Жанр: Драма
Рассказы
... подвел паром к сходням и, отстранившись,
безучастно смотрел, как грузились на паром люди. Благодушные от выпивки и воскресенья, они
привычно посмеивались над паромщиком.
- Об медведе все думаешь, Митрей?
- Штаны-то небось не отстирались ишшо-о-о?
- Другой раз Ванышева на медведя посылай. Загрызет.
- Зинку пошли за сапогами. Она ради добра свово тигры не испугается...
- Самое Ванышиху пошли - не промажешь!..
- Высчитал небось Ванышев с тебя за сапоги-то, Митрей?
- Он с него натуроплатой возьмет.
- Правда ли, Митяй, что Ванышев в мед сахару подмешивает для продажи?
- Скажет он, доложится...
Митяй не отзывался и сонно, равнодушно наблюдал, как переходили на паром женщины,
мужики, старуха с девочкой, как заводили усталого коня с пустой телегой. Конь отмахивался от
слепней, бил себя хвостом по вытертым холке и репице. Синица береговая села на спину коню,
клюнула что-то раз-другой в шерсти и поспешила в камни, к гнездышку.
Паром отчалил. Привычно забурлила и зашумела вода под ним. Пассажиры забыли о
Митяе. Мужики были выпившие, да и женщины иные тоже. Бабенка одна, телятница из третьей
бригады, обутая в красные сапожки на меху, купленные с рук на Кынтовском базаре, все
норовила плясать, чтобы сапоги такие роскошные показать и какая она отчаянная - пьяная -
показать. Но пьяной она не была, усталой была, от жары и городской базарной суетни. Ногам ее
тоже, видать, жарко и тесно в непривычной обуви. Но она упрямо притопывала:
Ох, мать моя, мать,
Разреши солдату дать...
Шатнувшись, ухватилась телятница за перила, вытаращила глаза и, закусив бледную,
потную губу, стянула сапог.
- Гвоздь, может, в ем, а, мужики? Кто гвоздь загнет? - спрашивала она, засунув руку в
сапог.
Мужики все рассказывали, перебивая друг друга, как торговали сегодня на городском
базаре ранней овощью и ягодой, кто из них сколько чебурахнул, и сожалели, что добавить негде
- в сельпо из-за сенокосной страды водку не завозят.
Телятница влезла в круг с красным сапогом. Один из мужиков, свежеподстриженный под
бокс, хлопнул ее по заду и подморгнул: "Дотерпи ты до берегу! Там я те все ладом справлю..."
Мужики захохотали, а телятница, будто не поняв намека, снова запела: "Ох, мать моя,
мать..." - и запритопывала одной ногой босою, другой в красном сапоге. Мужики начали
подсвистывать, прихлопывать, отчего телятница так разошлась, что допела срамную частушку
до конца.
Раскачало весельем паром, и шума воды не слышно сделалось. Лишь старушка
богомольного вида с кротким и далеким лицом, не вникая в веселье, макала желтую баранку в
противопожарную бадью с водой, и, мелко и часто перебирая голыми деснами, мусолила ее.
Под мышкой у старушки, как цыпленок под крылом, ютилась в беленьком ситцевом платье
девочка с прямой, торчащей надо лбом челкой. Не обращая внимания ни на мужиков, ни на
частушки, которые теперь сыпали наперебой телятница и мужики, девочка рассматривала
картинки в цветастой красивой книжке. С радостным удивлением она тыкала в книжку
пальцами и, шмыгая носом, вытягивала полные губы: "Мэухыа, сыкатухыа..."
С берега от Никодимовки, припадая набок, катилась женщина с корзиной и, не в силах
крикнуть что-либо, махала рукой парому.
Митяй сначала смотрел на нее, как и на все тут сонно и безразлично. Бестолковая эта баба,
должно быть, предполагала, что за нею с середины реки вернут паром.
"Некогда ей. Отторговалась. Домой торопится", - мысленно издевался Митяй над бабой.
Но, ровно отрубив в себе разом что-то, он застопорил паром, навалился на весло, натужился до
красноты в лице и повел его обратно. Веселая компания была занята собою и телятницей и не
сразу обнаружила - куда паром плывет и почему он повернул? Опомнились пассажиры,
перестали плясать и выкрикивать частушки уж после того, как стукнулся паром о сходни и баба
с корзиной, перемахнув на него, задышливо твердила:
- Дай тебе, Митяй, Бог здоровья!.. Вот дай тебе Бог...
Но Митяй не слышал пожелания ему здоровья, не слышал, как ругались мужики и один из
них, активный селькор, грозился написать в районную газету.
Митяй карабкался вверх по берегу, хватаясь за низенькие пихточки. Он торопился.
Торопился так, будто за ним гнались, к дому с резными наличниками, с воротами, которые уже
сами по себе были архитектурным сооружением, увенчанные крышей, наподобие гроба, к дому
с телевизионной антенной, сделанной из железа, принесенного Митяем с землечерпалки, и
одна-единственная мысль больно билась в его голове:
"Похищу! Похищу! Похищу!"
1967
Виктор Астафьев
Мною рожденный
"О хитроумном Идальго Дон Кихоте Ламанчском" и не только о нем рассказ этот. И Бога
ради простите, что я, выражаясь по-старинному, пишу к вам. Говорили: "Велика Россия, но
отступать некуда". А тут жизнь прожита и рассказать про нее некому. Но хочется. Никогда не
хотелось, однако при "окончании пути" вдруг потянуло.
Одиночество доконало и меня, бабу общительную, бурную характером...
Почему я выбрала в исповедники вас? Не знаю. Не только потому, конечно, что в
творческой молодости своей вы бывали у нас, хотя и нечасто пивали и не только кофей. Думаю,
что доверие, которое вы вызвали последними вещами у читателей, в том числе и у меня,
подтолкнуло меня к этому письму.
Так что сами виноваты - терпите.
Начинали-то вы, как и большинство ваших сверстников, не то чтобы лукаво, но как-то
отстраненно от бед и нужд народных. Быстренько пристроились к сладкозвучному хору
лириков. "Мой Лизочек так уж мал, так уж мал..." - очень проникновенно пел когда-то, даже
в самые черные наши годы, Сергей Яковлевич Лемешев, он и до старости не перестал петь этот
прелестный пустячок. Но одно дело петь про Лизочка в шестидесятые годы и совсем другое -
в тридцатые. Всюду пели. Громко пели, помогая себе не только жить и строить, но и чтоб не
слышать, что делается в застенках, где люди кричали под пытками и с мученическими стонами
массами погибали в краях, не всегда уж и сильно отдаленных.
Выходит, песня помогала не только строить, но и не слышать муки ближнего. Чудовищно!
Но стоп, стоп! Снова стоп! Я так никогда не начну письма к вам, а мне ведь надо еще
успеть его закончить и отослать вместе с одной штуковиной.
Итак, о себе (хватит мне хлопотать за других и говорить о других. Устала). Итак, я
родилась и до четырнадцати лет росла в семье московских совслужащих. Отец мой служил по
экономической части в каком-то ведомстве, имеющем отношение к оборонной
промышленности.
Мать моя была учителем-словесником. Обычная московская семья со средним достатком.
По наследству или еще как, знать не знаю, отцу досталась обширная квартира в одном из
старых домов на Рождественском бульваре и довольно хорошо подобранная библиотека.
Они-то, квартира и библиотека да старомодная шляпа мамы и пенсне отца, и сыграли, как
я теперь догадываюсь, роковую роль в судьбе нашей небольшой семьи.
Кто-то хорошо знал маленькую семью, некоторую вольность в суждениях начитанных
родителей насчет текущего момента, разговорил словоохотливых совслужащих и продал по
дешевке.
Я хорошо помню ту ночь и потому, что такое забыть невозможно, и потому, что накануне
мне исполнилось четырнадцать лет, у нас были гости, пили чай, немного вина, и мне
высокоинтеллектуальные родители подарили на день рождения книгу "Дон Кихот".
Подарочное издание с восхитительными иллюстрациями Доре. Они, родители, от этой книги
были без ума, а я не очень - еще не пришел мой возраст и черед для литературы такого рода.
Она, эта книга, как и жизнь, лишь с первого взгляда проста, потешна и всем доступна.
Словом, когда пришли они, книга "Хитроумный Идальго Дон Кихот Ламанчский" забыто
лежала у дверей, на подставке старого зеркала в коридоре. Я не скажу, что все произошло
врасплох, но сказать, что мы - папа, мама и тем более я - к этому были готовы, тоже не
возьмусь. Это, как болезнь и смерть, - всегда неожиданно, всегда не вовремя, всегда страшно.
Прополка шла по всей стране. По Москве она шла особенно ударно, и, конечно, тихо по углам
об этом шептались и, как курицы-несушки на насесте, сдвигаясь, заполняя опустевшее место,
надеялись, что уж кого-кого, а меня-то не возьмут в отруб и в ощип - не за что -
обыкновенная несушка с телом, истощившимся от старательного труда. Есть птицы покрупнее
и пожирнее.
Сейчас почти всё, пусть и не всё, но известно, как они брали, и я повторяться не буду.
Моих родителей брали, видимо, уже в ту пору, когда разгул карающего меча был широкий,
размашистый, и они уже ничего не стеснялись, никого не боялись, и даже не особенно таились,
понимая, что страх и время уже работают на них и честно работает на них сплоченный вокруг
них передовой трудящийся народ. Обладающий новой, высокой сознательностью и моралью,
он не подведет их в справедливом, очистительном деле.
И он их не подвел. Часть народа, и немалая, в сопровождении конвоя и собак брела
покорным табуном на бойни, другая часть тайком вздыхала, плакала или улюлюкала на
митингах, проклинала, подталкивала в спины, свистела и плевала вослед страдальцам
посредством радио, газет и просто так, от избытка чувств и голодной слюны.
Вместе с деловитыми, спокойно свое дело исполняющими последователями железного
Феликса в квартире нашей появилась парочка - он и она. Молодые еще, но в себе уже
уверенные. Он - младший лейтенант в новенькой шинели и в нарядном картузе военного
училища, этакий блекленький паренек с голубенькими глазами и окающим говорком. Мне еще
запомнились ямочки на его пухленьких, горящих от внутреннего возбуждения щечках. Она
постарше его, чернявая, вся какая-то правильно-прямая и лицом тощая. Она все чокала. "А это
чо, Васечка?" - спрашивала, и Вася словоохотливо пояснял: "А это, Нюсечка, трюмо", "А это,
Нюсечка, унитаз называется". - "А по чо он голубой?" - "Так ведь интеллигенция же,
Нюсечка, затаившиеся буржуи, Нюсечка". - "А бильбаотека-то! Бнльбаотека-то! Неужто они
все книги прочитали, Васечка?" - "А чего ж им еще было делать, книжки читали да вредили,
да контрреволюционные разговоры вели, Нюсечка".
Я как-то так поглощенно загляделась на этих, деловито по нашей квартире шныряющих
людей, так их заслушалась, что и не заметила, как осталась одна. Стою, оттесненная в
коридоре, к вешалке, и мне уж нигде нет места.
Тихо вдруг стало и пусто-пусто! Только те, двое, все шныряют, шныряют и удивляются
умиленно: "Нюсечка - Васечка, Васечка - Нюсечка..."
Нюсечка и обнаружила меня в коридоре: "А ты чо тут делаешь, девочка?" Я стою и
лепечу ей, жду, мол. "Чо ждешь-то?" - "Да когда вы уйдете, чтоб прибраться..." "Васечка,
Васечка! - взвеселилась Нюсечка. - Ты послушай! Послушай! Вот умора! Она ждет, когда
мы уйдем. Во, глупая! Во, дурная..."
Васечка, уже без шинели, в распоясанной гимнастерке со сверкающими значками
"Ворошиловского стрелка", МОПРа, ГТО, ПВХО и отдельно краснеющим на груди, над
кармашком, комсомольским значком, больно ткнул в мою грудь коротеньким пальцем и
нравоучительно проокал: "Запомни, дорогая, - мы здесь навсегда селимса. Мы отсудова
никуда и никогда не уйдем. А ты... Где твое пальтецо-то? Одевай-ко пальтецо-то и ступай,
ступай себе..." - "Куда?" - "А это уж не наше дело, не наша забота..."
И я надела пальтецо, шапочку вязаную надела, рукавички. Нюсечка следила, чтоб я
ничего лишнего не взяла. Помню, остановилась я у дверей - страшно одной идти неизвестно
куда, к кому и зачем. И вдруг увидела "Дон Кихота". Я взяла книгу, прижала к груди и
спросила: "Можно мне? Можно, я возьму эту книгу?" Нюсечка выхватила у меня книгу,
послюнявила палец, полистала, фыркнула: "Срамотишша-то какая! - и, шевеля губами,
прочла: - "Дорогой Леночке, доброй девочке в день ангела книгу о самом добром человеке!"
"Ладно уж, - милостиво разрешила Нюсечка. - Мы тожа добрыя! Бери!" - и несильно,
однако настойчиво вытолкала меня за дверь.
На дворе все еще было темно, и остаток ночи я просидела на лестнице. Утром отправилась
в школу. Директор школы куда-то звонил насчет меня. В тот же день меня оформили и увезли в
специальный детприемник.
Дальше все не очень интересно.
Два года в детприемнике и специальная - заметьте, какая я спец! - и
специально-исправительно-трудовая колония для подростков. Мне восемнадцать - и
специально-воспитательно-трудовая колония для женщин, уже без обозначения возраста, но все
же "специальная". В этой "специальной" я не выдержала и кончала жизнь самоубийством, но,
видимо, несерьезно кончала и попала в специальный изолятор, где встретилась с человеком,
который во время первомайской демонстрации намеревался метнуть букет цветов с хитро
заделанной вовнутрь гранатой на трибуну Мавзолея и убить товарища Молотова и товарища
Кагановича. Почему Молотова? Почему Кагановича? А не всех сразу? Граната же! Сила ж!
Сколько товарищ этот ни доказывал, что дальше пятнадцати метров никогда ничего не
кидал, а от демонстрантов до трибуны Мавзолея саженей сто, не меньше, тем более граната-то
еще и в букете - цветы мешают полету, парусят...
Но там и не таких коварных врагов раскалывали, этому быстро доказали, что враг может
все, и ничего ему не стоит даже государство взорвать, а не только букет на трибуну Мавзолея
кинуть. Он тут же все осознал и признал, что да, каких только чудес на свете не бывает,
теоретически возможно метнуть букет не только на Мавзолей, но аж через Кремлевскую стену.
Покуситель этот на жизнь вождей мирового пролетариата нигде не бывал, ничего делать
не умел, баловался стишками, сочинял что-то и быстренько "дошел" в Коми-лесах до полных
кондиций.
Когда я, вынутая из петли, обнаружила его в лагерной больнице, ни в нем, ни на нем уже
ничего не держалось, рот от пелагры распялен...
Он был еще несчастней меня, и, как ни странно, я его выходила, ну и, вполне естественно,
выхаживая его, ожила сама.
Мы полюбили друг друга. Вы, конечно, помните: "Она его за муки полюбила, а он ее за
состраданье к ним", ну так это про нас с Олежком - так звали моего возлюбленного. Он имел
"червонец", не денег, нет, а десять лет сроку и пять - поражения в правах. У меня была
"пятерка" - за принадлежность к контрреволюционной организации, стало быть, к нашей
погибшей семье.
Когда моя "пятерка" завершилась, я сделалась вольнопоселенцем, отъехала маленько от
тайги, поступила корректором-машинисткой в типографию и стала допытываться у
возлюбленного: может ли он хотя бы прозой писать что-либо? О стихах не спрашивала - какие
стихи на лагерных харчах?! Возлюбленный подумал и пообещал попробовать себя в прозе.
Посмотрела я его прозаические опыты и увидела, что нисколько они не хуже тех
творений, что печатались в нашей типографии. И подбила я своего суженого написать в
свободное от работы время о стахановском труде на лесозаготовках. Поскольку здоровье у него
с детства было никудышное, но как в народе говорят, - "квелый, да башковитый", то первый
роман он написал, находясь в лагерной больнице. Самые вдохновенные страницы того
творения я зачитала начальнику политотдела "Ухталага", и он рассудительно заметил, что
книга нужная народу, однако сыроватая и трудового пафоса в ней недостает.
Я сказала, что насчет пафоса автор действительно того, слабоват, да и где ему было
набраться - с восемнадцати лет по лагерям и больницам. Вот он, начальник политотдела, весь
из одного пафоса состоит, так и поделился бы им с автором, а он бы за это сверх своей фамилии
его фамилию...
Задумался гражданин начальник, еще раз перечитал рукопись и вспомнил о совсем почти
забытом русском слове ЧЕСТНОСТЬ. Гражданин начальник солидно заметил, что он там, в
рукописи, кое-что подкорректировал, однако ставить свою подпись не станет - несолидно это,
не по-партийному: один человек работал, старался, а другой возьмет и воспользуется плодами
его труда. Но помочь даровитому автору обещает.
Хи-итрая я баба стала, ох хитрая! Попал мой Олежек в больничные санитары - мечта
советского интеллигента со средними творческими способностями! Затем и на вольнопоселение
попал, не спрашивал, чего это мне стоило и какими путями я этого результата достигла.
Насчет морально-этических норм, сами понимаете, в тех отдаленных Коми-лесах не
очень-то уж строго и чопорно дело обстояло.
Н-да-а! Сдохла бы я, наверное, повесилась бы еще раз, но уже понадежнее, да дитя-то,
мною созданное, можно сказать, рожденное, Олежка-то, куда же? Спасал он меня, спасал! И
еще один хороший человек мне помогал всю дорогу - старый-старый дяденька - "Дон Кихот
Ламанчский". Так и пронесла я ту книжку через все спец-воспитательные предприятия и
организации, через все беды и расстояния. Помните, что говорит о себе старый пират Билли
Бонс из бессмертной тоже книги "Остров сокровищ", умирающий от апоплексического удара в
трактире "Адмирал Бен Боу" и требующий у доктора рому? А доктор, помните, очень грамотно
его увещевает: "Слово ром и слово смерть для вас означает одно и то же". А пират; "Все
доктора - сухопутные крысы... Я бывал в таких странах, где жарко, как и кипящей смоле, где
люди так и падали от Желтого Джека, а землетрясения качали сушу, как морскую волну... И я
жил только ромом, да! Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом". Меня особенно
умиляет, что ром был пирату женой и другом. Умели же люди писать!
А мне там, где люди особенно изнахраченные, растерзанные дети дохли от произвола,
гнили от недоедания, морозов, вшей и всякой разной человеческой мерзости и проказы, мне
помогал мой "Хитроумный Идальго Дон Кихот Ламанчский", которого много раз у меня
изымали, но скоро возвращали. Этот тип человеческий был непонятен и чужд тем
благодетелям, что окружали меня и вели политико-воспитательную работу среди
провинившегося народа.
Лишь одна бандерша-зверина с довольно смазливым обликом женщины, вызнав мою
слабость, отнимала и прятала моего "Дон Кихота". Я его выкупала за пайку. Я стала слабеть, и
бандерша, как древние разумные кочевники, грабившие мирян, оставляя им половину урожая,
чтоб не погибли кормильцы, милостиво отделяла мне половину пайки. Но. не глядя на всякие
благодеяния, я дошла до того, что пыталась повеситься, да поясок от халата не выдержал моего
хилого тела, порвался, однако, шею я себе свернула и с тех пор ношу свою головушку косо,
оттого и делаю пышные прически, крашусь под алую, революционную зарю - все хочу скрыть
дефекты моего недостойного прошлого.
С поселения мы съехали сразу после войны. В столицах нам жить не разрешалось, здесь
же, в старом губернском городе, тетя и дядя Олежки домаивали срок свой земной. Терять им
было нечего. В этой жизни они уже все потеряли. У них отняли дом, имя, гражданство,
возможность ездить и ходить куда им хочется. На высылке эти кулаки потеряли детей,
молодость. Им даровано было право работать только на химическом комбинате. Здесь они и
добивали последнее здоровье. Они нас приютили. Мы их скоро и похоронили.
В том старом губернском городе срочно создавалась писательская организация, отовсюду
собирались таланты. Мой романист тут пришелся впору и к месту. За два романа о героических
делах лесорубов, о строителях-железнодорожниках и за поэму в прозе о походе за сокровищами
земли советских геологов был Олег Сергеевич принят в Союз писателей. Его даже на
Сталинскую премию выдвигали, но не потянул молодой автор до наградных высот -
сомнительное прошлое опять помешало.
По другому или по третьему, может, по десятому заходу началась облава на "бывших".
Моего романиста тоже было за холку взяли, да и меня с ним заодно, однако на сей миг у нас
была заготовочка в виде посвящения нового романа дорогому и любимому генералу, тому
самому, что помог молодому автору в начале творческого пути делом и советом. Ныне этот чин
трудится уже в Москве, в высоких сферах. О нас он и думать забыл, да все равно
посвящение-то подействовало. Отлипли от нас бдительные товарищи, надо думать, уже
навсегда, хотя все еще не верится, покой нам чаще все только снится.
Дурен, отравлен этот свет, напугана, сжата, боязнью пропитана душа российского
человека. И это уже навсегда. И будь у нас дети, им перешел бы по наследству наш богатый
душевный багаж. Но не судил нам Бог с Олежкой продолжения, и спасибо Ему - зачем нашей
героической родине еще один трусливый обыватель? Она и без того задыхается от надсады, от
скопища задерганных слабых людей. Спасибо высоковоспитательным колониям, где девочек
пачками брюхатили высокоидейные воспитатели-марксисты, не менее гуманные советские
врачи пластали их на гинекологических креслах так, чтоб больше "никаких последствий" не
было.
Спасибо! Спасибо! И слава Богу, что пусть едва теплящаяся творческая потенция все-таки
в человеке сохранилась, и хватило Олега Сергеевича на романы сказочно-романтического
направления - они давали ему возможность сладко кушать и мягко спать. И вы напрасно его
поругиваете то словесно, то печатно, совсем напрасно. У вас накопилась биография, у него ее
нет. Ту жизнь, что провел он в лагерях по справедливому приговору самого гуманного, самого
изысканного за всю историю человеческую суда, Олег Сергеевич помнит плохо. Он ее провел в
бредовом сне, в бесчувствии и укладывается она у него в два слова: "Кошмар и ужас. Ужас и
кошмар".
Я все сделала, что могла, чтоб он забыл тот кошмар и не вздумал его "отражать".
Росточки его таланта так вешними, детскими и остались. Тяжелая работа не по нему, она его
раздавит. "Кирпич" про балерину, сломавшую ногу, и про старого путейского инженера,
жившего с нею в одном доме, которые нежно друг по другу страдают, а на восьмисотой
странице, измученные вздохами, наконец-то соединяют свои судьбы, - вот это литература! И
запомните, вы с ним, Олегом Сергеевичем, начавшим восхождение в литературу, но совсем с
другого конца, у него читателей было, есть и еще долго будет больше, чем у вас, у сурового,
или, как Олег Сергеевич этически именует вас, - густопсового реалиста.
Наш лучший в мире, среднеобразованный читатель устал от суровой действительности,
ему тоже хочется, хоть не в натуре, хоть на бумаге, сладенького, тепленького, ласковенького.
Ему и доставляют продукцию на дом, по вкусу и по душе такие трудяги, как Олег Сергеевич.
Умоляю, - не трогайте вы его больше - он выстрадал свою благоустроенную жизнь, ему -
внимание читателей, сладкая еда и деньги. Вам - угрюмый, одинокий труд, слава, почет.
Сочтитесь уж вы славою-то - свои же люди! Он ведь вам не переступает дорогу, не мешает
любить и ненавидеть, писать как вам хочется. Вот и творите разумное, доброе, вечное -
"всякому свое" было написано на воротах одного из таежных строгих лагерей. Оказалось, что и
это плагиат - списано с ворот фашистского лагеря смерти.
Так не будете больше обижать мое дитя? Обещаете? Ну вот и молодец! Вот и умничка!..
Это мне надо, понимаете? Я должна быть уверена, что дитя, мною созданное, не пропадет
без матки, которую он высосал до дна и не заметил этого. Я это к тому, что дни мои сочтены.
Побывала я в том заведении, которое зло именуют "Блохинвальд", и все про себя знаю.
Соцреалист мой благоустроен и пристроен. Любить-то он, как и многие современные
особи мужского пола, не умеет, ненавидеть - тем более, но блудить, как и все творчески
забывчивые личности, в свободное от работы время горазд. Пока я моталась по больницам,
Олег Сергеевич завел себе Аллочку из детской библиотеки. Аллочка из простой совсемьи, не
избалованная матблагами, умеет варить, стирать, содержать в чистоте квартиру, главное,
печатать на машинке. Машинка-то, видать, и свела их. Раньше все печатала я и, вежливо
говоря, маленько "корректировала" тексты творца, то есть незаметно правила - не любит мой
романист, в отличие от вас, работать над текстом, да и когда ему это делать? Надо каждый год
выдавать по книге. Романы же его одноразового пользования - они почти не переиздаются.
Вот и убирала я в рукописях хотя бы самые вопиющие нелепости.
Но Аллочка-то в рот романисту смотрит, все, что им написано, шедеврами почитает...
Да Бог с ними, как-нибудь на этом свете разберутся, главное, на надежных руках я свое
дитя оставляю.
В Москве я не останусь. Туда, к ним поеду. Домучиваться. Олег Сергеевич, знаю, пышно
меня похоронит и оплачет. Капнет его теплая слеза на эту холодную земелюшку, может,
просочится сквозь комки и хоть чуточку согреет меня. Коли на этом свете мне ни тепла, ни
уюта не было, так хоть там немножко...
К концу дело идет, не пугайтесь...
Узнавши, что дела мои плохи, еще острее заболела я, еще одной неизлечимой болезнью
русских людей - ностальгией. По прошлому. Коли у меня прошлого почти не было, я
придумала его, и помогал мне в этом деле, хорошо помогал мой "Хитроумный Идальго".
Словом, потянуло меня, как вы догадываетесь, на Рождественский бульвар. Нашла я наш дом,
постояла во дворе и испытала все, что можно испытать в таких случаях, да и понагличала -
смертнику же все можно! - позвонила в дверь, обшитую уже после нас багровым дерматином
и означенную номером из медного иль даже позолоченного металла.
И все что угодно могла я ожидать, только не это - дверь мне открыл знакомый по экрану
известный киноактер, чего-то жующий. Смотрит на меня ясным, взыскующим взглядом.
"Здравствуйте!" - говорю я. "Здравствуйте, здравствуйте! Вам чего? Автограф? Ручка есть?.."
А я уж и стоять не могу. Напереживалась. "Впустите, - говорю. - Я по важному делу".
Посторонился артист, впустил. Смотрит уже пристальней: "Вам, может, валокордину
накапать?" - "Накапайте", - говорю.
Выпила капли. Стою в коридоре и не могу понять, отчего в нем так тесно? Поняла
наконец - библиотека в коридоре. По новой моде хрусталь в комнату, Пушкина и Толстого -
в коридор, к двери. Старые книги, добрые книги - вместе с обувью. Запылились. И вообще
запустение в квартире жуткое, запах тления сшибает с ног.
"Вы - один?" - спросила я киноартиста.
"Один. А кого же мне еще?"
Не сын ли уж тех хозяев, думаю, парень этот? Говорок похож, волос светел, но более
сродственного как будто бы ничего нет.
"Зять я, зять, - объяснил мне всеугадывающий артист, потом подумал и добавил: - С
которого н
...Закладка в соц.сетях