- Да кто глумится-то? - поднимаясь, сказал я буднично.- Господь Бог?
Это он нелетную погоду сотворил. И при чем тут писатель, инвалид? Все люди,
все человеки, и инвалидов на вокзале небось десятки собралось... Раз моряк,
покажи-ка лучше где-нибудь воду какую-нибудь.
- Как вы так можете? Вам же тяжело...
- А кому, братишка, легко? Бывало и тяжелее... Не бери в голову, как
говорят нынче.
Когда мы попили из горного ручья сладкой, голубой в пузырьках воды,
умылись, отдышались и я, посмотрев на полыхающие осенним, ярким пожарищем
клены, на красной лавой облитые хребты, на засиневшее за ним дальше и выше
безгрешно чистое небо в кружевной прошве по краям, выдохнул: "Хорошо-то как!
- и, обернувшись к тебе, сказал: - Вот как мало надо человеку для
счастья!.." - ты все это тоже обвел взглядом: склоны, горы, небо и угрюмо
предложил: "Я позову ту мадаму и перенесу манатки, ладно?"
Ах, какой это был день! Упоительный, правда? И хорошо, что не сразу, не
вдруг ты мне признался, что пытаешься заниматься этим проклятым и самым, в
моем рассуждении, захватывающим делом - литературой. Хорошо, что была
девушка по имени Люда, такая потом умытая, свеженькая, рыженькая, глаза в
солдатскую ложку, и как закатит их вбок - яркая, аж слепит, фарфорная бель с
блеском. Лицо вытянутое, недозавершенное вроде бы, но в этой-то
недозавершенности вся и прелесть, полюбишь - и завершай, воображай,
дописывай, лепи - есть место для работы и уму, и сердцу. Признаюсь тебе: мне
всегда такие вот, вроде бы неладные и нескладные, не вовсе, не до конца
сложенные лица нравились нестандартностью своей. Круглолицые красотки со
вздернутыми носиками и аленьким, пухлым ртом - мечта и вожделение советского
офицера да директора трикотажной фабрики - не по мне. Быть может,
воображение сделало мой вкус изощренней, точнее - испорченней. Но может
статься, и оттого, что до офицера я так и не дорос, остался на веки вечные
чину неблагодарного и во все времена презренного - рядовым.
Потому и "красотки" не по чину мне, потому и выдумываю, доделываю лица,
отгадываю души смятенные, тайные, порой, и чаще всего, тайные только для
меня. Любовь - это творчество. Всегда творчество. Мы любим в других то, чего
нет в нас, если нет этого и в других - выдумываем, внедряем, делаем людей
лучше, чем они есть на самом деле. Увы, женщинам, сотворенным нами и с
помощью нашей, начинает казаться, и не так уж редко, что они и были всегда
такими, совершенными, и не понимают, что любящая душа отдала ей все, что
имела, опустошившись при этом и не обогатившись ответно. Обогащение души
одной другою, переливание крови из сердца в сердце - редкое явление, и
потому так часто и быстро истощается, иссякает энергия великого и
пресветлого чувства. Говорят, хотя и старомодно, но точно: сердце ее (или
его) сгорело от любви.
И вот, значит, я тогда маленько, чуть-чуть подзанял тепла у молодого
девичьего сердца, но оно так горячо и сильно, что девушка не заметила
"утечки", она просто чувствовала, что нравится, и ей нравилось нравиться. Ты
почему-то не влюбился в Людочку? Видно, женщины идут у тебя по морской
классификации...
И я, знающий уж вроде бы пишущую братию, не вдруг догадался, отчего
интерес твой возрастал не к девушке, а ко мне, и, по мере того как
распогоживалось небо и все чаще и чаще гудели аэропланы над головой, делался
ко мне внимательней.
Повторяю: это был чудесный день в моей жизни, день яркой
дальневосточной осени, который, поверь мне, много свету повидавшему,
сравнивать не с чем. Люда была весела, категорично-хозяйственна и говорлива.
Ей прескучило общество учителей поселковой средней школы, все люди казались
девушке значительными, содержательными, и мы тоже. Она много читала, даже
что-то спела. И знаешь отчего? Да просто Людочке не с кем было поделиться
тем богатством, которое она приобрела не очень-то легким трудом. Просто так
ей давался лишь некий налет иронии и переутомленности интеллектом. Но на
"этом уровне" сейчас работают многие молодые люди, однако она-то, самая,
видать, интеллектуальная учительша в своей школе, этого не знала.
Ах ты, Боже ты мой, как, омывшись в ручье и с моего позволения
оставшись в самом последнем прикрытии тела - закаленная, свободная, смелая!
- в купальнике цвета неба с косыми белыми полосками на груди, коим надлежало
изображать волну, и волна еще получалась на гибком ее теле, хорошо
развитом,- как она, взобравшись на камень, из расщелины которого рос клен
детсадовского возраста, обвешанный праздничными флажками, лопушистый,
доверчивый, и, поглаживая его, будто родное, долгожданное дитя, вскинув
руку, кричала, вот именно кричала, звонко и страстно: "Лесом мы шли по
тропинке единственной в поздний и сумрачный час. Я посмотрел: запад с дрожью
таинственной. Гас. Что-то хотелось сказать на прощание - сердца не понял
никто; что же сказать про его обмирание? Что? Думы ли реют, тревожно
несвязные, плачет ли сердце в груди,- скоро повысыплют звезды алмазные.
Жди!"
Девочка, девочка! Как она хотела в ту минуту, чтобы ее любили, чтоб
нашелся кто-то, кто увидел бы, как она прекрасна, умна, целомудренна и какой
восторг жизни раздирает ее грудь...
Не знаю чем, но с молодости, с бедной моей инвалидной молодости я
каким-то образом вселял бесовство в девушек, всегда они при мне хотели
выглядеть способными на высокое чувство и всепрощение. А ведь я ничего не
делал для этого, просто внимательно слушал, смотрел на них без мужского
высокомерия, иногда у меня навертывались слезы на глаза от жалости к себе,
они думали - к ним, словом, какое-то во мне "демонское стреляние" угадывали.
Наверное, это и есть мой единственный талант, "тайна его", высокопарно
говоря.
Но бывало и так, что бабы и девки, потерянные, грязные, запущенные,
говорили, даже кричали, о том, что ненавидят меня. Я и тут их понимаю. Я
многое начал понимать, мой молодой друг, а это всегда опасно. Писателю надо
больше чувствовать, но понимать необязательно, его понимание равносильно
убийственному: "Музыку я разъял, как труп", но людям-то не труп нужен,
музыка, тайна нужна, и хорошо бы хоть немножко жутковатая.
Полагаю, что как раз вот этого - тайны или предчувствия ее - и
недостает не только твоей повести, но и всем произведениям твоих
сверстников, в особенности современной лирике. Вы часто пишете по поводу
любовных дел, раздеваете ее, любовь-то, уподобляясь современным киношникам,
которые простодушно объясняют, что убивают в кино не насовсем, страдают и
любят понарошке, дома и подсолнухи нарисованы на картоне. Результат такой
работы уже есть - они потеряли зрителя. Любовь, в особенности таинство ее,
надо пытаться отгадывать с читателем вместе, и страдать, и болеть вместе с
ним, и мучиться, но вот мучиться-то по отдельности вечной мукой, до конца не
отгадавши, опять не отгадавши вечную тайну. Отравно-сладкая мука любви -
самая высокая награда человеку, всегда нуждающемуся в наряде, в празднике, в
украшении его жизни, деяний, мыслей, чувств, бытия его. "Нет мгновений
кратких и напрасных - доверяйся сердцу и глазам. В этот час там тихо светит
праздник, слава Богу, неподвластный нам" - это стонет и восторгается наш
современник. А вот послушай-ка древнего поэта: "И мира нет - и нет нигде
врагов; страшусь - надеюсь, стыну - и пылаю, в пыли влачусь - и в небесах
витаю, всем в мире чужд - и мир обнять готов. У ней в плену, неволи я не
знаю; мной не хотят владеть, а гнет суров; амур не губит и не рвет оков; а
жизни нет конца, и мукам - краю. Я зряч - без глаз; нем - вопли испускаю; я
жажду гибели - спасти молю; себе постыл - и всех других люблю; страданьем
жив, со смехом я - рыдаю; и смерть, и жизнь - с тоскою прокляты; и этому
виной - о Донна, ты!" - а это исторгнуто из могучего сердца, по-могучему и
страдающего великим чувством более шестисот лет назад. Крестьянский сын,
окопный солдат, вернувшись с фронта, я рыдал над этими строчками, ничего в
них не понимая, но за что-то боясь, чем вбивал в панику любимую сестру,
которая думала, что я натер протезом ногу и ноге больно.
Мне сдается, не от любви, не от жажды прекрасного: "О, Господи! Дай
жгучего страданья!" - а от натертостей, от трудовых мозолей на теле в ваших
сочинениях вам больнее, чем от сердечных мук, и вы их, мозоли, телесную боль
чуете, не чувствуете, а вот именно чуете и цените выше каких-то там
глупостей, вроде: "Бей меня, режь меня..." или: "Мне б надо вас
возненавидеть, а я, безумец, вас люблю..."
А ведь все это живому сердцу нужно, как электроэнергия в квартире, как
солярка дизелю, как крылья самолету. Самому тонкому, самому ранимому, самому
капризному органу из всех, какие поместил в нас Господь Бог, всегда нужна
движущая сила. Оно, сердце, помучит, но и научит нас понимать, что пока еще
не все продается, что покупается, что счастье нищего поэта и по сей день
дороже всего "злата" завмага "универсама". Не я так думаю, время так думает
- самый непреклонный диктатор, и, если вы не посчитаетесь с ним, время
сотрет, смоет вас и вы поодиночке остынете в коробках панельных домов, на
куче злободневных книг про БАМ, тюменскую нефть и тихоокеанскую селедку. Вас
никто не только не оплачет, но даже бесплатно на кладбище не свезет, родичи
воспользуются вашим имуществом, юркие книголюбы разворуют вашу личную
библиотеку...
Ах, как мне тогда хотелось, чтоб ты полюбовался Людочкой, порадовался
ее порыву к головокружительному полету, когда женщина на все готова и
никогда не сожалеет потом о свершенных глупостях. Но ты отчего-то сердито
пластал ножом консервные банки, резал хлеб, полоскал в ручье помидоры,
огурцы, остужал поставленную в воду "злодейку", и я помню, как отмочило с
бутылки наклейку, завертело, понесло куда-то слово "водка", и успел еще
подумать: "Унесло бы ее, заразу, от нас куда-нибудь навсегда" - это было
задолго до постановления о борьбе с алкоголизмом, поэтому не подумай, что я
подлаживаюсь под злободневность.
Гуще залетали самолеты. Мы задирали головы и согласно утверждали: "Не
на-а-аш!.." Как хорошо было там, возле голубого, пенистого, холодного ручья,
вырывающегося из раскаленных высоких гор. Как хорошо! И водочки маленько -
не помешало, и горный воздух пьянящ был от горечи увядания, и некая
сомлелость рассудка. Даже я напряг свою память, и мне, старому грешнику,
тоже захотелось кого-нибудь порадовать и даже очаровать, я забыл про свой
протез, про седины, и посейчас мне отчего-то не стыдно того глупого
забвенья. "Зачем ты чаек приручаешь над белой отмелью тужить. Уйдешь, хоть в
них души не чаешь, а птицам дальше надо жить. Кому оставишь на поруки, под
чью заботу или власть?.. Еще так просто в злые руки им где-то за морем
попасть".
Ну ладно, довольно.
Сейчас я тебе напомню, как мы прощались. Людочка вдруг присмирела,
ужалась, несчастненькая сделалась и сразу подурнела, а я все повторял и
повторял, как остроумный дундук на деревенской вечерке: "Людочка! Держи
хвост пистолетом!" О Боже! До чего же близко лежат глупости! И много их!
Берешь, берешь, потребляешь, потребляешь, они все не убывают. "Ладно,
буду",- трясла головой Людочка, тайно засунув в карман моего плаща маленькую
руку, "тайно", с каким-то ей лишь понятным смыслом потаскивающую мои пальцы.
У выхода она обняла меня совсем некрепкими, совсем немускулистыми, слабыми
женскими руками и по-женски же, беззащитно, с неизбывной бабьей печалью,
молвила: "Спасибо вам, Вячеслав Степанович! Это был самый лучший день в моей
жизни! Самый-самый!.." С трудом сдерживаясь, потупившись, я привычно
съерничал: не мне, мол, Министерству гражданской авиации надо говорить
спасибо. "Не надо, Вячеслав Степанович!" - попросила Людочка жалобно и ушла
на свое место, туда, на батарею, прикрытую полированной доской, на которой
лежала моя жалкая повесть, печальнее которой в ту минуту и в самом деле для
меня не было на свете. Я презирал, ненавидел и себя, и книгу свою. И когда
Людочка закрыла лицо широкими серыми, что солдатская портянка, страницами
"Роман-газеты", мне захотелось броситься, выхватить, изорвать в клочья
бумажное изделие.
Но ты удержал меня, указав кивком головы на последних пассажиров,
выходящих из "накопителя" (слово-то, слово какое! Ей-Богу, правда, что слово
есть лицо своего времени, но слова могут быть - мордой своего времени, это
слово - мурло его),- и тут ты мне сунул полиэтиленовый кулек с нарисованными
на нем окунями, зелеными, полосатыми, дородными окунями, какие в наших
внутренних водоемах давно вывелись. Вместо них шныряют и на все клюют
"вшивики", "хунвейбины", "бичи" - как их именуют нынешние рыбаки, уже в
школьном возрасте "половозрелые", икряные,- сунул, значит, кулек и,
отвернувшись, пробубнил: "Вячеслав Степанович, дайте слово, что не заглянете
в пакет до дома".
Я дал слово. Чего ж не дать-то? Я тоже сын своего времени. Дал и тут же
забыл - эко диво! И не только забыл - нарушил его. Уселся в самолет,
устроился поудобней - и нарушил. Вот если б ты не брал с меня слова, мне бы
и соблазна не было нарушать его. Я бы и не заглянул в тот куль до дома,
возможно, и дома, сдавши его на руки жене, не заглянул бы.
Мы долго сидели в Чите. И вот там, в Чите, я и решил отослать твой куль
обратно, со злой припиской: "В следующий раз присылай одну икру".
Идея не моя. Я упер ее. В одно парижское издательство какой-то кондитер
повадился присылать свои толстенные рукописи и к ним обязательно прилагал
коробку дорогих конфет. Находчивые парижские издатели написали автору, чтоб
в следующий раз он присылал только конфеты.
У тебя нету конфет дорогих, и ты приложил к рукописи три баночки икры -
"сами не едим, зато дарим",- говорил один дальневосточник про эту
злосчастную икру, которую, когда ее было много, не покупали даже по дешевке.
У меня есть любимая племянница, и я подумал, что, может быть, ей,
всесторонне одаренной не только аллергией, головокружением, течью крови из
носа, но и художественными способностями, захочется солененького, наладится
у нее аппетит, и здоровье ее пойдет на поправку, да еще к рукописи была
приложена тельняшка, она отчего-то меня умилила, что-то во мне стронула,
растревожила, но что - я долго не мог понять.
...Ты, наверное, обратил внимание на якорь, наколотый на моей левой
руке - это дань поветрию тридцатых - мы все тогда в детстве мечтали
сделаться моряками, пограничниками, командирами. Чуть повыше якоря досе
белеют пятна - это меня заживо жгли накаленным гвоздем, чтоб привыкал к боли
и, если на войне меня, раненого, в бессознательном состоянии, возьмут в плен
фашисты, терпел бы и "никого не выдал". Мы по битому стеклу ходили босиком,
волосья друг у дружки выдирали, пальцы меж досок плющили, иголки патефонные
ели, в ледяной воде, еще в заберегах, купались, сутками хлеба не потребляли,
воду не пили, чтоб "закалиться", чтоб на случай битв с врагами стойкость и
непреклонность выработать.
Смешно? Забавно? Не очень. После того как, улучшая позиции, мы
наполовину России выпрямили линию фронта, потеряли технику - нашим главным и
неизменным оружием была стойкость. И ей, прежде всего ей, мы обязаны
Победой.
Вот так, мой молодой друг - моряк, который слишком долго плавал, а мне,
несмотря на якорь, любая лужа в диковину, я и море-то увидел совсем недавно,
в круизе, вокруг Европы оборачиваясь в качестве туриста. Может, встречал у
Ковинько, "шо з Полтавы?": "Одно дурнэ поехало в турнэ, вернулось из турнэ
все тэ ж дурнэ!"
И вот приели мы всей родней икру,- племяннице ее есть не рекомендуется;
прочел я твою рукопись вместе с десятком таких же, чисто, даже хлестко,
писанных и тельняшку к себе "приносил" - я прочно прирастаю к вещам, и они
ко мне тоже, но все что-то не отстает, тревожит меня. В длинном письме,
отосланном вместе с рукописью, благодаря тебя, не за рукопись, за икру и за
тельняшку, я тебе писал, что это первая тельняшка в моей жизни, но а впал в
непростительную забывчивость и в черную неблагодарность -"маразм крепчал!" -
как верно переиначили наши современники юмориста, "шо з Таганрога" - Антона
Павловича Чехова.
Чтобы рассказывать дальше, мне придется припомнить свою биографию,
совсем необременительную, а то ведь ваш брат нынче наших "биографиев" не
читает, сразу заглядывает в конец книги, подсчитывает количество листов,
тираж и сколько автор отхватил гонорару.
Так вот. Детство мое прошло в заполярной ссылке. Не я был в ссылке, мои
деревенские родители, ну и коль у них не было моды оставлять детей в
роддомах, Домах ребенка и детдомах, то они прихватили нас, пятерых детей, с
собою - в качестве обременительного багажа - более у них никакого имущества
не было. Отец мой был физически здоровым, крепким мужиком, и его за все за
это поставили на выкатку леса с зимней реки, проще говоря: с бригадой таких
же здоровенных мужиков он выдалбливал вмерзшие в лед плоты и вывозил их на
берег, к заводишку с железной трубой, где одышливая машина, соря опилками,
превращала лес в доски, в брусья и шпалы. Отец не раз падал в воду,
простудился, заболел цингой и умер. Мать у нас была деревенская, белая ликом
и выдающаяся статью, красавица. Бог поступил с нею так же, как и со многими
красивыми людьми,- наделяя их красотою, он больше ничего к этому не добавил,
считая, что для человеческого счастья и безбедного существования и этого
вполне достаточно, ум пригодится и некрасивым, Бог - это вам не заведующий
закрытого ларька, он все делит меж чад своих по справедливости, но не по
занимаемой ими должности.
Безвольная, на ногу не скорая, умом вялая и, хотя и деревенская, по
дому почти ничего не умеющая, привыкшая жить за спиной родителей и мужа
своего, без ума ее любившего, мама моя растерялась, упала духом, стала
опускаться, гулять и даже попивать. Нас троих, младшеньких, весной усадили
на пароход и отвезли в областной город, в детдом. Двое старших парней уже
работали и скоро, один за другим, поступили учиться на военные курсы, затем
снизошла на них милость, разрешено им было служить в армии, откуда они уже
не вернулись, сделавшись кадровыми военными. Войну они встретили в чинах,
правда небольших, и погибли на фронте в первых же боях.
Нас троих в детдоме почему-то разделили, наверное, не хватало мест, и я
потерял из виду своих двух сестренок. Навсегда. Мать наша тем временем не
раз сходилась с мужчинами, наконец "вышла замуж" и, винясь перед нами, что
ли, стала искать своих детей, и нашла меня, самого младшего, и у нее хватило
ума вытянуть меня из детдома. У меня хватило того же, маминого, недлинного,
ума - оставить детдом и податься на зов родителей. Новых!
Устроена была моя мама в станке Карасино хорошо, в хорошем доме,
точнее, в половине его, к магазину пристроенном. Муж ее, пан Стас, по
происхождению поляк, работал продавцом в магазине, но именовал себя завмагом
и завскладом, потому как летней порой принимал от рыболовецких бригад рыбу,
карасинцы под его руководством обрабатывали ее и отправляли на городской
рыбозавод. Пан Стас был сухопар, строг, подчеркнуто честен, картинно, как и
все поляки, патриотичен, ничего не присваивал, не воровал, да ему и воровать
ничего не надо было - все находилось "под рукой", все почти "свое", даже и
ребенок свой появился - моя новая и, как оказалось после, вечная сестренка
Зоська. Ей шел седьмой годик. Девчонка, разодетая будто куколка, росла
резвая, сытенькая, общительная, и я сразу привязался к ней, а она ко мне.
Так и до сих пор. Нет уже мамы, да и пан Стас далече. Зоська же - самая
родная душа - осталась со мной навсегда. Спасибо маме и пану Стасу хоть за
нее.
Почему-то меня поместили спать на чердаке, среди магазинного хлама и
ломи ящиков. Дали потник, подушку в серой наволочке, старое, еще в отцовской
деревне стеженое одеяло, пропахшее мочой и потом. Мне, привыкшему к казенной
койке, к полосатому матрацу, к постели с двумя простынями, с чистой
подушкой, пусть и стружками набитой, показалось это не то чтоб обидным, но
как-то вот задело меня, вроде как я скотина какая и стойло мне отдельное
определено. Среди лета на чердаке начали жучить меня комары, я расчесал
тело, и пан Стас запретил мне общаться с Зоськой, помогать ему на складе и в
работе на рыбоделе, потому как я "есть чесоточный", и, пока не вылечусь,
мажась дегтем, "до общественного труда и дзетя пущен быть не могу". Тогда я
и познал, что такое быть шелудивым, усвоил смысл жестокой пословицы:
"Паршивую птицу и в стае клюют".
А я ведь уже беспризорной воли хватил, детдомовщины, строптив, зол и
упрям был. Чувство бросовости моей и одиночество толкнули меня на
неблаговидные "поступки" - я закурил, попробовал вина с разделочницами рыбы,
расстегнул до пупа рубаху, плевал через губу, говорил по-блатному,
пришепетывая, стал называть пана Стаса пренебрежительно - Стасыч, ругал его
словами, у него же перенятыми: "пся крев, сакраментска потвора". Мать вообще
в "упор не видел", презирал ее открыто, на всех сельдючат смотрел с вызовом,
и, когда карасинские парнишки неизвестно за что и почему решили меня
отлупить, я, сузив глаза до беспощадности кинжального лезвия, показал им
кончик палочки из кармана, будто ручку ножа, вынутого из патронташа пана
Стаса, и заявил, что если хоть одно шалавое карасинское быдло тронет меня
пальцем - припорю пару сельдюков и сожгу их вшивые хавиры.
Нагнал я страху на мирное карасинское население. Ребятишки, идущие
встречь мне, перебегали на другую сторону улицы, прятались за углы стаек,
меня даже за молоком для Зоськи не посылали. При моем появлении
матери-сельдючихи хватали своих неразумных сельдючат и по-капалушьи,
героически прикрывая их юбками и телами, поскорее уносили в жилище.
Ни единой живой души в станке Карасино, кроме малой Зоськи, "за меня"
не было. Особенно люто меня ненавидел, дразнил, высмеивал Мишка Еремеев. Мой
неожиданный папуля-пан Стас был тому виной: тетка Мишки Еремеева, у которой
воспитывался и жил Мишка, где-то и как-то потерявший родителей, "служила" в
магазине уборщицей и прирабатывала на прокорм себе и детям на разделке рыбы.
Рожденная от русского отца и карасинской сельдючихи, родословная которой в
совсем близком колене упиралась в местных инородцев: косолапая, почти
безбровая, с узенькими щелками глаз на круглом и желтом лице, с провисшим
животом и жидкой грудью - где могла устоять она против пышнотелой моей
мамы?! Пан Стас был разборчивый сладкоежка и как "мобилизовал" мою маму из
города "до Карасино", Еремеиху с должности согнал, перестал ее замечать, а у
Еремеихи-то четверо своих да пятый Мишка - в придачу. Муж - обыкновенный
местный рыбак в колхозной бригаде, весом килограммов сорока и росту около
полутора метров. Пил, конечно, как и все здешние трудяги, "до упору" -
ребятишки, случалось, неделями питались одной рыбой. Что такое есть одну
рыбу, которая уж через неделю становится безвкусна, как трава,- не мне тебе,
половину земного сроку проболтавшегося "на рыбе", объяснять.
Мама моя хоть и была "на должности", однако никаким делом не
занималась, убирали в магазине за нее сельдюшки из рыботдела, когда она
ходила на сносях - обихаживали и дом, да так это в "паньстве
великовельможном" и закрепилось: мама жила панной, ничего не делала,
занималась лишь собой и ребенком, которого, впрочем, тоже часто смекала
сбыть мне. Ходила моя мама по серому станку, средь серого народа
разряженная, помолодевшая, какая-то совсем не здешняя, даже и мне
незнакомая, играла на патефоне пластинки, выучила с них несколько городских
песен "изячного" содержания: "наш уголок нам никогда не те-е-есе-ен, когда
ты в не-ом, то в нем цветет весна, не ух-хо-о-оди-и-и..." - стала говорить:
"знаици-понимаици", "но это ж же смешно-о!" или, наоборот,-"божественно",
"бесподобно", и все домогалась: "Слав! Слав! Скажи, какую книжку про
культуру почитать?.."
Культурное ее развитие набирало стремительный разбег. Пан Стас научил
жену пользоваться ножом и вилкой, отдельными тарелками для всех, по
праздничным, торжественным дням - салфетками. Мама пыжилась и сражала
наповал карасинское население культурой. Водилось "паньство" только с
местной интеллигенцией: председателем и бухгалтером сельсовета, учителем и
учительницей, агрономом совхоза и радистом метеостанции. Среди этой своры
оказался-таки человек, которого, с натяжкой правда, можно было причислить к
"интеллигенции", пусть и технической,- это радист. Человек среднего возраста
и для города - средних возможностей, здесь он слыл личностью почти
выдающейся - владел электроприборами, радио, кинопередвижкой, кое-что
почитывал, баловался музыкой - играл на мандолине, заводил патефон, не гробя
пружины. Такой ошеломляющей культуры человек не мог не пользоваться
восхищением и тайным расположением моей мамы. Пан Стас, в общем-то ничего,
кроме шляхтского гонора и выгодной должности, не имеющий, дошел в тайной
ревности до того, что однажды, во время попойки, встал из-за стола, руки по
швам, вытаращил и без того круглые, выпуклые глаза и грянул, сжав кулаки:
"Еще польска не сгинела!.." - аж у всех волосы поднялись, и я думал, что пан
Спас когда-нибудь порешит радиста, маму мою и себя вместе с ними.
"Повсюду страсти роковые..." - даже в станке Карасино! От них никуда не
деться. Народишко, обитавший в сем поселении, мелкий, ничтожный, затурканный
"интеллигенцией", лебезил перед моей мамой и паном Стасом, боялся радиста,
как древние греки громовержца Зевеса боялись, и выбрал для отмщения
посильную жертву - меня. Мишка Еремеев, сухой телом, с тяжелым, как у
взрослого мужика, лицом, скулы с кулак величиной, кисти рук жилистые. Скулы,
занимавшие основное место, придавали лицу подростка уродливое, каторжное
выражение. Там, на лице, было еще что-то: и глаза, голубые вроде бы, и
брови, пусть и северные, почти бесцветные, и нос, да вроде бы с горбинкой,
еще рот, широкий, всегда мокрый, с обкусанными до болячек губами, но
помнились, резали глаз, подавляли все остальное выпуклые кости скул.
Я не то чтобы боялся Мишки, но отчего-то виноватым себя перед ним
чувствовал и первым пошел с ним на сближение: скараулил возле школы, где он
пас на поляне бычка и еще двух голозадых сельдючат - детишек Еремеевых,- я с
детдомовским прямодушием протянул ему руку: "Держи лапу, кореш! Будем пасти
скотину вместе..."
Мишка словно ждал моего этого шага, словно готовился к нему и заранее
копил гнев: вскочил с травы, хватанул под мышки двух сельдючат, будто чурки
дров, отнес и бросил их за школу, на обратном пути отвесил пинка бычку, да
такого, что тот пошатнулся. Прикусив черную болячку и шипя ртом, ноздрями,
выдохнул мне в лицо брызги пены: "Барашный в...! Панский кусошник!.. Если ты
не спрыснешь со станка, я запорю тебя и мамочку твою - красотку!"
Вот тебе и сельдюк! Конечно же, все это, кроме кипевшей на Мишкиных
губах пены: и гнев его, и угрозы, и слова - выглядело мальчишеством. В
детдоме умели рыпаться и повыразительней, но, право слово, я впервые
столкнулся с такой, уже выношенной, что ли, затверделой ненавистью.
Ну, что мне оставалось делать? Дни и ночи возиться с Зоськой. Сестра
моя - человек по складу своему совсем несовременный, человек века этак
девятого, времен первокрещения языческой Руси, по отсталости своей еще в
младенчестве усекла, что все человечество любить ей не по силам, всех ей не
охватить, и выбрала наиболее привычный слабым женщинам путь: любить и жалеть
одного человека. И этим человеком оказался я. В Карасине меня дразнили:
"Вава, дай ручку!" - я отбрыкивался от Зоськи, гонял ее от себя, родители
наказывали ее за то, что она половинку печенинки или надкушенную конфетку
таскает, таскает в кулачишке, аж пальцы склеятся. Допросят: "Зачем?" Врать
дитя не умеет, и по сию пору не выучилось. "Для Вавы". В ней уже тогда
выработался христианский стоицизм и большевистское упрямое стремление к
истине, ко всеобщему братству, и каким-то образом не исключали они друг
друга, хотя именно так, по передовой, материалистической науке, должно было
неизбежно произойти.
На улице похолодало, и меня "сняли" с чердака. Каждое утро пан Стас
заставлял меня чистить зубы, мыть в ушах, осматривал мои руки, придирчиво
занимаясь моей личной гигиеной, гневно торжествовал, если случались по этой
линии срывы и упущения, вроде как даже не решался доверить мне драгоценное
"дзетя" в белых кудерьках, в цветастом платьице, в полосатых носочках и
сандаликах с ремешками. Мама говорила так, чтоб слышно было строгому мужу:
"Оболтус! Быдло! Зарази только ребенка царапкой, дак живо вылетишь из
дому..."
Радист научил меня стрелять из ружья, и бывшая без дела двустволка пана
Стаса перешла в мое полное владение. Я таскался с ружьем по ближним озерам,
губил уток, и они, повалявшись на ларе в кладовке и протухнув, оказывались
на свалке, где их расклевывали вороны и растаскивали чайки,- не будет же
мама заниматься паскудным бабьим делом - теребить и палить уток. Она
валялась на кровати в шелковых чулках, шевеля губами, читала принесенную
мной из библиотеки книжку "Тысяча и одна ночь", восклицала с неподдельным,
восторженным изумлением: "Бож-же, что на свете деется! Ка-а-акой разврат!.."
Ребята-сельдючата прихватили меня в устье речки Карасихи, верстах в
трех от станка. Я сидел возле закинутых удочек и караулил гусей - скоро,
говорил радист, местный серый гусь станет делать разминки, сбиваться в
табуны, "потянет" через песчаную косу, намытую речкой. Тут его можно достать
выстрелом из прибрежных кустов. Гусь пока не шел, зато из заполневшей от
начавшихся дождей речки, снова промывшей песчаное устье, которое как и у
многих северных речек, перехватывало летами, и речка усмирялась, зарастала,
превращалась во множество узких озерин - этаких теплых, кормных и удобных
водоемов для утиных выводков и для сорной рыбы, вот и выметывала Карасиха в
Енисей накопленное за лето добро: окуней, надменных и сытых, ожиревшего язя,
ленивую сорогу - и вместе с ними катила, будто тугие мячики, выводки
матереющей, на крыло встающей черняти, гоголей, серух, чирков, широконосок.
Привыкшие к застойной воде, к безопасному, заглушному месту, несомые
течением, жирные утки даже не греблись лапами, лишь весело крякали: "А-а,
милыя! Несет куда-то! Плывем сами собой! А свету! Свету!.."
Я почти беспрестанно поднимал гнущееся от тяжести сырое удилище и волок
по воде, будто жена пьяного бухгалтера, круглого, жирного, что поросенок,
язя или яркоперого, воинственно ощетиненного окуня. Сразу же подвалили в
устье речки на охоту щуки и таймени. Щучины, завязывая узлы, бросались на
жертву, и видно было, как, схватив сорожину поперек тела, хищница
неуловимыми движениями, соря чешуей, разворачивала ее на ход головой, чтоб
затем через зубастый рот отправить во чрево, и смотрела на меня из глубин,
точно черт на святки через оконное стекло сатанинским взглядом. Постой,
погоди, дескать, и до тебя доберуся...
Таймени, те хулиганили, будто приезжие трактористы в колхозном клубе,
ходили нарастопашку поверху, пластали воду красными наспинными плавниками и
хлопали яркими мощными хвостами, будто пароходными красными плицами, вбивая
в оцепененье и оглушая жертву, перед тем как ею овладеть и выкушать ее. Я
соображал насчет того, чтоб взять у радиста крепкого провода, крупных
крючков, соорудить что-то вроде жерлицы, выволочь таймешат, если повезет - и
самого атамана, продать рыбу на пароходы и купить себе обувь. Пан Стас
гигиену-то блюдет, руки тщательно осматривает, но вот что ботинки, выданные
мне еще в детдоме, развалились - никак не заметит. Мама моя, та вообще
отдалилась от дел мирских - так ее захватила художественная литература.
Таскаю я, значит, рыбешку неизвестно для чего - у пана Стаса полон
рыботдел сигов, чиров, нельмы, стерляди, он по три-четыре бочки икры сдает
на рыбозаводовский катер, зачем ему костлявая сорная рыба, цена которой
девять копеек за килограмм - труд рыборазделыцицы дороже, соображаю насчет
жерлиц, подумываю о школе - пожалуй что, придется мотать в город, хотя там
такого доблестного ученика, как я, не особо и ждут, мурлычу под нос
песнопение какое-то, слышу-послышу - хрустит камешник за спиной,
оборачиваюсь: сзади меня целый выводок сельдюков во главе с Мишкой
Еремеевым, и все вооружены дрынами.
- Ну ты, рыбак веселый! - презрительно кривя широкий, мокрый рот,
сказал Мишка.- Молись! Убивать тебя будем!
- Убивать? - я скосил взгляд на ружье, обернутое дождевиком. В одном
стволе ружья картечь, в другом - дробь - вроссыпь на всю артель хватит,
ежели в упор, да в башку - куцые мозги сельдючьи по камням, что дрисню,
разбрызжет.- А я ведь, Мишка, хотел рыбы вам отнести, чтоб не голодовали...
Отчего, почему мне пришло в голову насчет рыбы? Зачем, почему я сказал
Мишке самые, как потом понял, ранящие слова. Ведь, худо-бедно, пьяница
Еремеев если не деньги, не хлеб, но рыбу-то привозил с неводной тони, чиров,
муксунов, нельму, стерлядь, на кой им мои ослизлые окуни, рыхлые язи и
костлявые сороги?.. Но не зря же я поболтался по свету, пожил среди самого
чуткого народа - сирот. Я тут же усек, что сделал ляпу, допустил оплошность,
и хотел что-то сказать, поправиться, как вдруг Мишка припадочно закатился,
завизжал, забрызгал пеной и ринулся на меня, замахнувшись сырым березовым
стягом.
Я отпрыгнул к дождевику, выхватил ружье и ударил дуплетом впереди
сельдюков, нарочно ударил по камням - картечь высекла искры из камней, с
визгом разлетелась по сторонам, и я увидел с гомоном убегающих сельдючат,
выдернул из патронташа два патрона, пальнул им вдогон и, снова зарядив
ружье, направил его на Мишку, парализованно стоявшего со стягом на песчаном
приплеске, шагах от меня в трех. Целясь меж глаз, налитых страхом и
ненавистью, я сближался с жертвой и на ходу цедил сквозь зубы:
- Молись, вонючий потрох! Теперь ты молись! - и упер ему оба ствола в
лоб. Мишка был крепок кишкой, но холод стали, этот самый страшный, самый
смертельный холод, все же не выдержал, попятился. А я не отпускал его,
переставлял ноги, уперев ружье в лоб, разом вспотевший. Бог пас Мишку и меня
- не споткнулся я о камень или коряжину - спуски у ружья были слабые, пальцы
мои плотно лежали на обеих скобках, малейшее неловкое движение - и я снес бы
голову Мишке с тощей шеи. Я подпятил его к осине спиной и, темнея разумом от
власти и силы, выдохнул:
- Ну!
И Мишка, ослабев нутром и голосом, запрокинутый на бледный ствол
дерева, словно распятый на плесенной стене, прошептал:
- Слав...
- Громче! Не слышу!
- Вячеслав, прости! - почти уже спокойно, вяло произнес Мишка и,
отстранив рукой стволы ружья, медленно, разбито поплелся по берегу, вдоль
реки, оставляя на приплеске босые следы. Издали до меня донесло громкое
выкашливание, не звук плача, нет, а живого духа, живой плоти выкашливание. И
когда я читал кедринские строки: "...выкашливал легкие Горький", я знал уже,
как это бывает.
Тогда на заполярном Енисее стояла предосенняя пора - самое
замечательное в тех местах время, без комаров, со слабым и ласковым теплом,
пространственным, почти бесконечным светом, с тишиною, какая бывает только
на севере, тоже бесконечной, тоже пространственной,- и в этом пространстве
отчетливей и безутешней звучал плач раненного на всю жизнь подростка.
Дальше было неинтересно. Дальше за карасинской школой меня подкараулил
пьяный Еремеев, ростом и статью с меня, мокрогубый тоже, с оборванными на
грязной рубахе пуговицами, в телогрейке, блестевшей на полах от рыбных
возгрей и на рукавах - от его и ребячьих соплей. В драную распахнутую рубаху
видно ребристую грудь - такая бывает у вешних, необиходных уток, заживо
съедаемых вшами, и тем не менее Еремеев хотел выглядеть мужиком-громилой,
грозил мне пальцем:
- Эй ты, урка! Я те башку-то оторву!
- Че-о-о-о? - Из-за угла школы и из-за праздничной трибуны, сколоченной
из неструганных досок, по углам которой ржаво краснели прибитые,
полуобсыпавшиеся пихточки и елки, выглядывали раскосые ребячьи морды. Мишки
среди них не было. Возле трибунки валялись объеденные еремеевским бычком
елки с торчащими сучками - шильцами. И когда Еремеев, громко матерясь,
бросился на меня, я схватил одну из этих елочек, отчего-то за вершинку
схватил, и ударил ею по нестриженой вшивой голове. Еремеев вскрикнул "ой!",
схватился за голову, поглядел на ладонь и побежал от школы, показалось мне,
как-то даже радостно вопя:
- Нозом! Нозом! Он меня нозом, бандит! Я догнал Еремеева и, заступая
ему дорогу, испуганно показывал "оружие", которым его поразил:
- Я елкой, елкой! Нет у меня ножа! Нет! Сучки! Сучки! Сухие сучки!..
По шее Еремеева тонкими ниточками сочилась кровь. Отталкивая меня с
дороги обеими руками, он упрямо рвался к сельсовету.
- Нозом! Нозом! Бандит! Бандит!..
Вечером пан Стас скорбно сообщил, что в сельсовете оформлено дело в
суд, что отвезут меня в колонию для малолетних преступников, и мать, мама
моя разлюбезная, хорошо изучившая желания и прихоти пана Стаса, в тон ему
охотно подмахнула:
- Туда ему и дорога.
Ночью я подкрался к кроватке Зоськи, поцеловал ее в мягкие кудерьки, в
соленое от пота лицо, посмотрел на разметавшихся по деревенской жаркой
кровати ненавистных мне супругов, на ружье, висящее над их размягшими от сна
и жары телами, на патронташ, к ремню которого была прикреплена ножна с
торчащей из нее ручкой ножа, недавно мной наточенного до бритвенной остроты,
и как бы между прочим подумал: "Прирезать их, что ли?.." Но в это время
завозилась в кроватке Зоська, невнятно позвала: "Вава! Вава!" - все
услышало, все предугадало маленькое еще, но такое чуткое, никогда мне не
изменявшее сердце сестры. Всю жизнь она, словно искупая вину родителей
передо мною, будет беречь меня и жалеть, да так, что страшно мне бывает
порой от ее святой, даже какой-то жертвенной, любви, до суеверности страшно,
и я, ожесточенный сиротством и войной, никогда не смог и уже не смогу
подняться до той бескорыстной мне преданности, до того беззаветного чувства,
каковым наделили Господь или природа мою сестру. Если бы провидение вложило
перо в руку не мне, а ей, она создала бы, обязательно создала бы великое
произведение, потому как сердце ее не знает зла, оно переполнено добром и
любовью к людям - написать же, родить и вообще что-то путнее создать на
земле возможно только с добром в сердце, ибо зло разрушительно и бесплодно.
Я побайкал мою малую сестренку, она почувствовала мою руку,
успокоилась. Взглянув еще раз на нож и на спящих под ним родителей, я
снисходительно им разрешил: "Живите!" - ушел в совхоз, где грузили сеном
паузок, забрался в пахучее, свежее сено, уснул в нем и проснулся уже в
городе - шкипер со шкиперихой сбрасывали с паузка сено на берег и чуть было
не подняли меня на вилах, как партизаны восемьсот двенадцатого года
чужеземца - мусью. "Ой, бандюга! Чуть не запороли!.."
Ломая голову над тем, как мне теперь с помощью милиции попасть обратно
в детдом, желательно бы в тот же, из которого вызволила меня моя мама, я
стриганул с паузка по сходням. Шкипериха, зверея от праведного гнева, крыла
меня вдогон: "И зря, и зря не запороли! Незачем таким головорезам жить на
свете! С эких пор с ножом на людей!.. Че из него будет?..."
"Че будет?" - а кто знает, "че из детей будет?" Из меня вот не самый
худой солдат получился, и пусть не самый лучший, но все же семьянин и
литератор. Вполне самостоятельный литератор, как утверждает критика.
В одна тысяча девятьсот сорок третьем году сестра моя Зоська приехала в
Арзамас, забрала меня из госпиталя и увезла к себе, "до Сибири". Работала
она в ту пору на обувной фабрике "Спартак", жила в общежитии, в комнате на
шесть девчоночьих душ, но как-то изловчилась, выхлопотала отдельную
комнатку. Сестре шел семнадцатый год, была она заморена, изработана, но
красива какой-то издавна дошедшей, тонкой, аристократической красотой,
точнее, лишь отблеск, лишь тень какого-то древнего рода докатилась до нее,
коснулась ее, и в глазах сестры такое было пространство, такая загадка
времени, кою не разгадать, лишь почувствовать под силу было разве что
Тициану, Боттичелли, нашему дивному Нестерову, тут еще отзвук ее нечаянной
северной родины с этой предосенней тишиной и бесконечностью предосеннего
света. Мне всегда было боязно за каким-то дуновением донесенную, духом ли
времени и природы навеянную женскую красоту, которую Зоська не ведала, хотя
и ощущала, наверное, в себе, да все ей было не до себя. Она норовила
недоесть, недопить, недоспать, чтоб только накормить, обстирать, обиходить
братца, не убитого на войне, ночами просыпалось, чадо - не побоюсь слова,
ей-богу, святое,- поднимет голову, завертит тонкой шеей, что весенняя
беспокойная синица: "Вава! Ты стонал. У тебя болит?.." - "Война мне снится,
война. Спи ты. Тебе рано на работу".
Надо было и мне куда-то устраиваться, помогать сестре заработком и
рабочим пайком. Тут же, на фабрике "Спартак", я сделался вахтером, самая
одноногому подходящая должность. От ночного безделья много я читал и на
проходной фабрики "Спартак", начал сочинять стихи, которых стыжусь больше,
чем первородного телесного греха.
Я шел в литературу просто, по проторенной тропе стопами, лаптями,
сапогами и модными туфлями многих графоманов, с той лишь разницей, что
медленнее многих, потому как на протезе. Пришкандыбал однажды в молодежную
газетку со стишками, и их напечатали. За патриотическое содержание. Целой
подборкой. Добро, хоть догадался напечатать то убогое словесное варево под
псевдонимом. Зоська разоблачила меня, раззвонила подружкам, кто скрывается
под красивой фамилией - Саянский, и сделался я знаменитостью аж на всю
обувную фабрику. Зоська по сию пору бережет вырезку из газеты военных лет с
моими первыми стихами, как, впрочем, и весь хлам бережет пуще своего глаза -
все газеты, журналы с моими творениями. Так уж повелось, что первый свой
автограф на новой книге я всегда оставляю ей - моему ангелу-хранителю, и
Зоська подаренные ей книги никому не дает читать, обернула их в целлофан,
выделила для них в книжном шкафу отдельную полку и в "экстазе" преданности
автору написала на торце полки красной краской: "Книги моего любимого
брата". Дело дошло до того, что домашний художник - племянница Вичка по
подсказке матери на той же полке изобразила из фольги лавровую ветвь. Ну уж,
такой славы, таких почестей я выдержать не смог, упросил убрать
незаслуженные атрибуты творческой доблести, пришлось даже пригрозить, что
заходить перестану, если не прекратится культ моей личности в этом доме.
Сестра моя огорчилась, считая, что меня затирают, оттесняют более пробивные
люди, что и я, и книги мои достойны иной участи...
Да ладно, пойдем "упярод", как говорил мой второй номер у пулемета,
Ероха Козлокевич, не спеша вылазить из стрелковой ниши,- всегда у него в это
время находилось неотложное дело: надо было скручивать и прижигать цигарку,
без которой он ни жить, ни тем более биться с врагом не мог.
Пан Стас в том же, сорок третьем году, чуть раньше моего возвращения из
госпиталя, подался "до града Рязань", где формировалась армия Войска
Польского. Маму мою он в Карасине оставить не решился, ее б там прикончили
мстительные сельдючихи, вывез и пристроил ее уборщицей в городской магазин,
определив на жительство в переселенческий барак под номером два, жилища,
смахивающего на древний испанский галеон, плывущий по болоту и год от года
все глубже погружающийся в оттаивающие от человеческих тел болотные хляби.
Мама моя ныла в письмах, просила не бросать ее, называла нас с Зоськой
"любимыми детками". Но Зоська отчего-то не спешила вызволять маму с севера,
я тем более - мы едва-едва справлялись со своей жизнью и не пропали с голоду
только потому, что на Покровской горе у нас был картофельный участок. Мама,
не глядя на мою инвалидность и на Зоськино малолетство, не постеснялась бы
сесть нам на шею и сделаться нахлебником, еще и "болеть" примется -
привычное ее занятие; да и жилье наше - комнатка в десять метров с кирпичной
плитою об одну дырку, с двумя топчанами да дощатым столиком меж них - не
располагала к расширению "жилого контингента".
Ну, а жизнь шла, двигалась "упярод". Кончилась война. Зоське повысили
разряд, я пересел с вахтерской скамейки на редакционный, задами расшатанный
стул, сделался "литрабом" в отделе культуры молодежной газеты. Вскорости в
Зоську влюбился молодой инженер, по фамилии Рубщиков, по имени Роман. Но
хоть сам-то он Роман и еще Рубщиков, да Зоська никакого с ним романа иметь
не хотела. "Вава! - рыдала она.- Ты для чего хочешь прогнать меня до
постороннего мужчины? Чьто я тебе плохого сделала?" Зоська, когда волнуется
или радуется, малость прихватывает польского акцента - от папы Стаса это ей
единственное наследство досталось, да и я вечно ее высмеиваю и дразню. Но
тогда уж без всякого дурачества орал: "Дубина стоеросовая! Ты что, век меня
пасти собираешься? Как божью овцу?.."
С грехом пополам изладил я все же первый, настоящий в жизни роман -
вытолкнул сестру замуж. Шурин за этот самоотверженный поступок возлюбил меня
еще больше, чем сестру, и живем мы с ним ладно, пожалуй что, как братья -
старший и младший.
Но вот пришла пора и мне определяться. Я женился на молодой, "подающей
надежды" журналистке, по имени Анюта, балующейся стихами. Тут семья
складывалась со многими спотычками: Зоська привыкла опекать меня,
направлять, оберегать, поить, кормить, за руку водить, как я ее когда-то
маленькую водил, и с обязанностями своими расставаться не собиралась. Ох,
дурная баба! Откуда бы я ни возвращался: с севера, с юга, из столицы, из
зарубежной ли поездки,- в любое время дня и ночи, в любую погоду торчит на
перроне с цветочком в руке. На сносях была - и то явилась. Я и ругал ее, и
побить сулился, она свое: "Вава! Разве тебе неприятно, когда встречают?" Да
приятно, приятно, даже более чем приятно, еще самолет катится по полосе или
поезд подходит к перрону, я уж отыскиваю глазами мою сестру-красавицу, увижу
- и сразу камень с души: "Слава богу, Зоська здесь, значит, все в порядке".
Анюта ревновала меня к сестре до истерик, до хворей, вгорячах даже
ногой топнула: "Я или она?!". Но тут со мной сладить невозможно, тут я тоже
характер проявил: "И ты, и она!" - сказал. Надолго растянулась семейная наша
история. Жена моя чуть не в шею выталкивала Зоську из нашего дома, та,
гляди, уж звонит: "Вава, скажи Анюте, чьто я заняла на нее очередь за
яйцеми". Но допекла ее все-таки моя женушка, допекла. "Анюта,- плакала
Зоська,- ты для чего хочешь разлучить меня с братом? Ты хочешь лишить нас
жизни?"
..."Моего мужа две женщины на руках носят, потому как у него протез",-
шутит над нами моя жена, как ей кажется - остроумно шутит. Сама себе
подарившая право думать, что она была бы выдающимся поэтом, не сгуби я ее
талант, меня она высмеивала, книжки мои, особенно первые, изданные в
провинции, высокомерно отвергала, но от гонорара, пусть и жидкого, никогда
не отказывалась. Я со своей в себе неуверенностью, с горького полусиротства,
придавленный комплексом неполноценности, пытался даже бросить заниматься
литературой, но не смог. Было у сестры уже дитя, да и не очень здоровое,
когда Анюта дошла до крайности, жестоко оскорбила Зоську, при Романе бросила
грязный намек насчет меня и сестры. Мужик оказался не короткой памяти и
сказал, что ноги его в нашем доме больше не будет.
Насмотревшись на романы, проистекавшие на факультете журналистики в
Свердловском университете, да и на вечные редакционные семейные бури,
романтические увлечения, спасения "местных гениев" личными жертвами, не раз
заканчивавшиеся роковым образом, Анюта моя не то чтобы не верила в
человеческую добропорядочность, она по-здоровому сомневалась в них. Примеров
и материала для сомнений было не занимать. Доморощенный гений, по имени
Артур, с детсадовского возраста пишущий стихи, сводивший с ума сперва маму,
затем и папу, довел нашу самоотверженную машинистку Лялю до того, что она
выпила целый флакон уксуса, сожгла себе кишечник, печень, испортила почки -
на всю жизнь осталась инвалидом. Пока разбирались с тихой Лялей, спасали ее,
бегали, ахали да возмущались, поборница независимости женской личности
практикантка Анюта угодила на операцию под уклончиво-обтекаемым названием
"прерывание беременности", после чего в ее суждениях сразу поубавилось
категоричности, а в газетных заметках пафосу. Местный гений Артур все порхал
и порхал по редакционным коридорам, одаривая человечество стихами в защиту
угнетенных народов, городьбой трескучих строчек огораживал детей от атомной
войны и поголовной гибели, приветствовал и поздравлял цветистыми фразами
женщин с началом весны в Международный женский день, разящими куплетами
боролся с пагубным влиянием алкоголизма, делал, правда, все это уже по
многотиражкам, районкам и спецброшюркам, в областные газеты и в альманах,
выше которых ему так ни разу выпрыгнуть и не довелось, его больше не
пускали.
Вот тогда-то, во дни горестных страданий и редакционных бурь, борясь с
оголтелым гением, проникшись жалостью к его невинным жертвам, я, как
ответсекретарь редакции и член областного комитета комсомола, пусть и шибко
"в девках засидевшийся", взялся утешать нашу практикантку, говоря, что еще
не все потеряно в ее молодой жизни, что человек не всегда знает свои
духовные и физические возможности, но наступает критический момент, и в нем
выявляются невиданные силы, способствующие победить любую боль, залечить
любые раны, забыть даже невосполнимые утраты.
На почве утрат мы и сошлись: я потерял ногу на фронте, молодая
журналистка, пылко борясь за эмансипацию женщин, тоже кое-чего лишилась. И,
признаться, я, бывший у нее вторым мужчиной,- о, этот вечный второй! - с
ужасом думал, что было бы со мною, если бы выпало мне несчастье быть первым?
Ведь к упрекам: "Погубил жизнь и талант" - прибавилось бы еще одно
ужаснейшее обвинение: "И чести лишил!" Этого груза нашему семейному кораблю
было бы не выдержать, он бы "стал на свисток", иначе говоря, опрокинулся бы.
Не-эт, в наше время лучше уж быть третьим, пятым, десятым, но не первым!
Обречь себя на суд безупречной, уязвленной нравственности? Не-эт, уж лучше
сохранить отношения, придерживаясь классического мерила: "Она меня за муки
полюбила, а я ее за состраданье к ним..." У нас с Анютой, правда, все было
наоборот, поскольку не средневековье, век энтээра на дворе...
Однако ж, несмотря на неистощимый юмор и мужественную готовность к
постоянным жертвам, ушел я тогда из семьи. В редких своих самостоятельных
поступках я бываю тверд. Жена моя, зная это, захворала, сперва просто так,
но когда возле меня закрутилась дамочка с сигаретой "Мальборо" в зубах,
ценящая мой богатый "унутренний" мир,- заболела всерьез. Зоська за руки
привела ко мне моих детей - дочку и сына: "Вава, ты рос сиротой. Хочешь их
также обездоливать?"
Не знаю, что было бы со мной, с детьми, с нашей непрочной семьей, если
б не сестра. Недавно, всего года три назад, хватанул меня небольшой инфаркт
- спутник сидячих работ, и загремел я в больницу. Очнулся ночью, за окном
Зоська поет: "Вава! Вавочка! Подай голос! Может, ты уже не есть жив?" -
"Если не хотите иметь два трупа, ставьте раскладушку в палате",- сказал я
врачу.
"Я знаю, ты мне послан богом",- поется в опере. Зоська уж точно не
судьбою, Богом мне дана. Вот не станет меня в этом мире, а произойдет это
скоро: фронтовики, перевалившие за шестьдесят, долго собою не обременяют
человечество, скорбнет по мне Союз писателей десятью строчками некролога в
"Литературке", и тут же, в горячке речей, средь важных дел и заседаний
забудут собратья по перу о том, что из колоса, возросшего на поле,
возделанном мучениками и титанами мысли прошлых веков, выпало поврежденное
осколком войны зернышко, так и не успевшее дозреть на ниве рискованного
земледелия. Домашние мои тоже погорюют, поплачут да и примирятся с
неизбежной утратой. Но переживет ли меня сестра? Вот в этом я не уверен.
Но я отвлекся.
В одна тысяча девятьсот сорок восьмом году мы с Зоськой получили
квартиру в старом двухэтажном доме, и сестра сказала мне: "Вава, теперь
можно привозить маму. Бог не простит, что мы ее побросали".
И я поехал на север, за мамой. На старом, знакомом мне с детства
колесном пароходе, который отапливался уже не дровами, а углем, кричал
бодрее, дымил чернее, шел, однако, все так же неторопливо по волнам родной
реки, а я наслаждался первый, кажется, раз после войны покоем и природой.
На старом пароходе было теснее, не удобнее, но в то же время все
располагало к сообществу и взаимопониманию. Дня через два уже все пассажиры
более или менее знали друг друга, хотя бы в лицо. Я обратил внимание на
скуластого, высокого моряка с медалью "За победу над Японией". И он на меня
тоже. Встретится взглядом, дрогнет широким ртом, вроде как хочет улыбнуться
приветно, и тут же закусит зубами улыбку. Что-то встревожило меня,
насторожило - я силился и не мог вспомнить человека в морской форме, хотя на
зрительную память мне грех обижаться. Усталость, множество людей, мелькавших
передо мной в войну и после, особенно в газете, заслонили собой что-то очень
знакомое, до боли, до смущения ума, до сердечной муки знакомое.
На третий день путешествия, да, кажется, на третий, стоял я на палубе,
опершись на брус, глазел на воду, на берега, как вдруг кто-то звонко завез
мне по спине и затянул: "Вава, дай ручку..."
Я обернулся. Мне улыбался во весь рот моряк.
- Мишка! - узнал я наконец давнего своего неприятеля.- Еремеев!
- Ну, че? Стреляться будем или обниматься?
- Не знаю, как ты, Мишка, а я настрелялся досыта...
Мы обнялись, расцеловались, малость прослезились даже и скоро сидели
уже на корме парохода, меж поленниц кухонных дров и бухтой каната, и у ног
наших стояла "злодейка" с приветно открытым зевастым горлышком.
Вино у нас скоро кончилось, разговоров хватило на всю дорогу.
Бывают пустяки, вырастающие до символов! Якорек, наколотый на моей руке
тупыми иголками беспощадных детдомовских кустарей, подвигнул Мишку Еремеева
на моря. Думающий, что я живу сыто, богато и счастливо за спиной важного
отчима и вальяжной мамы, ничем меня не уязвивший и ни разу в Карасине не
победивший, Мишка решил достать, переслужить и переплюнуть меня в морях,
совершенно уверенный, что встретит меня там однажды, поскольку у меня на
руке синеет якорь, похожий на раковую клешню. Не зря же он, тот якорек, с
болью, страданием, с риском заражения крови, наносился на мое живое тело. Но
море широко, судьбы человеческие разнообразны, ни на воде, ни на суше не
встретил меня Мишка Еремеев и ничем не отомстил, а вот себя погубил. Он
тяжко болел туберкулезом, он сгорал от чахотки и ехал в Карасино умирать.
Более ему ехать было некуда и не к кому, более его никто и нигде не ждал, да
и тетка, сделавшаяся многодетной бабушкой, едва ли ждала. Пьянчужка ее муж,
Еремеев, давно умер, поселок Карасино обезмужичел и тоже замирал, рыбу
ловить стало некому, другого ничего карасинцы делать не умели.
Скоротечный туберкулез Мишка получил обыденно, мимоходом. Как и все
смертельное, страшное, знал я по военному опыту, получалось до удивления
просто. Служил он на эсминце "Стремительном", спущенном на воду перед самым
началом войны. В боевых действиях участвовал недолго. Где-то в какой-то
бухте наша военная эскадра зажала и блокировала отряд японских кораблей,
всадила десяток торпед в борта ближних посудин, истосковавшись по военным
действиям, жаждуя громких побед, жахнула - для острастки, из главных
калибров по пирсу, по набережной. Еще и дым от залпа не осел, как все
побережье и корабли украсились белыми флагами. Здесь и простояла до конца
боевых действий наша эскадра. Моряки гасили пожары, принимали пленных и
трофейное имущество, веселились, помогали мирному населению ремонтировать
причалы, жилье, кто похозяйственней, копал на склонах огороды, кто помоложе
и порезвее - "дружил с приморским населением", крутил романы с девчонками.
Радостное событие, скорая победа породила некую беспечность в сердцах
моряков. Ходили по океану весело, почти безоглядно, переходя на "мирные
рельсы", разминировали воды и порты. Стоя на посту и на вахте, от бурности
сил и брызжущей весельем нетерпеливой молодости, били чечетку на железной
палубе, мечтали о надвигающейся счастливой жизни на мирной, утихшей земле,
среди устало переводящего дух, надсаженного нашего народа.
Так вот однажды в этом все не кончающемся чувстве эйфории, опасной,
между прочим, болезни, заступил Мишка Еремеев на пост, на верхней палубе.
Ночью ударил снежный заряд. На Мишке тельник, фланелевый бушлатик, форсистая
бескозырка. Но, считая себя шибко закаленным, гордым, все еще кипящий внутри
от горячащего сознания совершенного однажды подвига, насквозь промокший и
продрогший, замены вахтенный не потребовал, даже сухой одежды не попросил.
Утром его знобило, ломало, он встал под горячий душ и выстукивал
зубами: "Ведь ты моряк, Мишка, моряк не плачет и не теряет бодрость духа
никогда..."
Ослабленный в детстве полуголодным житьем, но до помрачения ума
самолюбивый, уже поняв, какая болезнь привязалась к нему, пробовал скрывать
ее Мишка. По совету всезнающих бабок давил и ел собак на берегу, по рецептам
еще шибчее знающих, просоленных моряков и знахарей корейского и китайского
происхождения пил горькие травы, грыз ночами похожий на комбикорм комок
глины, обматывался компрессами на горячем спирте, держался бодро, много и
весело пел, смеялся.
Но силы его таяли, тело худело, провалились щеки под крутыми скулами,
лицо спеклось от жаркого румянца, шелушились слабые губы, всюду выступала
кость. Он пытался побороть болезнь работой, вкалывал наравне со всеми,
надеялся неистовостью натуры, упрямством характера заломать болезнь или хотя
бы спрятать ее от экипажа. На корабле, в тесной его железной коробке, ничего
не спрячешь. Друзья по экипажу какое-то время "не замечали" Мишкиной
болезни, тайно, затем в открытую помогали ему. При нынешней медицине Мишку,
наверное, вылечили бы - живуч по природе парень, половину легкого отхватили
бы, чего-то подтянули бы, поднакачали. Но тогда еще нечем было лечить
туберкулез в открытой, тяжелой форме. Однажды, на перекомиссии, "зацепили"
Мишку, подержали в одном-другом госпитале и, пока на ногах моряк, потихоньку
с флота списали.
Ну и как у нас, душевных русских людей, водится, после госпиталя
отвальная, братанье на родном корабле, хлопанье по плечу, благодарность
командования Тихоокеанского флота, командира эсминца, старпома, замполита,
пожелание скорейшего выздоравливания, счастливой жизни, доброй жены и многих
детей...
Мать моя все еще была при магазине и при продавце, на этот раз по
фамилии Крауничкас - что-то все бросало ее на иноземцев! Снова имелась у нее
"заместительница", которая мыла и убирала магазин, огребала зимами снег во
дворе, летом убирала грязь, ящики и тару. Мама, как всегда, "болела",
валялась на кровати, на этот раз с выменянным на говяжью тушенку, выдранным
из старого журнала романом про любовь полудикого, страстного африканца к
белой жене своего господина. Африканец ненароком сотворил госпоже серого
ребенка, за что оба они - и африканец, и госпожа - понесли заслуженную кару:
господин обоих полюбовников задушил в постели беспощадными волосатыми
руками. "Че на свете деется-а-а! Разврат! Сплошной разврат!" - восклицала
мама с неподдельным, как и прежде, восхищением и возмущением. Она безбедно
перевалила войну, очень хорошо сохранилась, все еще была привлекательная,
пышна телом, и я внутренне кипел, поставив в мыслях рядом с нею так и не
нажившую тела, стремительную, изработанную Зоську.
Мама моя грубым и брезгливым чутьем здорового человека сразу угадала
болезнь нашего гостя и шипела на меня, зачем я его приволок? Еще заразит
всех! Я ей говорил, что это Мишка! Еремеев Мишка, из Карасина, что пароход в
Карасино не пристает и что, как будет попутный катер, он уплывет к тетке, но
лучше бы ему в больницу, у него началось кровохарканье. Мама мне сказала,
что в больницу в здешнюю его не возьмут, что надо было ему оставаться на
магистрали, там есть специальные больницы для таких - называются
тубдиспансер. "Мы при магазине. Не дай бог хозяин "заметит", "прибалт нравен
и ой-ей-ей как крут! Стас по сравнению с ним ангел небесный..."
Измятая, истерзанная сиротством и житьем в чужом доме, душа Мишки
Еремеева, обостренней все чувствующая от приступившей вплотную смертельной
болезни, конечно же, уловила настроение в "мамином доме". Моряк поскорее
заспешил к тетке в Карасино, и вот тогда-то, на прощанье, вынул Мишка из
чемодана тельняшку, сунул ее мне и сказал с отчетливой значимостью: "Носи на
здоровье!" Я попробовал отказаться - дороги тогда были вещи, но Мишка
сказал, что ему тельняшка уже ни к чему, дай бог доносить ту, что на теле. И
я, стиснув зубы, примолк, чтобы не издешевить наше прощанье пустословием.
Когда на скользкой вонючей палубе рыбосборочного катера мы обнялись, не
убирая рук с костлявой спины моряка, я попросил его простить меня за все, "в
чем был и не был виноват", и писать просил, если захочется о чем-либо
поговорить, если потребуется помощь и просто так.
Но Мишка Еремеев так никогда мне и не написал.
Я десять лет не снимал с себя тельняшку, носил ее от стирки до стирки.
Она не только согревала мое тело, она помогала "моему перу", не позволяла
предаться излишнему словесному блуду и бахвальству. Затем тельняшка как-то
сама собой перешла к моему сыну. Ее укорачивали в рукавах, чинили, раза два
ушивали, и однажды я увидел в ванной полосатую грязную тряпку - остатками
тельняшки мыли полы. Я возмутился, хотел заорать, но сдержал себя. Что
делать, что делать?.. Такова жизнь! (Чуть не брякнул модное "се ля ви"!)
Я не страдал так широко распространенной у нас хворью-самомнением, не
болел самоздравием, знал свое место на земле, и во многочисленном ряду
собратьев по перу, зная место и меру дарования, не лез "с калашным рылом в
суконный ряд", не обивал пороги редакций, не канючил вставить меня в план,
не кусошничал, не унижал своего человеческого и солдатского достоинства. Я
почти всю послевоенную жизнь, пока не случился инфаркт, сидел в редакции, на
опостылевших мне стульях и даже в креслах, с помощью зарплаты и пенсии по
инвалидности худо-бедно кормил семью и себя. У меня была хорошая память и от
сиротства доставшееся чувство юмора, с возрастом переродившееся, что ли,- не
знаю, как и сказать,- в иронию, к сожалению порой злую. Но дарование мое
невелико, и, чтобы писать, мне надо было все время "подзаряжаться",
нагружать память, заставлять работать сердце, глаза, уши, нос, все, что дает
возможность человеку наблюдать, слушать, чувствовать. Я не способен был, как
тот юноша из петербургского салона, из юнкерских казарм вознесться за облака
и потревожить самого небесного сатану...
Я доживаю свою жизнь богоданную, человеческую и вместе с нею домалываю
долю среднего провинциального писателя. Доживание первой наполняет меня
печалью и сожалением о чем-то несвершившемся. Чего-то не дождался я от нее,
от жизни, до чего-то не дошел, чего-то недопонял, недолюбил, недорадовался,
и, значит, в той, другой жизни, если она существует, мне есть что ожидать и
что делать.
Во второй, творческой моей жизни свершилось все, что я мог совершить, и
я устал, исчерпав свои возможности, переизнасиловал свою нервную систему,
перетрудив себя, надсадив здоровье. Книги мои ненадолго переживут меня, и
это их и моя справедливая доля. Лишь несколько страниц в повестях, два-три
рассказа, которые я написал в молодости, в поздней инвалидной молодости,
потому как ранней у меня не было, она осталась в окопах и госпиталях, когда
влюбился в Анюту и когда родился мой первый ребенок, а у Зоськи Вика,-
дались мне легко, на вдохновенной волне, на душевном подъеме. Остальное:
труд, труд, труд, перекаливание организма, изжигание сердца в искусственно
поднятой температуре.
Я прожил творческую жизнь на отшибе, особняком, и не хвалю себя за это,
но и не ругаю. Что толку в оргиях, в толпе, в дыму табачном, в толкотне и
шуме при составлении планов областного "средне..." какого-то издательства.
Собрания сии, слюнявый Лева Гендерович, выбившийся из нашей газетки в
главные редакторы областного издательства, называл "делилом кровельного
железа в энском жэке".
Завидовал ли я большим и "достославным"? Да, завидовал, но зависть
укрощал сам, и она меня не ослепила. Негодовал ли я по поводу того, что
бесталанные царят на месте талантливых и учат их жить и работать? Да,
негодовал и справедливо негодую до сих пор. Сожалел ли я о том, что не
перебрался в столицы и не помаячил "на виду"? Я провинциален по духу своему,
неторопливой походке и медленным мыслям. Слава богу, понял это тоже сам и
понял вовремя. Заступал ли я своим скрипучим протезом дорогу веселому,
дерзко-даровитому, кудрявому и звонкому? Нет, не заступал, потому как на
моем пути и не встретился таковой. Бил ли я тех, кто кормился ложью, давал
об себя вытирать ноги ради сиюминутной выгоды, кто откликался, как увеченный
костями человек на любое изменение погоды, вторя вою переменчивых ветров:
"Возьмите меня! Все сделаю, как захотите!" Один раз набил
морду чиновному подлецу на месте его действия, в его просторном
кабинете. Большего от меня, безногого инвалида, и требовать нечего, да на
большее я с мерой моего таланта, а значит, и мужества - по Еремке шапка - и
не способен, тем более что подлец тот сразу "исправился", подтверждая
истину: коли каждый порядочный человек набьет морду подлецу - вся подлость
сразу и истребится, вот и не хочу я отбирать такую нужную и благородную
работу у других людей, устремленных к справедливости. Не только "всему свой
час", но и всякому, высокопарно говоря, творцу свой труд, свои муки, тревоги
и мятежность духа: один не ладил с царем, ссорился с высшим светом, срамил
мировую гармонию, да и в Боге что-то его смущало, и даже в небесах не все
устраивало. Другой шепотом, чтоб не разбудить детей в малогабаритной
квартире, ссорился с женою из-за того, что прокантовался в редакции до
полуночи, жена думала - у сестры. Мы даже умрем по-разному: "Угас, как
светоч, дивный гений, увял торжественный венок", посередь зимнего
Петербурга, в окружении блистательных друзей и стечении плачущего народа. Я,
скорее всего, в ночную пору тихо отойду в областном госпитале для инвалидов
Отечественной войны, где сестры не берут денег за уколы и за судно, где
устаешь слушать ослабелых умом и памятью людей, денно и нощно вещающих о
небывалых подвигах. Подлинную войну они забыли, да и помнить не хотят,
потому как подлинная была тяжкой, некрасивой. Не осуждаю я их даже за то,
что перед смертью просят они не вынимать зубные протезы изо рта, чтоб
выглядеть "красивей". Отныне им судьи уже боги, но не люди. Я и сам ныне,
чтоб выглядеть "красивше", почти ничего не пишу о войне, да и прежде мало
писал, все боялся оскорбить память моих собратьев-пулеметчиков нечаянным
хвастливым словом, неловким сочинительством и ложью - мера таланта не только
мера мужества, но и мера правды. До понимания ее я, может, и дорос, но до
глубинного осмысления и изображения - нет, и поэтому перестал вовсе бренчать
на военную тему, ведь чем больше наврешь про войну прошлую, тем ближе
сделаешь войну грядущую. Приближающемуся последнему часу и всем, кто придет
проводить меня, я мог сказать, не отводя глаз: "Пускай я умру под забором,
как пес, пусть жизнь меня в землю втоптала,- Я верю: то бог меня снегом
занес, то вьюга меня целовала!" И сотворю кощунство за божественно-ясноликим
Блоком, процитирую себя, совсем еще провинциального: "А так ли прошли мои
годы? А сколько осталось прожить? А много ли будет народу, когда понесут
хоронить?" Немного. Но будет. И поплачут. И помянут, и перед смертью сам я
всплакну строкой любимого поэта: "Жизнь моя, иль ты приснилась мне?"
Никого не кляну, никого не ругаю, а благодарю создателя за то, что
даровал он мне радость творческого упоения и подсоблял в минуты колебаний и
соблазнов жить по правилу, завещанному храбрым русским офицером и светлым
поэтом Батюшковым: "Живи, как пишешь, пиши, как живешь".
Я не изведал того пламени, какой сжигал Лермонтова, Пушкина, Толстого,
не узнал, каким восторгом захлебывались они, какой дальний свет разверзался
пред ними и какие истины открывались им. Но мне тоже светил вдали огонек,
звал, обещал удачу. Я тоже знавал, пусть и краткое, вдохновение, болел и
мучился словом, и мои муки никому не ведомы, и моя радость сочиненной
строкой, сотворением собственного чуда останется со мною. Пускай не пламень,
только огонь, даже отсвет его согрел и осветил мою жизнь, спасибо судьбе и
за это. Спасибо и тебе, многотерпеливая бумага, и прости меня, лес живой,-
это из тебя, из живого, сотворили мертвую бумагу, на которой, мучимый
природным даром, я пытался оживить и лес, и дол, и горы, очиститься душою и
чаял, всегда чаял, хоть немножко, хоть-чуть помочь сделаться людям добрее.
Я донашиваю девятый протез и, как дождусь сына из армии, сменю
госпитальную палку - такой вот странный зарок себе назначил. Сын будет
донашивать уже вторую тельняшку, снятую с моего тела, бог даст, с живого.
Дочка заканчивает десятый класс. Она похожа на сестру мою и статью, и
характером - вылитая тетка! Но может, я это выдумал и хочу в это верить. Был
я, между прочим, в Польше, отыскал пана Стаса. Он тоже инвалид войны.
Обрадовался мне старик до беспамятства, как выходцу с того света. Живет пан
Стас смирно и скудно. У него клочок земли на юге Польши, бедной
прикарпатской земли, едва-едва кормящей семью: жену, очень молчаливую,
дородную и работящую крестьянку, и двоих детей, которые уже собираются в
Краков, "до научного заведения". Пан Стас просил, чтоб приехала до него дочь
Зоська. И я пытался склонить ее к дальнему вояжу, но сестра моя выявила
непреклонность: "Не хочу! Мне хорошо достаточно нашу дорогую маму".
Надеюсь, после нечаянной моей исповеди о жизни и судьбе провинциального
писателя тебе не надо повторять: "Если можешь - не пиши". Вот передо мной
разноцветные кубики, рассыпанные по полу, словно перед малым дитем. На
кубиках нанесены: аэропорт на Дальнем Востоке, ты и Люда, пенистый голубой
ручей, две тельняшки, Зоська и жена, дочь и сын, любимая племянница, стол,
заваленный бумагами и книгами. За окном оледенелая река, стиснутая горами,
над горами прорезь зимней, ничего доброго не сулящей, йодисто-желтой зари;
куда-то тянет самолет, воет собака у соседа, и где-то, за тысячи верст
отсюда, заброшенный станок Карасино, потерянные его могилы. На севере все
зарастает медленно, зато могилы теряются быстро - изопревшие в сырости
надгробные знаки выталкивает мерзлотой. Давно уже нет могилы Мишки Еремеева,
на земле все его забыли.
Как мне все это собрать "до кучи", как из всего этого "материала"
выстроить сооружение под таким многообязывающим, под таким до дрожи, до
оторопи пугающим словом "сочинение", да еще и "художественное".
Кабы я знал, кабы ведал.
Виктор Астафьев
Теплый дождь
Валерий сидит на берегу и уныло смотрит на удочки, а Нинка пытается вырезать из
ивового прута свистульку. Свистулька не получается, потому что орудовать складным ножиком
- не девчоночье дело. Возле Нинкиных ног валяется уже куча обрезков, но она все равно
продолжает стругать.
- Лесу-то сколько извела! - хмыкает Валерий. - Давай-ка я подсоблю.
- Лови уж своих тайменей! - отмахивается Нинка. - Я как-нибудь сама справлюсь.
Обещал ухой угостить, а тут рыбой и не пахнет.
Снисходительный тон и насмешливое лицо Нинки бесят Валерия. Если бы на ее месте был
парень, он бы уже отведал Валеркиных кулаков. А с этой свяжись, так не рад будешь: орать
начнет, царапаться.
И бывает же так! Ну хоть бы какая-нибудь полудохлая рыбешка клюнула! Вон в прошлое
воскресенье только пришел, раз - и, пожалуйста, окуня на килограмм вытянул. Ну,
килограмма-то, может, и не будет, но все-таки порядочный был окунишка. А сегодня не везет,
хоть тресни. Видно, не зря говорят старые рыбаки - они все приметы знают, - что женщину с
собой брать - плохое дело. Правда, Нинка не женщина, а девчонка, но вот поди ж ты! Видать,
есть в ней что-то такое. Неспроста же рыба нюхать крючок не хочет, не то чтобы клевать.
Но вдруг лицо мальчика застывает в напряжении, губы вытягиваются, рука шарит по
траве, нащупывает конец удилища. Поплавок то ныряет, то ложится набок, то, мелко
подпрыгивая, плывет в сторону. "Пора! Пора!"
Валерий с силой дергает удилище, но не чувствует знакомых толчков, похожих на биение
пульса, какие бывают, когда на крючке мечется рыба. "Сорвалась!" - холодея, думает он. Нет,
над водой мелькнуло что-то похожее на продолговатый ивовый листок. Малявка!
- Выворотил? - слышит он позади себя ехидный голос. - Может, тебе помочь?
- Замри лучше! - кричит Валерка и с силой кидает в воду снятую с крючка малявку.
Рыбка некоторое время плавает на боку, кругами, потом, вяло пошевеливая хвостиком,
исчезает в глубине.
- Ушел таймень... - со вздохом говорит Нинка.
- И ушел! А тебе-то что?
- Да мне-то ничего. Ушел и ушел. Пусть себе плавает. А вот ты - вральман!
- Кто вральман? Я?!
- Конечно, ты! Зимой хвастался про рыбалку. На словах чуть ли не китов вытаскивал.
"Удилище в дугу! Леска трещит!" Эх ты! Еще и меня сговорил. Пойдем, мол, сама увидишь. Ну
и увидела. Вон какое чудовище вытащил. Смех! Все вы, рыбаки, - вральманы!
Валерий сражен.
- Клева сегодня нет, - уныло оправдывается он. - Может, к вечеру начнется...
- А ну тебя! - машет рукой Нинка. - Пойду лучше цветы собирать, а ты сиди, колдуй,
если не надоело, авось лягушка клюнет!
Напевая, Нинка бежит от берега по нескошенному лугу. О ее спину бьются две светлые
прядки, похожие на древесную стружку. На бегу трепещет подол красного в горошек платья.
Проводив ее взглядом, Валерий поднимает с земли складной нож, кладет в карман. Потом,
повертев в руках неумело обструганную палочку, швыряет в воду, целясь в поплавок.
- Ну и уходи! - сердито бурчит он. - Подумаешь, горе какое! Еще вральманом
обзывает... А я виноват, что ли, раз рыба не клюет!
Валерий расстроен. Ему хочется махнуть рукой на эту самую рыбалку и побежать за
Нинкой, но он робеет: "Опять просмеивать начнет. Ей только на язык попадись. Ну ее!"
Он ложится на спину и смотрит в небо. Рыбалка ему опротивела. Глаза сами собой
смыкаются. Сквозь дремоту он чувствует, что по лицу кто-то ползает. Валерий морщится,
шевелит губами, но назойливая козявка не отстает. Он с досадой открывает глаза: рядом сидит
Нинка и с видом заговорщика водит стебельком ромашки по его лицу.
- Баламутка ты! - сердито отмахнувшись, говорит Валерий.
Нинка прыгает на одной ноге, хохочет от восторга, но вдруг неожиданно умолкает.
- Валерка! - горячо шепчет она. - Валерка! Клюет!
- Отчепись!
- Валер! Правда, клюет! Не вру!
- Ну и вытаскивай, если не врешь.
- Вот еще! - подергивает Нинка плечом. И вдруг резко подается вперед. - Во! И у
другой удочки клюнуло.
Валерий не отзывается.
Тогда Нинка, откинув в сторону букет, подскакивает к удочке. Она вытаскивает ее не так,
как это делают настоящие рыбаки, а пятится вместе с удилищем назад. Возле самого берега
бьется на крючке сорога.
- Поймала! Поймала! - вопит Нинка и волочит удочку по траве, подальше от воды. -
Валерка, гляди, рыбку поймала! Беленькая, с красными плавниками! Ох и красивенькая!
Валерочка, сними ее, пожалуйста, с крючка, она прыгает.
- Поймала, сама и управляйся, - бубнит Валерка, поднимаясь с земли и берясь за
другую удочку.
Через секунду он снимает с крючка небольшого подъязка. Потом наживляет червяка и
закидывает удочку снова.
Приближается вечер.
Рыба начинает клевать. Валерий не спускает глаз с поплавка.
- Валер! - слышится позади заискивающий голос Нинки. - Надень на крючок
червячка, а?
- Хочешь удить, наживляй сама, - хмурится Валерий.
- Чтоб я до такой гадости дотронулась?! Ни за что!
- Тогда не приставай!
Нинка умолкает. Запустив руку в ведерко, она вытаскивает свою сорожку и любуется ею.
На носу и в волосах Нинки поблескивают рыбьи чешуйки, похожие на черемуховые лепестки.
Валерий подряд выкидывает на берег двух ельцов, и Нинка не выдерживает. С брезгливой
гримасой берет она в руки червяка и пытается нацепить его на крючок. Червяк извивается и,
вывернувшись из Нинкиных рук, поспешно уползает в землю. Нинка берет другого и цепляет
его за середину.
Валерий исподтишка наблюдает за ней.
- Девчонка ты и есть девчонка! Дай-ка сюда! - снисходительно говорит он. - Тоже
мне, рыбак сыскался.
- Не задавайся, пожалуйста. Если хочешь знать, у меня и так клюнет.
- Как же, клюнет! Жди! Что, думаешь, у рыбы ума нет? У ней ума будь здоров
сколько, - поучающим тоном говорит Валерий. - Вот, гляди: надо крепко держать червяка и
продевать ему крючок в утолщенное место - это у него вроде головы... Ну, ловись рыбка
большая и маленькая! - Валерка с чувством плюет на скорчившегося червяка и закидывает
удочку. - Рыбачь давай. Самый клев начинается.
Минут через пять Нинка выбрасывает на траву вторую сорожку. Ей удивительно везет на
сорогу. Нинку охватывает рыбацкий азарт. Чтобы подразнить свою напарницу, Валерий
начинает мурлыкать песню.
- Замолчи, несчастный! - шипит Нинка.
Валерий ухмыляется и замолкает.
"Нет, что ни говори, может, там какие приметы и есть, - никто не спорит, а с Нинкой
стоило идти на рыбалку. Есть в ней что-то такое и этакое", - одобрительно думает Валерий.
Не прошло и часу с тех пор, как начался клев, а они уже наловили полное ведерко. И по
количеству пойманной рыбы Нинка всего на какую-то малость отстала от Валерия.
Он продолжал настороженно следить за поплавком. А Нинка в напряженной позе стояла
рядом. Платье ее было перепачкано глиной, волосы растрепались.
Погода стала меняться.
Из-за гор выплыли густые облака, белые и пузыристые, словно мыльная пена. Вначале
плыли светлые облака, вслед за ними поползли серые, потом - совсем темные. Солнце,
клонившееся к закату, нырнуло в тучи раз, другой, мелькнуло в голубом разрыве и скрылось.
Стало тихо и сумрачно. Налетел откуда-то ветер, зашумел кустами, понес длинные паугины,
сухие листья, бросил их на воду и погнал по реке, как стайку утят. Поплавки закачались.
- Нинка, сматывай удочки, дождь будет!
- Посидим еще, Валер. Маленько посидим, а?
- Как хочешь. Вообще-то, перед дождем самый клев бывает.
- Тогда посидим. Дождь-то теплый. Лето ведь.
- Ладно. В случае чего в ледорез спрячемся. Вон, пониже, ледорезы на реке стоят. Там
сверху железо, не промокнем.
Рыба и правда стала лучше клевать. Но теперь ветер дул беспрерывно, и трудно было
уследить за поплавками. Валерий еще кое-как различал клев и вовремя подсекал рыбу, а Нинка
дергала леску наудачу и злилась: ловиться у нее стало хуже.
Ветер налетел с новой силой, сморщил гладь реки, приземлил кружившихся ворон. Потом
на несколько минут наступила тишина. Казалось, все живое кругом притаилось, ожидая
чего-то. Но вот в кустах зашуршало, на воде появились мелкие кружки от первых капель. И
вдруг разом, сплошной полосой хлестнул дождь. Река мигом покрылась лопающимися
пузырьками.
- Бежим, Нинка! - с каким-то радостным возбуждением закричал Валерий и вскочил с
места.
- Бежи-им! - послышался приглушенный дождем голос, и рядом с Валерием очутилась
девочка, мало чем похожая на прежнюю Нинку. Платье плотно прильнуло к ее телу, отчего
Нинка казалась очень тоненькой. Мокрые волосы прилипли ко лбу, шее, вискам, глаза сияли
озорством.
Валерий вырвал у Нинки удочку, схватил ее за руку, и они помчались по мокрой траве.
- Стой! - скомандовал наконец Валерий. - Побрели!
Они спустились в воду. Нинка охнула и тотчас же, перекрывая шум дождя, скороговоркой
запела:
Дождик, дождик, пуще,
Дам тебе гущи!
Дождик, дождик, припусти,
А мы спрячемся в кусты...
Валерий помог Нинке забраться в ледорез, передал ей удочки и ведерко с рыбой.
- Пригнись, а то шишку посадишь, - предостерег он, влезая в убежище и усаживаясь
рядом с Нинкой на толстое бревно крестовины.
Сидели они долго. Дождь не переставал. Он стучал по железной обшипко ледореза, и
казалось, что там, наверху, сотни голодных кур торопливо клюют овес.
Нинка поежилась, зябко передернула плечами. Валерий потянул ее за мокрый рукав
платья:
- Подвинься ближе, а то совсем замерзнешь.
- Вот еще! Сам не замерзни!
- Двигайся, говорю, нечего нос задирать! - грубовато добавил Валерий, и Нинка, будто
нехотя, подсела ближе.
Смеркалось. В убежище было таинственно и тихо. Ребята сидели молча. Глаза Нинки
затуманились, начали закрываться, а голова склонилась на плечо Валерия. Она задремала.
Валерий сидел, неловко подвернув ноги и сдерживая подступивший кашель. Рука, которой он
опирался о крестовину, занемела, но он терпел, не двигался. Лицо его горело, вид был
растерянный...
А дождь все шумел и шумел.
Виктор Астафьев
Тревожный сон
Ружье было засунуто в штанину от ватных спецодежных брюк, еще укутано в детскую
распашонку, в онучи и разное лоскутье, промасленное насквозь. Когда Суслопаров распеленал
ружье из этого многослойного барахла и оно растопырилось двумя курками, желтыми от
старого густого масла, Фаина как бы издалека спросила:
- Заржавело небось?
Суслопаров хотел сказать: посмотрим, мол, поглядим - и уже взялся обрубком пальца за
выдавленный рычажок замка, собираясь открыть ружье, но тут до него дошло - в голосе,
которым Фаина спрашивала, нет огорчения и сожаления нет, что ружье заржавело и она
потерпит убыток. А есть в этом голосе надежда, чуть обозначившая себя, но все же
прорвавшаяся.
"Ну зачем оно тебе, зачем?" - хотел сказать Суслопаров и не сказал, а только быстро
взглянул на Фаину и опустил глаза.
Фаина стояла, прислонившись поясницей к устью русской печи, опираясь обеими руками
на побеленный шесток, готовая в любую минуту забрать ружье и положить его обратно в
сундук. Во взгляде ее, открытом и усталом, были одновременно и смятение, и покорность, и все
та же надежда, что все обойдется, все будет как было, и в то же время во взгляде этом, не
умеющем быть недобрым, таилось отчуждение и даже враждебность к нему, Суслопарову,
который может насовсем унести ружье.
Суслопаров давнул на рычажок, так и не подняв глаз. Ружье с хрустом открылось.
Суслопаров, скорее по привычке, а не для чего-либо, заглянул в стволы, потом, пощелкивая
ногтем, прошелся по ним, вдавил в отверстия ладонь и посмотрел на синеватые вдавыши на
буграх ладони, как на сельсоветскую печать. После всего этого он шумно дохнул на тусклую от
масла щеку ружья и вытер ее рукавом. Еще дохнул, еще вытер, и серебристая щека ружья
бросила веселого зайца в избу.
Фаина поняла, что это последняя, далеко уже не главная прикидка к вещи, что участь
ружья решена, и с нескрываемым сожалением вздохнула:
- Ружье без осечки. Теперь таких уже не делают.
И Суслопаров, лучше, чем она, знающий это ружье и тоже почему-то убежденный, что до
войны ружья делали лучше, в тон ей добавил:
- Да, теперь таких нету. Потому и беру. - И, спросив тряпку, как бы окончательно
отмел все возможные попытки Фаины к сопротивлению.
Фаина почти сердито, издали бросила ему пегую от стирки онучу и села на табуретку
возле окна с мотком ниток, натянутым на ухват. Она сматывала шерстяные нитки, то и дело
промазывая мимо клубка, сматывала, остановившись взглядом на окне.
Суслопаров досуха в каждой щелке и скважине протирал ружье и всецело отдался этому
занятию, едва сдерживая далеко затаившуюся охотничью дрожь. Руки метались по ружью,
гладили его, а по избе метался заяц, и раза два он угодил в глаза Фаине. Она досадливо
морщилась и взглядывала в сторону Суслопарова. Но тот увлекся, ничего не замечал вокруг.
Душа его в эти минуты была полна охотничьими предчувствиями, а голову тревожили
воспоминания, и он горевал по-мужицки обстоятельно и по-русски щемливо, как будто обидел
кого или его обидели.
Ружье это они покупали с мужем Фаины, Василием, его другом детства, в одна тысяча
девятьсот тридцать восьмом году. Покупали в только что построенном магазине
Лысмановского леспромхоза. Василий тогда работал в тарном цехе на круглой пиле и года два
как был женат на Фаине, тоже работавшей в тарном цехе и тоже на пиле, только на двуручной:
тяни к себе - отдай напарнику.
Василий, как в праздник, надел новое полупальто, только что подшитые валенки,
оставляющие на снегу мелкую, с просяное семя, строчку, и вместе с Суслопаровым подался в
магазин. Там они с пристрастием и дотошностью выбирали это ружье из десятка таких же
замазученных, смертельно чужих двустволок. Наконец отложили одну. Народу к этой поре у
прилавка скопилось уже дивно. Василий, сунув руку глубоко за пазуху, стиснул там деньги и
даже малость побледнел, готовый вынуть их, эти деньги, или не вынимать. Но оторвать взгляда
от ружья он уже не мог и раздумывать был уже не в силах. Заручаясь поддержкой, вытаращил
глаза на дружка своего Суслопарова и с натугой выдохнул:
- Ну?
У Суслопарова не хватило духу ответить сразу. Он развел руками, с вопросительной
улыбкой глядел на людей, на продавца, на Василия. Уж кто-кто, а он-то до глубины понимал
важность момента.
Это он вместе с Васькой еще парнишкой мастерил деревянные ружья и пулял из них по
чему попало, разил зверье, птиц и людей наповал. Стали школьниками, вместе же смастерили
поджиг, добрый поджиг: ствол из латунной трубки, ручки - сухая береза, окованная жестью от
консервной банки. Ствол туго-натуго набили спичками и еще пороху щепотку натрясли из
старой коробки, чтоб уж жахнуло так жахнуло. Пальнуть хотелось каждому. Тянули жребий.
Васька вытащил короткую спичку.
Суслопаров, зажмурившись, ширкнул коробкой по спичке, приложенной к дырке в
трубочке, - и тут так жахнуло, что пистоля вместе с пальцами Суслопарова, зацепив еще
половину уха, разлетелась в разные стороны. Остались на правой руке Суслопарова три
колышка вместо пальцев и синяя сыпь на щеке от пороха. Но это нисколько не подействовало
на него. Вырос он и стал таскаться с пистонками, должно быть еще пугачевских времен,
разными обрезами, берданками, от которых все чего-нибудь отваливалось и которые не
стреляли. Ружье настоящее он пока еще видел только во сне и потому был растерян даже
больше, чем Василий. Но он был в эту минуту всего-навсего сватом - не женихом. А у свата,
как известно, ответственность совсем не та, что у жениха. Потому Суслопаров решительно
хватил кулаком по прилавку так, что заговорили тарелки на весах:
- Берем!
Они несли по поселку ружье гордо, как носят женщины бесценного первенца. Широкое,
стесанное клином у бороды, наподобие штыковой лопаты, лицо Василия сияло, и по нему
пробегали разные хорошие чувства - и довольность собою, и отчаянность, и вдруг
накатывающий испуг: шутка ли - ведь возврата вещей в казенной торговле нету... Но испуг
гасила закипавшая любовь к этому, пока еще не обтертому, не обстрелянному, еще шибко
лаковому, шибко вороному ружью.
- Жена! Отворяй ворота! - закричал на весь барак Василий, и чистенькая, ладненькая
Фаина, давно уже проглядевшая окно (на покупку ружья ее, как бабу, из суеверных
соображений не взяли), выскочила в коридор, где было много дверей, а ворот никаких не было.
- Мамочка моя родная! - охнув, прижала руки к груди Фаина.
Она знала, что ружье принесут. Она вместе с Васей своим копейка по копейке, рубль по
рублю откладывала на него, и все же покупка эта казалась ей далекой, почти неосуществимой.
А тут на тебе! И во взгляде Фаины, и в ее голосе - неподдельный испуг, потому что выросла
она в семье небедовой, где никаких ружей, никакой пальбы сроду не бывало, а тут такая
гремучая силища поселится в их комнатушке, да еще над кроватью. Вдруг пальнет! Ружье-то и
незаряженное, говорят, раз в году стреляет. Да и Василий очень уж пугать ее любит. Вон и
сейчас сияет, доволен, что вбил в испуг. Но опять же он твердит, что без ружья, без охоты
жизни не понимает. Она и сама видит, не слепая - не хватает чего-то человеку, томится он, а
ей мнится, что от недостатков это ее женских каких-то.
Суслопаров с Василием внесли ружье в комнату, терли его подолами и рукавами чистых
рубах, дышали на него, опять вытирали, взялись, как дети, курками щелкать. Фаина вздрагивала
при каждом щелчке, ожидая, когда пальнет. Мужики забыли о ней совсем, подолгу глядели в
стволы, отыскивая какие-то три теневых кольца, а их оказывалось то два, то вовсе ни одного,
спорили, ругались, снова глядели, защурив один глаз. У Фаины шевельнулось ревнивое чувство
к ружью.
Суслопаров, крупный парень с большой головой, с большими руками и с маленьким
носом, еще не был пока женат и ружья не имел, но держал старшинство. Заметив упавшее
настроение Фаины, он пробасил важно Василию, готовому теперь, по подозрению Фаины, не
только днем, но и ночью обниматься с ружьем:
- Все! Дело за пристрелкой.
Фаина колдовала у плиты над сковородкою, в которой швырчала картошка. Суслопаров,
глядя на окатистую спину Фаины и смутно представляя, какие чувства могут происходить с
мужчиною, если обнять такую фигуристую бабенку, значительно проговорил:
- Береги ружье! Оно, как жена, на уход и ласку добром тебе ответит! - сказал и
подвинулся к столу.
Мужики выпили маленько и пошли на Лысманиху с ружьем и патронами. Палили там в
торцы бревен и в старый таз. Вернулись довольные собою и всем на свете. Еще мало ношенная
кепка Василия была, как терка, в дырьях, и назавтра в цехе Василий всем показывал эту кепку,
бахвалился. Мужики одобрительно трясли головами, прищелкивали языками: "Кучно!",
"Резко!", "Дает!", "Сыплет!" - и всякие слова добавляли.
О Фаине Василий как будто совсем забыл, и вдруг возникшее отчуждение мужа повергло
Фаину в обиду, готовую привести к слезам. Василий и раньше не очень-то обращал на нее
внимание в цеху, на работе, при людях, в особенности при мужиках. Нежнее, чем Файка, не
кликал и вообще по возможности редко встречался тут с нею и держался предельно сурово. Но
Фаина-то знала, что на самом деле он ручной, ласковый. Дома зовет ее Фаинушкой, а
приспичит, так и Фаюшкой, и горошинкой, и синичкой, и такие слова ей говорит, какие под
страхом казни в другом месте другому человеку никогда не скажет.
Фаина понимала - так надо. Он - мужик. И в нем гордость такая мужицкая сидит. Но
гордость гордостью, а она все же вопрос поставит ребром - жена или ружье.
Порешив так, Фаина, перекрывая звон и визг пил, которыми был переполнен маленький
цех, еще более тонким и властным голосом позвала Василия обедать. Расстелив на коленях
платок, она стала лупить яйцо себе. Василий предварительно стукнул яйцом по лбу Фаины так,
что сломалась скорлупка. Но она не улыбнулась шутке.
Съели харчи, выпили из бутылки молоко. Василий спустился к Лысманихе, вымыл
бутылку в проруби и, вернувшись, сказал, что через неделю уйдет дня на три в лес, охотиться.
И так он это буднично сказал, что с Фаины весь гранит ссыпался и стало ясно ей - возражать
бесполезно: в жизнь их вошла перемена. Заранее попыталась Фаина представить, как ей будет
одиноко и тревожно без мужа, но представить до конца не могла, потому как никогда еще в
разлуке с мужем больше ночи не живала.
Первый раз Фаина провела почти целую неделю без сна и покоя, потому что вместо трех
дней Василий пробыл в лесу семь. Она металась по бараку. Она бегала в контору и требовала
искать мужиков и поражалась спокойствию и равнодушию людей. Она проклинала
Суслопарова, который сманил Василия на сохатого. Пропади он пропадом, этот сохатый,
вместе с Суслопаровым, это ружье и эта тайга. Вот только явятся (явились бы!), и она сделает
Суслопарову от ворот поворот, а потом станет точить мужа и доточит до самого корня. Они
возьмут расчет и уедут в город. Из города не больно в тайгу ускачешь! Она, брат, тоже умная!
Но к той поре, как прибыть домой мужу, Фаина так уже исстрадалась и обессилела, что
хватило ее лишь на то, чтобы привалиться к дымом пахнущей телогрейке Василия и зарыться в
нее носом. Василий был в редкой стальной щетине, диковато-шалый. Зверем пахли руки его,
тискавшие и мявшие Фаину. И был он совсем-совсем усталый.
Он что-то начинал рассказывать и тут же перешибал себя, просил баню истопить, пытался
поесть, но только выпил семь кружек чаю с сахаром, а сверх того еще стакан браги, с которой
вдруг захмелел, ослабел и ничего разумного уже ни сказать, ни сделать не мог.
Назавтра из тайги привезли во вьюках окровенелые мешки, а на закорках Василий
приволок голову сохатого с разъемистыми рогами, напоминавшими закостенелые листья цветка
- марьиного корня. Голову свалили около плиты на скамейку - чуть оскаленную, с еще
недожеванной веткой в зубах, с тихо остывшим глазом цвета речного голыша, по которому
рассыпался золотой крупой и осел на дно глазного яблока дрожливый всполох ружейного
пламени.
Фаина шарахалась от плиты по совсем уж теперь тесной комнатушке, роняла посуду,
табуретки и, что делать с головою, как подступиться к такой горе мяса, не знала. Но Василий
сам со всем управился. Мясо сдал в магазин, голову опалил, изрубил на студень, а рога спрятал
под кроватью.
И сколько было потом у Фаины этих волнений, этого нетерпеливого ожидания, так и не
ставшего спокойной привычкой. Сколько было забот, хлопот, торопливых сборов в охотничью
пору. Сколько она услышала от Василия рассказов с перескоками, с захлебом, рассказов,
обрывающихся провальным сном. От рассказов о темных ночах, о лосях, о берлогах, о медведях
дух захватывало, сон летел прочь. Но без всего этого жизни уже не могло быть, не мыслилась
она по-другому.
А вообще-то они разлучались редко. Как-то Василий ездил на три месяца в город на
курсы, раза три-четыре на военную комиссию - и все. Он никогда заранее не предупреждал о
приезде. Он любил удивлять ее. Любил, чтобы все у них было весело и необычно.
А она, по женской норовистости, все делала вид, что не нравится ей такой семейный
уклад, что все у них не как у добрых людей, и, когда муж возвращался домой, она, заслышав
его шаги, отворачивалась. Вовсе она и не чует, как он открывает, дверь, как крадется к ней.
Сердце вот только млеет да по спине холодок идет. Однажды, так вот подкравшись, он кинул ей
на плечи что-то легкое, пушистое, живое будто. Это был платок оренбургский - ее давняя
мечта.
И вот уж все, сердиться дальше невозможно, припасенные слова тут же куда-то делись.
Слабая баба Фаина. Трогает руками платок, гладит его и целует за обновку расплывшееся до
ушей лицо мужа и говорит ему совсем другие слова: "Ну, что мне с тобой делать? Вся кровь
моя почернела. Буду я рожать детей припадочных из-за тебя, лешего..."
А он хохочет, и ничему не верит из ее слов, и никакого значения им не придает, только
норовит поздороваться, рукою трогает чего не надо. Она хлопает его по руке: "Не балуй!"
А то раз на работе, пробегая по цеху, мимоходом сказал: "Фай! А ты пельмени из рябков
ела?" Подозревая розыгрыш или еще какую затею, она неуверенно спросила: "А что?" - "Да
ничего, так", - сказал Василий и зевнул при этом. Но она-то знала, чем все это кончится.
В воскресенье Василий до снегу умчался в лес. Пришёл поздно вечером, весь в паутине, и
закричал: "Фая! Зарублено! Завтра пельмени из рябка делаем!"
И назавтра показал, как нужно обрезать мясо с костей рябчиков, с каких именно костей,
как разводить мясо молоком, до какой густоты, какие нужно делать маленькие-маленькие
пельмешки и в каком пахучем-пахучем бульоне их варить. Показал, как всегда, раз только. Он
всему учился с маху, все одолевал за раз и сердился, если то же самое люди делали за два раза.
Фаина забеременела и сделалась совсем как горошина. Она все чего-то шила и строчила,
да скоблила столы, да подбеливала печку, и без того белоснежную. Василий затеял дом над
Лысманихой, за поселком, у березового сколка, где много травы и ветру, речка рядом, чтобы
сын, по его замыслу, сразу же хлебнул всего этого и сделался охотником. Василий даже имя
придумал сыну, легкое имя, перекатывающееся во рту, как камешек-голышок, - Аркашка.
Но родилась Маришка.
Дом к этой поре был наполовину готов, и они сложили в нем печку, переселились весною
в кухню, а горницу Василий думал за лето отделать.
В ту весну Василию в тайгу некогда было бегать. Он томился по охоте. Иной раз уж
поздно вечером, когда плотничать становилось нельзя, забрасывал за плечо ружье, брал на руки
дочку, кликал с собою Фаину, и они шли на берег Лысманихи. Усадив жену на обсохший
бугорок, Василий чуть отбегал в сторону, к срезу березовой рощицы, и оттуда голосом давал
знать о себе: "Я здесь, Фаюшка, недалече!.."
А ей все равно немножко боязно было сначала. Но, обсидевшись, пообвыкнув, она
переставала с недоверием озираться, опускала руки, притиснувшие дочку. И все шумы и
шорохи отдалялись. Ее охватывали покой, умиротворенность. Маришка спала, не выпуская
груди, и через какое-то время начинала быстро-быстро причмокивать. Томительная дневная
усталость мягко пеленала Фаину, и она чувствовала, как эта трудовая усталость, этот покой, что
пришел из мира в душу ее, вместе с молоком сочатся в дочку, насыщая ее, передавая ей
материнскую доброту, трудолюбивость - все, что есть в Фаине, все ее соки, всю ее душу, всю
любовь к этому привычному, но каждую весну обновляющемуся миру, который она с
закрытыми глазами и даже во тьме ночной может представить себе отчетливо и ясно.
Верткую, порывистую веснами, а летом говорливую, светленькую и утихомиренную, как
божья старушка, Лысманиху, со студеной водой, которая в чаю крепка, а в бане мягка. Волос от
такой воды куделистый делается, и перхоть исчезает, и, шелудивость с кожи мигом сходит. А с
виду речка и речка, кто не знает - мимо пройдет, кто ведает - плюнуть в нее не решится.
Вокруг поселка по косогорам и осыпям, в особенности но валу маленькой плотинки, -
желтая россыпь цветов мать-мачехи. Кажется Фаине, что все искры, вылетевшие за зиму из
труб поселка, раздуло вешним ветром по земле. Возле ног Фаины по бережку речки клонятся
долу, закрываются к вечеру белыми ушками лепестков тонконогие ветреницы, а меж них
синеют, ерошатся хохлатки с кружевными листьями. Хохлатки всегда упруги и холодны,
потому что в трубочках сине-розовеньких цветов даже днем не высыхает роса. Когда Фаина
была маленькая, она высасывала росу из хохлаток и медуниц - говорили ей: "Красивая
будешь!" И не зря говорили - Василий уверял: "Самая красивая!"
Травою еще не густо пахнет, березником резко, горьковато. Березник весь в сережках и
забусел в вершинах. На стволах его трепыхаются, хлопаются белые пленки. Береза старую
кожицу меняет на новую. Новая кожица срыжа, и под нею ходит-бродит сок и будит в ветках
листья. Как листья прочикнутся на ветках, сок в дереве остановится. Зелено все станет кругом,
тепло будет, дочка станет ползать по траве... Благодать!
А пока самая сейчас работа у земли, самые хлопоты, самое круженье, самые радостные
песни. Под песни и одолевает она все: снег лежалый смоет, лед унесет, мусор травою укроет,
грязь высушит. "Большая земля-то, родливая, добрая. Без земли что мы были бы?"
Так сидит над Лысманихой Фаина, укачивая дочку и себя неторопливыми, тихими
думами. Землю ослаивает легкий туман, низкий, студеный.
В пелене его не заглухает, шумит затяжелевшая Лысманиха и, обгоняя медленный туман,
мчит во всю вешнюю мочь до самой Камы. Там, толкнувшись в ее большой и мягкий бок,
засыпает она, как дитя подле матери. Туман быстро истаивает, будто выдохнула его земля и
снова замерла,чтобы не мешать Фаине и ее дочке, вдруг сладко, по-взрослому зевнувшей и
открывшей глаза, - видеть, и слышать, и жить в самих себе, но в то же время в этом до
зябкости ощутимом мире.
Вдали, там, где да березником запекается и тоже успокаивается красное небо, раздается
отрывистое "цвырк", похожее на вскрик вспугнутой трясогузки, а вслед за этим ровно бы
поскрипывание грубой кожи. Еще вскрик и еще скрежет кожи. В нем чудится какая-то
непонятная, чужая, зовущая музыка. Но только ухо начинает привыкать к кожаному скрипу,
как его снова четко, словно нитку ножницами, обрезает тревожный вскрик.
Фаина видит, как поднимается с пенька и напряженно выпрямляется со вскинутым
ружьем Василий. Она тоже напрягается, и дочка начинает беспокойно возиться у груди, потому
что все в Фаине цепенеет и даже молоко останавливается. Она, притиснув дочку к себе, не дает
ей шевельнуться, пискнуть. Ждет.
Из зари, покрывшейся темно-синей окалиной, из тлеющих вершин березника, как из
далеких молчаливых веков, с зовущим криком и хорканьем возникает темная тень птицы, и
замерший лес вдруг наполняется ожиданием. Кажется, облетает его постовой, чтобы проверить,
как в нем и что в нем, в этом еще мокром, неприбранном, голом лесу. Длинноклювая,
неуклюжая с виду птица роняет на землю зовущие звуки, будто отсчитывая последние секунды
своей жизни. Фаине хочется закричать Василию, остановить птицу, но она не в силах оторвать
от птицы взгляда, как птица не в силах остановить своего, наполненного любовным ожиданием,
полета. Только смерть может остановить ее.
Фаина уже научилась понимать, что все в жизни жестоко-разумно. Чтобы жить, человек
должен косить и рвать красивые цветы, рубить зеленые, ни в чем неповинные деревья, убивать
больших, до обидного незлых животных, ловить и стрелять птиц. Кабы человек мог жить
только святым духом, он бы с радостью и удовольствием населил землю одними цветами,
нюхал бы их и сам, наверное, был бы кратковечен, хил и беззащитен, как цветок,
закрывающийся белыми ушками к ночи и не знающий той древней радости, того азарта и
внутренней силы, бросающей человека на тяжкие охотничьи дороги, в смертельные опасности,
от горечи неудач к радости добычи, той добычи, которой обязан своей вечностью человек.
Фаина ждет, но всегда внезапно видит сыпанувшую из ружья полосу искр и слышит
припоздалый грохот выстрела. Птица, споткнувшись и оттопырив крыло, легко и послушно
валится с неба в березы. И все. Снова успокаивается на мгновение вздрогнувшая земля, только
грустно-грустно становится.
Они сидят трое - отец, мать и дочка - над речкой Лысманихой. На траве лежит птица
вальдшнеп с чуть прищемленным круглым глазом, вся в нарядном пере, будто составляли ее из
прошлогодних листьев, а кое-где по лепестку мать-мачехи вклеили и не забыли светящихся
гнилушек подсыпать на спинку и крылья. После все это позолотили весенним солнечным
лучом.
Оборвалась песня птицы, оборвался еще один полет, еще одна живая любовь. Но над
березовым колком, по грани темного леса, уже совсем в темноте и все же отделяющиеся от
темноты черными размашистыми тенями летают и летают с хорканьем и цвырканьем другие
птицы, томимые любовью и жаждой вечного восполнения той жизни, которая ежегодно и
ежеминутно уходит с земли. Дочка Маришка выпрастывает руку из одеяльца, трогает
неподвижный глаз птицы пальчиком и пугливо отдергивает. Что-то уже и она чует!
В поселке гаснут окна. На земле вылудилась и замерла молодая с проплешинами травка.
От Лысманихи наплывают холодные волны пара, катятся по опушке леса, густеют там и уже
плотно ползут по березнику. Кажется, что березник выше черных колен захлестнуло
белопенным разливом. На островках стихают кулики. Лишь за речкою, на большой
лиственнице, какая-то ночная птица мрачно и мерно роняет: "Бб-би-иннь, бб-би-иннь".
Вальдшнепа перестали тянуть. Все погружается в тревожный весенний сон, и они трое -
отец, мать и дочка - идут в свой недостроенный дом по холодной траве. Идут молча,
медленно, хотя и озябли, хотя и в тепло, в постель хочется. Обувь темнеет от мокра. Слышно,
как под ногами со скрипом лопаются непокорные всходы чемерицы, похожие на свернутый
флажок железнодорожника. Фаина за жестяной клюв держит безвольно и вяло
раскачивающуюся птицу, а Василий несет ребенка. В поселке почти нет огней и шума, лишь
светятся фонари вокруг лесопильного цеха да в окне конторы снуло горит лампешка - должно
быть, нарядчик засиделся.
Дом, еще пахнущий смолистой тайгой, преющими щепками, удушливой олифой,
отчужденно стоит в стороне от поселковых посадов и закоулков. Фаина скорее спешит
повернуть выключатель, осветить дом и радуется тому, что следом за нею входят еще две
живые души, и думает с тревогой - окажись она одна, ни за что бы не решилась зайти сейчас в
темный, отшибленный от поселка дом, а жить в нем и подавно.
Но ей пришлось входить в этот дом одной много раз и жить в нем одиноко много лет.
Началась война. Василий наскоро забрал чурбаками два только что прорубленных окна,
вставил и заклинил уже готовые косяки и раму в третье и отправился на пристань с котомкой за
плечом.
На пристани голосили бабы, играли гармошки, пели, плакали и целовались. Было шумно,
суетно, тревожно. Фаина растерялась от всего этого, спрашивала мужа о портянках, глупая, об
обуви, все время натыкаясь взглядом на плечо, где не было ружья. Василий уходил в армию
весело, как на охоту. Недоумевал, чего это все орут! Ну война, ну подумаешь, какое дело!
Поедут вот, расчихвостят немцев так, чтобы не совали свое свиное рыло в наш советский
огород, - и домой.
Василий дурачился, нажимал жестким, залиселым от курева пальцем нос жены, говорил
шутливо: "Мотри, горошина, не загуляй тут у меня!" Она колотила его по рукам: "У-у,
дурной!"
И лишь когда загудел пароход и начал отваливать, вдруг остро кольнуло Фаину в сердце,
она всполошенно рванулась за пароходом к Василию.
А между ними уже вода...
В недостроенной избе зимою сделалось холодно, заболела воспалением легких дочка, не
стало хватать пайка, и Фаина променяла пуховую шаль на буханку хлеба. Из лесопилки
перекинули Фаину работать на плотбище, расположенное на льду в ущелье Лысманихи.
Но самое страшное было не это. От Василия через три месяца перестали приходить
письма. Вот это было страшно. Потом пришла казенная бумага. Фаина кинула в огонь эту
бумагу.
Ее Василий не мог пропасть без вести!
Уходя на работу, она упрямо прятала ключ за наличник и оставляла еду на кухонном
столе, под рушником. Ночью даже во сне сторожко ждала шагов, твердых, громких, какие
могут быть только у хозяина.
Кончилась война. Выросла и уехала в город дочь. Фаина отпустила ее от себя без особой
боли, потому что всегда любила дочь отдельно от мужа. С нею не сделалось того, что делалось
с женщинами, которые любили мужей до первого ребенка.
Хозяин вечен.
Хозяин должен остаться при жене до самой смерти. Фаина хотела, чтобы они расстались с
жизнью и друг с другом так же, как ее отец-хлебопашец. Когда его свалило и он понял -
насовсем, - остановил мать, заголосившую было над ним: "Все правильно. Люди смертны, и
кто-то должен первый. Лучше я. Ты - женщина, ты обиходишь меня, оплачешь и
снарядишь..."
"Обиходишь и снарядишь..." Кто лишил их этого права? Кто не дал им прожить вместе
жизнь?
Она жадно слушала рассказы фронтовиков и, жалея не себя, а людей, утешалась этой
бабьей жалостью и слезами. Услышит о том, как под Ленинградом люди голодовали, и про себя
уж отмечает: "Вот и Вася мой тоже..." Расскажут фронтовики, как они сутки стояли по горло в
ледяной болотине, а другие, наоборот, двое суток лежали под бомбежкой и обстрелами,
уткнувшись носом в песок, - и протяжно вздохнет: "Где-то и Вася там бедовал". И что из того,
что болото было под Великими Луками, а песок и безводье под Джанкоем.
Ее Вася был на всем фронте. Нес всю войну на плечах своих и страдал всею войною, а она
страдала вместе с ним и со всеми людьми. Но иной раз ее захлестывала такая тоска, что беда
оставалась с нею один на один, и тогда дни делались тяжелыми, а ночи нескончаемо длинными.
Бабы поселковые иной раз жаловались на житье, на драчливых и пьяных мужей. Не
понимали они, эти бабы, что пропитую зарплату и синяки можно пересчитать! А кто
подсчитает одинокие ночи, в которые перегорало еще ярое бабье нутро? Кто родит за нее
Аркашку? Аркашкиных детей - ее внуков и правнуков?
Ей часто снился один и тот же сон: поле подсолнухов, бесконечное, желтое, радостное. Но
вдруг стиснет горло во сне, зайдется сердце, застонет Фаина не просыпаясь, всхлипнет немо и
мучительно. Это она видит, как с подсолнухов валятся головы рябыми лицами вниз,
стрижеными шершавыми затылками кверху.
По живому яркому полю проносится черной молнией полоса смерти.
И вот уже не подсолнухи, не поле видится ей. Видится остроклювая пуля, попавшая в
Василия и зримо улетающая в глубь времен. Пуля эта скашивает шеренгу русоволосых,
веселых детей, так схожих лицом с ушастыми солноворотами.
Ночами снятся вдове нерожденные дети.
- Эхмм-ма! - выдохнул Суслопаров, обтерев ружье и положив полсотенную на клеенку.
Деньга эта бумажная лежала на чистом столе, трудовая, мозолями добытая, но все равно
не было никакой приятности от покупки, какой-то конфуз был.
- Э-эхма! - повторил Суслопаров и пригорюнился, оперевшись на увеченную руку
поврежденным ухом, похожим на пельмень. Но он тут же встряхнулся, сунул ружье в угол, за
рукомойник, бросил шапку на голову. - Я сейчас, Фаинушка! - крикнул уже из сеней.
Фаинушкой звал ее только Василий да еще Суслопаров, всегда почему-то стесняющийся
ее. Скорей всего, потому, что такой большой, а на фронте не был - спичку счастливую
вытянул. И еще оттого, что помнил Фаину кругленькой, фигуристой, когда у нее, как говорится,
все было на месте, все при себе. Оно и сейчас без нарушений как будто. Такой же цветочный
фартучек на ней, завязанный на окатистой спине бантиком, и грудь бойко круглится, и лицо не
старое, даже румянец нет-нет да и проснется на нем, и волосу седого совсем мало, так лишь
слегка задело порошицей.
Но через глаза видно, как обвисло все у женщины внутри, как ветшает ее душа, и на мир с
его суетою, радостями и горестями она уже начинает глядеть с усталым спокойствием и
закоренелой скорбью.
Суслопаров все думал, как поделикатнее убедить Фаину, что все времена ожиданий уж
минули, хотел "пристроить" ее к детному вдовцу - старшине сплавщицкого катера
Вахмянину. Суслопаров даже придумал слова, какие должен сказать Фаине, даже шутку
придумал насчет писания, в котором говорится: "Возлюби ближнего своего". Он почему-то был
убежден, что с шуткой легче и лучше получится. Но начать разговор с шутки так и не решился,
а привез как-то дрова на леспромхозовском коне, осмотрел дом и буркнул: "Жизнь-то
проходит. Думаешь, долгая она?" И Фаина подтвердила: "Недолгая".
Все, наверное, сладилось бы в ближайшее время к лучшему, да черт дернул киномеханика
завезти в леспромхоз длинную, переживательную картину "Люди и звери". Посмотрела ее
Фаина и от Вахмянина отказалась наотрез.
Суслопаров и ружье выманил у нее не без умысла. Деньги ей, само собой, нужны: пора
ремонтировать так и не достроенный дом, а работает она второй год нянькою в детсаде,
зарплатишка так себе, на харчи одни. Не сплаве уж не может, от ревматизма обезножела.
"А может, и зря я затеял с ружьем-то? Может, у ней это последняя отрада? А я ее отнял.
Эх, жизнь ты, жестянка!" - смятенно думал и ругался Суслопаров, спеша к магазину.
Возвратившись, он с нарочитой смелостью стукнул о стол пол-литрой и развеселым
голосом возгласил:
- Обмыть покупку полагается? Полагается!
Фаина, по-старушечьи строго поджав губы, следила за тем, как он шумно и грузно ходил
по избе, и в глазах ее была настороженность. "Неужели даже и на меня думает - приставать
буду пьяный?" - садясь к столу и перехватив взгляд Фаины, подумал Суслопаров и решил:
выше нормы не принимать.
Он махом выплеснул в рот полстакана водки, покривился и захрустел капустой. Фаина,
как цыпушка, клюнула носом в рюмку и утерла ладонью губы украдчиво.
- Так и не научилась, Фаинушка?
- Так и не научилась, - тихо отозвалась она и, потупившись, дрогнула голосом: -
Может, надо было научиться пить, матькаться, - может, легче б...
За Лысманихой комом скатился с горы и раскололся выстрел. Немного погодя другой,
третий. С нынешней воскресной вечерней зари открывалась охота, и местные охотники,
опережая городских, еще засветло гуляли по угодьям и спешили побить и разогнать непуганую
птицу.
Суслопаров чуть не заговорил про охоту, но вовремя остановился. Собирался было
поговорить о Вахмянине - мужике непьющем, негулевом, со всех точек зрения вдове
подходящем, и тоже не решился. Получалось так, что всякой темы в разговоре с Фаиной боязно
коснуться, и от этого чувство виновности перед нею еще больше возрастало, а от выпивки
возникала слюнявая жалость к бабе. Он поскорее допил водку, молча поднялся, надел
телогрейку, шапку, взял ружье и, приоткрыв дверь, глухо и по-трезвому стеснительно обронил:
- Прости, если что не так...
- Что ты, что ты! - замахала руками Фаина, радуясь тому, что он не бередил ее
разговорами, не полез с лапами и не уронил ее давнего к нему уважения. - Стреляй на
здоровье! Ружье без осечки, верное... - Больше о ружье она ничего не могла сказать. - Ну да
сам знаешь... Хорошо, хоть к тебе попало...
Он хотел что-то сказать, по поперхнулся, закашлялся и, сдвинув шапку на изуродованное
ухо, которое даже весной мерзло, круто повернувшись, пошел в гору, к дому, стоявшему
верстах в двух от поселка, в устье Лысманихи. Возле этого дома на пестрой мачте болтались
разные речные знаки. Суслопаров служил бакенщиком и еще разводил для лесхоза саженцы
кедров и лиственниц.
Фаина, неторопливо убирая со стола, втягивала ноздрями давно выветрившийся из избы
запах водки, мужицкого пота и пожалела, что Суслопаров не покурил.
Протерев до скрипа стакан и рюмку, она смахнула со стола крошки, затем полила тощий
от постоянной, полутьмы фикус, доставшийся еще от матери и дуром на пол-избы разросшийся,
но никогда не цветущий розан. Помахала веником по полу, вытерла лосиные рога, прибитые
над кроватью, те, первые еще рога, похожие на марьины коренья. Каждый отросточек протерла,
каждую впадинку на кости. Нигде больше не было ни соринки, ни пепла табачного, не торчали
махорочные окурки в цветах, не наслежено на полосатых половиках, которые вроде бы уж
прилипли к полу. Из щелей пола куда-то девались дробь и пистоны отстрелянные. Прежде
сплошь ими утыканы были щели, как тараканами желтыми, и вот куда-то подевались.
Все куда-то подевалось.
Всякие мелкие мужнины вещицы и штуковины исчезли так же незаметно, как появились
когда-то. Рукавицы где попало не валялись, не свисали с полатей ремни болотных сапог,
пахнущие дегтем, не торчали в оконном косяке шило, сапожная игла, в желобках рамы не было
старых свинцовых пломб, рыболовных крючков, гнутых гвоздиков и другого необходимого
мастеровому мужику добра. Чисто в избе, ничего не тронуто, не сдвинуто, и не на кого
поворчать за мужицкий, такой, оказывается, необходимый беспорядок в жилом доме.
В других домах хоть письма от погибших есть. А тут и письма пропали. Всего их было
четыре штуки, но осталась, давно еще, Маришка одна дома, добыла эти письма как-то из
сундука и в горячую плиту сунула. Бумага вывалилась на пол, дыра прогорела возле печки.
Дыру Фаина заколачивала наспех. До сих пор видно черное из-под железа.
И до сих пор угнетает ее воспоминание о том, как она изо всей силы била ладонью по
худенькому голому заду дочку, и без того почти задохнувшуюся в дыму.
Плакала и била.
Без писем, без вещей в воспоминаниях появляются дыры. Фаина упрямо латает их, и
теперь ей даже огорчения из прошлой жизни кажутся не огорчительными. Но на сколько хватит
этих ее усилий?
Она часто снимает со стены портрет мужа. На портрете мужик с плоским лицом, похожим
на лопату. Тот Василий, которого она помнила, был совсем-совсем другой. Он был таким,
каким его ни фотограф и никто на свете не мог увидеть, кроме нее. Взять глаза на портрете.
Они изумленные, ошарашенные, будто сел человек мимо стула, а его в это время засняли. В тех
глазах, какие она знала, было радостное крошево из приветливости, широкодушия и озорства. А
уж если нет тех глаз, то и смотреть не на что.
Без глаз как без души.
Фаина поправила половичок на сундуке, оглянулась как бы заново кругом, и в доме этом с
давно прорубленными в горнице, но так и не поймавшими солнца окнами, с перекосившимся
потолком, с тихой и чистой пустотой, в доме этом вдруг сделалось ей неловко, как в пароходе,
который стоял в устье Лысманихи, без машин, без гудка и даже без руля. Колесо-то от руля
было, но руль уже ничего не поворачивал, потому что пароход сделался спортивной базой. С
осени он пустовал. В пароходе этом спасались сплавщики от ветра. И всегда люди почему-то
затихали в нем, а ребятишки не любили играть в пароходе, из которого вынуто было сердце.
Испугавшись такого нехорошего сравнения родного дома с отслужившим свой век
пароходом, который уже никуда не пойдет, и спасаясь от пустого дома, Фаина залезла на печь,
обжитую, душную, теплую, поправила сбившуюся с матраца мешковину, перевернула подушку
нагретой стороной, прижалась к ней и стала плакать.
Она плакала и час, и два, и три, все плотнее вжимаясь в уголок за трубу, но не для того,
чтобы острее почувствовать свое одиночество и сделать слаще печаль, как это бывает у
девушек, вдруг настигнутых первой разлукой, первой бедой.
В слезах ее не было ни сладости, ни облегчения.
Постукивали в лесу выстрелы: Над березовым колком, почти уже сведенным за войну
бабами па дрова, поздним вечером ахнул выстрел, раскатился по Лысманихе и по надгорьям.
После него как отрубило - ни выстрелов, ни стуку, ни шуму.
Темнота густым потоком хлынула в кухонное окно. Лысманиха набухла туманом,
обозначив себя вплоть до Камы. Белой жилою перечеркнуло окно в Фаинином доме.
Но и в ночи, сквозь туман, как до войны, правда, гораздо реже, тянули вальдшнепы,
уставившись острым клювом и чутким взглядом в землю, отдающую прелью и нарождающейся
травой; пиликали неугомонные кулички по берегам; на ночь закрывались белыми ушками
ветреницы; распарывая ножевыми всходами кожу земли, выходила чемерица; бродили соки в
деревьях, пробуждая листву; студеный пар узорчатой прошвой ложился у подножий и на
опушках темного леса; новый месяц прободнул небо острыми рожками; засыпал лесной
поселок под стук движка, гасли в нем огни и голоса; усмирялось ненадолго полупьяное вешнее
буйство - природа скапливала истраченные за день силы для завтрашнего, еще более
разгульного праздника.
Ночь была на земле, весенняя, короткая, неспокойная ночь. И всю эту ночь в пустом доме
над речкой Лысманихой тихо, словно боясь помешать весне в её великих делах в таинствах,
плакала женщина.
Она прощалась с мужем. Прощалась двадцать лет спустя после его смерти.
И теперь уж навсегда.
Виктор Астафьев
Трофейная пушка
За речкою, вскипающей веснами и утихающей под
ряскою летами, между двух холмов, будто между грудей
дородной украинки, уютно расположилось белохатное
местечко. Возле того и другого холма ожили мутные
скатыши-потоки. Там, где холмы сближались, образуя
глубокую ложбину, потоки сливались перед тем, как,
сойдясь вместе, упасть в пенисто взбитый омуток,
полоскали голые кусты в воде, щекотали берег
прошлогодней осокой, сорили лохмами растеребленного
ветрами камыша, щетинились колючими кустами возле
мостика, нежно осенялись веткой цветущей вербы над
мостиком.
Мостик немцы разобрали. На заречном скате
пологого широкого поля, с осени скошенного,
таборилось десятка три-четыре машин, два куцых
броневика-газика, несколько батарей пушек - гаубиц и
минометов, дивизион зачехленных "катюш" и еще койкакая
техника. В колонне неоказалось ни одной саперной
части, и потому шло в ней препирательство: кто должен
восстанавливать мостик? Желающих не находилось.
Солдаты повылазили из машин, лежали на прошлогодней
кошенине, кусали соломины, смотрели в синенькое небо
или спали.
Только что майор Проскуряков прошел вдоль
колонны и с руганью, не переходящей в матюки, отрядил
к мостику по пять человек от каждой части, или остатков
частей, сгрудившихся на пологом холме. Впрочем,
ругаться все-таки пришлось, с эрэсовцами. Эти баловни
войны до сих пор еще не отвыкли от того, что при виде
"катюш" шалели все от мала до велика и галантно
уступали им, как дворянам, любую дорогу.
Майор Проскуряков выпер из машины эрэсовского
капитана, и теперь тот, вместе с надменными и сытыми
своими солдатами, вкалывает у моста за милую душу,
майора все признали за старшего и теперь обращались
только к нему. Ставши главным, майор Проскуряков
позволил себе быть раздражительным и ходил вдоль
колонны, ворча и придираясь. Велел выставить дежурных
возле машин и по части "воздуха", чем, мол, черт не
шутит, приказал выставить на само поле наблюдателей, и
тут же, как черт из-под земли, выскочил молоденький
младший лейтенант Растягаев с биноклем на груди и
изъявил желание быть в этом самом охранении.
Майор Проскуряков скользнул грузным взглядом по
испитому, но одухотворенному лицу младшего
лейтенанта, по диагоналевой, щеголевато заправленной
гимнастерке, по фасонисто смятым голенищам
парусиновых сапог, буркнул: "Ну-ну", - и младший
лейтенант, щелкнув каблуками, удалился с двумя
солдатами на спуск к мосту, где уныло стояли без крыш
два семенных колхозных склада, и в затени их, клюнув
дульным тормозом в землю, молчала батарея немецких
пушек, семидесятипятимиллиметровок, заваленных
ворохами прелого камыша. Здесь поработали наши
штурмовики, посносили шапки крыш со строений и
перепугали немецких артиллеристов, которые, прихватив
панорамники- прицелы, убегли куда-то, не взорвав
стволы орудий и не снявши даже запорных замков.
Солдаты с младшим лейтенантом пошли не из его,
Проскурякова, дивизиона, какие-то приблудные. Солдаты
эти, судя по всему, были уже битые, завалятся они в сарае
спать, лейтенантишко же будет нервно дежурить и мечтать
о противнике.
Майор Проскуряков еще раз подивился и
подосадовал на то, как быстро и легко стали печь у нас
командиров, как просто и порой задарма, за красивые
патриотические слова и умение выслуживаться начали
давать награды и так же просто и легко спроваживать
людей в штрафные роты, которых на фронте стало
заметно, слово "штрафник" сделалось уже привычным и
не всех пугало.
Участник кровопролитного штурма Хасанской сопки,
там раненный и награжденный, майор Проскуряков и
почести, и звания, и взыскания привык получать
заслуженно, давно уже умел отличать выскочку от
настоящего вояки.
В этой колонне было четыре батареи - его дивизион.
В каждой батарее с добавкой шесть пушек. Шестью четыре
сколько будет? Двадцать четыре. Расчеты у пушек не
полны, во взводах управления дивизионов людей и вовсе
кот наплакал. Но это сила! Большая сила. Наступление
останавливается. Останавливается, потому что весна,
потому что грязь, потому что всю зиму наступали, потому
что устали люди, устал даже он, майор Проскуряков,
давно отвыкший уставать и жаловаться.
Но по инерции, потому что армия, раздерганная,
разбросанная, полусонная от усталости, еще идет, идет и
противник, огрызаясь редко и тоже устало, чаще не входя
с нею в соприкосновение, уползает все дальше и дальше
на запад по черноземному бездорожью.
Иногда вспыхивает бой, наши натыкаются на заслон,
на броневую группировку, на пополненную либо
отчаянную немецкую часть.
Привыкшие видеть уходящего без боя врага,
ослабившие мускулы и бдительность, бойцы наши,
русские Иваны, от веку своего имеющие врожденную
лень и беспечность, не выдерживают неожиданных
контратак, и тогда... тогда им нужен заслон. Тогда
двадцать четыре пушки с небольшим боезапасом
остановят атаку противника, погасят вспышку, залатают
дырки на одном из участков фронта.
Вот потому-то командир бригады собрал со всех
батарей снаряды, вылил из всех машин горючее,
повыгонял из штаба людей - и все это отдал в дивизион
майора Проскурякова. И отрядил его идти вперед,
остальным дивизионам уж как доведется. И комбриг, и
майор Проскуряков, и все командиры на фронте знали,
что если сейчас не возьмут у врага часть нашей земли,
потом ее нужно будет отбивать большей кровью.
В таком наступлении все решает работа. И послал
комбриг майора Проскурякова вперед с дивизионом
потому, что был он работяга. Если бы потребовалось
послать дивизион на прямую наводку против танков,
комбриг не тронул бы Проскурякова, и потому что берег
его как старого кадрового офицера, и потому что
командиры для таких дел у него были более отчаянные,
более вспыльчивые. У тех командиров наград было
больше, чем у майора Проскурякова, на заметках у
большого командования были они, но не майор
Проскуряков.
Они сейчас уже далеко от фронта, в дубовом лесу
выжаривают вшей из одежды, моются, бреются, ждут
обеда и отрядили ординарцев за самогоном, а он вот тут с
дивизионом возле паршивого мостика застрял. Он со
своими солдатами почти волоком тащит машины и
пушки. За то время, как оторвался от бригады, пушки его
стреляли только раз, и теперь он не досчитывается сорока
бойцов и половины снарядов. Сколько еще идти следует,
почти не евши и не спавши?
Спят сейчас бойцы в машинах и возле машин на
грязной, размешанной стерне, не по уставу спят, они
просто заслуженно отдыхают. Обувь у солдат разбита,
гимнастерки полопались на спинах и зашиты, у кого
через край, у кого онучи вместо заплат пришиты. До
первого мая еще двадцать дней - тогда дадут новое,
летнее обмундирование; срок в нашей армии по смене
обмундирования приурочен к великим дням: первый май
- летнее, седьмое ноября - зимнее - настоящий
праздник. Заведено носить нашему солдату одежду от
праздника до праздника, от осеннего до весеннего. Это
межобмундировочное время на войне пережить трудно.
Майор Проскуряков смотрит на местечко, уютно
расположившееся в ручьевине. Местечко, совсем не
потревоженное войной. Оно в стороне от больших дорог,
его не видать издали, и нет в нем никаких сооружений,
годных для обороны. Одна только церковь в середине
местечка, у нее снят купол вместе с колокольней, и свечи
тополей берегут остатки церкви, собою загораживают ее
от войны.
Ни одного дома в местечке не разбито, и воронок в
огородах нет. И потому оно такое тихое и улыбчивогрустное
от вешнего томленья. Горланят в нем петухи,
людей на улицах пока не видно, коровы недоенные
мычат. Попрятались люди, окна сверкают, улыбаются
белые хаты солнцу, улыбается местечко своим солдатам,
зовет их, приветствует.
Глядя на это местечко, майор Проскуряков тихо
радовался ему и чуть завидовал людям, живущим в нем,
жалел тех солдат, которые не дошли до него и не
видели, как разморенно стоит вода в разлившихся по
прилужью ручьях, как кружат и голосят над ними
похотливые бекасы, как озаряются зеленью бугры за
речкой, и вишневые сады возле хат задумчиво ясны
перед цветеньем, у крайнего дома вот уж три или четыре
круга прогнал курицу красный петух, не щадит его жена,
не дается.
Майор Проскуряков думал только о тех солдатах и
командирах, которые погибли недавно. Их он помнил
отчетливей, и даже лица людей, и то, как они погибали,
ему помнилось. Других, что прошли за годы войны
вместе с ним еще и до дивизиона, тех, с которыми он
валялся по госпиталям, майор уже не мог представить в
отдельности. Не было времени и места, где бы
вместились ушедшие от него люди - слишком их было
много.
И жалости, той обычной жалости, со словами и
слезами, тоже у майора не было. Майору Проскурякову
просто хотелось, чтобы жили люди, дошли бы вот до
этого местечка, полежали бы на ломкой стерне,
помечтали о еде и победе. Но ничего этого им уже не
доведется пережить, хотя и живы они еще в
воспоминаниях майора. Ему помнить друзей своих,
болеть за них неутихающей болью. Еще утверждаются
где-то наградные листы на них где-то они еще числятся
на довольствии, где-то жена или мать в последних
мыслях перед сном думает о них и желает спокойной им
ночи.
Так будет еще какое-то время, потом все остановится
для мертвых, даже память о них постепенно закатится за
край жизни, если и будут их вспоминать, то уж не по
отдельности, как Ваньку, Ваську, Петьку - обыкновенных
солдат, копавших землю, жаривших в бочках вшей,
материвших Гитлера и старшин, норовивших посытней
пожрать и побольше поспать. Их будут числить и
вспоминать сообща как участников, может, и как героев
войны. А они таковыми себя никогда не считали, и никто
их при жизни таковыми не считал. И оттого сотрется
лицо Ваньки, Васьки и Петьки, будет навязчиво
проступать какой-то неуклюжий монумент в памяти,
каменный, в каске, чужой, совсем людям безразличный.
Такие длинные и невеселые думы томили майора
Проскурякова. Он полулежал на сиденье "студебеккера" с
полуприкрытыми глазами и ровно бы спал, но в то же
самое время все видел и слышал. Видел он, что у мостика
больше курят, чем работают, весело уж больно там,
значит, появился среди бойцов потешник, обязательный
для каждой роты и взвода. Потешников майор
Проскуряков не любил, потому что они чаще всего были
хитрецы и лодыри, зубы мыли оттого, что
перекладывали свою работу на простачков.
Но спускаться к мостику майор Проскуряков не
захотел. Дело клонилось к обеду, он знал, что, как войдут
в местечко все эти войска, то выжить их оттуда будет
невозможно, пока они не добудут еды и не выспятся. А
вид у местечка был сытый и домовитый, так что и
ночевать здесь, пожалуй, придется, и он уже мысленно
плановал, где выставить и окопать дежурную батарею,
как расположить по избам бойцов, чтобы они не дотла
объедали хозяев, наелись бы, но при этом не напились до
небоеспособности и чтобы в любое время их можно было
собрать к бою, потому что в таких вот милых и добрых
селениях, при такой вот мирной обстановке дважды два
попасть впросак, погубить дивизион, селение это и себя
вместе с ними.
А пока майор Проскуряков думал да плановал в
пределах своего хозяйства и небольшого участка войны,
младший лейтенант Растягаев, не отнимая бинокля от
глаз - первый его трофей на войне, выменял у солдат за
табак, за запасную пару обмундирования, - шарил по
местечку, легкий табак он не курил, но табак ему все
равно давали, - он тем биноклем и шарил по
окрестностям. Врага нигде не было, и младший лейтенант
досадовал на это. Стоило ему ехать за тыщи верст, чтобы
попасть вот на такую войну, где фашистов и в бинокль не
видать, не то что простым, невооруженным глазом.
Сын деревенского грамотея, впоследствии лектора
райкомовской группы, Сергея Потаповича Растягаева,
Сергей Сергеевич спал и видел себя на войне, и только
возраст, и только год рождения - 1925 - удерживал его в
тылу. Он брал осадою военкомат ежемесячно, но пока не
сделался совершеннолетним, вынужден был учиться в
школе, затем работал военруком в этой же школе, потому
что всегда был отличником боевой и политической
подготовки.
В тот день, когда его наконец-то зачислили в военное
училище, мать слегла в постель, отец сердито сказал:
"Дурак! Ты же сломаешь себе шею на фронте. Работал бы
в школе. И потом...".
Сергей знал это "потом" - "и потом ты же нездоров".
С самого детства преследуют его этим "и потом...". Он
давно уже перемог в себе хворь. Он давно уже моется
ледяной водой, работает на турнике, бегает, прыгает,
стреляет, но, видите ли - "последствия...". Что за
комиссия, создатель, родиться в семье интеллигентов.
Всё-то они знают, и в тебе, и за тебя. И ах, ах, ты худ, ты
бледен, ты переутомился, ты недоедаешь...
Надоело!
Из училища Сергей писал родителям сдержанные,
почти суровые письма. И они так и не узнали и никогда не
узнают, как вышибал из него "высшее образование"
визгливый старшина Закорюченко, как он, не привычный
к голоду, страдал от недоедов и еще больше - от тупой,
затаенной злобы к его интеллигентским замашкам: "вы",
"пожалуйста", "позвольте", "будьте любезны"...
У него было увлечение и даже больше - его первая
любовь - худенькая, нервная студентка Валя. Вечером,
перед отправкой его на фронт, они целовались до
жаркости за старой баржей, вытащенной на берег реки, и
сквозь стиснутые губы Валя патриотически выдыхивала:
"Ты бей их, бей беспощадно!". А потом легла на песок и
сказала, что она желает принадлежать только ему одному
и готова на все.
Сергей застеснялся, сконфузился, стал почему-то
извиняться, они ушли с берега молчаливые и
пристыженные. Валя писала ему на фронт каждый день,
влюбленность их росла от письма к письму, где-то,
глубоко затаенное, жило в Сергее сожаление о том, что
ушли они тогда от баржи просто так, и еще он очень
сожалел, что не может написать ничего такого,
выдающегося о своих делах на войне, до лжи он
скатиться не мог. Он открыто презирал солдат, которые в
письмах к заочницам городили о войне черт-те что, и те,
судя по ответам, верили всем этим небылицам,
восхищались солдатами и боялись за них.
Впрочем, на фронте Сергей был всего неделю,
прибыл он в артбригаду с пополнением, прибыл явно не
по назначению, потому что прошел общевойсковую
подготовку и, вроде бы, все знал и умел, на самом же
деле ему, как и многим его сверстникам, предстояло
набираться ума, приобретать опыт в боевой обстановке,
если обстановка позволит, если командиры-стервятники
не стравят его, сверхзеленого, неустрашимого бойца, в
первом же бою.
При форсировании реки проломился и утонул вместе
с оружием подо льдом командир взвода управления
дивизиона майора Проскурякова. Достали из-подо льда и
орудие, и тело офицера, орудию-то что, отчистили,
смазали, но стылое тело человека закапывать пришлось.
Бойцы вспоминали нечасто своего взводного, на нового
младшего же лейтенанта косились, слушались его
неохотно, иногда в пререкания с ним вступали, майор
Проскуряков, вроде бы, и совсем не замечал.
В бою, что был третьего дня, младший лейтенант не
участвовал, майор Проскуряков отослал его в бригаду с
донесением, с пустыми ящиками, бочками, гильзами,
пока все это утильсырье младший лейтенант сдавал, а
взамен получал сухари и несколько десятков снарядов,
бой уже кончился, все убитые были похоронены, раненые
отправлены пешком и на попутных машинах в тыл,
потому как майор Проскуряков берег горючее, снаряды,
патроны и дал под раненых всего одну машину, у которой
были цепи.
Младший лейтенант Растягаев уже подробно изучил
все местечко и даже подходы к нему и отходы от него,
объекты и пункты, на которые можно было бы залезть для
наблюдения, осмотреться и уложить, коли надо,
противника. Дорога по местечку проходила одна. И была
она без всяких затей - у нижнего мостика, где сливались
ручьи, она ныряла под свод тополей, на дальнем конце,
почти уже на горбине холма, вытекала из тополей и
забирала влево, сваливалась за бугор, собрав по пути
дорожки-тропы, терялась вдали.
Вот тут-то, на этом бугре, на глубоко продавленной
дороге, младший лейтенант вдруг увидел крытую
машину. Она буксовала, из-под колес шел дым, летели
ошметья грязи, какие-то люди суетились вокруг с
лопатами. Рыло у машины было тупое, шофер сидел не
на том месте, где сидеть положено. Младший лейтенант
Растягаев тряхнул головой и вдруг осознал, что это не
наваждение, это немецкая машина, техника врага. Он
отнял бинокль, машина сразу отскочила далеко и стала
величиной с чемодан, люди с мух величиною.
- Товарищи! - сдавленным голосом крикнул
младший лейтенант. - Немцы!
Два солдата, упрятавшихся возле глиняной стены
под пластушинами - тюфяками камыша, сброшенного с
крыши склада, разом вскочили, стали искать винтовки.
- Где немцы? - спросили они, оглядываясь по
сторонам.
Младший лейтенант сначала показал им рукой, потом
стал совать ближе к нему стоявшему солдату бинокль. Но
тот отстранил руку взводного с биноклем, прислонил
ладонь к глазам.
- Буксуют, - буркнул он своему товарищу и стал
выплевывать изо рта насыпавшуюся ость, затем
высморкался, утерся подолом изрешеченной от табачных
искр гимнастерки, товарищ его принялся закуривать вяло
и сонно.
- Как же!.. Уйдут ведь! - пролепетал вконец сбитый с
толку младший лейтенант Растягаев. - Немцы, фашисты,
говорю, уходят! - громче, как глухим, крикнул он.
- Ну и хер с ними! - буркнул тот солдат, что
закуривал, другой даже и не пошевелился, по тому, как
оттопырилась и отодвинулась его нижняя губа, видно
было, что он сразу и уснул. Это совсем уж озадачило
младшего лейтенанта.
- Как же... Доложить надо... Фашисты же...
- Да не уйдут оне далеко, - должно быть, утешая
командира, махнул рукой солдат, - а докладывать, чего
докладывать? Видят. Не слепые.
- Видят! - поразился младший лейтенант. - Видят
и... ничего... никаких мер!
- О господи, да какие еще меры-то надо? Угомонись
ты, младший лейтенант, навоюешься еще.
И тут младший лейтенант не выдержал:
- Во-первых, не "ты", а "вы"! Во-вторых, - младший
лейтенант прищурился, - во-вторых, бросьте папироску.
И встать! Встать, говорю!
Солдат ухмыльнулся, нехотя встал, но цигарку не
бросил, спрятал ее в рукав, и теперь дым валил у него изпод
гимнастерки в дырявый ворот, точно в трубу.
- А вам что, отдельную команду подавать? -
закричал младший лейтенант на второго солдата,
совершенно уверенный в том, что тот вовсе не спит, но
притворяется.
- Игнат, - толкнул спящего товарища ногой солдат,
- вставай! Строевой будем заниматься...
- А пошли вы, - пробурчал Игнат, - неча делать, как
шутки шутить.
- Что-о? Шутки? Встать!
- Ну встал, встал, чего разоряться-то? - заворчал
солдат, усаживаясь и отыскивая глазами провалившуюся
в камышовые снопики пилотку. - Ровно белены объелся,
орет и орет.
Между тем, немецкая машина продвинулась выше по
бугру и вот-вот могла перевалить за него и скрыться. И
тут младший лейтенант вспомнил про пушку, стоявшую
за сараем.
- За мной! - с остервенелым свистом скомандовал
он солдатам. Те пожали плечами, вскинули на плечи
винтовки и почти пустые вещмешки, пошли за сарай.
- Лопатки есть? А ну, выкапывай сошники!
Разворачивай орудие! К бою!
- Не стоит, младший лейтенант! Не нужно бы этого!..
- Молчать!
- Ну, молчу, молчу.
Солдат, что был помоложе, однако, увлекся
намерением младшего лейтенанта, стал быстро
выкапывать сошники.
- А что? Мы ее сейчас. А Игнат?
Игнат ничего не ответил, мотнул головой напарнику,
налегли на пушку втроем, с сопением развернули, нехотя,
ворча, Игнат начал вкапывать сошники немецкой пушки.
- Как стрелять-то? Прицел-то немцы унесли.
- По стволу, товарищ боец, по стволу, - прищелкнул
пальцем младший лейтенант Растягаев. Он уже перестал
сердиться и шуметь. И ему даже нравился этот грубоватый
Игнат. Таким и должен быть бывалый, все повидавший,
все испытавший фронтовик. Если он, младший лейтенант
Растягаев, вспылил, так чего не бывает в боевой
обстановке.
- По стволу трудно. По стволу только в кине
стреляют. С прицелом и то чаще мажут, чем попадают...
- Да что вы все ворчите, ворчите! Снаряд! Зар-ряжать!
- прокричал младший лейтенант.
- Ну нате, нате, повоюйте! - Игнат сунул длинную
гильзу со снарядом в ствол пушки и закрыл замок.
Второй солдат крутил ручку, наводил, младший
лейтенант Растягаев смотрел на ствол и, разом
побледнев, командовал:
- Выше, выше. Еще чуть выше. Стой! Влево
немножечко. Стой! Стреляю! - он пошарил кнопку, нашел
ее пальцем и совсем уж глухо, одними губами добавил:
- Произвожу выстрел! - И, зажмурившись, даванул
кнопку.
Пушка ударила звонко, резко. Снаряд разорвался
далеко за бугром, взметнулся там метлою взрыв и тут же
вместе с долетевшим звуком развалился в пухлый гриб,
такой гриб на родине Растягаева называют дурно -
бздёхом.
Люди возле тупорылой машины засуетились,
забегали.
- Ага-а! - закричали разом молодой солдат и
командир, у которого азартно засверкали глаза. -
Товарищ боец, наводи! - скомандовал он.
- Вас как зовут-то, товарищ младший лейтенант? -
простодушно спросил командира молодой солдат и сам
представился, не дожидаясь ответа: - А меня Леонидом
зовут, Ленькой, значит.
- Оч-чень хорошо! Рад познакомиться в боевой
обстановке. Моя фамилия Растягаев. Младший лейтенант
Растягаев. - И тут же подтянулся, крикнул: - За-аряжай!
- Не надо бы больше стрелять, супротивника
насторожим, - отводя глаза в сторону и нехотя засовывая
в ствол снаряд, опять забубнил Игнат.
- Да что вы в самом-то деле! - окончательно
разозлился младший лейтенант и торопливо даванул
кнопку, забыв сделать доводку.
Когда дым отнесло от дульного тормоза, Игнат
сокрушенно развел руками:
- Ну вот, в избу попали, а там, может, люди, дети...
Младший лейтенант Растягаев пошарил глазами по
кромке местечка, разубедиться хотел в содеянном и
неожиданно заметил провал в темной соломенной крыше,
обозначенной вывернутой изнанкой соломы, и по этой
светлой соломе виляющий хвост белого дыма, затем
разом вспыхнувшее и тут же померкшее от солнца пламя.
- Дайте уж лучше я, - оттер младшего лейтенанта от
пушки Игнат и стал стрелять ловко и быстро.
Снаряды рвались на бугре, вдали от машины, но с
каждым выстрелом младшему лейтенанту казалось, что
сейчас, следующим выстрелом они непременно попадут
в фашистскую машину, наверное, с теми самыми
солдатами, что ломали мостик, машина, может, и с
радиостанцией, над нею, вроде бы, антенна видна.
Хорошо бы захватить радиостанцию с обслуживающим
персоналом. Возле машины суетилось человек пять - не
меньше, сейчас вон в колее, в грязи лежат, не двигаются,
прижало их.
Пушка тявкала злобно и недовольно, снаряды все
ложились далеконько от цели. От колонны бежал солдат
и что-то кричал, махая рукой, как будто затыкал ладонью
трубу. Перестали стрелять.
- Эй, - кричал солдат, - зачем ерундой
занимаетесь? Товарищ майор ругаются.
- Скажите товарищу майору, - уничижительно
сощурился младший лейтенант Растягаев, - когда
противник уводит свою технику, и если враг не сдается,
как говорил АэМ Горький, его нужно остановить,
уничтожить, но не спать. И... Кругом!
Игнат усмехнулся, качнул головой, Ленька
подтянулся и то ли в шутку, то ли всерьез спросил:
- Еще стрелять?! Подбавим им вони в штаны...
- Давай!
Они выстрелили два раза, пока посыльный из
дивизиона вернулся к машине Проскурякова и слово в
слово доложил ему сказанное младшим лейтенантом. А
слово в слово он доложил, потому что ему давно никто
не давал такой издевательской команды: "Кругом!" - и
еще потому, что давно и прочно засел в денщиках майора
и до косточки знал его.
- Что-о? - взъярился майор. - А ну вернись и скажи
этому вояке, чтоб он явился ко мне!
Солдат с радостью кинулся выполнять поручение, в
это время далеко за бугром хрипло, немазанно
заскрипело, и едва солдат успел броситься под машину, а
майор Проскуряков выскочить из "студебеккера", как на
колонну обрушился залп шестиствольных минометов.
Разом все стихло. Валились, и шлепалась грязь комками,
оседали пыль и дым. Один только залп. У немцев тоже
было плохо с боеприпасами, но и этим залпом перебило
колонну пополам, словно ящерицу посередине, осела
назад и чадно задымилась грузовая машина, закричали
раненые, машины в колонне дернули которые вперед,
которые назад от горящего "зиса". Бойцы из-за борта его
вытащили двоих убитых, да на обочинах поля затихло
еще несколько человек, на них от горящей стерни
загорелись волосы и гимнастерки от плеснувшего из бака
подбитой машины горючего.
Внизу, у моста, пошла работа спорее, не то что до
залпа, подстегнуло, шоферы сделали то, что давно
должны были сделать, - разогнали по полям машины,
подыскивая место и средство для их маскировки,
"катюши" отъехали за обезглавленные зерносклады,
солдаты, на ходу вбивая диски в автоматы, устремились
за сарай, к только что стрелявшей трофейной пушке. Все
это майор Проскуряков успел увидеть, пока поднимался с
земли, тут же понял, конечно, уразумел, зачем бегут так
прытко, яростно бойцы с автоматами к клуне, а поняв,
закричал:
- Стой! Стой, говорю!
Его не слышали или не хотели слышать. От всей
колонны уже густо спешил к трофейной пушке народ,
матерясь и грозно размахивая оружием.
Майор Проскуряков вдруг понял, что криком тут не
воздействовать, не тот момент, и тоже побежал к пушке.
Был он уже тучен, одет по всей форме и давно не бегал,
потому что командиры бегом бегают только при
отступлении на войне, в наступлении в основном
рядовые по приказанию бегают и без приказания, по
делу, но чаще без дела. Майор почувствовал, что прыти
его не хватит обогнать солдат, особенно молоденьких,
что младший лейтенант Растягаев, по всей вероятности,
отвоевался. Тогда он на ходу отстегнул кобуру, с трудом
выдернул присохший к коже пистолет и выпалил всю
обойму в небо, пытаясь обратить на себя внимание,
отвлечь хоть ненадолго людей. Но и это не помогло.
Пушку уже заслонило топчущейся вокруг нее серой
толпой, Проскуряков услышал:
- Бра-а-а-атцы, помилосердствуйте, - голос
сохлый, в голосе этом была уже безнадежность, так мог
кричать только бывалый, знающий людскую стихию
человек.
Этот крик подстегнул Проскурякова. Где-то взялись
еще силы, он ворвался в круг, расталкивая бойцов. Били
двух солдат, старого и молодого. Младший лейтенант
Растягаев, отброшенный к клуне, рылся в пыльных
связках камышей, стараясь подняться с колен, и одной
рукой утирал разбитый нос, другой судорожно
выдергивал, к счастью его, зацепившийся в кирзовой
кобуре, вышедший из обихода наган. Еще миг - и никого
уже остановить было бы нельзя.
- Прекратить! Стой! - сжавшимся от одышки
голосом гаркнул Проскуряков, крикнул всем, но бросился
на комвзвода, вывернул у него наган из руки и уже
инстинктивно, просто по командирскому наитию, крикнул
визговато: - Смирно! - И прибавил толстущее
ругательство, хотя не был ругателем, боролся с
матершинниками в своем окружении, наказывал их. -
Смирна! - Повторил он менее повелительно. - Все
смирно!
Среди бледных, трясущихся в злобе бойцов
произошло замешательство, двух солдатиков перестали
катать по земле, бить и пинать. Нужно было сейчас же,
немедленно, пока не заорали горлопаны, давать
удовлетворение этой усталой и оттого разом
осатаневшей толпе, именно уже толпе, но не воинской
команде. Майор как можно строже, не особенно громко
произнес:
- Младший лейтенант Растягаев, вы арестованы!
Пищенко! - позвал он своего денщика, - уведи
младшего лейтенанта!
Пищенко возник откуда-то мгновенно и звонко
крикнул, вскинув к пилотке руку:
- Есть! - А Растягаеву сквозь зубы процедил: - Н-ну,
пас-с-кудник, ну, шкода, будет тебе баня.
Два избитых солдата между тем уже уселись на
земле, младший из них, с оторванным карманом
гимнастерки, собирал вывалившиеся письма, карточки и,
горько плача, вопрошал:
- За что же нас, дядя Игнат? За что, а?
Игнат шарил большими, запачканными копотью от
гильз руками по столбцу гимнастерки, пытался застегнуть
ее, но пуговица на гимнастерке осталась всего одна, и он
ее то застегивал, то расстегивал. Под глазом у него
вздувался и начинал окалинно синеть фонарь, совсем
неуместный и нелепый на его большом лице, усатом,
строгом от глубоких морщин и лучистых заморщинок у
глаз.
Кругом стоял крик. Так всегда - солдат перестал
действовать руками, переходит на глотку:
- Повоевать захотели, суки!
- Старый хрыч, туда же!
- Сколько людей зацепило из-за них...
- Задрыги! Майору спасибо говорите, а то бы...
- Игрушку нашли! Войной балуются.
- Будто не успеют!
- Лейтенантишко-то орден захотел!
- Ну, один орден по морде уже получил!
- Дурак он, по молодости лет, а этот-то, старый
хрыч, куда лез?
Слов было много, ругательств, попреков того больше,
но главное уж прошло, схлынула озверелость, съежилась,
опускалась шерсть на загривке. Старый солдат,
почувствовав это, сказал еще раз:
- Простите, братцы. Винюся. Я виноват, не очурал
младшего лейтенанта. И этот еще вьюнок, - сверкнул
Игнат глазами на товарища. - Пошли уж...
От колонны уже густо набежало к пушке народу, все с
серьезными намерениями.
Майор Проскуряков, дождавшись, когда уйдут
избитые солдаты, громко и строго попросил:
- Прошу расходиться, товарищи, и готовиться к
маршу.
- Я не хочу. Я не буду! - уже по-мальчишески
вызывающе звонко закричал младший лейтенант. - И
никуда не пойду. Я драться, я воевать до последнего
вздоха буду! - Пищенко подтолкнул его, он едва не упал,
уронил пилотку, подняв ее, отряхивая о колено, еще
звончее закричал: - Воюете четвертый год и еще десять
лет провоюете...
Майор приостановился, смерил с ног до головы
младшего лейтенанта и внятно, всем слышно произнес:
- Го-овнюк! - и пошел быстро к сыто урчащему
заведенному "студебеккеру".
Пищенко строго и тоже чтоб всем слышно было
прокричал младшему лейтенанту:
- Идите, быстро идите в кабину, а то, неровен час,
допекете людей, сократят они вам срок войны!
- Как это сократят?
- Очень просто! Шлепнут и закопают вместе с теми
вон, кого по вашей милости убило, и напишут на фанерке:
"Пал смертью храбрых в борьбе с гитлеровскими
захватчиками", и маме не объяснят, как пал. Пал и пал...
- Пищенко был въедливый человек, но любил майора и,
отворачиваясь, добавил: - А товарищ майор, между
прочим, еще на Хасане ранен... - и еще, помолчав,
добавил: - А ругаются по-черному товарищ майор
исключительно редко.
До вечера просидел Растягаев в кабине машины. К
сумеркам был налажен мост, колонна втянулась в
местечко Грицев. Там солдаты из других, более прытких
частей распределились уже по хатам, заняли оборону на
высоте, протянули связь к артиллеристам, был отряжен
транспорт за снарядами, за горючим и за продуктами.
Младшему лейтенанту Растягаеву вернули наган,
передали приказание ехать на газушке взвода управления
за этим самым транспортом. Не самовольничать,
выполнять ответственное задание и во что бы то ни стало
привезти побольше снарядов и сухарей. Ехидный
Пищенко передал слова майора Проскурякова: "Чтобы вы
в дороге обдумали свое поведение".
Младший лейтенант Растягаев с распухшим носом
хрястнул дверцей кабины газушки, велел шоферу
трогаться и подумал, что слова Пищенко, сказанные ему
на прощание, вовсе и не слова майора, самогo этого
командирского холуя слова, но обмозговать все же коечто
было необходимо.
"Знамя" 2001, №1
Виктор Астафьев
Улыбка волчицы
Тимофей Копылов, работавший на метеорологическом посту, верстах в семнадцати от
новопоселения Уремки, где проживал и нес егерскую службу его друг детства, однорукий
Карпо Верстюк, не раз и не два говорил, что волки обладают способностью ощущать или
чувствовать перспективу. Верстюк, высланный с Украины в Сибирь еще в тридцатые годы
вместе с батьком, маткой и целым детским выводком, едва ли не единственный из того выводка
и уцелевший, как и полагается хохлу, был упрям до остервенения, отшивал Копылова на давно
здесь привычной смеси украинского и русского языка: "Я на тоби смеюсь".
Вечор Копылов вызвал по рации Верстюка:
- Заводи свою таратайку, приезжай, тогда посмотрим, кто на кого будет смеяться.
* * * *
Еще в старом, не затопленном селении под названием Уремка, Копылов и Верстюк
учились в одной школе, сидели за одной партой. Копылов списывал у Верстюка по арифметике,
затем по алгебре и геометрии, Верстюк у Копылова - по русскому языку, литературе и
истории. И так вот, союзно действуя, подсказывая один другому, списывая друг у друга, едва
они не закончили семилетку. До самой войны и работали они вместе, на сплавном участке, и
"всю дорогу", выражаясь по-современному, то есть с самого детства спорили, дрались, и никто
никого победить не мог, потому как дрались они вроде бы азартно, да без остервенения: кто-то
с кого-то шапку сшибет, ворот у полушубка оторвет, но чтоб голову проломить или зубы
выкрошить - до этого дело не доходило.
Когда на войну сходили и один вернулся кособоким, другой без руки - драться
перестали, надрались, говорят, хотим мирной жизни. Ну а спорить - чем дальше жили, тем
горячее спорили. И жен себе завели таких же, зевастых, заводных, в работе хватких. Когда
рукотворным морем, хламным водохранилищем затопило Уремку и развело Копылова с
Верстюком, они тосковали друг по дружке, при всякой удобной оказии норовили повидаться и
"покурить" вместе. Жены, те если месяц не повидаются, не поорут одна на другую, от окна не
отходят, плачут, проклиная тех, кто затеял великую стройку, пустил родное село на глубокое
дно, поразбросал уремцев по белу свету.
Летом друзья встречались чаще: то Верстюк, мотаясь по горам и тайге, ночевать на
метеорологический пост вдруг спустится, то жену на моторке по ягоды, по грибы притартает,
то сама Копылиха в сельпо снарядится за покупками.
Но как зима ляжет, всякое сообщение замирает - нет дорог по водохранилищу: тороса,
хлам лесной, полыньи от изверженных известковых вод, да и безлюдье не давали
организоваться никакому твердому и безопасному пути по широкому полю льда.
Однако, лет с десяток уже, Верстюк обзавелся вездеходом, усовершенствовал его, довел
технику до масштабов все- и вездепроходимости, и работа егеря активизировалась, жизнь
пошла веселее и беспокойнее.
Волки, когда-то обретавшиеся в предгорьях и по лесостепям, ближе к овечьим отарам, ко
всякой доступной живности, теснимые людьми, автомашинами и вертолетами, с появлением
огромного водохранилища провели перестройку в соответствии с условиями обитания,
подвинулись жить и промышлять к пустынным, зверем и птицей богатым берегам.
Объединившись в стаи, волки зимней порой успешно охотились на маралов, косуль и
даже случалось на лосей. Часть стаи с "бригадиром" во главе переходила водохранилище,
залегала там, иногда во вмерзшие в лед тороса, в таежный хлам, иногда и просто на чистине
лежат волки, припорошенные снегом, не шевелятся, терпеливые они охотники.
Другая половина стаи в это время выслеживала зверя, тропила, поднимала его и
нетерпеливо, умело вытесняла жертву из тайги на лед.
Выдравшийся из гор и леса марал на просторе чувствовал себя вольно, стремительно
уходил от преследователей на другую сторону водохранилища, чтоб снова скрыться там, в
горах, в привычной тайге, и вдруг перед ним из снега восставал волчий, хорошо
организованный отряд. Уверенно брали волки марала в кольцо, до хрипа его загнав,
пружинисто бросались под горло, на загривок, валили на лед. Потом, голодно поскуливая,
кружили звери вокруг дымящегося кровью марала, жадно хапали ртами красный снег,
дожидаясь загонщиков, которые, клубя белый бус, катились во главе со старой волчицей к
месту своего пиршества. С ходу, с лету, с треском рвали они кожу зверя, выхватывая горячие
куски мяса, урчали, заглатывали их, захлебываясь маральей кровью и собственной слюной.
Схватив карабин, одышливо дыша раскрытым ртом, Копылов спешил к месту схватки.
Волки даже уходить не торопились, кушали себе спокойненько, вскидывая морды, забрасывали
в себя красные куски, хрустели хрящами, сухожилиями и костями, что по зубу, потом
тяжеловато, россыпью трусили по белому полю к берегу, на ходу вытирая окровавленные
морды о снег.
Копылов начал догадываться: среди волков появились собаки - диким зверям до такой
тонкой тактики и наглой практики своим умом пока еще не дойти.
На участке Верстюка резали волки живье, можно сказать, безнаказанно. Полезный скот
люди порешили и съели сами. Уходя в города, рассеиваясь по свету, уремцы, как и везде по
Руси, кошек и собак бросали на произвол судьбы. Бороться с так хорошо сплоченной волчьей
ордой было трудно, почти невозможно. От бессилия, от бессонных ночей, от напрасных погонь
егерь Верстюк почернел, исхудал, выветрился, нервным сделался, а тут еще "той бродяга",
Копылов со своей "перспективой"!
Ну хоть на пенсию уходи!
* * * *
На сей раз Верстюк даже и не спорил с Копыловым, грустно слушал его сперва по рации,
затем на метеопосту, кивал головой, ронял: "Н-н-на... Ох же ж и брехать ты, Тимохвей! Тоби ж
полковым комиссаром було б само раз, а ты пэтээру на горбу по усему хронту!.. Н-н-на...
Ох-хо-хо-о! Шо? Шесть? Ты ж по математике усю дорогу списував, но так до дэсяти считать и
не навчивсь. Шо? Зарплату считать умеешь? А та ж твоя зарплата! Ниякой школы иэ трэба, шоб
ии счести. У мэни? Та тэж одно названье - зарплата..."
Копылов втолковывал Верстюку, что с вечера водохранилище перешли шесть волков.
Верстюк знал, что Копылов не брешет, но суперечил ему, не соглашался; иначе бы и не был
Верстюком, а каким-нибудь Сидоровым или Шендеровичем был. Спускаясь от метеопоста на
лед, все ворчал и ворчал Верстюк в том роде, что Копылов доспится до того на своем посту под
названием "не бей лежачего", что не шесть волков, черти ему будуг казаться в несметном
количестве...
Но под холодным рыжим яром с сиротливо чернеющими дырками ласточек-береговушек
отчетливо виднелись круглые следы, даже когти пропечатались на рыхлом снежку. Верстюк и
тут сразу не сдался, высказывал предположения, что, мабудь, это Куська и Мохнарь - собаки
Копылова, наследили - хозяин панику поднимает, "як на хронте спужався, то ще и не
очухавсь"...
- Э-ге-е-е! Куська-Муська, разуй глаза, Тимохвей! С твоими тиграми собес караулить.
На глазах, настаивал Копылов, на глазах, толковал он, не стесняясь, прошли волки.
Шестеро. Потоптались под берегом, поигрались, глазищами сверкали, на помещение
метеопоста смотрели - нельзя ли там кем или чем подзакусить, соображали. Бесстрашный
кобель Мохнарь и хитренькая его подружка Куська залезли в служебке под кровать, так по сию
пору и не дышат, даже жрать не просят, хотя по этой части охотники они редкие. Баба его,
Копылиха, насчет иконки намекает, мол, что с того, что муж партейный, образочек маленький в
утешенье был бы, вместо картинки, за него из партии не исключают, за маленький-то.
* * * *
Верстюк посерьезнел, шутковать перестал. Мозговали старые уремцы, тонкий и
серьезный план разрабатывали. Один из них, то есть егерь Верстюк, в потемках на своей
таратайке - на вездеходе, значит, переедет водохранилище и заночует и охотничьей избушке,
что спрятана Копыловым в Малтатском заливе. Другой, значит, метеоролог Копылов, останется
дома и будет вести наблюдение; коли волки спустят зверя с гор и погонят через
водохранилище, он дает ракету. Верстюк отрезает на таратайке хищников "з едной стороны",
Копылов их пусть преследует "з другой".
Пока же до глухой ночи еще далеко, у хозяина дел невпроворот, так пущай балабол
старый не путается под ногами, пущай занимается любимым делом - смотрит бесплатное
кино.
В служебном помещении метеопоста была рация и узкопленочная киноустановка. Летом,
когда на водохранилище стоял плавучий пост-баржа и народу наезжало порядочно, в
особенности руководящего - за грибами, за ягодами и выпить вдали от блюстителей закона об
алкоголизме, заброшено было сюда восемь кинокартин. Копылов с женой те кинокартины до
того докрутили, что уж знали их наизусть.
Верстюк же с детства, с Уремки потрясенный чудом под названием - кино, мог смотреть
любую кинокартину, особенно военную, когда угодно, где угодно и сколько угодно. В
госпитале табак и сахар отдавал за кино. Самое подходящее место ему было смотреть
кинокартины на метеопосту, у Копылова, поскольку просто так он смотреть кино не мог,
вертелся, объяснял соседям, что на экране "роблится", хохотал, плакал, негодовал, возмущался,
поощрял и порицал героев. Дело кончалось чаще всего тем, что из поселкового клуба его
взашей выгоняли, дома никто с ним телевизор смотреть не хотел.
Верстюк тайно мечтал настрелять волков, сдать их шкуры за хорошие деньги и купить
себе отдельный телевизор, "мабудь, даже японьский", и смотреть всякое разное кино сколько
его душеньке угодно. Японский телевизор, пояснял Верстюк Копылову, тем хорош, что у него
"лампов нема и он роблить просто так, на унутренней энергии".
- На какой, на какой энергии? - заводил Копылов Верстюка.
- На унутренней! - смело заявлял Верстюк.
- Это только у тебя унутренняя энергия, с сала накопленная. А у японца - электроника.
Полупроводники, компьютеры кругом. Отстал ты, Карпо, от прогресса на двести лет в своей
Уремке. Скоро таких, как ты, на молодых женить будут, чтоб кровь молодела и ум обновлялся.
- А шо ж, я нэ против!
- Тьфу, срамцы старые! - ругалась жена Копылова. - Всю-то жизнь они, как дворовые
кобелишки, шерсть друг дружке рвут.
* * * *
У Копылова от пористого носища наискось по щеке, к левому глазу, все еще синело
пятно, похожее на крыло какой-то нездешней птицы. Это они, два друга, хрен да подпруга, как
они себя именовали, устроили себе потеху. В той Уремке, что была сейчас подо льдом, на дне
"моря", вместе с домами, сараями, банями, стайками, со старым сельсоветом, клубом, почтой, с
начальной школой, с бедным, но широким погостом, дело было. Однако друзьям до сих пор
казалось, что наваждение это непременно и скоро кончится, как кончается всякий тяжкий сон.
Вода, покрывавшая привычный сельский мир, уйдет туда, откуда пришла, вольется в свои
берега, и поплывет из кромешной глубины, приветливо светясь огнями, родная Уремка и
остановится, умытая на песчаном мысу, изумленно глядясь в реку светлыми окошками домов.
Так вот в той, еще живой, незагубленной Уремке, отроки по прозванию Карп и Тимка
стянули древнюю фузею деда Копылова, с японской, а может, еще с турецкой войны им
принесенную, и начали снаряжаться на охоту. Сказывали, дед Копыл из той фузеи беспощадно
валил в здешних горах зверя. Любого! Хоть сохатого, хоть медведя, хоть марала, хоть рысь.
Наповал!
Отмочили хлопцы в керосине сложные механизмы фузеи, подточили в ней кое-что,
припаяли курок и пошли в лес - валить медведя "на берлоге". Берлог тех в рассказах деда
Копыла было больше, чем домов в Уремке, сразу же за банями, едва в лес ступишь. Но, видать,
зима худая выдалась, зверь не лежал на месте.
Друзья кружились, кружились вокруг села, зверей не находили, и решено было пальнуть в
цель. Набили парнишки порохом длинный патрон с зеленой трещиной повдоль его, заложили
свинцовую пломбу вместо пули и потянули палочки: длинная палочка - стрелять, короткая -
наблюдать.
Счастье, как всегда, выпало Тимке. Карп только вздохнул - он уж давно смирился с
судьбой: все же пришлый он, высланный лишенец, а бог - он здешний, чалдонский, и всегда за
своих стоит.
Ка-ак пальнул Тимка из древней фузеи, так обоих корешков и смело в сугроб. От фузеи
остался один, в лучину расщепленный приклад и железная скоба. "Вынос произошел в сторону
зажмуренного глаза, иначе быть бы кривым брандохлысту", - сделал приговор дед Копыл и,
не удержавшись, похвалил внука:
- Весь в меня пошел! Отча-а-аянный!..
Вздохнул украдкой Карп, вспомнив прошлое, который раз поразился мудрости природы,
по справедливости все распределяющей: Тимка как был, так и остался книгочеем и
мыслителем. Карпушка же - человек мастеровой, умел все починить, наладить,
усовершенствовать, обмороковать и хитро, как ему казалось, решить любую жизненную
проблему. Вот по талонам выдают на месяц бутылку водки, а он раздобыл две! Смог бы Тимка
произвести такую экономическую операцию? Да ни за что!
Согласившись в душе с закономерностями жизни и придя к выводу, что жизнь уже не
переменишь и людей не переделаешь, выпили Верстюк с Копыловым по стопочке из
пол-литры, привезенной с Уремки, да и отправился хозяин справлять дела, а гость смотреть
переживательное кино под названием "Два Хведора".
* * * *
В служебном помещении, заваленном инвентарем и матрацами, Верстюк обнаружил
забившихся под кровать, в угол Мохнаря и Куську.
- Шо ж вы, хлопцы, сховались? Чи волков испугались? - спросил Карп насмешливо.
Мохнарь и Куська застыдились, отвернулись друг от дружки, извинительно помели пыль
хвостами, что, дескать, поделаешь, дорогой Карпо, - всякому существу жить охота, и нам -
тоже, хоть мы и собаки.
Когда зажужжал аппарат и началось кино, собаки тихонько выползли из-под кровати,
обсели с двух сторон Карпа, с полным вниманием и пониманием слушали его пояснения.
- Ото бачьте, хлопцы, ото Шукшин грае, а то Семина. Воны як ты, Мохнарь, и ты,
Куська, ходют, ходют, принюхиваются, потим, як пристигнэ, воны тэж поженятся. А як жэ ж?
Охмурь Шукшин Семину зараз, то про що тоди кино показуваты? Кино дужэ умные люди
роблять - интригой заманывають...
Скоро Карпо пустил слезу, повел тонко-тонко:
- А шо ж ты наробыв, Васю? Ты для чого так рано сгорив? - Мохнарь и Куська начали
подвывать.
Копылов, заглянув в служебку, послушал, послушал и вздохнул, сокрушенно качая
головой:
- Во, благодарные советские зрители. И кто тебя, Карпушко, в егеря принял? Это ж
серьезная работа. Со зверем надо дела иметь. Съедят они тебя, либо башку свернешь об
корягу... Глаза размочил! Ночью ехать. В полынью ухнешь - отвечай за тебя, мокрорылого.
Карп в отвег слабо махнул рукой:
- Видчэпысь! Нэ до тэбэ!
Скоро, однако, Карпо, сморкаясь в платок, вышел на свет, начал промаргиваться. Собаки,
горестно опустив хвосты и головы, тащились следом за ним.
- Ты мне и псов-то разжалобил! Они и без того нервами слабы!
- Ох, Тимка, Тимка! - протяжно, с детским всхлипом вздохнул Карп. - В тэбэ тут
масло е, - постучал он себя по лбу, - а шо тут, - потряс он сзади штаны, - шо тут, -
приложил он руку к груди, - ничего нэ було и нэма. - Не отнимая руку от сердца, Карпо
прилепился к столу, налил стопочку, подумал и другую налил из поллитры, которую раз в
месяц выдавали ему в сельпо по талону, как инвалиду Отечественной войны для лечения руки,
которую он вытребовал по норме, как простой гражданин страны, твердо вставшей на пугь
борьбы за трезвый образ жизни. "И правильно! - выступая на собраниях, как активист и
депутат поселкового совета Уремки, говорил Верстюк. - Нам бэз борьбы нэ можно. Корове бэз
сена нельзя, а нам бэз борьбы, раз усе время стремились и боролись: за победу, за урожай, за
дисциплину, за сохрану картошки, за рэмонт обуви, то остановись - упадешь. Борьба есть
опора нашего життя!"
Выпили. В тарелку с капустой вилками потыкали.
- Ты знаешь, кто в тым кино грав? - ткнув вилкой в сторону служебки, поинтересовался
Верстюк.
- Шукшин играл. Артист. Режиссер, писатель и еще кто-то...
- Ага! Ще кто-то! Ты в цым лесу на посту спышь, а люди борются. Шукшин летом
вмэр?..
- Господи! На картине все живой... И век живой будет. Как и сообразить? - задумался
Копылов, носом пошевелил. - Налей еще по одной - за помин души хорошего человека. -
Выпил, рукой утерся и заключение сделал: - Пил, поди, вот тебе и вся борьба.
- Ни-и! - замахал рукою Карп. - Когда-то було, а потим, ни божечки мой. Вот
женитысь, дужэ любыв.
- Тогда, конечно. Тогда хана. Алименты... комплименты, то, се...
Друзья-уремцы сочувственно помолчали. Мохнарь и Куська поглядели на них, поглядели,
потом на ноги Карпа легли, морды друг на дружку угнездили, глаза горестно прикрыли,
отдались привычной тихой дреме.
- Да-а. Я тут, как налим на дне, залег под корягу - ни газет, ни телека. Кино уж раз по
десять перевертели, наизусть знаем. Радио послушаем, пожрем, позеваем и на боковую. Ночь
дли-и-ин-на-а-а! На фронте, бывало, только глаза сомкнешь - уже орут отцы-командиры:
"Подъем! Разобрать лопаты-ы-ы-ы!"
- Так и у нас телек утром, телек днем, телек вечером - усе тоби тут развлечение. Я,
однако, тоби, Тимка, антенну зроблю. Направленну. Мабудь, и до твоего поста телесигнал
достигнэ? А про Шукшина, Тимка, Бурков - артист рассказував. У Ялти. У санатории имэни
товарища Куйбышева. Весэ-э-элый артист, пид мухой був.
- Да как же тебя в Ялту-то занесло?
- По льготной путевке инвалида войны.
- Ох и дока же ты, Карпушка! Ох и прохиндей! Все-все умеешь добыть, даже вот ее, -
постучал Копылов ногтем по бутылке.
- А шо ж, льготной попуститься? Лягты, как тому налиму, пид корягу? Тоби хоть дэсять
бесплатных путевок дай и грошив мешок - ты своего места, - постучал Карп пяткою в
пол, - та свою бабу, та собак будэшь стерегти, поки волки нэ съедят...
- Да-да, волки! - спохватился Копылов. - Давай-ка, брат, заткнем остатки, чтоб не
выдохлись. Потом за победу над хищниками хряпнем. Да осторожно газуй, не провались.
Жалко будет такого гарного охламона.
- Нэ гомони! - буркнул Верстюк, снаряжаясь и заводя свою таратайку. - Каркаешь на
ночь глядя. А вин слухае.
- Кто вин-то?
- Кто-кто? Лихоман таежный.
- Ты с войны ж коммунист, Карпушка, а в нечистую силу веришь?
- Вид тэбэ ереси набравсь.
Собаки бойко мчались за вездеходом, вертелись в облаке снега, тявкали, но под горой
примолкли, сбавили ход. Заработали хвостами и ноздрями, нюхая снег, воздух, после чего
тихонечко вернулись в служебку, куда они наловчились открывать дверь лбами, растянулись в
безопасном месте, позевали с подвывом и успокоились.
* * * *
Верстюк переехал водохранилище без приключений, долго откапывал из снега избушку
Копылова и, растопив печку, сидел у дверцы, грел чай, думал про кино, про войну, пытался
постигнуть таинство смерти: как же так? Умер человек, но вроде бы и не умер, в кинокартине
- живой, страдающий, иногда веселый, зубы свои крепкие, чалдонские скалит. Вот бы всех
хлопцев на фронте засняли, чтобы они хотя бы в кино живыми остались. А то ж ни следочка, ни
косточки не осталось, травой-бурьяном заросли... "Ах, хлопцы, хлопцы! Пулеметчики мои
дорогие! За што ж вас таких молоденьких да гарнесеньких?.." - горевал Карп, и так с
солеными слезами на губах забылся, уснул.
Поднялся Верстюк рано, прислушался. В трубе веяло, по окну шуршало, на бельмастом
пятне стекла покачивалась слабая тень - сосенка молодая покачивалась. Над Малтатским
заливом прежде пашни уремские были, речушка Малтатка текла, нынче непроглядный здесь
лес молодой пошел, да все по прихоти, колониями то сосняк, то березняк, то осина - зверь
войдет, не выживешь оттуда ни собаками, ни ружьем, лишь пронырливым волкам все нипочем,
в густолесье этом они, как дома: охотятся, гуляются, выводки прячут.
Порошу волки любят. Того не ведают, хотя и умные бродяги, что по пороше сподручнее
не только им ходить-бродить и драть всякую ротозевую живность, но и подбираться к ним.
Заварив чайку в плоском мятом котелке Копылова, неторопливо, с чувством пил Верстюк
чаек, в открытую дверь выше берега и леса, по-над косогором, глазами мир обшаривал -
прошибет или не прошибет ракета земную и небесную мглу?
Прошибла! Ракета возникла неожиданно, Верстюк даже вздрогнул, как на фронте. От
малинового, дрожащего света ракеты почему-то тревожно сделалось егерю, засосало под
грудью, будто перед утренней атакой, когда настороженная передовая, недобро примолкши с
двух сторон, ждет в серой мути снегов, за едва темнеющими всхолмлениями траншей начала
военной работы. Уже искурена до жжения губ последняя цигарка у русского солдата, сигаретка
у немца - все сделано, все приготовлено к бою. Припав к холодным прикладам, до блеска
вытертым о живые человеческие плечи и щеки, стрелки-автоматчики, пулеметчики ищут упор
обувью - комок земли, выбоину на дне иль в стене траншеи, - когда упор есть - стрельба
точнее.
Вот-вот начнется.
Одни будут отбиваться и убивать, другие будут карабкаться по отвесной стене траншеи,
ссыпая обувью мерзлые крошки земли, царапаясь ногтями о стылый откос, не понимая, почему
так непреодолима стена и так высок бруствер тобой долбленного обжитого окопа. Уже
зачиркали вражеские пули, выбивая серый прах из земли, уже первых убитых откинуло назад,
свалило обратно в траншею, так и не давши им перевалить через бруствер, вырваться во чисто
поле.
Верстюк отроду был некурящий, и ему нечем было заполнить ту мертвую минуту перед
атакой или перед отбитием атаки. Он придумал грызть сухарь, соломку, ветку дерева, кусочек
ли сахара, в черный осколок превратившийся в кармане шинели. Была там секунда или доля ее,
когда надо было человеку выплюнуть цигарку, растоптать ее решительно, а Верстюку -
недорушенную крошку дохрумкать, - очень нужная секунда, очень важное время...
Однажды, в такое же вот холодное, безразличное утро, изжевав чего-то, не внемля самому
себе, тем звукам, тем словам ли, чаще всего матюгам, которые сами собой возникали в каком-то
от солдата отделившемся существе, перелетел Карпо через бровку окопа, стреляя из ручного
пулемета в мерцающее огнями, прыскающее дымом, бухающее, трещащее, гудящее, земляное,
холмистое устройство, одолел мертвое пространство, упал, провалился во вражескую кисло
пахнущую траншею, по которой еще плавал желтоватый дым и таяло под отстрелянными
синеватыми гильзами. С порвавшимся дыханием, с бесчувственно, на последнем пределе
бухающим сердцем приходил он в себя и вдруг услышал - где-то рядом воет волк! Страшно
воет, загнанно, смертно.
Не сразу дошло до Верстюка: это он, ссыльнопоселенец Карпо из сибирской деревушки
Уремки, воет от страха, от ужаса, от злости, от счастья солдатского - прошел, преодолел еще
одну полосу войны, вышел живьем из еще одного смертного дела.
Через какое-то время Копылов пустил вторую ракету, на этот раз зеленую, полагая, что
дружок его закадычный, элемент этот ни коллективизацией, ни ссылкой, ни войной не добитый,
проплакал до утра, жалея мертвого артиста, не убитых еще волков, да и не увидит размытыми
глазами сигнала.
* * * *
Волки-загонщики прошли на рассвете, километрах в двух ниже метеопоста. Сранивая с
деревьев и с прибрежных кустов кухту, уже загнанно всхрапывающий, вышел марал на лед,
постоял, выбрасывая из ноздрей клубы пара.
Высоко, в узких расщелинах хребта выследили и взяли его в оборот волки. Упорно,
по-рабочему, неторопливо вели они зверя к водохранилищу, не давая ему никуда отклониться.
Передохнув, марал поднял морду, поработал мокрыми поршнями ноздрей, учуял, должно
быть, близко волков и наметом пошел по белому полю, к спасительному густому новолесью,
мохнатым облаком плавающему по ту сторону водохранилища. И сразу пыльным облачком с
обмытого берега ссыпалась стайка волков. Волки потоптались под берегом, опятнали желтой
мочой снег, молодые покатались на спине и, азартно взвихривая снежный бус, наддали ходу.
Дальше, дальше, дальше уходил марал, и деловито, даже как бы мешковато трусили в
отдалении волки. Тонконогий, но ширококопытный марал и плесенно-легкие пятнышки волков
уплывали в рыхло колеблющуюся наволочь неторопливого зимнего утра. Все глубже, все
дальше, в сон, в серый свет пустынного, безгласного утра погружался быстрый зверь. Вот уже
по колено погрузился марал во мглу, вот уж только комолая голова плывет и качается поверху,
вот совсем не стало видно зверя, исчез, утонул или воспарился он, превратился в эту серую
мглу, соединился с тишиной и пространством зимнего поля.
И волки, один за другим двигающиеся, растворились в этом успокоительном мглистом
сне, поглотила их немо белеющая плоскость водохранилища.
Копылов отрядил жену с двустволкой на мыс. Мыс тот врезался желтым намытым песком,
серыми россыпями камней, в белую твердь льда, замыкая залив от вдаль и вширь
простирающегося водохранилища. Неизвестно где начинающегося и где кончающегося.
Жена Копылова, катясь с яра на лыжах, упала, сердито взяла лыжи под мышку и,
проваливаясь в снег по юбку, надетую поверх шаровар, шла к мысу, рассуждая сама с собой о
волках, о муже, о проклятой жизни в этой метеорологической дыре. Она уже давно научилась
разговаривать сама с собой и при этом категорически рубила рукою. Каждый взмах означал
приговор: последнюю зиму она здесь мается, последнюю волю своего носопыря исполняет. Вот
разгонит волков, дождется, когда отелится корова, по теплу уедет на "метеоре" в город, к
дочери, - и только ее и видели! Сдохни он, этот пост с мышами, с тайгой, с волками! И сам
Копылов сдохни со своим дурацким постом!
Снег уже сильно спрессовало ветрами и песком, идти под берегом, если осторожно,
возможно было не проваливаясь, но Копылиха не такой человек, чтоб осторожно, ругаясь, она
помогала себе ногой, пробивала наст и ухалась вглубь так, что юбка делалась колоколом, и
долго потом вышатывала себя баба из снега, выкарабкивалась на карачках из рыхлой ямы.
"Кабы в стволы ружья снегу не набила, блаженная".
- Стволы продуй, стволы! - сделав трубочкой руки, прокричал вслед жене Копылов.
Жена или не услышала его, или превратно поняла крик насчет стволов, вытащила руку из
мохнашки и показала мужу кулак.
* * * *
Проводив жену усмешливым взглядом до самой загогулины мыса, Копылов толкнулся
таяком и раскоряченно покатился наискось по косогору, к тому месту, где покружились волки.
На лету, мимоходно, Копылов отмечал глазом густую заячью топанину, по ней прочерки
свежего рыскучего собольего и горностаевого следа.
Сзади, в закрытом помещении метеопоста запричитала Куська, тут же подгавкнул, подпел
подруге Мохнарь.
- И-я-а вот вам! - громко заругался Копылов и от потери бдительности чуть не
свалился с подмытого берега в гущу плавника, ощетиненного ломаными сучьями, острыми
кореньями и убийственно мерзлыми, замытыми до обмылистой глади выворотнями и бревнами.
Туда сверзись, не только лыжи - ребра переломаешь.
Устроив засаду под берегом, в этих самых, волнами измытых, истасканных беспризорных
деревьях, в сказочно перевитом, свинченном раскоренье, Копылов прислушался, кажется,
различил далеко-далеко тонкий звон круглой пилы и порешил, что это звенит таратайка егеря.
Да, то пилил вездеход егеря Верстюка на широкой шарнирно, будто у самолета,
качающейся лыже. Шла таратайка почти бесшумно - так Карпо сумел ее отрегулировать, да
еще выхлоп сопла затянул сеткой, и снегом вминало звук, да и вел Верстюк свою машину,
жмясь под навес берега.
Слов нет, волки звери осторожные, но человек-то хитрее. Совершенно уверенные в своей
безопасности звери все же поддались беспечности, и когда налетела на них машина, бросились
врассыпную, потеряв образцовую организованность. Часть стаи сразу же ушла по собственному
следу на обратную сторону водохранилища, к высоким, в небе увязнувшим вершинам и
перевалам.
Но четверых зверей Верстюк отсек от стаи и гнал их, прижимая к захламленному подмою,
теснил к осыпи берега. Волки попробовали с ходу взять берег и уйти в густолесье, один из них,
с подпалинами по хребту, распластался в прыжке, скребнул когтями бровку берега, вырвал
клок мха, сорвался вниз.
И тут же стукнул карабин.
Волк по-щенячьи взвизгнул, покатился через голову, разбрызгивая кровь по камням, по
снегу, по корягам. Остальные звери наддали ходу, но были они тяжелы от жратвы, вывалив
жаркие языки, сонно клонили костлявые головы, изредка схватывали ртами снег. Все чаще, все
тревожней вскидывали они оскаленные морды, фосфорически сверкали глазами - машина
маленькая, но она не знала усталости, настигала их.
Два зверя, шедшие о бок, словно споткнулись, приосели, изогнулись дугой - отрыгивают
жратву, облегчаются, - догадался Верстюк. Этих не догнать. Умные, бывалые звери перешли
на мах, словно пловцы, саженками уходили они от вездехода. Звери клонили бег за мыс, мимо
метеопоста Копылова, минуя огороженную прорубь, натоптанную к ней тропу, алый бакен,
вмерзший в лед.
Куски мяса дымились на снегу, будто кучки красных углей. Верстюк направил вездеход за
тем волком, который умчался в отрыв от своих собратьев. Не оглядываясь, зверь махал вдоль
берега, да тяжелей, неуверенней, сбивчивей делался его ход.
"Запалился!" - опытным глазом заметил егерь. С противоположного берега донесло три
хлопка, отрывистых, четких. Следом спаренно ударили еще два выстрела. Волк, бежавший
впереди вездехода, споткнулся, грудью упал на передние лапы, застуженно сипло проскулил.
"Молодой, но смерть чует", - успел заметить Верстюк.
Волк метнулся к спасительному берегу в хлам. Верстюк сорвал из-за спины карабин, не
останавливая вездехода, навскидку и наудачу ударил. Пуля достигла берега, выбила из камней
дымок и, заверещав, улетела в лесной хлам. Волк шарахнулся назад, а тут она, машина.
Наседает! Волк, вывалин язык, распустив хвост, безвольно трусил туда, куда неумолимо
направляла его машина.
* * * *
За поворотом, в большую реку впадала когда-то малая, веселая речка Уремка. В устье той
речки стоял недвижной громадою утес, рыжий, насупленный, из вечного гранита, с чубчиком
обветренного сосняка - этакой вьющейся гривкой на гордо выгнутой шее скакуна. Страшный,
гордый утес унизило равнодушной водой, заглотило его вместе со щетинкой леса на хребтине, с
белым пятнышком речного знака на лбу. Зимой, когда опадала вода, обмыленный,
растрескавшийся утес возникал из пучин и устало кренился над грязным прибоем. У подножия
его тлел хлам, смытый с утесов и с берегов. Словно шкура древнего обитателя здешних мест -
мамонта, не для дела снятая и без надобности брошенная, таскался волнами, прел тот лесной
хлам.
В тот спасительный хлам и устремился волк. Влекомый жизнью, зовом звериной свободы,
он прыгнул раз, другой, третий и, царапаясь, скребя когтями по оледенелой луде, соскользнул
вниз. Волк отчаянно тявкнул, коротко всплакнул и прижался к омытому
пронзительно-холодному камню, дрожа от страха, от загнанности, сразу утратив свое звериное
величие.
Волчица, а это была молодая рыжеватая волчица, видела медленно приближающегося
человека с ружьем. Черным зраком глядело на зверя ружье с отожженными белесыми
полосками по закруглению дула.
Давнее, почти призрачное видение озарило память Верстюка - в слишком нежной,
слишком рыжей шкуре волчицы ему почудилось что-то собачье. А когда волчица родственно
завиляла хвостом, заискивающе оскалила зубки, он ахнул: "Божечки! Просит прощенья! Матка,
а то батька цэй зверины были собакою! З нашей Уремки мабудь?"
Да, зверь этот, помесь волка с собакой, еще не обрел дикого наития, не мог отрыгивать
пищу. Люди предали своего друга, кормильца, сторожа. Природа приютила. Она породила, она
и приютила. Но когда еще собака сделается волком, окончательно и бесповоротно одичает,
превратится в зверя, от которого увели его когда-то люди, приручили, сделали на себя
похожим!..
О-о-о, сколько крови, сколько мук породил совместный союз этого зверя и человека!
Какого опустошения в мировом лесу они добились вместе.
И вот им сделалось не по пути. Разошлись они, вооруженные беспощадной техникой,
оружием, от которого нет спасения, люди превратились в полудобытчиков, в полуохотников, а
то и просто в убийц-браконьеров, праздных, равнодушных истребителей всего живого вокруг,
превратив в бродяг и попрошаек давнего союзника своего - собаку.
Дворовая, комнатная челядь, как и назначено лакею природой, пошла по рукам, жрет со
стола объедки, дает лапу за сахар, и только самая свободная, самая гордая собака - лайка,
брошенная человеком, возвращалась туда, откуда она тысячи лет назад пришла к человеку,
чтобы помочь ему выжить и закрепиться на этой круглой, опасно вращающейся планете.
"Та хай вона живе и пасется!" - едва ли не вслух сказал Карпо Верстюк.
Но в это время на мысу, за метеопостом, гулко, раскатисто ахнуло - это из двустволки
двенадцатого калибра ударила Копылиха.
Вот еще одно противоречие жизни: мышей баба боится, но на волков ходит!..
Верстюк начал поднимать карабин. Успокоившаяся было волчица вновь шевельнула
хвостом, сметая из-под себя крошки камней, палую хвою и серый с песком перемешанный снег.
Зубы ее снова оголились в просительном, извиняющемся оскале. И снова волной жалости
омыло сердце человека. Но меж оголившихся, острых, еще молодых зубов волчицы багровела
поедь. На серых волосьях вокруг хваткого рта, хищно заваливающегося в углах, смешанная с
дикой пеной, желтела застывшая мокрота. Из нее, из этой пены, торчали как бы обмакнутые в
красное волосья, уже чуткие, звериные. Волчица не успела обиходить себя, не вытерла мокрую
морду о белый снег. Каждый острый волосок полнился от корней бесчувственным каменным
налетом. И на каждом заостренном кончике волоса ягодкой алела капля крови, отчего серая
морда выглядела алчно, и притворно притухшие глаза не могли ее загасить. Лукавое собачье
притворство плохо давалось беспощадному зверю.
Карпо Верстюк и в самом деле был человеком чувствительным, слезливым от прожитых
лет и потерь, от расслабляющего действия киноискусства. Но перед ним юлил хвостом,
лицемерил враг, и он приставил карабин к плечу...
Виктор Астафьев
Шинель без хлястика
Была вечеринка. Мать хлопотала возле стола и танцевала с сыном, который только что
окончил десятилетку и пригласил к себе первых в жизни гостей: парней и девушек, таких же,
как он, вчерашних школьников.
Мать разрумянилась, повеселела, и седина, пропахавшая ее голову большими бороздами,
стала особенно заметной. Может быть, оттого, что проглянуло в глазах, в улыбке матери что-то
такое девчоночье, юное, безвозвратно ушедшее или навсегда спрятанное.
И сын вдруг подумал: а мать-то у него еще довольно молодая.
Она же весь вечер дотрагивалась до него рукой, точно в чем-то удостоверивалась:
- Ну вот, ты у меня уже взрослый.
Перед сном она, как обычно, зашла к сыну в комнату. Она подумала: поцеловать его на
ночь, поправить подушку, одеяло и успокоенно уйти. Но она не поцеловала его и не поправила
подушку. Она села на его кровать, и сын заметил, что румянца на ее щеках уже нет и что у нее
очень тревожный взгляд, и она беспрестанно поправляет волосы.
- Что ты, мама? - спросил он.
Мать ничего не ответила и долго сидела потупившись. Потом провела рукой по глазам,
будто стерла с них что-то и потребовала:
- Слушай. Ты уже взрослый, - она на минуту смолкла, задумалась. - Есть на моей
душе груз, который долго пригибал меня к земле, впрочем, он пригибает и сейчас тех матерей,
которые растят детей без отцов... - она заговорила, как в университете, в аудитории, где
работала преподавателем.
Он знал, что так, скованно, она будет говорить минуты две-три, а потом освободится от
застенчивости и появится в ее глазах, в ее голосе та задумчивость и теплота, которая покоряла
людей, слушавших ее. Но сегодня в ее голосе была грусть, только грусть, потому что она
рассказывала очень грустную историю.
Она рассказывала о том, как приехала с фронта, без медалей и орденов, с одним свертком
на руках. В этом свертке, укутанный в бязевые портянки, пищал он, ее сынишка.
У нее не было ничего: ни дома, ни работы, ни денег. Был только сын, и она стала жить для
него. Она поступила в университет, и они вдвоем с сыном жили на стипендию и на те пайки,
которыми время от времени их подкармливали профсоюзный и комсомольский комитеты.
Они жили на частных квартирах, и им все время отказывали, потому что сын был
болезненный и крикливый. Кроме того, она не могла хорошо платить за квартиру. А еще ей
отказывали потому, что хозяйки вечно ревновали к ней своих мужей и следили за
квартиранткой, как шпионы.
Мужики наперебой ластились к ней. Она их прогоняла. А те за это грубо обзывали ее.
Сначала она плакала, давала тому или иному прилипале по морде, а больше терпела и
постепенно свыклась со своей бедой, и уже не лила слез, не дралась и научилась делать
невозмутимый вид. Вот только сердце у нее рано начало сдавать, может быть, потому она
осталась на всю жизнь худенькой, заморенной.
Университет она закончила с отличием, стала работать. Все образовалось и даже как-то
перекипело, ссохлось. Она ни в чем не раскаивается и ни о чем не жалеет.
Впрочем, нет. Об одной вещи жалеет. Она жалеет свою солдатскую шинель. В этой
шинели она ползала по передовой и вынесла на ней того, кто стал отцом ее единственного
сына. Под этой шинелью она спала, любила и родила своего ребенка.
Однажды ей стало нечем кормить сына, не на что было выкупить горячее питание из
детской кухни. На дворе был март, и она решила, что холода уже кончились, отнесла шинель на
рынок и отдала за бесценок, потому что в ту пору и на рынке продавалось много шинелей,
почти новых и с хлястиками.
Ну вот и все.
Что же касается того, кто был его отцом, пусть он не думает о нем, как другие, плохо. Она
твердо верит: если бы он остался жив, нашел бы их.
- Вот и все, - со вздохом повторила она и опять поправила волосы. Потом опустила
худые руки на колени. - Теперь тебе станет тяжелее, а мне легче, - она тряхнула головой. -
Ничего не поделаешь, так положено в жизни - делить все пополам.
Она ушла к себе, первый раз в жизни не поцеловав на ночь сына. Она только пожала ему
руку, как это делают настоящие друзья, и ушла.
А он лежал в темноте и думал о том, что первая седина у матери, наверное, появилась в
тот день, когда она продала шинель. И еще он думал о том, что ему надо прожить очень
большую жизнь и страшно много сделать, чтобы сполна оплатить ту солдатскую шинель без
хлястика.
Виктор Астафьев.
Ясным ли днем
Памяти великого русского певца Александра Пирогова
И в городе падал лист. С лип - желтый, с тополей - зеленый. Липовый
легкий лист разметало по улицам и тротуарам, а тополевый лежал кругами возле
деревьев, серея шершавой изнанкой.
И в городе, несмотря на шум, суету, многолюдство, тоже сквозила печаль,
хотя было ясно по-осеннему и пригревало.
Сергей Митрофанович шел по тротуару и слышал, как громко стучала его
деревяшка в шумном, но в то же время будто и притихшем городе. Шел он
медленно, старался деревяшку ставить на листья, но она все равно стучала.
Каждую осень его вызывали из лесного поселка в город, на врачебную
комиссию, и с каждым годом разрасталась в его душе обида. Чем прибранней
становился город, чем больше замечал он в нем хороших перемен, наряднее
одетых горожан, тем больше чувствовал униженность и обиду. Дело дошло до
того, что, молча терпевший с сорок четвертого года все эти никому не нужные
выслушивания, выстукивания и осмотры, Сергей Митрофанович сегодня спросил у
врача, холодными пальцами тискавшего тупую, внахлест зашитую култышку:
- Не отросла еще?
Врач поднял голову и с пробуждающимся недовольством глянул на него:
- Что вы сказали?
И, непривычно распаляясь от давно копившегося негодования, Сергей
Митрофанович повторил громче, с вызовом:
- Нога, говорю, не отросла еще?
Врачи и медсестра, заполнявшая карточки, подняли головы, но тут же
вспомнили о деле, усерднее принялись выстукивать и выслушивать груди и спины
инвалидов, а медсестра подозрительно уставилась на Сергея Митрофановича,
всем своим видом давая понять, что место здесь тихое, и если он, ранбольной,
выпивший или просто так побуянить вздумал, она поднимет трубку телефона,
наберет 02 - и будь здоров! Нынче милиция не церемонится, она тебя,
голубчика, моментом острижет и дело оформит. Нынче смирно себя вести
полагается.
Но медсестра не подняла трубку, не набрала 02, хотя сделала бы это с
охотою, чтоб все эти хмурые, ворчливые инвалиды почувствовали, к какой
должности она приставлена и какие у нее права, да и монотонность
писчебумажной работы, глядишь, встряхнуло бы.
Она шевельнула коком, сбитым наподобие петушиного гребня, заметив, что
инвалид тут же сник, не знает, куда глаза и дрожащие руки деть. И взглядом
победителя обвела приемную залу, напоминавшую скудный базаришко, потому как
вешалка была на пять крючков и пациенты складывали одежду на стулья и на
пол.
- Можете одеваться,- сказал Сергею Митрофановичу врач. Он снял очки с
переутомленных глаз и начал протирать стекла полой халата.
Деревяшка и одежда Сергея Митрофановича лежали и углу, он попрыгал
туда. Пустая кальсонина болталась, стегая тесемками по стульям и выношенной
ковровой дорожке, разостланной меж столами.
Так он и попрыгал меж столами, будто сквозь строй, а кальсонина все
болталась, болталась. Телу непривычно было без деревяшки, и Сергей
Митрофанович, лишившись противовеса, боялся - не шатнуло бы его и не повалил
бы он чего-нибудь, и не облил бы чернилами белый халат врача или
полированный стол.
До угла он добрался благополучно, опустился на стул и глянул в залу.
Врачи занимались своим делом. Он понял, что все это им привычно и никто ему
в спину не смотрел, кальсонины не заметил. Врач, последним осматривавший
его, что-то быстро писал, уткнувшись в бумагу.
И когда Сергей Митрофанович облачился, приладил деревяшку и подошел к
столу за справкой, врач все еще писал. Он оторвался только на секунду,
кивнул на стул и даже ногою пододвинул его поближе к Сергею Митрофановичу.
Но садиться Сергею Митрофановичу не захотелось. Тянуло скорее выйти отсюда и
закурить.
Он стоял и думал о том, что год от года меньше и меньше встречается на
комиссии старых знакомых инвалидов - вымирают инвалиды, исчезает боль и укор
прошлых дней, а распорядки все те же. И сколько отнято дней и без того
укороченной жизни инвалидов такими вот комиссиями, осмотрами, проверками,
хождениями за разными бумагами и ожиданиями в разных очередях.
Врач поставил точку, промокнул голубой промокашкой написанное и поднял
глаза.
- Что ж вы стоите? - И тут же извиняющимся тоном доверительно
пробормотал: - Писанины этой, писанины...
Сергей Митрофанович принял справку, свернул ее вчетверо и поместил в
бумажник, неловко держа при этом под мышкой новую, по случаю поездки в город
надетую, кепку. Он засунул бумажник со справкой в пиджак, надел кепку, потом
торопливо стянул ее и молча поклонился.
Врач редкозубо улыбнулся ему, развел руками - что, мол, я могу
поделать? Такой закон. Догадавшись, что он привел в замешательство
близорукого молодого врача, Сергей Митрофанович тоже вымученно улыбнулся,
как бы сочувствуя врачу, вздохнул протяжно и пошел из залы, стараясь ставить
деревяшку на невыношенный ворс дорожки, чтобы поменьше брякало, и радуясь
тому, что все кончилось до следующей осени.
А до следующего года всегда казалось далеко, и думалось о переменах в
жизни.
На улице он закурил. Жадно истянув папироску "Прибой", зажег другую и,
уже неторопливо куря, попенял самому себе за срыв свой и за дальнейшее свое
поведение. "Уж если поднял голос, так не пасуй! Закон такой! Ты, да другой,
да третий, да все бы вместе сказали где надо - и переменили бы закон. Он
что, из камня, что ли, закон-то? Гора он, что ли? Так и горы сносят.
Рвут!.."
До поезда оставалось еще много времени. Сергей Митрофанович зашел в
кафе "Спутник", купил две порции сосисок, киселя стакан и устроился за
столом без клеенки, но чистым и гладким, в паутине светлых клеточек и
полосок.
В кафе кормилась молодежь. За одним столом с Сергеем Митрофановичем
сидела патлатая девчонка, тоже ела сосиски и читала толстую книгу с
линейками, треугольниками, разными значками и нерусскими буквами. Она читала
не отрываясь и в то же время намазывала горчицей сосиску, орудовала ножом и
вилкой, припивала чай из стакана и ничего не опрокидывала на столе. "Ишь,
как у нее все ловко выходит!" - подивился Сергей Митрофанович. Сам он ножом
не владел.
Девушка не замечала его неумелости в еде. Он радовался этому.
С потолка свисали полосатые фонарики. Стены были голубыми, и по
голубому так и сяк проведены полосы, а на окнах легкие шторы - тоже в
полосках. Голубой, мягкий полумрак кругом. Шторки шевелило ветром и
разбивали кухонный чад.
"Красиво как! Прямо загляденье!" - отметил Сергей Митрофанович и
поднялся.
- Приятно вам кушать, девушка! - сказал он. Девушка оторвалась от
книжки, мутно посмотрела на него.
- Ах, да-да, спасибо! Спасибо! - и прибавила еще: - Всего вам
наилучшего! - Она тут же снова уткнулась в книжку, шаря вилкой по пустой уже
тарелке.
"Так, под книжку, ты и вола съешь, не заметишь!" - с улыбкой заключил
Сергей Митрофанович.
Дверь в кафе стеклянная и узкая. Два парня в одинаковых светлых, не
по-осеннему легких пиджаках открыли перед Сергеем Митрофановичем дверь. Он
засуетился, заспешил, не успел поблагодарить ребят, подосадовал на себя.
А по улице все кружило и кружило легкий желтый лист липы, и отвесно, с
угрюмым шорохом опадал тополиный. Бегали молчаливые машины, мягко колыхались
троллейбусы с еще по-летнему открытыми окнами, и ребятишки шли с сумками из
школы, распинывая листья и гомоня.
За полдень устало приковылял Сергей Митрофанович на вокзал, купил себе
билет и устроился на старой тяжелой скамье с закрашенными, но все еще
видными буквами МПС.
С пригородной электрички вывалила толпа парней и девчонок с корзинами,
с модными сумками и кошелками. Все в штанах, в одинаковых куртках
заграничного покроя, стрижены коротко, и где парни, где девки - не разобрать
сразу.
В корзинах у кого с десяток грибов, у кого и меньше. Зато все наломали
охапки рябины, и у всех были от черемухи темные рты. Навалился на мороженое
молодняк.
"И мне мороженого купить, что ли? А может, выпить маленько?" - подумал
Сергей Митрофанович, но мороженое он есть боялся - все ангина мучает, а
потом сердце, или почки, или печень - уж бог знает что - болеть начинает.
"Война это, война, Митрофанович, по тебе ходит",- говорит ему жена и
облегчить в делах пытается.
При воспоминании о жене Сергей Митрофанович, как всегда, помягчал душою
и незаметно от людей пощупал карман. В кармане пиджака, в целлофановом
пакете, персики с рыжими подпалинами. Жене его, Пане, любая покупка в
удовольствие. Любому подарку рада. А тут персики! Она и не пробовала их
сроду. "Экая диковина! - скажет.- Из-за моря небось привезли?" Спрячет их, а
потом ему же и скормит.
В вокзале прибавилось народу. Разом, и опять же толпою, во главе с
пожилым капитаном пришли на вокзал стриженые парни в сопровождении девчат и
заняли свободные скамейки. Сергей Митрофанович пододвинулся к краю,
освобождая место подле себя.
Парни швырнули на скамейку тощий рюкзачишко, сумочку с лямками. Вроде
немецкого военного ранца сумка, только неукладистей и нарядней. Сверху всего
багажа спортивный мешок на коричневом шнурке бросили.
Трое парней устроились возле Сергея Митрофановича. Один высокий, будто
из кедра тесанный. Он в шерстяном спортивном костюме. Второй - как
вылупленный из яйца желток: круглый, яркий. Он все время потряхивал головой
и хватался за нее: видно, чуба ему недоставало. Третий небольшого роста,
головастый, смирный. Он в серой туристской куртке, за которую держалась
зареванная, куд-реватенькая девчонка в короткой юбке с прорехою на боку.
Первого, как потом выяснилось, звали Володей, он с гитарой был и,
видать, верховодил среди парней. С ним тоже пришла девушка, хорошо
кормленная, в голубых брюках, в толстом свитере, до средины бедер
спускавшемся. У свитера воротник, что хомут, и на воротник этот ниспадали
отбеленные, гладко зачесанные волосы. У рыжего, которого все звали Еськой, а
он заставлял звать его Евсеем, было сразу четыре девчонки: одна из них,
догадался по масти Сергей Митрофанович, сестра Еськина, а остальные - ее
подруги. Еськину сестру ребята называли "транзистором" - должно быть, за
болтливость и непоседливость. Имя третьего паренька узнать труда не
составляло. Девушка в тонкой розовой кофточке, под которой острились
титчонки, не отпускалась от него и, как в забытьи, по делу и без дела
твердила: "Славик! Славик!"...
Среди этих парней, видимо, из одного дома, а может, из одной группы
техникума, вертелся потасканный паренек в клетчатой кепке и в рубашке с
одной медной запонкой. Остался у него еще малинового цвета шарф, одним
концом заброшенный за спину. Лицо у парня переменчивое, юркое, кепочка
надвинута на смышленые цепкие глаза, и Сергей Митрофанович сразу определил -
это блатняшка, без которого ну ни одна компания российских людей обойтись не
может почему-то.
Капитан как привел свою команду - так и примолк на дальней скамейке,
выбрав такую позицию, чтоб можно было все видеть, а самому оставаться
незаметным.
Родителей пришло на вокзал мало, и они потерянно жались в углах,
втихомолку смахивая слезы, а ребята были не очень подпитые, но вели себя
шумно, хамовато.
- Новобранцы? - на всякий случай поинтересовался Сергей Митрофанович.
- Они самые! Некруты! - ответил за всех Еська-Евсей и махнул товарищу с
гитарой: - Володя, давай!
Володя ударил по всем струнам пятерней, и парни с девчонками грянули:
Черный кот, обормот!
В жизни все наоборот!
Только черному коту и не везе-о-о-от!
И по всему залу вразнобой подхватили:
Только черному коту и не везе-о-о-от!
"Вот окаянные! - покачал головой Сергей Митрофанович.- И без того песня
- погань, а они еще больше ее поганят!"
Не пели только Славик и его девушка. Он виновато улыбался, а девушка
залезла к нему под куртку и притаились.
К "коту", с усмешками, правда, присоединились и родители, а "Последний
нонешний денечек" не ревел никто. Гармошек не было, не голосили бабы, как в
проводины прежних лет. Мужики не лезли в драку, не пластали на себе рубахи и
не грозились расщепать любого врага и диверсанта.
Ребята и девчонки перешли на какую-то вовсе несуразную дрыгалку. Володя
самозабвенно дубасил по гитаре, девки заперебирали ногами, парни
запритопывали.
Чик-чик, ча-ча-ча!
Чик-чик, ча-ча-ча!
Слов уж не понять было, и музыки никакой не улавливалось. Но ребятам и
девчонкам хорошо от этой песни, изверченной наподобие проволочного
заграждения. Все смеялись, разговаривали, выкрикивали. Даже Володина ядреная
деваха стучала туфелькой о туфельку, и когда волосы ее, гладкие, стеклянно
отблескивающие, сползали городьбою на глаза, откидывала их нетерпеливым
движением головы за плечо.
Капитан ел помидоры с хлебом, расстелив газету на коленях, и ни во что
не встревал. Не подал он голоса протеста и тогда, когда парни вынули
поллитровку из рюкзака и принялись пить из горлышка. Первым, конечно,
приложился тот, в кепке. Пить из горлышка умел только он один, остальные
больше дурачились, болтали поллитровку, делали ужасные глаза. Еська-Евсей,
приложившись к горлышку, сразу же бросился к вокзальной емкой мусорнице, у
Славика от питья покатились слезы. Он разозлился и начал совать своей
девушке бутылку.
- На!
Девушка глядела на него со щенячьей преданностью и не понимала, чего от
нее требуется.
- На! - настойчиво совал ей Славик поллитровку.
- Ой, Славик!.. Ой, ты же знаешь...- залепетала девушка,- я не умею без
стакана.
- Дама требует стакан!- подскочил Еська-Евсей, вытирая слезы с разом
посеревшего лица.- Будет стакан! А ну! - подал он команду блатняшке.
Тот послушно метнулся к ранцу Еськи-Евсея и вынул из него белый
стаканчик с румяной женщиной на крышке. 'Эта нарисованная на сыре "Виола"
женщина походила на кого-то или на нее кто-то походил? Сергей Митрофанович
засек глазами Володину деваху. Она!
- Сыр съесть! - отдал приказание Еська-Евсей.- Тару даме отдать!
Поскольку она...
Она, она не может без стакана!..
Этим ребятам все равно, что петь и как петь.
Володя дубасил по гитаре, но сам веселился как-то натужно и, делая вид,
что не замечает своей барышни, все-таки отыскивал ее глазами и тут же
изображал безразличие на лице.
- Ску-у-усна-а! - завопил блатняшка. Громко чавкая, обсасывал он сыр с
пальца, выпачкал шарф и понес все на свете.
- Ну, ты! - обернулся к нему разом взъерошившийся Славик.
- Славик! Славик! - застучала в грудь Славика его девушка - и он
отвернулся, заметив, что капитан, хмурясь, поглядывает в их сторону.
Блатняшка будто ничего не видел и не замечал.
- Хохма, братва! Хохма! - Когда поутихло, блатняшка, вперед всех
смеясь, начал рассказывать: - Этот сыр, ха-ха, банку такую же в родилку
принесли, ха-ха!. Передачку, значит... Жинки, новорожденные которые, гля-дят
- на крышке бабка баская и решили - крем это! И нама-а-азалися-а-а!..
Парни и девчонки повалились на скамейки, даже Володина барышня
колыхнула ядрами грудей, и молнии пошли по ее свитеру, хомут воротника
заколотился под накипевшим подбородком.
- А ты-то, ты-то че в родилке делал? - продираясь сквозь смех,
выговорил Еська-Евсей.
- Знамо, че,- потупился блатняшка.- Аборт! Девчата покраснели, Славик
опять начал подниматься со скамейки, но девушка уцепилась за полу его
куртки.
- Славик! Ну, Славик!.. Он же шутит...
Славик снова оплыл и уставился в зал поверх головы своей девушки,
проворно и ловко порхнувшей под его куртку, будто под птичье крыло.
Стаканчик меж тем освободился и пошел по кругу.
Володя выпил половину стаканчика и откусил от шоколадной конфеты,
которую успела сунуть ему Еськипа пламенно-яркая сестра. Затем Володя молча
держал стаканчик у носа своей барышни. Она жеманно морщилась:
- Ты же знаешь, я не могу водку...
Володя держал протянутый стаканчик, и скулы у него все больше твердели,
а брови, черные и прямые, поползли к переносью.
- Серьезно, Володенька... Ну, честное пионерское!.. Он не убирал
стаканчик, и деваха приняла его двумя длинными музыкальными пальцами.
- Мне же плохо будет...
Володя никак не отозвался на эти слова. Девушка сердито вылила водку в
крашеный рот. Девчонки захлопали в ладони. Сеструха Еськина взвизгнула от
восторга, Володя сунул в растворенный рот своей барышни остаток конфеты,
сунул, как кляп, и озверело задубасил по гитаре.
"Э-э, парень, не баские твои дела... Она небось на коньяках выросла, а
ты водкой неволишь..."
Сергея Митрофановича потянули за рукав и отвлекли. Славина девушка
поднесла ему стаканчик и робко попросила:
-- Выпейте, пожалуйста, за наших ребят... И... За все, за все! - Она
закрыла лицо руками и, как подрубленная, пала на грудь своего Славика. Он
упрятал ее под куртку и, забывшись, стал баюкать и раскачивать, будто
ребенка.
"Ах ты, птичка-трясогузка!" - загоревал Сергей Митрофанович и поднялся
со скамьи. Стянув кепку с головы, он сунул ее под мышку.
Володя прижал струны гитары. Еська-Евсей, совсем осоловелый, обхватил
руками сестру и всех ее подруг. Такие всегда со всеми дружат, но
неосновательно, балуясь, а придет время, схватит Еську-Евсея какая-нибудь
жох-баба и всю жизнь потом будет шпынять, считая, что спасла его от
беспутствия и гибели.
- Что ж, ребята,- начал Сергей Митрофанович и прокашлялся.- Что же,
ребята... Чтоб дети грому не боялись! Так, что ли?..- И, пересиливая себя,
выпил водку из стаканчика, в котором белели и плавали остатки сыра. Он даже
крякнул якобы от удовольствия, чем привел блатняшку в восхищение:
- Во дает! Это боец! - и доверительно, по-свойски кивнул на деревяшку.
- Ногу-то где оттяпало?
- На войне, ребята, на войне,- ответил Сергей Митрофанович и опустился
обратно на скамью.
Он не любил вспоминать и рассказывать о том, как и где оторвало ему
ногу, а потому обрадовался, что объявили посадку.
Капитан поднялся с дальней скамьи и знаками приказал следовать за ним.
- Айда и вы с нами, батя! - крикнул Еська-Евсей.- Веселяя будет! -
дурачился он, употребляя простонародный уральский выговор.- Отцы и дети! Как
утверждает современная литература, конфликта промеж нами нету!..
"Грамотные, холеры! Языкастые! С такими нашему хохлу-старшине не
управиться было бы. Они его одним юмором до припадков довели бы..."
Помни свято,
Жди солдата,
Жди солда-а-ата-а-а, жди солда-а-а-та-а-а.
Уже как следует, без кривляния пели ребята и девушки, за которыми
тащился Сергей Митрофанович. Все шли обнявшись. Лишь модная барышня
отчужденно шествовала в сторонке, помахивая Володиным спортивным мешком на
шнурке, и чувствовал Сергей Митрофанович - если бы приличия позволяли, она
бы с радостью не пошла в вагон и поскорее распрощалась бы со всеми.
Володя грохал по гитаре и на барышню совсем не смотрел.
Сергей Митрофанович узрел на перроне киоск, застучал деревяшкой,
метнувшись к нему.
- Куда же вы, батя? - крикнул Еська-Евсей, и знакомцы его
приостановились. Сергей Митрофанович помаячил: мол, идите, идите, я сейчас.
В киоске он купил две бутылки заграничного вермута - другого вина
никакого не оказалось, кроме шампанского, а трату денег на шампанское он
считал бесполезной.
Он поднялся в вагон. От дыма, гвалта, песен и смеха оторопел было, но
заметил капитана, и вид его подействовал на бывшего солдата успокоительно.
Капитан сидел у вагонного самовара, шевелил пальцами газету и опять
просматривал весь вагон, и ни во что не встревал.
- Крепка солдатская дружба! - гаркнули в проходе стриженые парни, выпив
водки, и захохотали.
- Крепка, да немножко продолговата!
- А-а-а, цалу-уете-есь! Но-очь коротка! Не хватило-о-о!
И тут же запели щемяще-родное:
Но-очь ко-ро-отка. Спя-ят облака-а...
"Никакой вы службы не знаете, соколики! - грустно подумал Сергей
Митрофанович.- Ничего еще не знаете. Погодите до места! Это он тут,
капитан-то, вольничать дает. А там гайку вам закрутит! До последней резьбы".
Но старая фронтовая песня стронула с места его думы и никак не давала
сосредоточиться на одной мысли.
- Володя! Еська! Славик! Где-ка вы? - Сергей Митрофанович
приостановился, будто в лесу, прислушался.
- Тута! Тута! - раздалось из-за полок, с середины вагона.
- А моей Марфуты нету тута? - спросил Сергей Митрофанович,
протискиваясь в тесно запруженное купе.
- Вашей, к сожалению, нет.- отозвался Володя. Он поугрюмел еще больше и
не скрывал уже своего худого настроения.
- Вот, солдатики! Это от меня, на проводины...- с пристуком поставил
бутылку вермута на столик Сергей Митрофанович и прислушался, но в вагоне уже
не пели, а выкрикивали кто чего и хохотали, бренчали на гитарах.
- Зачем же вы расходовались? - разом запротестовали ребята и девчонки,
все, кроме блатняшки, который, конечно же, устроился в переднем углу у окна,
успел когда-то еще добавить, и кепчонка совсем сползла на его глаза, шарф
висел на крючке, утверждая собою, что это место занято.
- Во дает! - одобрил он поступок Сергея Митрофановича и цапнул
бутылку.- Сейчас мы ее раскур-р-рочим!..
- Штопор у кого? - перешибая шум, крикнула Еськина сестра.
- Да на кой штопор?! Пережитки,- подмигнул ей блатняшка. Он, как белка
скорлупу с орешка, содрал зубами позолоченную нахлобучку, пальцем просунул
пробку в бутылку.- Вот и все! А ты, дура, боялась! - Довольный собою,
оглядел он компанию и еще раз подмигнул Еськиной сестре. Он лип к этой
девке, но она с плохо скрытой брезгливостью отстранялась от него. И когда он
все же щипнул ее, обрезала:
- А ну, убери немытые лапы!
И он убрал, однако значения ее словам не придал и как бы ненароком то
на колено ей руку клал, то повыше, и она пересела подальше.
На перроне объявили: "До отправления поезда номер пятьдесят четыре
остается пять минут. Просьба пассажирам..."
Сергея Митрофановича и приблудного парня оттиснули за столик разом
повскакивавшие ребята и девчонки. Еська-Евсей обхватил сеструху и ее подруг,
стукнул их друг о дружку. Они плакали, смеялись. Еська-Евсей тоже плакал и
смеялся. Девушка в розовой кофточке намертво вцепилась в Славика, повисла на
нем и вроде бы отпускать не собиралась. Слезы быстро катились по ее и без
того размытому лицу, падали на кофточку, оставляя на ней серые полоски,
потому как у этой девчонки глаза были излажены под японочку и краску слезами
отъело.
- Не реви ты, не реви! - бубнил сдавленным голосом Славик и даже тряс
девушку за плечо, желая привести в чувство.- Ведь слово же давала! Не буду
реветь...
- Ла-адно-о, не бу... лады-но-о-о,- соглашалась девушка и захлебывалась
слезами.
- Во дают! - хохотнул блатняшка, чувствуя себя отторгнутым от
компании.- Небось вплотную дружили... Мокнет теперьча. Засвербило...
Но Сергей Митрофанович не слушал его. Он наблюдал за Володей и
барышней, и все больше жаль ему делалось Володю. Барышня притронулась
крашеными губами к Володиной щеке:
- Служи, Володя. Храни Родину...- и стояла, не зная, что делать, часто
и нервно откидывала белые волосы за плечо.
Володя, бросив на вторую полку руки, глядел в окно вагона.
- Ты пиши мне, Вова, когда желание появится,- играя подведенными
глазами, сказала барышня и обернулась на публику, толпящуюся в проходе
вагона: - Шуму-то, шуму!.. И сивухой отовсюду прет!..
- Все! - разжал губы Володя. Он повернул свою барышню и повел из
вагона, крикнув через плечо:
- Все, парни!
Ребята с девушками двинулись из вагона, а Славикова подружка вдруг села
на скамейку:
- Я не пойду-у-у...
- Ты че?! Ты че?! - коршуном налетел на нее Славик.- Позоришь, да?!
Позоришь?..
- И пу-у-у-у-у-усть...
- Обрюхатела! Точно! - ерзнул за столиком блатняшка.- Жди, Славик,
солдата! А может, солдатку!..
- Доченька! Доченька! - потряс за плечо совсем ослабевшую девушку
Сергей Митрофанович.- Пойди, милая, пойди, попрощайся ладом. А то потом
жалеть будешь, проревешь дорогие-то минутки.
Славик благодарно глянул на Сергея Митрофановича и, как больную, повел
девушку из вагона.
"Во все времена повторяется одно и то же, одно и то же,- подпершись
руками, горестно думал Сергей Митрофанович.- Разлуки да слезы, разлуки да
слезы... Цветущие свои годы в казарму..."
- Может, трахнем, пока нету стиляг? - предложил блатняшка и потер руки,
изготавливаясь.
- Выпьем, так все вместе,- отрезал Сергей Митрофанович.
Поезд тронулся. Девчата шли следом за ним. Прибежал Славик,
взгромоздился на столик, просунул большую свою голову в узкий притвор окна.
Поезд убыстрял ход, и, как в прошлые времена, бежали за ним девушки,
женщины, матери, махали отцы и деды с платформы, а поезд все набирал ход.
Спешила за поездом Еськина сеструха - с разметавшимися рыжими волосами и
что-то кричала, кричала на ходу. Летела нарядной птичкой девушка в розовой
кофточке, а Володина барышня немножко прошла рядом с вагонами и
остановилась, плавно, будто лебяжьим крылом, помахивая рукою. Она не
забывала при этом откидывать за плечо волосы натренированным движением
головы.
Дальше всех гналась за поездом девушка Славика. Платформа кончилась.
Она спрыгнула на междупутье. Узкая юбка мешала ей бежать, она спотыкалась.
Задохнувшаяся, с остановившимися, зачерненными краской глазами, она все
бежала, бежала и все пыталась поймать руку Славика.
- Не бежи, упадешь! Не бежи, упадешь! - кричал он ей в окно.
Поезд дрогнул на выходных стрелках, изогнулся дугой, и девушка
розовогрудой птичкой улетела за поворот.
Славик мешком повис на окне. Спина его мальчишеская обвисла, руки
вывалились за окно и болтались, голову колотило о толстую раму.
Ребята сидели потерянные, смирные, совсем не те, что были на вокзале.
Даже блатняшка притих и не ерзал за столом, хотя перед ним стояла непочатая
бутылка.
Жужжала электродуга над потолком. По вагону пошла проводница с веником,
начала подметать и ругаться. Густо плыл в открытые окна табачный дым. Вот и
ребра моста пересчитали вагонные колеса. Переехали реку. Начался дачный
пригород и незаметно растворился в лесах и перелесках. Поезд пошел без
рывков и гудков, на одной скорости, и не шел он, а ровно бы летел уже низко
над землею с деловитым перестуком, настраивающим людей на долгую дорогу.
Еська-Евсей не выдержал:
- Славка! Слав!..- потянул он товарища за штаны.- Так и будешь торчать
до места назначения?
Изворачиваясь шеей, Славик вынул из окна голову, втиснулся в угол за
Сергея Митрофановича и натянул на ухо куртку.
Сергей Митрофанович встряхнулся, взял бутылку вермута и сказал,
отыскивая глазами стаканчик из-под сыра:
- Что ж вы, черти, приуныли?! На смерть разве едете? На войну?
Давайте-ка лучше выпьем, поговорим, споем, может. "Кота" я вашего не знаю, а
вот свою любимую выведу.
- В самом деле! - зашевелился Еська-Евсей и потянул со Славика куртку.-
Слав, ну ты че? Ребята! Человек же предлагает... Пожилой, без ноги...
"Парень ты, парень! - глядя на Славика, вздохнул Сергей Митрофанович.-
Ничего, все перегорит, все пеплом обратится. Не то горе, что позади, а то,
что впереди..."
- Его не троньте пока,- сказал он Еське-Евсею и громче добавил,
отыскавши измятый, уже треснутый с одного края, парафиновый стаканчик.-
Пусть вам хороший старшина попадется!
- Постойте! - остановил его, очнувшись, Володя.- У нас ведь кружки,
ложки, закусь - все есть. Это мы на вокзале пофасонили,- усмехнулся он
совсем трезво.- Давайте как люди.
Выпивали и разговаривали теперь как люди. Горе, пережитое при
расставании, сделало ребят проще, доступней.
- Дайте и мне! - высунулся из угла Славик. Расплескивая вино,
захлебываясь им, выпил, с сердцем отбросил стаканчик и снова спрятался в
уголке, натянув на ухо куртку.
Опять пристали ребята насчет ноги. Дорожа их дружелюбием и
расположением, стал рассказывать Сергей Митрофанович о том, как, застигнутые
внезапной танковой атакой противника в лесу, не успели изготовиться
артиллеристы к бою. Сосняк стеною вздымался на гору, высокий, прикарпатский,
сектор для стрельбы выпиливали во время боя. Два расчета из батареи пилили,
два разворачивали гаубицы. С наблюдательного пункта, выкинутого на опушку
леса, торопили. Но сосны были так толсты, а пилы всего две, и топора всего
четыре. Работали без рубах, мылом покрылись, несмотря на холод. С
наблюдательного пункта по телефону матерились, грозились и наконец завопили:
"Танки рядом! Сомнут! Огонь на пределе!"
Нельзя было вести огонь и на пределе. Надо было свалить еще
пяток-другой сосен впереди орудий. Но на войне часто приходится переступать
через нельзя.
Повели беглый огонь.
Снаряд из того орудия, которым командовал Сергей Митрофанович, ударился
о сосну, расчет накрыло опрокинувшейся от близкого разрыва кургузой
гаубицей, а командира орудия, стоявшего поодаль, подняло и бросило на землю.
Очнулся он уже в госпитале, без ноги, оглохший, с отнявшимся языком.
- Вот так и отвоевался я, ребята,- глухо закончил Сергей Митрофанович.
- Скажи, как бывает! А мы-то думали...- начал Еська-Евсей.
Славик высунул нос из воротника куртки и изумленно таращился на Сергея
Митрофановича. Глаза у него ввалились, опухли от слез, голова почему-то
казалась еще больше.
- А вы думали, я ногой-то амбразуру затыкал?! - подхватил с усмешкой
Сергей Митрофанович.
- А жена? Жена вас встретила нормально? - подал голос Володя.- После
ранения, я имею ввиду.
- А как же? Приехала за мной в госпиталь, забрала. Все честь честью.
Как же иначе-то? - Сергей Митрофанович пристально поглядел на Володю.
Большого ума не требовалось, чтоб догадаться, почему парень задал такой
вопрос.
Ему-то и в голову не приходило, чтобы Паня не приняла его. Да и в
госпитале он не слышал чего-то о таких случаях. Самовары - без рук, без ног
инвалиды - и те ничего такого не говорили. Может, таились? Правда, от баб
поселковых он потом слышал всякие там повествования о том, что такая-то
курва отказалась от такого-то мужа-калеки. Да не очень он вникал в бабьи
рассказы. В книжках читывал о том же, но книжка, что она? Бумага стерпит,
как говорится.
- Баба, наша русская баба, не может бросить мужа в увечье. Здорового -
может, сгульнуть, если невтерпеж,- может, а калеку и сироту спокинуть - нет!
Потому как баба наша во веки веков - человек! И вы, молодцы, худо про них не
думайте. А твоя вот, твоя,- обратился он к Славику,- да она в огонь и в воду
за тобой...
- Дайте я вас поцелую!..- пьяненько взревел Славик и притиснулся к
Сергею Митрофановичу. А ему захотелось погладить Славика по голове, да не
решился он это сделать и лишь растроганно пробормотал:
- Ребятишки вы, ребятишки! Так споем, что ли, орел? - обратился он к
Володе.- Детишек в вагоне нету?
- Нету, нету,- загалдели новобранцы.- Почти весь вагон нашими занят.
Давай, батя!
По голосам и улыбкам ребят Сергей Митрофанович догадался, что они его
считают совсем уж захмелевшим и ждут, как он сейчас затянет: "Ой, рябина,
рябинушка" или "Я пулеметчиком родился и пулеметчиком помру!".
Он едва заметно улыбнулся, поглядев сбоку на парней, и мягко начал
грудным, глубоким голосом, так и не испетым в запасном полку на морозе и
ветру, где он был ротным запевалой.
Ясным ли днем,
Или ночью угрюмою...
Снисходительные улыбки, насмешливые взгляды - все это разом стерлось с
лица парней. Замешательство, пробуждающееся внимание и даже удивленность
появились на них. Все так же доверительно, ровно бы расходясь в беседе,
Сергей Митрофанович повел дальше:
Все о тебе я мечтаю и думаю...
На этом месте он полуприкрыл глаза и, не откидываясь, а со сложенными в
коленях руками, сидел, чуть ссутулившись, раскачиваясь вместе с бегущим
вагоном, и совсем уж тихо, на натянутой какой-то струне, притушив готовый
вырваться из груди крик, закончил вступление:
Кто-то тебя приласкает?
Кто-то тебя приголубит?
М-милой своей назовет?..
Стучали разбежавшиеся колеса, припадая на одну ногу, жужжало над крышей
вагона, и в голосе его, без пьяной мужицкой дикости, но и без лощености,
угадывался весь характер, вся его душа - приветная и уступчивая. Он давал
рассмотреть всего себя оттого, что не было в нем хлама, темени, потайных
закоулков. Полуприщуренный взгляд его, смягченный временем, усталостью и тем
пониманием жизни, которое дается людям, познавшим ожесточение и смерть,
пробуждал в людях светлую печаль, снимал с сердца горькую накипь житейских
будней. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким,
ощущал потребность в братстве, хотел, чтоб его любили и он бы любил кого-то.
Не было уже перед ребятами инвалида с осиновою деревяшкой, в суконном
старомодном пиджаке, в синей косоворотке, застегнутой на все пуговицы.
Залысины, седые виски, морщины, так не идущие к его моложавому лицу, и руки
в царапинах и темных проколах - уже не замечались.
Молодой, бравый командир орудия, с орденами и медалями на груди виделся
ребятам.
Да и сам он, стоило ему запеть эту песню, невесть когда услышанную на
пластинке и переиначенную им в словах и в мотиве, видел себя там, в семье
своего расчета, молодого, здорового, чубатого, уважаемого не только за песни
и за покладистый характер.
Еще ребята, слушавшие Сергея Митрофановича, изумлялись, думали о том,
что надо бы с таким голосом и умением петь ему не здесь. Они бывали в
оперном театре своего города, слышали там перестарок-женщин и пузатеньких
мужчин с жидкими, перегорелыми голосами. Иные артисты не имели вовсе никаких
способностей к пению, но как-то попали в оперу, и зарабатывали себе хлеб,
хотя зарабатывать его им надо было совсем в другом месте.
Но в искусстве, как в солдатской бане,- пустых скамеек не бывает! Вот и
поет где-то вместо Сергея Митрофановича безголосый, тугой на ухо человек. Он
же все, что не трудом добыто, ценить не научен, стыдливо относится к дару
своему и поет, когда сердце просит или когда людям край подходит и они
нуждаются в песне больше, чем в хлебе, поет, не закабаляя своего дара и не
забавляясь им.
Никто не разбрасывается своими талантами так, как русские люди. Сколько
их, наших соловьев, испелось на ямщицком облучке, в солдатском строю, в
пьяном застолье, в таежном одиночестве позатерялось в российской глухомани?
Кто сочтет?!
Только случай, только слепая удача зачерпнет иной раз из моря русских
талантов одну-другую каплю...
...Незадолго до того, как погибнуть расчету Сергея Митрофановича, по
гаубичной батарее шарился лейтенантик с бакенбардами - искал таланты. В
сорок четвертом году войско наше уже набрало силу - подпятило немцев к
границе, и все большие соединения начали обзаводиться ансамблями. Повсюду
смотры проходили. Попал на смотр и Сергей Митрофанович, тогда еще просто
Сергей, просто товарищ сержант, прошедший служебную лестницу от хоботного до
хозяина орудия.
Смотр проводился в западноукраинском большом селе, в церкви, утонувшей
в черных тополях, старых грушах и ореховых деревьях.
На передней скамье сидели генералы и полковники. Среди них был и
командир бригады, в которой воевал Сергей Митрофанович.
Когда сержант в начищенных сапогах напряженно вышел на алтарь, командир
бригады что-то шепнул на ухо командующему корпусом. Тот важно кивнул в ответ
и с интересом поглядел на молодецкого вида сержанта с двумя орденами Славы и
медалями на груди.
Сергей Митрофанович пел хуже, чем при своих солдатах, очень уж
волновался - народу много набилось в церковь, и голос гулко, ровно бы в
доте, разносился под сводами церкви. Однако после популярных фронтовых
песенок: "Встретились ребята в лазарете, койки рядом, но привстать нельзя,
оба молодые, оба Пети..." или "Потеряю я свою кубанку со своей удалой
головой", после всех этих песенок его "Ясным ли днем" прозвучала так
неожиданно, так всех растрогала, что сам командир корпуса, а следом за ним
генералы и полковники хлопали, не жалея ладоней.
"Поздравляю! Поздравляю!" - тоже хлопая и пятясь в алтарь, восторженно
частил лейтенантик с бакенбардами, главный заводила всего этого смотра
фронтовых талантов.
Быть бы в корпусном ансамбле Сергею Митрофановичу, быть бы с ногой,
быть бы живу-здорову, детишек иметь и не таскаться на врачебные комиссии,
работать бы ему по специальности, а не пилоправом.
Да к массовому культурному мероприятию высшее начальство решило
приурочить еще мероприятие воспитательное: в обеденный перерыв на площади
возле церкви вешали человека - тайного агента гестапо, как было оповещено с
алтаря тем же лейтенантом с бакенбардами.
Народ запрудил площадь. Гражданские и военные перемешались меж собою.
Большинству фронтовиков-окопников не доводилось видеть, как вешают людей -
суды и расправы свершались позади них, на отвоеванной земле.
Зафыркал ЗИС, новый, маскировочно покрашенный в зеленые полосы. Народ
пугливо расступился перед радиатором машины, целившейся под старую
обрубленную грушу, на которой осталась макушка с плодами и толстый сук. К
суку привязана веревочная петля.
Поднимались люди на цыпочки, чтобы увидеть преступника, а главное -
палача.
Живых палачей Сергей Митрофанович тоже еще никогда не встречал.
Предполагал, что выйдет сейчас из церкви, из густых дерев волосатый,
рукастый человек и совершит свое жестокое дело. II когда в машину,
подпятившуюся кузовом под грушу, запрыгнул молодой парень в перешитых на
узкий носок кирзовых сапогах, в не сопревшей от пота гимнастерке с белым
подворотничком и со значком на клапане кармашка, он все еще ждал, что вот
сейчас появится палач, какого он не единожды видел в кино, узколобый, с
медвежьими глазами, в красной рубахе до пят.
Парень тем временем открыл задний борт машины. Площадь колыхнулась.
Возле кабины, затиснувшись в уголок кузова, сидел клочковато бритый
мужичонка в ватных штанах, в телогрейке, надетой на нижнюю рубаху, в
незашнурованных солдатских ботинках на босу ногу.
"Вот он! Вот он, гад! Шоб тоби... Ах ты, душегуб!.."
"Где он! Где он!" - бегал глазами Сергей Митрофанович, отыскивая агента
гестапо в немецкой форме, надменного, с вызовом глядящего на толпу. Как-то
из подбитого танка взяли артиллеристы раненого командира машины, с тремя
крестами на черном обгорелом мундире. Голова его тоже вроде как обгорела,
лохматая, рыжая. Он пнул нашу медсестру, пытавшуюся его перевязать. Тайный
агент гестапо в понятии Сергея Митрофановича должен был выглядеть куда
большим злодеем и громилой, чем эсэсовец-танкист.
Военный парнишка в кузове вел себя хозяйственно. Он, перевалившись
через борт, командовал шоферу, показывал рукою: "Еще! Еще! Еще! Стоп!" - и
навис над мужичонкой, что-то коротко приказал ему. Тот попытался подняться и
не смог. Тогда парень подхватил его под мышки, притиснул спиной к кабине, и
придерживая коленом под живот, попытался надеть на него петлю. Веревка
оказалась короткой и излазила только на макушку. Мужичонка все утягивал шею
в плечи, и тогда парень задрал рукою его подбородок, как задирают морду коню
перед тем, как всунуть в его храп железные удила. Веревка все равно не
доставала.
Унялась, замерла площадь. Перестали кричать цивильные, у военных на
лицах замешательство, неловкость.
Парень быстро сообразил, что надо делать. Он пододвинул к себе ногой
канистру и велел преступнику влезть на нее. Тот долго взбирался на плашмя
лежавшую канистру, будто была она крутым, обвальным утесом, а забравшись,
качнулся на ней и чуть не упал. Парень подхватил его, и кто-то из цивильных
злорадно выдохнул:
- Ишь, б... не стоит!.. Как сам вешал!..
Надев на осужденного петлю, парень пригрозил ему пальцем, чтоб стоял
как положено, и выпрыгнул из машины.
Тайный агент гестапо остался в кузове один. Он стоял теперь как
положено, может быть, надеясь в последние минуты своим покорством и
послушанием умилостивить судьбу. Первый раз он обвел площадь взглядом,
затуманенным, стылым, и во взгляде этом Сергей Митрофанович явственно
прочел: "Неужели все это правда, люди?!"
- Нэ нравыться? А чоловика мого... Цэ як? Гэ-эть, подлюга, який
смирнэнький! Бачь, який жалкэнький! - закричала женщина рядом с Сергеем
Митрофановичем, и ему показалось, что она обороняется от подступающей к
сердцу жестокости.
Началось оглашение приговора. Сморчок этот мужичок выдал много наших
окруженцев и партизан, указал семьи коммунистов, предал комсомольцев, сам
допрашивал и карал людей из этого и окрестных сел...
Чем дальше читали приговор, тем больший поднимался на площади ропот и
плач. На крыльце церкви билась старуха-украинка, рвалась к машине:
- Дытыну, дытыну-у-у мою виддай!
И не понять было: он ли отнял у нее дитя, или же сам был ее дитем? И
вообще трудно все понималось и воспринималось.
Мужичок с провалившимися глазами, в одежонке, собранной наспех, для
казни, ничтожный, жалкий, и те факты, которые раздавались на площади в
радиоусилителе,- все это не укладывалось в голове. Чувство тяжкой
неотвратимости надвигалось на людей, которые и хотели, но не могли уйти с
площади.
Сергей Митрофанович начал сворачивать цигарку, а затем протянул кисет
заряжающему из его расчета Прокопьеву, который приехал на смотр с
чечеткой-бабочкой.
Пока они закуривали - все и свершилось.
Сергей Митрофанович слышал, как зарычала машина, завизжал кто-то
зарезанно, заголосили и отвернулись от виселицы бабы. Машина как будто
ощупью, неуверенно двинулась вперед. Осужденный схватился за петлю, глаза
его расширились на вскрике, кузов начал уползать из-под его ног, а он
цеплялся за кузов ногами, носками ботинок - искал опору.
Машина рванулась, и осужденный заперебирал ногами в последней
судорожной попытке удержаться на земле. Маятником качнулся он, сорвавшись с
досок. Груша дрогнула, сук изогнулся, и все поймали взглядом этот сук.
Он выдержал.
Только сыпанулись сверху плоды. Ударяясь о ствол дерева и о голову
дергающегося человека, упали груши на старый булыжник и разбились
кляксами...
Ни командир орудия, ни заряжающий обедать не смогли. И вообще у
корпусной кухни народу оказалось не густо, хотя от нее разносило по округе
вкусные запахи. Военные молча курили, гражданские все куда-то попрятались.
- Что ж, товарищ сержант, потопали, пожалуй, до дому,- предложил
Прокопьев, когда они накурились до одури.
- А чечетка? Тебе ж еще чечетку бить,- не сразу отозвался Сергей
Митрофанович.
- Бог с ней, с чечеткой,- махнул рукой Прокопьев.- Наше дело не танцы
танцевать...
- Пойдем, скажемся.
Они поднялись в гору, к церкви. Повешенный обмочился. Говорят, так
бывает со всеми повешенными. На булыжник натекла лужица, из штанин капало.
Оба незашнурованных ботинка почти спали с худых грязных ног, и казалось, что
человек балуется, раскручиваясь на веревке то передом, то задом, и ботинки
эти он сейчас как запустит с ног по-мальчишески...
Все казалось понарошку. Только на душе было муторно, и скорее хотелось
на передовую, к себе в батарею.
Лейтенант с бакенбардами взвыл, театрально воздевая руки к ангелам,
нарисованным под куполом церкви, когда артиллеристы явились в алтарь и стали
проситься "домой".
- Испортили! Все испортили! Никто не хочет петь и плясать! Из кого,
скажите на милость, из кого создавать ансамбль?!
- Это уж дело ваше,- угрюмо заметил Сергей Митрофанович. И уже
настойчивее добавил: - Наше дело - доложиться. Извиняйте, товарищ
лейтенант...
Лейтенант понимающе глянул на артиллериста и покачал головой.
- Как жаль! Как жаль... С таким голосом... Может, подумаете, а? Если
надумаете, позвоните,- уже вдогонку крикнул лейтенант.
Артиллеристы поскорее подались из церкви: тут, чего доброго, и
застопорят. Скажет генерал: "Приказываю!" - и запоешь, не пикнешь.
На последнем вздыхе в церкви кто-то из военных тоскливо кричал про
черные ресницы и черные глаза.
К вечеру на попутных машинах они добрались до передовой и ночью явились
на батарею.
- Не забрали! - обрадовался командир батареи.
- А мы бы и не пошли,- заверил его хитрый Прокопьев.
- Правильно! Самим нужны! Где-то тут ужин оставался в котелке? Эй,
Горячих! - дернул командир батареи за ногу храпевшего денщика.- Дрыхнешь, в
душу тебя и в печенки, а тут ребята прибыли, голодные, с искусства.
Отлегло. Дома, опять дома, и ничего не было, никаких смотров, песен -
ничего-ничего.
...Постукивали колеса, и все припадал вагон на одну ногу.
Солдат-инвалид сидел в той же позе, вытянув деревяшку под столик, и руки в
заусеницах и царапинах, совсем не похожие на его голос, покоились все так
же, меж колен. Лишь бледнее сделалось его лицо и видно стало непробритое под
нижней губой, да глаза его были где-то далеко-далеко.
- Да-а! - протянул Еська-Евсей и тряхнул головою, ровно бы отбрасывая
чуб. Рыжие, они все больше кучерявые бывают.
Заметив, что в разговор собирается вступить блатняшка, и заранее зная,
чего он скажет: "У нас. между прочим, в тюряге один кореш тоже законно пел
про разлуку и про любовь",- Сергей Митрофанович хлопнул себя ладонями по
коленям:
- Что ж, молодцы.- Он глянул в окно, зашевелился, вынимая деревяшку
из-под стола.- Я ведь подъезжаю,- и застенчиво улыбнулся: - С песнями да
разговорами скоро доехалось. Давайте прощаться.- Сергей Митрофанович
поднялся со скамьи, почувствовал, как тянет полу пиджака, спохватился: - У
меня ведь еще одна бутылка! Может, раздавите? Я-то больше не хочу.- Он полез
за бутылкой, но Славик проворно высунулся из угла и придержал его руку:
- Не надо! У нас есть. И деньги есть, и вино. Лучше попотчуйте жену.
- Дело ваше. Только ведь я...
- Нет-нет, спасибо,- поддержал Славика Володя.- Привет от нас жене
передайте. Правильная она у вас, видать, женщина.
- Худых не держим,- простодушно ответил Сергей Митрофанович и, чтобы
наладить ребятам настроение, добавил: - В нашей артели мужик один на
распарке дерева работает, так он все хвалится: "Ить я какой человек? Я вот
пяту жену додерживаю и единой не обиживал..."
Ребята засмеялись, пошли за Сергеем Митрофановичем следом. В тамбуре
все закурили. Поезд пшикнул тормозами и остановился на небольшой станции,
вокруг которой клубился дымчатый пихтовник, а платформы не было.
Сергей Митрофанович осторожно спустился с подножки, утвердился на
притоптанной мазутной земле, из которой выступал камешник, и, когда поезд,
словно бы того и дожидавшийся, почти незаметно для глаза двинулся, он
приподнял кепку:
- Мирной вам службы, ребята!
Они стояли тесно и смотрели на него, а поезд все убыстрял ход,
электровоз уже глухо стучал колесами в пихтаче, за станцией; вагоны один за
другим уныривали в лес, и скоро электродуга плыла уже над лесочком, высекая
синие огоньки из отсыревших проводов. Когда последний вагон прострочил
пулеметом на стрелке, Сергей Митрофанович совсем уж тихо повторил:
- Мирной вам службы!
В глазах ребят он так и остался одинокий, на деревяшке, с обнаженной,
побитой сединою головой, в длиннополом пиджаке, оттянутом с одного боку, а
за спиной его маленькая станция с тихим названием Пихтовка. Станция и в
самом деле была пихтовая. Пихты росли за станцией, в скверике, возле
колодца, и даже в огороде одна подсеченная пихта стояла, к ней привязан
конь, сонный, губатый.
Наносило от этой станции старым, пахотным миром и святым ладанным
праздником.
Попутных не попалось, и все, хотя и привычные, но долгие для него
четыре километра Сергею Митрофановичу пришлось ковылять одному.
Пихтовка оказалась сзади, и пихты тоже. Они стеной отгораживали вырубки
и пустоши. Даже снегозащитные полосы были из пихт со спиленными макушками.
Пихты там расползлись вширь, сцепились ветвями. Прель и темень устоялась под
ними.
На вырубках взялся лес и давил собою ивняк, ягодники, бузину и другой
пустырный чад.
Осенью сорок пятого по этим вырубкам лесок только-только поднимался,
елани были еще всюду, болотистые согры, испятнанные красной клюквой да
брусникой. Часто стояли разнокалиберные черные стога с прогнутыми, как у
старых лошадей, спинами. На стогах раскаленными жестянками краснели листья,
кинутые ветром.
Осень тогда поярче нынешней выдалась. Небо голубее, просторней было,
даль солнечно светилась, понизу будто весенним дымком все подернулось.
А может быть, все нарядней, ярче и приветнее казалось оттого, что он
возвращался из госпиталя, с войны, домой.
Ему в радость была каждая травинка, каждый куст, каждая птичка, каждый
жучок и муравьишка. Год провалявшись на койке с отшибленными памятью, языком
и слухом, он наглядеться не мог на тот мир, который ему сызнова открывался.
Он еще не все узнавал и слышал, говорил заикаясь. Вел он себя так, что не
будь Паня предупреждена врачами, посчитала бы его рехнувшимся.
Увидел в зарослях опушки бодяк, долго стоял, вспоминая его, колючий,
нахально цветущий, и не вспомнил, огорчился. Ястребинку, козлобородник,
осот, бородавник, пуговичник, крестовник, яковку, череду - не вспомнил. Все
они, видать, в его нынешнем понимании походили друг на дружку, потому как
цвели желтенько. И вдруг заблажил без заикания:
- Кульбаба! Кульбаба! - и ринулся на костылях в чащу, запутался, упал.
Лежа на брюхе, сорвал худой, сорный цветок, нюхать его взялся.
И, зашедшаяся от внутреннего плача, жена его подтвердила:
- Кульбаба. Узнал?! - и сняла с его лица паутинку. Он еще не слышал
паутинки на лице, запахов не слышал и был весь еще как дитя.
Остановился подле рябины и долго смотрел на нее, соображая. Розетки на
месте, краснеют ошметья объеди, а ягод нету?
- Птички. Птички склевали,- пояснила Паня.
- П-п-птички! - просиял он.- Ры-рябчики?
- Рябчики, дрозды, до рябины всякая птица охоча, ты ведь знаешь?
- 3-знаю.
"Ничего-то ты не знаешь!" - горевала Паня, вспоминая последний разговор
с главврачом госпиталя. Врач долго, терпеливо объяснял: какой уход требуется
больному, что ему можно пить, есть,- и все время ровно бы оценивал Паню
взглядом - запомнила ли она, а запомнивши, сможет ли обиходить ранбольного,
как того требует медицина. Будто между прочим врач поинтересовался насчет
детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. "Да что
горевать?! Дело молодое..." - зарделась она. "Очень жаль",- сказал врач,
спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился.
В пути от Пихтовки она все поняла, и слова врача, жестокое их значение
- тут только и дошли до нее во всей полноте.
Но не давал ей Сережа горевать и задумываться. Склонился он над землею
и показывал на крупную, седовато-черную ягоду, с наглым вызовом
расположившуюся в мясистой сердцевине листьев.
- В-вороний глаз?
- Вороний глаз,- послушно подтвердила она.- А это вот заячья ягодка,
майником зовется. Красивая ягодка и до притору сладкая. Вспомнил ли?
Он наморщил лоб, напрягся, на лице его появилась болезненная
сосредоточенность, и она догадалась, что его контуженная память устала,
перегружена уже впечатлениями, и заторопила его.
В речке он напал на черемуху, хватал ее горстями, измазал рот.
- С-сладко!
- Выстоялась. Как же ей несладкой быть?
Он пристально поглядел на нее. Совсем недавно, всего месяца три назад,
Сергей стал чувствовать сладкое, а до этого ни кислого, ни горького не
различал. Пане неведомо, что это такое. И мало кому ведомо.
Еще раз, но уже молча он показал ей на перевитый вокруг черемухи хмель,
и она утомленно объяснила:
- Жаркое лето было. Вот и нету шишек. Нитки да листья одни. Хмелю
сырость надо.
Он устал, обвис на костылях, и она пожалела, что послушалась его и не
вызвала подводу. Часто садились отдыхать возле стогов. Он мял в руках сено,
нюхал. И взгляд его оживлялся. Сено, видать, он уже чуял по запаху.
На покосах свежо зеленела отава, блекло цвели погремки и кое-где
розовели бледные шишечки позднего клевера. Небо, отбеленное по краям,
неназойливо голубело. Было очень тихо, ясно, но предчувствие заморозков
угадывалось в этой, размазанной по небу, белесости и в особенной, какой-то
призрачно-светлой тишине.
Ближе к поселку Сергей ничего уже не выспрашивал. Он суетливо перебирал
костылями, часто останавливался. Лицо его словно бы подтаяло, и на губе
выступил немощный, мелкий пот.
Поселок с пустыми огородами на окраинах выглядел голо и сиротливо среди
нарядного леса. Дома в нем постарели, зачернелись, да и мало осталось домов.
Мелкий лес вплотную подступил к поселку. Подзарос, запустел поселок. Не было
в нем шума и людской суетни. Даже и ребятишек не слышно. Только постукивал в
глуби поселка движок и дымила наполовину изгоревшая артельная труба,
утверждая собою, что поселок все-таки жив и идет в нем работа.
- М-мама? - повернулся Сергей к Пане. И она заторопилась:
- Мама ждет нас. Все гляденья, поди, проглядела! Давай я тебе помогу в
гору-то. Давай-давай!...
Она отобрала у Сергея костыли, почти взвалила его на себя и выволокла в
гору, но там костыли ему вернула, и по улице они шли рядом, как полагается.
- Красавец ты наш ненаглядный! - заголосила Панина мать.- Да чего же
они с тобой сделали, ироды ерманские-е?! - и копной вальнулась на крыльцо.
Зятя она любила не меньше, а показывала, что любит больше дочери. Он стоял
перед ней худенький, вылежавшийся в душном помещении и походил на блеклый
картофельный росток из подпола.
- Так и будете теперича? Одна - сидеть, другой - стоять? - прикрикнула
Паня. Панина мать расцеловала Сережу увядшими губами и, помогая ему
подняться на крыльцо, жаловалась:
- Заела она меня, змея, заела... Теперь хоть ты дома будешь...- и у нее
заплясали губы.
- Да не клеви ты мне солдата! - уже с привычной домашней
снисходительностью усмехнулась Паня. глядя на мать и на мужа, снова
объединившихся в негласный союз, который у них существовал до войны.
Всякий раз, когда приходилось идти от Пихтовки в поселок одному, Сергей
Митрофанович заново переживал свое возвращение с войны.
Меж листовника темнели таившиеся до времени ели, пихты, насеянные сосны
и лиственницы. Они уже начинали давить собой густой и хилый осинник и
березник. Только липы не давали угнетать себя. Вперегонки с хвойником
настойчиво тянулись они ввысь, скручивали ветви, извертывались черными
стволами, но места своего не уступали.
И стогов на вырубках поубавилось - позаросли покосы. Но согры
затягивало трудно. Лесишко на них чах и замирал, не успевши укрепиться.
По косогорам испекло инеем поздние грибы. Шапки грибов пьяно съехали
набок. Лишь поганки не поддались инею, пестрели шляпками во мху и в траве. В
озеринки падала прихваченная черемуха и рябина, булькала в воде негромко, но
густо. Шорохом и вздохами наполнены старые вырубы.
Через какое-то время снова начнется заготовка леса вокруг Пихтовки, а
пока сводят старые березники. До войны березы не рубили. Когда прикончили
хвойный лес, свернули участок лесозаготовителей и открыли артель по
производству мочала и фанеры.
Сергей Митрофанович работал пилоправом, а Паня - в мокром цехе, где
березовые сутунки запаривали в горячей воде и потом разматывали, как рулоны
бумаги, выкидывая сердцевины на дрова.
Он свернул с разъезженной дороги на тропу и пошел вдоль речки
Каравайки. Когда-то водился в ней хариус, но лесозаготовители так захламили
ее, а на стеклозаводе, что приник к Каравайке, столько дерьма спускают в
нее, что мертвой она сделалась. По сию пору гнили в ней бревна, пенья,
отбросы. Мостики на речке просели, дерном покрылись. Густо пошла трава по
мостам, в гнилье которых ужи плодятся,- только им тут и способно.
Неподалеку от поселка прудок. В нем мочат липовые лубья. Вонь все лето.
К осени лубья повытаскивали, мочало отодрали - оно выветривается на
подставах. Прудок илист, ядовито-зелен, даже водомеры не бегают по нему.
Тропинка запетляла от речки по пригорку, к огородам с уже убранной
картошкой. В поселке, установленное на клубе, звучало радио. Сергей
Митрофанович прислушался. Над осенней тихой землей разносилась нерусская
песня. Поначалу Сергею Митрофановичу показалось - поет женщина, но когда он
поднялся к огородам, различил - поет мальчишка, и поет так, как ни один
мальчишка еще петь не умел.
Чудилось, сидел этот мальчишка один на берегу реки, бросал камешки в
воду, думал и рассказывал самому себе о том, что он видел, что думал, но
сквозь его бесхитростные, такие простые детские думы просачивалась очень уж
древняя печаль.
Он подражал взрослым людям, этот мальчишка. Но и в подражании его была
неподдельная искренность, детская доверчивость и любовь к его чистому, еще
не захватанному миру.
- Ах ты, парнишечка! - шевелил губами Сергей Митрофанович.- Из каких же
ты земель? - Он напрягся, разбирая слова, но не мог их разобрать, однако все
равно боязно было за мальчишку, думалось, сейчас вот произойдет что-то
непоправимое, накличет он на себя беду. И Сергей Митрофанович старался
дышать по возможности тихо, чтоб не пропустить тот момент, когда еще можно
будет помочь маленькому человеку.
Сергей Митрофанович не знал, что мальчишке уже ничем не поможешь. Он
вырос и затерялся, как вышедшая из моды вещь, в хламе эстрадной барахолки.
Слава яркой молнией накоротке ослепила его жизнь и погасла в быстротекучей
памяти людей.
Радио на клубе заговорило словами, а Сергей Митрофанович все стоял,
опершись рукою на огородное прясло, и почему-то горестно винился перед
певуном-парнишкой, перед теми ребятами, которые ехали служить в незнакомые
места, разлучившись с домом, с любимыми и близкими людьми.
Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят
чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его. Скорей всего
получалось так потому, что на фронте он уверил себя, будто война эта
последняя и его увечья и муки тоже последние. Не может быть, думалось ему,
чтобы после такого побоища и самоистребления люди не поумнели.
Он верил, и вера эта прибавляла ему и всем окопникам сил - тем, кого
они нарожают, неведомо будет чувство страха, злобы и ненависти. Жизнь свою
употреблять они будут только на добрые, разумные дела. Ведь она такая
короткая, человеческая жизнь.
Не смогли сделать, как мечталось. Он не смог, отец того голосистого
парнишки не смог. Все не смогли. Война таится, как жар в загнете, и землю то
в одном, то в другом месте огнем прошибает.
Оттого и неспокойно на душе. Оттого и вина перед ребятами. Иные брехней
и руганью обороняются от этой виноватости. По радио однажды выступал
какой-то заслуженный старичок. Чего он нес! И не ценит-то молодежь ничего, и
старших-то не уважает, и забыла-то она, неблагодарная, чем ее обеспечили,
чего ей понастроили...
"Но что ж ты, старый хрен, хотел, чтоб и они тоже голышом ходили? Чтоб
недоедали, недосыпали, кормили бы по баракам вшей и клопов? Почему делаешь
вид. будто все хорошее дал детям ты, а худое к ним с неба свалилось? И
честишь молодняк таким манером, ровно не твои они дети, а какие-то
подкидыши?.."
До того разволновался Сергей Митрофанович, слушая лукавого и глупого
старика, что плюнул в репродуктор и выключил его.
Но память и совесть не выключишь.
Вот если б все люди -от поселка, где делают фанеру, до тех мест, где
сотворяют атомные бомбы,- всех детей на земле считали родными, да говорили
бы с ними честно и прямо, не куражась, тогда и молодые не выламывались бы,
глядишь, чтили бы как надо старших за правду и честность, а не за одни
только раны, страдания и прокорм.
"Корить - это проще простого. Они вскормлены нами и за это лишены права
возражать. Кори их. Потом они начнут своих детей корить, возьмутся, как мы,
маскировать свою ущербину, свои недоделки и неполадки. Так и пойдет сказка
про мочало, без конца и без начала. Давить своей грузной жизнью мальца - ума
большого не надо. Дорасти до того, чтобы дети уважали не только за хлеб,
который мы им даем,- это потруднее. И волчица своим щенятам корм добывает,
иной раз жизнью жертвует. Щенята ей морду лижут за это. Чтоб и нас
облизывали? Так зачем тогда молодым о гордости и достоинстве толковать?!
Сами же гордости хотим и сами же притужальник устраиваем!.."
Паня вернулась с работы и поджидала Сергея Митрофановича. Она смолоду в
красавицах не числилась. Смуглолицая, скуластая, со сбитым телом и руками,
рано познавшими работу, она еще в невестах выглядела бабой - ух! Но прошли
годы, отцвели и завяли в семейных буднях ее подруги, за которыми наперебой
когда-то бегали парни, а ее время будто и не коснулось. Лишь поутихли,
смягчились глаза, пристальней сделались, и женская мудрость, нажитая
разлукой и горестями, сняла с них блеск горячего беспокойства. Лицо ее уже
не круглилось, щеки запали и обнажили крутой, не бабий лоб с двумя
морщинами, которые вперекос всем женским понятиям о красоте шли ей.
По-прежнему крепко сбитая, без надсадливости делающая любую работу, как
будто беззаботно и легко умеющая жить, она злила собою плаксивых баб.
"Нарожала б ребятишек кучу, да мужик не мякиш попался бы..."
Она никогда не спорила с бабами, в рассужденья насчет своей жизни не
пускалась. Муж ее не любил этого, а что не по душе было ему, не могло быть
по душе и ей. Она-то знала: все, что в ней и в нем хорошего, они переняли
друг от друга, а худое постарались изжить.
Мать Панина копалась в огороде, вырезала редьки, свеклу, морковь,
недовольно гремела ведром. Дом восьмиквартирный, и огорода каждому жильцу
досталось возле дома по полторы сотки. Мать Панина постоянно роется в нем,
чтобы доказать, что хлеб она ест не даром.
- Да ты никак выпивши? - спросила жена, встречая Сергея Митрофановича
на крыльце.
- Есть маленько,- виновато отозвался Сергей Митрофанович и впереди жены
вошел в кухню.- С новобранцами повстречался, вот и...
- Ну дак че? Выпил и выпил. Я ведь ниче...
- Привет они тебе передавали. Все передавали,- сказал Сергей
Митрофанович.- Это тебе,- сунул он пакетик Пане,- а это всем нам,- поставил
он красивую бутылку на стол.
- Гляди ты, они шароховатые, как мыша! Их едят ли?
- Сама-то ты мыша! Пермяк - солены уши! - с улыбкой сказал Сергей
Митрофанович.- Позови мать. Хотя постой, сам позову.- И, сникши головой,
добавил: - Что-то мне сегодня...
- Ты чего это? - быстро подскочила к нему Паня и подняла за подбородок
лицо мужа, заглянула в глаза.- Разбередили тебя опять? Разбередили...- И
заторопилась: - Я вот чего скажу: послушай ты меня, не ходи больше на эту
комиссию. Всякий раз как обваренный ворочаешься. Не ходи, прошу тебя. Много
ли нам надо?
- Не в этом дело,- вздохнул Сергей Митрофанович и, приоткрыв дверь,
крикнул: - Мама! - и громче повторил: - Мама!
- Че тебе? - недовольно откликнулась Панина мать и звякнула ведром,
давая понять, что человек она занятой и отвлекаться ей некогда.
- Иди-ка в избу.
Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только
по праздникам. А теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу,
она увидела бутылку на столе и заворчала:
- С каких это радостей? Втору группу дали?
- На третьей оставили.
- На третьей. Они те втору уж на том свете вырешат...
- Садись давай, не ворчи.
- Есть когда мне рассиживаться! Овощи-те кто рыть будет?
Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской
деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор
пермяцкий так и не истребился в них.
-- Сколько там и овощи? Четыре редьки, десяток морковин! - сказала
Паня.- Садись, приглашают дак.
-- Панина мать побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла
бутылку с ярко размалеванной наклейкой:
- Эко налепили на бутылку-те! Дорого небось?
- Не дороже денег,- возразила Паня, давая укорот матери и поддерживая
мужа в вольных его расходах.
- Ску-усна-а-а! - сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и уже
пристальней оглядела бутылку и стол. Губы Сергея Митрофановича тронула
улыбка, он вспомнил, как новобранец на вокзале обсасывал сыр с пальца.- Ты
че жмешша, Панька? - рассердилась Панина мать.- И где-то кружовник
маринованный есть, огурчики. У нас все есть! - гордо воскликнула она и
метнулась в подполье.
После второй рюмки Панина мать сказала:
- На меня не напасешша.- и ушла из застолья, оставив мужа с женой
наедине.
Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу,
отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая
тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко
телу, а вот сердце все подмывало и подмывало.
- Чего закручинился, артиллерист гвардейский? - убрав со стола лишнее,
подсела к мужу Паня и обняла его.- Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой
мне праздник, такой праздник...
- Слушай! - открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их
угадалась боль.- Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?
Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг:
- Что ты?! Что ты?! Бог с тобой...
- Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.
- Да не пугай ты меня-а-а! - Паня привалилась к его груди. Он притиснул
ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным.
Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала,
стеснялась, видно.
Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была
в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. "Шароховатые",- вспомнил он. Паня
припала к его плечу:
- Родной ты мой, единственный! Тебе, чтоб все были счастливые. Да как
же устроишь такое?
Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе
подпутал ее старшина катера с часами на руке, лишил девичества. Она так
переживала! Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась
мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только там, в долгой разлуке,
рассосалось все, и обида его оказалась столь махонькой и незначительной, что
он после и сам себе удивлялся. Видно, в отдалении от жены и полюбил ее, да
все открыться стыдился.
"Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово
до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово
это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на
ветер".
- Старенькие мы с тобой становимся,- чувствуя под руками заострившиеся
позвонки, сказал он.
- Ну уж...
- Старенькие, старенькие,- настаивал он, и, отстранив легонько жену,
попросил:- Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких,- и
сам себя перебил: - Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой
за ребятишек. Едут где-то сейчас...
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями, а когда
выпили, со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
- Эко вас, окаянных! - заворчала Панина мать в сенях.- Все не
намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его
лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой,- ударила старуха в
самое больное место.
"Вечно языком своим долгим ботает! Да ведь что? - хотела сказать Паня.-
Детишки, они пока малы - хорошо, а потом, видишь вот,- отколупывать от
сердца надо..." - Но за многие годы она научилась понимать, что и когда
говорить надо.
Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя,
запел:
Соловьем залетным
Юность пролетела...
И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот
платком. Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти
минуты так, что скажи он ей сейчас - пойди и прими смерть - и она пошла бы,
и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы,
причитала про себя: "Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так,
видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит
сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы те, хлебом заростили, а
ты все тама, все тама..."
И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе,
торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по
глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые
волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и
навечно будет с нею.
- Захмелел я что-то, мать, совсем,- тихо сказал Сергей Митрофанович.-
Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
- Еще тую. Про нас с тобой.
- А-а, про нас? Ну, давай про нас.
Ясным ли днем,
Иль ночью угрюмою...
И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят,
нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном. Эта песня была и про них,
только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.
Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать распевно и
жалостно рассказывала в который уж раз:
- В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.
- Да и то посуди, кума: если бы все по асамблям да по хорам, кому бы
тогда воевать да робить?
- Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек
может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье
страждущих...
- И-и, голуба-Лизавета, талан у каждого человека есть, да распоряженье
на него не выдано.
- Мели!
- Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан
- делать другим людям добро - все одно есть. Да вот пользуются этим таланом
не все. Ой, не все!
- И то правда. Вот у меня талан был - детей рожать...
- Этих таланов у нас у всех излишек.
- Не скажи. Вон Панька-то...
- А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей?! - взъелась Панина
мать.
- Тише, бабы, слухайте.
Но песня уже кончилась. Просудачили ее старухи. Они подождали еще,
позевали и, которые крестясь, а которые просто так, разошлись по домам.
На поселок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам
тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды,
отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на
них последний лист.
Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное
небо с яркими, игластыми звездами. Такие звезды бывают лишь осенями,
вызревшие, еще не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал поселок. Спали
люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много
орудийных расчетов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки и, звякая
по костям, скатывались они в темное нутро земли.
Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала
осколки, глушила отзвуки битв собою.
1966 - 1967
Виктор Астафьев
Яшка-лось
Мать жеребенка Яшки - вислогубая, справная кобыла Марианна. Какими путями
достигло такое благозвучное имя далекого уральского села, затерянного в лесах за Камским
морем, и прилепилось к кривоногой пегой кобыле - большая загадка.
Сельское предание гласит, будто в ту пору, когда Марианна еще была жеребенком и
никакого имени не имела, приезжала в село не то из Молдавии, не то с Камчатки свояченица
бригадира, девица в темных очках и желтых штанах, она-то и нарекла от скуки кобылу именем,
которое иначе как с насмешкой селянами не произносилось.
И вбила ли чего себе в голову Марианна, заимевши нездешнее имя, принимала ли его за
издевательство, а скорей всего, от природы она характерная и потому проклята всем
населением заречной деревушки от мала до велика.
Неделями, иногда месяцами мирно возила Марианна сани с вонючим силосом либо с
дровами, но вдруг на нее находило, и тогда она являлась к конюшне с оглоблями, оставивши
где-то в лесу возницу, сани и все, что было на санях. Являлась и ждала, когда конюх, опасливо
сторонясь, снимет с нее сбрую и поскорее загонит в отдельное стойло, потому как об эту пору
Марианна норовила всех лошадей перелягать, взвизгивала по-поросячьи, крушила ногами
заборки, кормушку и всё, что ей попадалось на глаза.
Бывало, когда Марианна не дурит и во благополучии находится, посадит конюх
ребятишек на прогнутую уместительную спину ее штук по пяти, и она бережно несет их к
долбленой, зеленью взявшейся колоде, что под струйкой ключа уже лет сто, может и больше,
мокнет.
Неторопливо тянет воду Марианна, сосет ее губами, а ребятишки подсвистывают
протяжно, чтобы слаще пилось лошади. Попьет, попьет Марианна, голову поднимет,
осмотрится, подумает и, ровно бы сама себе сказавши: "Да пропадите все вы пропадом!",
брыкнет задом, ссыплет с себя ребятишек и ударится бежать неизвестно куда и зачем. Хвост у
нее трубой, глаза огонь швыряют. Бежит она, бежит и в чей-нибудь двор ворвется, выгонит
корову, размечет животных и птиц, устроится в стайке, съест корм и стоит, вроде бы проблемы
какие решает. И не выгонишь ее с подворья. Надоест - сама выйдет, и отчего-то не воротами
двор покинет, непременно махнет через забор и отправится к конюшне, еще издали голосом
давая знать конюху: мол, иду я, иду!..
Такая вот мама была у жеребенка Яшки.
И с родным дитем Марианна обходилась по-своему. То всего заласкает, зубами ему нежно
всю гриву переберет, голову ему на спину положит и успокоенно дышит теплом. А то и к
вымени не подпускает, не кормит его, визжит, как сварливая баба, отгоняя сына от себя.
Яшка - парень ласковый, ручной, таскается за Марианной, молока требует, внимания к
себе и ласки материнской. Лезет с голодухи к другим лошадям жеребенок-несмышленыш,
тычется в брюхо без разбору. А его лягают кобылы, люто скалится табунный жеребец.
Совсем замордовали Яшку лошади, и стал он от табуна потихоньку отбиваться. Сначала
поблизости бродил, а потом дальше и дальше в лес отклоняться начал...
И однажды Яшка не вернулся с пастьбы домой. Его искали по лесам, по речкам, все
старые покосы обошли - нет Яшки, ушел он из села и от тесной конюшни, покинул маму
Марианну.
Волки в этой местности не водятся, рыси есть, правда, и медведи есть. Но рысь с Яшкой
не совладает. Может, задрал голодный медведь Яшку либо в колдобину провалился он и
пропал?
Марианна раскаялась в своем поведении, бегала вокруг деревни, звала Яшку. Но он не
откликнулся из лесов. Переключилась Марианна на других жеребят, воспитывать их начала,
кормить молоком и ласкать зубами, из-за чего дралась с кобылами.
Летом, когда пошли грибы, ягоды и по речке стали бродить рыбаки за хариусами, в
заболоченных местах обнаружили они следы лосихи и лосенка, но только след лосенка больше
напоминал лошадиные копытца.
Как-то приехал в село лесник с дальнего кордона и сказал, что есть в его обходе
осиротелая лосиха - во время грозы и ветровала придавило у нее лосенка лиственницей, и
долго металась мать по округе, искала дитенка. Она-то, скорей всего, и приголубила Яшку.
Кто поверил этому, кто посмеялся, посчитавши такое предположение досужей небылицей.
Ближе к осени пошли лоси на водяную траву и держались у речки. Чаще и чаще стали
попадаться широкие следы лосихи и рядом, уже глубокие, четко пропечатанные, следы
лошадиных копыт.
Увидели Яшку деревенские ребятишки, бравшие у речки черемуху. Он вышел из пихтача
на поляну со старой комолой лосихой и остановился чуть и отдалении, изумленно глядя на
людей. Лосиха потрясла головой и выпрямила уши. Яшка, с гривой и хвостом до земли,
переступал сильными, пружинистыми ногами, готовый прянуть в сторону и исчезнуть в
пихтаче. Он уже окреп и напоминал подростка с налившимся телом и мускулами, но еще вовсе
не сложившегося.
- Яшка! Яшка! - позвали ягодники.
Угадали они его по светлой проточине, стекающей со лба до храпа из-под спутанной
челки, да по желтой, былинно отросшей гриве и хвосту. Взгляд у Яшки чужой, мускулы
комьями перекатываются под кожей, натянут он весь, напружинен.
- Яшка! Яшка!
Протягивая ломтик хлеба, несмело двинулись ребята к Яшке.
Яшка поставил зайчиком уши, заслышав свое имя, но, когда люди стали подходить ближе,
вытянул по-змеиному шею, прижал уши, захрапел и грозно кинул землю копытами.
Лосиха загородила Яшку, оттерла его в пихтач и увела за собой.
В глуби леса, на травянистой гриве, Яшка остановился, задрал голову к вершинам
лиственниц и пустил по горам протяжный крик. Был его голос высок, переливчат и свободен,
как у птицы.
Преследовали Яшку колхозники долго, видели издалека не раз, но он не подпускал людей
к себе, и поймать его не могли.
Осень пришла, начались свадьбы у сохатых, и лосиха покинула Яшку, ушла на угрюмый
призыв быка, стоявшего в густых зарослях ольховника, запутанного бражно пахнущим хмелем.
Яшка по следу вынюхал лосиху и сунулся в спутанный хмель. Но долговязый бык - зверь в
иное время смирный и добрый, одурел от страсти, что ли, с налитыми кровью глазами так
шугнул непрошеного гостя, что мчался Яшка верст пять без передышки, треща валежником,
ломая кусты и тонкие деревца.
Потерял и вторую мать Яшка.
Подули холодные ветры. Облетел лист. На траву стал падать белый иней. Болотца и речку
в затишьях ночами прихватывало ледком. Обеспокоились птицы, в стаи сбились и с
протяжными криками двинулись в дальний путь. Шерсть на Яшке сделалась густа и длинна,
даже ноги до самых копыт взялись мохнатым подпушком. Так вот у боровой птицы к снегу и
холодам обрастают лапы - сама природа утепляет жителей своих, и Яшку она тоже утеплила.
Несколько раз еще Яшка находил старую лосиху в поределой тайте. Но она не узнавала его и не
подпускала к себе. Одиноко сделалось Яшке в притихшем, сиротски раздетом лесу, потянуло
его к живой душе, в тепло потянуло, и он начал спускаться с гор вниз по речке и однажды
оказался у загородки, обнюхал ее - жерди пахли назьмом, конской и коровьей шерстью, а
из-за поскотины наносило дымом.
Яшка двинулся вдоль загороди, часто вскидывал голову, прислушивался. Больше и
больше попадалось в траве конских, коровьих и козьих следов. Трава была выедена, выбита
копытами и загажена лепешками. Яшка брезгливо фыркал.
У распахнутых ворот поскотины он нерешительно остановился, втянул дрожливыми
ноздрями воздух и среди многих запахов выделил один - запах сухой, приморенной травы. Он
пошел на этот запах, будто по протянутой нитке, и среди поляны увидел темный, засыпанный
палыми листьями зарод.
Яшка подошел к зароду, начал торопливо теребить из него сухой клевер и жадно
хрумкать. За поляной, по скатистым берегам над речкою темнели зароды, много зародов, и над
ними столбился дым, слышались там людские голоса, стук топора, собачий лай и много
другого, нетаежного шума было там. Он тревожил Яшку и о чем-то ему напоминал.
Яшка натоптал объеди и стал спать возле сметанного клевера, а днем отходил в лес.
Здесь его снова увидели ребятишки, молча оцепили. Он стоял в кругу притихших
ребятишек, длиннохвостый, мохнатый, с узкой диковатой мордой, и, чуть слышно похрапывая,
по-звериному обнажал зубы. Оробели ребятишки, отступили, и Яшка хватил в лес, умчался,
треща валежником.
Но голод выгнал его снова к селу, и снова пришли ребятишки, стали протягивать ему
клочья сена, хлеб. Привыкая к людям, Яшка не скалился, не храпел, но еду из рук не брал.
Один раз, выйдя из-за поскотины, остановился Яшка - в ноздри его ударил вонючий
запах. Долго кружился Яшка, не решаясь подходить близко к сену. На сенной объеди кто-то
лежал, храпя, что-то наговаривая и ругаясь. Далекий проблеск памяти мелькнул: табун лошадей
разбродно тащится за человеком, который, шатаясь, идет по полю. Он то падает, то долго
поднимается - сначала на четвереньки, а потом уж как полагается человеку. Но сражает его
усталость, и он валится окончательно, лошади, рассыпавшись, пасутся вокруг пластом
лежащего человека, и среди них жеребенчишко ходит, любопытно вытягивает шею, слушает,
как всхрапывает и ругается поверженный человек.
Яшка подошел к зароду. По запаху, по разорванной на груди рубахе, по лохматому волосу
на голове узнал его - это был ругливый, шумный человек, но лошади почему-то любили его.
Никто не любил, а лошади любили. Может быть, потому, что с раннего возраста привыкали к
нему, пьяному, с людьми грубому. И с ними, с лошадьми, он обходился не лучше - ругал их,
но кормил и разговаривал так, будто все они должны были его понимать.
Человек проснулся, сел и потряс головой. Яшка отскочил сажени на три, боком встал,
повернул голову.
- Ты где шляесси? - спросил человек. - Ты что об себе понимаешь, июда? Значит, я за
тебя отвечай, а ты, значит, вольничаешь? - Яшка запрядал ушами, переступил, и это не
понравилось человеку. - Пляшешь, пала, танцуешь? А робить кто будет? - Тут человек
вскочил с земли и с кулаками бросился на Яшку. Яшка отбежал, остановился. Человек грозил
ему кулаком, ругался, а потом сказал: - Сам придешь, пала, сам! Голодуха тебя, бродягу,
домой пригонит! - И ушел, хромая на обе ноги, разговаривая сам с собою. Вместе с ним уплыл
и тяжелый болотный запах.
А назавтра исчез с поля зарод - увезли его по велению бригадира.
Одонья зарода хватило ненадолго, да и снег уже выпал к этой поре, завалил траву,
приморозило заросли в речке.
Вскорости мороз ударил, взнялась первая метель.
Яшка пришел в деревню. Сам пришел. Остановился среди улицы, протяжно заржал.
- Лови его, змея! - закричал бригадир.
Прибежали люди. Яшка шарахнулся от них, но его поймали арканом, и Яшка чуть было не
задавился, ошалев от страха, криков и петли, больно сдавившей горло.
Бригадир схватился за удавку, ослабил ее, и когда Яшка отдышался, водворили его в
темную и душную конюшню, пнув напоследок в пах. Яшка кричал, метался в стойле и ничего
не ел. Тогда бригадир еще раз громко заругался и подпустил к нему Марианну. Сын с матерью
долго бились в тесном стойле, но потом привыкли друг к другу, обнюхались и ели из одной
кормушки овес и сено.
С Марианной и на улицу выпустили Яшку. Он ударился в лес бежать, но в первом же
овраге ухнул по брюхо в снег, забился там бешено, потом, обессиленный, осел в сугроб и
запришлепывал плачущими губами.
- А-а, морда беспачпортная! В лес тебе, в ле-ес! Я те покажу ле-ес! - закричал бригадир
и погнал Марианну. Та деловито спустилась в овраг и, где лягаясь, где боком подталкивая,
выдворила блудного сына на дорогу.
Гриву и хвост Яшке подстригли, длинную шерсть прочесали скребком и попробовали
объезжать. Многих наездников поскидывал с себя Яшка, не раз в бега пускался, но бескормная
зима, снега глубокие загоняли его обратно в село.
А когда взгромоздился в седло бригадир, Яшка присмирел, не решился сбросить человека
с худыми ногами. Он позволил надеть на себя узду, хотя и кровенил железные удила, пробуя их
перегрызть.
- Вот так вот! - самодовольно сказал бригадир. - Я ведмедя топором зарубил по
пьянке, тигру немецкую пэтээром угробил, и ты у меня еще сено возить будешь!
Однако в санях и телеге так и не стал ходить Яшка. Он побил почти весь колхозный
гужевой инвентарь, и на него рукой махнул даже бригадир.
Верховой лошадью сделался Яшка. Называли его теперь на селе Яшкой-лосем, любили за
красоту, но побаивались жеребца, потому как дикий его характер обнаруживал себя. В
колхозном табуне он сделался вожаком, и даже сама Марианна относилась к нему с почтением.
Ездил на Яшке чаще всего главный заречный начальник - колхозный бригадир.
Отправится он смотреть дальние поля либо нарезать покосы, и мчится Яшка, как полевой ветер,
стремительно, без рывков, но вдруг застопорит, остановится разом, и летит тогда ласточкой
через голову жеребца выпивший и сонный бригадир. А Яшка втянет воздух с прихрапом,
вслушается в тайгу, заржет длинно, переливчато - и голос его летит по горам, повторяясь в
распадках, закатится в таежную даль, замрет где-то высоко-высоко.
Кого, Яшка, зовешь? Кого кличешь? Старую лосиху? Но она бродит по тайге со своим
уже дитем, ушастым сереньким лосенком. Или тайгу пытаешь - примет ли она тебя снова? Не
примет, Яшка, не примет. У тайги свои законы. В тайге живут вольные птицы, вольные звери.
Они сами себе добывают корм, сами себя пасут и охраняют. Им нет дела до тебя, пищу и тепло
от людей принимающего.
Позвякивают удила, стучат кованые копыта о коренья. Мчится жеребец с седоком на
спине, и лопочут листья над его головой, таежный, папоротный запах тревожит его нюх,
урманной прелью мутит и хмелит ему голову, ветер шевелит желтую гриву и гонит, и гонит
Яшку в потаенную темень краснолесья.
Все отрадней и громче фыркает Яшка, выбрасывая из ноздрей стоялый дух конюшни. Все
громче стучат его копыта. Все стремительней его бег. Ликует сердце Яшки, и кажется ему -
никогда уж он не остановится, а все будет лететь и лететь по бескрайней тайге, вдыхая ее
животворный дух, и все в нем будет петь, радуясь раздолью, свободе и живому миру.
Так вот и жил диковатый Яшка своей лошадиной жизнью и дожил до тянучей весны, о
которой, как о плохом лете, говорят: "Два лета по зиме, одно само по себе". Та весна была сама
по себе. Она взялась вымещать за осень, в которую до Дня Конституции ходили по Камскому
морю порожние пароходы меж зябких, мокрым снегом покрытых берегов.
Уже в конце февраля на припеках прострелились почки на вербах и белым крапом
мохнатых шишечек осыпало угревные опушки леса. В марте дыхнуло сырым ветром с юга,
быстро съело нетолстый слой снега на льду моря и погнало по нему волну так, что издали море
казалось уже полым. Вода быстро проела щели во льду и ушла под него. Проплешистый голый
лед начал нехотя пропадать и стачиваться. Но крутыми мартовскими утренниками он делался
стеклянным, и тогда катались по нему на коньках ребятишки, развернув полы пальтишек, как
паруса, и гоняли ошалевшие от простора пьяные мотоциклисты, падая и увечась.
- Рано началась весна - на позднее наведет! - говорили селяне. Так оно и вышло.
Не раз еще покрывало лед на море метелями и снова сгоняло снега теплым ветром.
Солнца было мало, и дожди не шли. Худой лед угрюмо, пустынно темнел от берега до берега,
не давая никакого хода никому.
Отрезанные от кирпичного завода неезжалым и даже для пеших людей непригодным
льдом, бедовали селяне праздники без вина. Брагу и самогонку они прикончили еще в пасху, а к
Первомаю ничего не осталось.
Селяне уныло ходили толпой по вытаявшему берегу, играли на гармошках грустные
песни и кляли небесную канцелярию, которая так сильно надругалась над ними, лишив их
выпивки.
Бригадир достал с полатей старый, еще с войны привезенный бинокль с одним выбитым
стеклом и глядел на другую сторону Камского моря, где бойко дымил трубою кирпичный
завод.
Были там магазины, клуб, и люди вели не той стороне праздник с размахом, без тоски и
забот.
Надо заметить, что бригадир пил каждый день, начиная с сорок второго года, с тех самых
пор, как отпущен был из госпиталя по ранению. Ноги у него были обе перебиты, и он, как
Чингисхан, почти не слезал с коня, разве что ночью, поспать...
К нему к такому привыкли не только лошади, но и бабы из заречной бригады и теперь
пугались его трезвого, потому как сделался он мрачен, молчалив, не крыл их привычно, не орал
сиплым, сгоревшим от денатурата голосом. Он и не замечал празднично одетых баб, не
занимался никакими делами, а все смотрел в бинокль, и руки у него дрожали, а в глазах с
красными прожилками стояла голодная печаль. И большое недомогание угадывалось во всем
его большом теле и лице, побритом по случаю праздника.
Хватило бригадира лишь на половину праздника.
Второго мая рано утром он заседлал Яшку и погнал его на лед. Жена бригадира,
ребятишки его и вся бригада облепили коня. Схватили бабы Яшку кто за узду, кто за гриву -
не давали ему хода. Яшка, напугавшись криков, плача, многолюдства, голо чернеющего
источенного льда с промоинами у берегов, храпел, пятился. А бригадир, осатанелый от
трезвости, лупил кнутом Яшку, и жену, и детей да и отбился от народа - раскидал его и бросил
Яшку вперед.
Яшка встал, на дыбы, всхрапывая, плясал у промоины на камешнике, выкатив ошалело
глаза. Но вдруг сжался пружиной, хакнул ноздрями, рысиным прыжком перемахнул промоину
и, вытянувшись шеей, как птица в полете, понес бригадира. Он не шел, он слепо летел по
горбом выгнувшейся рыжей зимней дороге, порванной в изгибах верховой водою, касаясь ее
копытами так, будто жглась дорога.
Возле дороги стояли вешки. Иные из них уже вытаяли, упали, а там, где были стерженьки
деревцев и веток, проело дыры во льду. С говором и хрипом катилась вода в лунки, закруживая
воронками мокрый назем, щепy и сажу, налетевшую на лед из трубы кирпичного завода.
Не шарахался Яшка от живых, вертящих пену и сор воронок, от зевасто открытых щелей с
обточенным водою губастым льдом, перемахивал их, весь вытянувшись, весь распластавшись в
полете. Или бег увлек жеребца, или поверил он в опору, но ослабился, понес седока ровным
наметом, скорее, скорее к другому берегу, до которого было версты три, а может и четыре.
Он не прошел и половину дороги. Лед мягко, беззвучно, как болотина, просел под ним.
Таежный инстинкт сработал в Яшке раньше, чем он испугался. Яшка рванулся, выбросил себя
из провала, поймался передними копытами за кромку полыньи, закипевшей под ним,
зашевелившейся водою и обломками льда. Бригадир скатился через голову Яшки на лед, пополз
от него, вытягивая жеребца за повод.
Яшка задирал голову, тянулся на поводу, звенел удилами, но лед, как черствый хлеб,
ломался под ним ломтями. Бригадир, лежа в мокроте, все тянул и звал сиплым, осевшим
голосом:
- Яшка, ну! Яшка, ну! Осилься! Осилься! Ну, ну, ну!..
Яшка крушил копытами лед, рвался на призывный голос человека, выбрасывал
затяжелевшее от мокроты тело свое наверх. Он, будто руками, хватался копытами за лед, скреб
его подковами, храпел, и что-то охало в нем от напряжения и борьбы. По-кошачьи
изогнувшись, он выполз из полыньи до половины. Еще одно усилие, и выбрался бы Яшка из
полыньи, но в это время свернулось и упало ему под брюхо седло, брякнув по льду стременами.
Яшку сдергивало в воду. Скрежетали, цеплялись яростные копыта за кромку полыньи, резало
льдом шерсть, кожу на ногах, рвало сухожилия. Лед свинцово прогнулся и осел под Яшкой. Он
ухнул в холодное кипящее крошево с головою. Его накрыло всего, лишь всплыла желтая грива,
и рвало ее, путало резучими комьями льда.
Над Камским морем, над Яшкой, бултыхающимся в полынье, над бригадиром, который
размотал и сбросил ременный повод с кулака, чтобы и его не стащило в ледяной провал,
вертелся и пел жаворонок. Метались далеко люди в цветастых платках, и зеленовато-серым
туманом качался косогор за исполосованным вешними ручьями глинистым яром.
Яшка еще раз, последним уже усилием, выбил себя из воды, взметнулся пробкою и
закашлял, выбрасывая ноздрями воду и кровь. Бригадир уже не звал его, не кликал. Он
отползал от Яшки все дальше и дальше и, безбожный, давно не только молитвы, но все
человеческое утративший, повторял сведенными страхом губами:
- С-споди, помилу... с-споди, помилу...
Яшка увидел мерцающий вдали берег с затаившимся снегом в логах, темнеющий лес по
горам, услышал жаворонка и заплакал слезами, а заплакав, крикнул вдруг пронзительно и
высоко. И услышал издали, с берега:
- Я-ашенька-а-а!
Вода тянула его вглубь, вбирала в себя, подкатывала к горлу, сдавливала дых и пошла в
губы, подернутые красной пеной, в оскаленный рот, хлестанула в ноздри и вымыла из них
бурый клуб крови.
Тяжко упала узкая голова жеребца, разом, будто перержавевшая, сломилась его шея. Вот
и круп залило, и спину сдавило водой, комья разбитого льда выкатывались наверх, и крутило их
в полынье.
В глазах Яшка унес далеко синеющий окоем леса, качающегося по горам, голый берег с
пробуждающейся травой и рассеченное облако, в которое ввинтился жаворонок, - всё ушло к
солнцу и расплавилось в нем.
Еще какое-то время желтела мокрая грива на ноздрястой пластушине льда, еще кружило,
воду и мусор в полынье - это в последних судорогах бился жеребец Яшка, погружаясь вглубь.
Сползла, стянулась со льдины и желтая грива. Мелькнула ярким платом и исчезла,
оставив на льду клочья обрезанных волос.
Наверх мячиками выкатились и лопнули пузыри, взбурлило раз-другой, и все
успокоилось, стихло, и запорошенная полынья сомкнулась над Яшкой.
Все так же бился, трепетал жаворонок в небе, светило ярко солнце, рокотали и мчались из
логов снеговые ручьи и курился дымком лес на горах. А на берегу с визгом, плачем, с
мужицкими матюками били бабы бригадира. Мокрый, драный, он катался по земле, выливая
воду из сапог, и взывал, как о милости:
- Убейте меня! Убейте меня!..
Жена не дала забить его насмерть, отобрала мужа, которому уж и не рада была и
намаливала ему смерти. Но вот как дошло до нее, до смерти-то, она устрашилась, ползала на
коленях по земле, молила освирепевших баб, заклинала их и успевала вырывать из рук
дреколье, какое поувесистей.
Она спрятала избитого мужа на сеновале и носила ему туда еду, покудова село не
успокоилось.
Через неделю сошел-таки лед с Камского моря, осел, затонул, растворился. Началась
весенняя страда, и бригадир, снова пьяный, на другой уже лошади, ездил по полям заречным
императором, крыл сверху всех по делу и без дела и, если ему напоминали о Яшке, скорее
скрывался с глаз долой, грозясь и стегая лошадь.
А Яшку вынесло верстах в пяти ниже села на песчаный обмысок. Над ним закружились
вороны, стали расклевывать его. Обмысок, на который вынесло Яшку, был возле пионерлагеря,
и когда готовили его к сезону, то закопали дохлую лошадь в песок, а вскорости гидростанция
начала копить воду, сработанную за зиму, и обмысок покрыло вместе с Яшкой водою, и он
навсегда исчез от людей.
Бригадира отдали под суд, но на вызовы в суд он не являлся: то был пьян, то занят, и так
вот проволынил лето.
Осенью, к юбилею нашего государства вышла амнистия, и дело о погублении коня
Яшки-лося было закрыто.