Жанр: Драма
Рассказы
...и приплод зверьков
был негуст, жидки выводки боровой птицы - медведь с Кузнецкого Алатау, с Телецкого озера,
по перевалам и из-за перевалов ринулся на Абакан, надежные, видать, здесь от веку места в
смысле корма. Но и во впадинах Абакана, куда спустился зверь, была бескормица. Медведи не
накопили жира на зиму, не залегли в берлоги, стали добывать корм диким разбоем, даже
нападали на людей, что случается редко. Один медведь неподалеку отсюда съел охотника,
отправившегося напилить в лесу дров, и так съел, паразит и бродяга, что хоронили от человека
одну ногу в резиновом сапоге. Лесозаготовителям наказывали не ходить на деляны без ружей и
в одиночку - не слушались, похохатывали, и убили медведи трех человек с участка.
Рассказам подобного рода я всегда верю наполовину, но если даже и половина правдива
- нечего искушать судьбу. Тем более что своими глазами видел множество следов и порух на
берегу, наделанных медведями; в тайге - развороченные коряжины и муравейники,
раскопанные бурундучьи норки с запасами, сломанные вершины и ветки кедрачей - медведь
ел шишки. По наблюдениям таежных знатоков, зверь, гонимый голодом из-за перевалов и
хребтов, тот, что явился сюда в прошлом году, - дожив до кормного лета, с кормных мест
домой не собирается.
Густо матерого зверя стало по Абакану, а охотник какой нынче? Больше по пташке - вон
выводки крохалей без мам и пап мечутся по реке, - да с шестом на норку иль с капканишком
на соболя, с малопулькой на белку тоже не дрейфят. Орлы! Богатыри! А зверь умен. Видит: нет
ему преград, возле станов шарится, по избушкам лазит. У одного охотника хлеб и зимние
запасы съел, весь лес целлофаном загадил - харчи были в целлофановых мешочках.
Вот такие вот дела.
Воздух загустел, сделался тяжелым, дышалось трудно, спина моя и лоб в испарине, если
ударит непогода, а она скоро ударит, чуял я, в избушке мне несдобровать, с моей хронической
пневмонией плыть по реке, мчаться встречь дождю и снегу - это значит, прямо из тайги да в
больницу.
- А что, если двинуть домой, мужики?
- Конечно, домой! - загалдели мои спутники. - Кое-что на первый раз увидели да
изловили. Вот осенью приезжай, - приглашали они, проворно таская багаж в лодку. - Когда
рыба из речек покатится, когда шишка поспеет, глухарь клевать камешки на берег выйдет,
рябчик запищит, козел заблеет, марал заорет...
Я знал: не выпадет мне времени в этом году побывать еще раз на Абакане, но горячо
сулился и надеялся приехать и верил: вдруг и в самом деле чудо какое занесет меня сюда.
Дорогой сорвали мы шпонку у винта в перекате, и, пока кормовой возился с мотором,
спутники мои вышли из лодки - пособирать шишек, сроненных ветром или птицей. И пока
они бродили по прибрежному лесу, лакомились спелой шипицей, мелкой брусничкой,
глухариной красной бровью украсившей мшистый навес бережка, я, оглядевшись, увидел под
красной-то бровкой, в наносном хламе крепкую спелую ягоду и узнал землянику. Принесло
льдом, притолкало сюда полоску земли величиной с полотенечко, с корешками цепкой ягоды, и
она долго укреплялась на новом каменном месте, поздно зацвела и вот все-таки вырастила,
вызорила в конце августа ягоду с тем неповторимым, раннолетним запахом, который ведом
деревенским людям. С детства, с рождения самого помнится он, не глохнет в памяти, не гаснет
в глазах. Ягодки качались на поникло-жидких стебельках, и средь серых камней они были так
ярки, так неожиданны, что невольная умиленность или нежность входила от них в душу,
надежда на скорую будущую весну, на нечаянные радости. Легко отделялись самые спелые
ягоды от звездочек, белые вдавыши сочились теплой, сладкой слюнкой, кожа ладони
чувствовала и колкую тяжесть, и шершавость ярких-ярких золотинок по округлым ярким
бокам. Смоет весной, утащит льдом этот зоревой лоскуток, все еще застенчиво белеющий
двумя-тремя звездочками, и укрепится ль он в другом месте, на каменистом берегу? А может,
останется здесь, меж камней, корешок-другой всеми любимой ягоды и усами прокрадется меж
каменьев вверх, поймается за осыпь, вылезет в лесную прель и вытянет за собой ягодный
веселый хоровод, и закружится он красной полянкой вместе с костяникой, брусникой и робким
майничком?
А над всем этим спелым ягодным местом, мохнатою толпою на берег выскочив, будут
шуметь кедрачи, густо усеянные крупной шишкой с уже налитым орехом в крепнущей, белой
пока скорлупке, и в голых камнях ершисто и упрямо, с крепким, как бы ножницами резанным
листом будет спеть и ядреным соком наливаться кызырган.
Но скоро поспеет орех, и начнут шишкари трясти кедрач, ломать, бить колотами, валить
пилами. Кедрачу, растущему большей частью на глазу, под рукой, достанется от налетчиков
прежде всего, и вытопчут те шишкобои земляничную полянку, выдернут с корнем кызырган,
спалят костром мшистый берег с красной бровью. "А мы просо вытопчем, вытопчем..." -
когда-то в шутливой хороводной песне пели мы, да уж не сеют просо в этих местах, и дети
наших детей уже не поют про просо песен, а весело и порой бездумно уродуют тайгу под рев
транзисторов и магнитофонов.
Вот один, другой, третий десяток километров идем на узкой, длинной, вместительной
лодке по Абакану, а по бокам-то все косточки голые, лесные. Это работа здешних
заготовителей - они рубят и возят на берег в основном кедр, пустоствольный, мохнатый,
ощетиненный ломаными сучьями, и вместо волоков и дорог часто используют горные речки -
прет тяжелая машина или трактор ломаные, обезображенные деревья, прет напропалую по дну,
спрямляет повороты, сминает островки, мыски, шиверы и заостровки, сметает на пути всякую
речную роскошную растительность и всякую живность по берегам и в воде.
Кромки берегов сплошь в нагромождениях горелых хлыстов и лесного хлама. Мало, очень
мало удается выпилить путевых бревен из перестойного, огнем, смывами и оползнями
порченного и битого леса. Все остальное в огонь, в дикопламенные, огромные костры.
"Да кабы горело!" - жалуются мои спутники.
Выгорает хвоя, сучки и сучья, лесная ломь и мелочь, дерева же, не пошедшие в штабеля,
черными, обугленными стволами целят в небо, что пушки дулами, опаленными пороховым
дымом. Местами ледоходом натащило земли, натолкало камешника меж порушенных и
обгорелых останков леса; нанесло и кореньев и кустов, накрошило семян дудочника - новый
культурный слой из кустов смородинника, вербача, краснотала, дудочника и разнотравного
бурьяна нарос на горелых кручах. Остерегись, путник, влезать на лохматый бугор за ягодой -
провалишься меж кустов, сквозь еще жидкие сплетения травы и кореньев, в современную
преисподнюю из черно-синих, все еще угарно воняющих головешек, поломаешь ноги или руки
и без посторонней помощи не выберешься из этого месива, бывшего когда-то тайгой.
Когда мы подплывали к поселку, в лицо нам ударили первые капли дождя и вытянуло с
перевалов первые белые нити липкого снега. Вовремя мы убрались с Абакана, вовремя!
Название реки, слышал я, в переводе с хакасского на русский язык означает Медвежья Кровь.
Спасибо спутникам, спасибо реке, погоде, времени еще и за то, что никого мы не обидели,
нигде не напакостили, ничьей крови, в том числе и медвежьей, не пролили. Кормовой спрятал
ружье до случая где-то в тайге, в известной ему ухоронке при слиянии Большого и Малого
Абакана. И оттого так прозрачны, так легки мои воспоминания о летней поездке в дальний
край, в незнакомое место. А если и проскальзывает в них налет грусти, то это уже от возраста,
от непрестанных дум о будущем нашем житье.
После того как рассказ этот был опубликован в журнале "Новый мир" в 1984 году, ко мне
приходили письма, и одна половина авторов негодовала по поводу того, что никак мы не
научимся не то что деликатности, но просто не избавимся от нахрапистого желания лезть "со
своим уставом" в чужой дом. Вторая половина авторов, тоже негодуя, обвинила меня в
отсутствии милосердия, мол, не в характере советских людей оставлять без помощи и внимания
соотечественников своих, пусть и потаенных старообрядцев.
Один крупный лесовод, путешественник и организатор заповедников в нашей стране,
выразил опасение, что вмешательство в жизнь Лыковых может кончиться для них плохо,
привел примеры, как оторванные от прогресса народности, племена и семьи вымирали и
вымирают от непонимания их образа жизни и от "щедрой" помощи собратьев по планете. Так,
любители спортивных охот и легких, добычливых промыслов, выбив на северном побережье
Америки и на Аляске тюленей, моржей и медведей, подорвав основной источник питания и
жизни эскимосов, тут же прониклись к ним "жалостью" и двинули на помощь и спасение
малых народов караваны и самолеты с доброкачественными продуктами, изготовленными в
городе. Но эскимосы продолжали погибать от голодной смерти с полными животами - их
желудок не принимал и не переваривал цивилизованную продукцию. А в пространствах
Австралийского материка было обнаружено племя аборигенов, никогда не видевшее
цивилизованных людей и никогда не общавшееся с ними. Премьер-министр Австралии, из
истории своей страны знающий, как трагично для аборигенов кончается порой подобное
общение, запретил сообщать местонахождение новооткрытого племени. Сообщение об этом
обошло все газеты мира.
Виктор Астафьев
Мелодия Чайковского
Почти неделю тянули ветры над землей Центральной
Украины, стелило полог мокрого снега. Промокло всё,
промокли все. В окопах, на огневых позициях, даже в
солдатских ячейках и ровиках чавкает под обувью,
ботинки вязнут в грязи, сознание вязнет и тускнеет в
пространстве, заполненном зябкой, беспросветной мглой.
Я сижу на телефоне, две трубки виснут у меня по
ушам на петлях, сделанных из бинта. Подвески мокры,
телефонные трубки липнут к рукам, то и дело прочищаю
клапан рукавом мокрой шинели, в мембране отсыревает
порошок, его заедает, он не входит в гнездышко
телефонной пазухи.
У меня прохудились ботинки, подошва на одном
вовсе отстала. Я подвязал ее телефонным проводом.
Ноги стынут, а когда стынут ноги, стынет все, весь ты
насквозь смят, раздавлен, повержен холодом.
Меня бьет кашель, течет из носа, рукавом грязной
шинели я растер под носом верхнюю губу до ожога. Усов
у меня еще нет, еще не растут, палит, будто перцем,
подносье и нос. Меня знобит, чувствую температуру,
матерюсь по телефону с дежурными на батареях.
Пришел командир дивизиона, послушал,
поморщился, посмотрел на мои обутки, влипшие в грязь
ячейки, что вкопана в бок траншеи.
- Чего ж обувь-то не починишь?
- Некогда. И дратва не держится. Сопрела основа,
подметки кожимитовые растащились и растрепались.
- Ну надо ж как-то выходить из положения...
Он уже звонил в тыл, ругался, просил хотя бы
несколько пар обуви. Отказали. Скоро
переобмундирование, сказали, выдадут всем и все новое.
- Как-то надо выходить из положения... - повторяет
дивизионный в пространство, как бы и не мне вовсе, но
так, чтобы я слышал и разумел, что к чему.
"Выходить из положения" - значит снимать обувь с
мертвых. Преодолевая страх и отвращение, я уже
проделал это, снял поношенные кирзовые сапоги с
какого-то бедолаги лейтенанта, полегшего со взводом на
склоне ничем не приметного холма с выгоревшей сивой
травой. И хотя портянки я намотал и засунул в сапоги
свои, моими ногами согретые, у меня сразу же начали
стынуть ноги. Стыли они как-то отдаленно, словно бы
отделены были от меня какой-то мною доселе не
изведанной, но ясно ощутимой всем моим существом,
молчаливой, хладной истомой. Мне показалось,
помстилось, что это и есть земляной холод, его
всепроникающее, неслышное, обволакивающее дыхание.
Я поскорее сменял те сапоги на ботинки. Они были
уже крепко проношены, их полукирзовыеполупарусиновые
"щеки" прорезало шнурками, пузырями
раздувшиеся переда из свиной кожи не держали сырости,
и вот словно бы пережженные, из пробки сделанные
кожимитовые подметки изломались.
Иду на врага почти босиком по вязкой украинской
грязи, и я не один, много нас таких идет, топает, тащится
по позднеосенним хлябям вперед, на запад. В одном
освобожденном нами селе вослед нам вздохнула
женщина: "Боже! Боже, опять пленных ведут". Скоро
переобмундирование. Зимнее. Ни в коем случае не надо
брать полушубок и валенки. Полушубок за месяц-два так
забьет вшами, что брось его на снег - и он зашевелится,
поползет, в валенках протащись версту-две по пахоте -
и вылезешь из них. Я видел дырки в размякшей пахоте,
заполненные водой и темной жижей, это вновь
прибывший пехотный полк вышагнул из валенок и
рванул к шоссе босиком.
Трупы недавнего отступления разъездило, размяло и
растащило по булыжнику, покрытому серой жижей в
разноцветных разводах нефти и бензина, вылившегося из
подбитых танков и машин.
Вот здесь-то пехота и переобулась. Обувь и портянки,
как правило, остаются почти в сохранности, не то что
головы, хрустнувшие, будто арбузы, - смяты, размичканы
до фанерной плоскости. Портянки, как знамена иль флаги
просивших милости и пощады бойцов, белеются по всей
дороге, да еще зубы, человеческие зубы; не дались
колесам машин, гусеницам танков, бело просвечивают
там и сям из расколотых камней и в булыжных щелях.
Что же это такое? Неужели ко всему этому можно
привыкнуть? Можно. Но нужно ли?
Ах, как зябнут ноги! Трясет, мелко трясет всего, и под
шинелью, под гимнастеркой и бельем тело покрывается
влагой. Поднимается температура, хоть бы заболеть и...
Резко зазуммерил телефон, я нажал прилипающий к
пальцам клапан и сказал:
- Ну какого кому надо?
А в ответ бодрый, звонкий голос, словно у пионера,
рапортующего об окончании патриотической работы:
- Привет, красноярский идиот!
Павлуша. Кокоулин Павлуша, родом из алтайского
села Каменный иль Светлый Исток. Мы сошлись с ним в
запасном полку, душевно сошлись: я звал его ласково
"алтайский выблядок", а он меня еще ласковей -
"красноярский идиот" - вот на таком уровне сердешной
близости и даже любви изъяснялись мы.
На фронте Павлуша угодил в другой дивизион, но мы
изредка виделись и при любой подходящей возможности
перемолвливались словом-другим по телефону. Еще
ранней осенью Павлушу определили в ближний тыл
переучиваться с телефониста на радиста. Вот и явился
Павлуша на передовую бодрый, отдохнувший от окопной
маеты.
- Ну как жизнь молодая протекает?
- Жизнь-то? Молодая-то? - Я втянул носом мокро и,
чуть не заскулив по-собачьи, вылаял: - А дубнуло бы
поскорее, вот бы хорошо было...
Павлуша смолк, не знает, чего сказать, чем меня
приободрить, виноватым себя чувствует за то, что так
благополучен, а мы вот подыхаем тут в грязи, во вшах,
под гнилым, милости не знающим небом.
- Ну ты, это, елки-моталки, чего городишь-то? - уже
не очень бодро, но все еще с энтузиазмом говорит
Павлуша. Он, Павлуша, от природы румян, круглолиц и
очень разговорчив. Умеет на гармошке и балалайке
играть, музыку любит, а я конопат, скуласт, язвителен,
играть ни на чем не умею. У Павлуши больше оснований
жить и выжить на войне, чем у меня, Павлуша, может
быть, более полезен и нужен обществу, я же осатанел,
грудь вот кашлем рвет, ангина горло свела, даже слюну
проглотить не дает.
Павлуша жил до самой до войны в красивом хлебном
селе среди гор, покрытых по самым горбинам мохнатым
кедрачом. Реки, где он рос, харюзные, тайменные, ореха,
зверя, птицы в лесах тучи. Пусть и до зернышка выметет
родная и любимая власть, все одно не пропадешь в
алтайском селе, где по огородам арбузы растут, при
впадении родной речки в Катунь острова пользительной
ягодой облепихой заросли. Мое родное село тоже
многого стоит, природа посуровей алтайской, землицы
среди скал скудно освоено, но река, тайга под боком, да
рано меня сорвало и вынесло из родного села, и понесло,
и закружило в водовороте жизни.
Детство в нужде, страхе и ожидании обещанного
счастья прошло, юность в борьбе за место на земле
незаметно пролетела в общагах, бараках, каких-то
зимовках, навозом, хомутами и гнилыми опилками
пахнущих, теперь здесь вот в всеми дождями
промываемых, всеми ветрами продуваемых окопах
проходит молодость. Даже одежонку просушить негде и
нечем, одно желание подступает все плотнее - пропасть,
сдохнуть поскорее.
- Да ты чё? - почти возмущенно кричит Павлуша. -
Нам по девятнадцать лет, нам еще жить да жить, елкимоталки...
- Вот и живи, раз охота.
Павлуша обезоруженно и обескураженно умолк.
Иногда ему удавалось справиться со мной, на путь
истинный меня наставить, довоспитать, но сейчас он
бессилен, совсем бессилен и далеко от меня, за этой
непроглядной пеленой, полого и низко плывущей над
землей.
- Слушай! - кричит Павлуша. - Вот слушай!
И я вдруг слышу музыку, с другого света, с другой
планеты, с другого неба плывущую, прекрасную музыку,
торжественную, разуму недоступную, поющую о другой
какой-то жизни, мне неведомой, пробуждающейся под
ясным небом, под светлыми звездами.
Павлуша включил рацию, нажал на клапан телефона,
дает мне послушать то удаляющуюся, то наплывающую
на меня музыку. Я хочу спросить, откуда, чья эта музыка,
но лицо мое грязное, шершавое от стыни заливают такие
потоки слез, что я не успеваю их, затекающие в рот,
соленые и горькие, проглатывать, и они текут, рушатся на
шинель, глухо застегнутую на моей груди. На время кудато
пропал кашель, лишь, как на немазаных шестернях,
скрипит, рвется дыхание в груди.
"Кто украл мое детство? Кто съел мою юность? Кто
гробит и гложет мою молодость?" - захлебываясь
слезами, спрашиваю я, неведомо к кому обращаясь. Мне
жалко себя, своей жизни, а это уже пробуждение. Где-то ж
она есть? Где-то ж она вот звучит? Где-то ж она живет? И
значит, вместе с нею живут прекрасные люди прекрасной
жизнью.
А музыку Павлуша нашел, нащупал для меня в
пространстве, и он не знал, какую, чью, и я тогда тоже не
знал, откуда, чья она?
Чайковского Петра Ильича была та музыка,
впоследствии узнал я, финал первого действия
"Лебединого озера". Приобретя пластинку, я заезжу до
дыр то место, где про воскресение, про другой,
прекрасный мир, светлым сиянием спускающийся с небес
над родной землей, над всеми нами, все вытерпевшими и
перестрадавшими.
30 марта 2000.
Больница.
"Новый Мир", №7, 2001
Виктор Астафьев
Митяй с землечерпалки
Василию Белову
В угоре, над темным елушником и пихтачом, высилась громадная, далеко видная сосна, а
на ней токовал мошник - глухарь, тоже огромный и старый. Токовал он без вешнего удальства
и азарта, должно быть, потому, что был стар, одинок и никто не раззадоривал его. Соперников
на току уже не осталось, и капалухи не клохтали. Уцелел один этот осторожный токовик.
Был он как генерал без войска, и оттого пелось ему невесело, пелось лишь по причине
вечного зова таежной жизни, уже начавшей стряхивать с себя зимнюю спячку. А еще
пощелкивал глухарь реденько, не входя в забытье и опьянение, потому, что доносилось до него
снизу, от речки, чуть слышное, украдчивое похрустывание наста.
Может, на речке лед крошит, может, шишки с ельников по угору катятся, а может, и
другое что? Всякое может быть. С сосны видно на много верст. Каждый бугор видно, каждую
вырубку, даже водокачку на далекой станции видно, даже солнце, еще только чуть
подсветившее завалы дальних гор и вовсе еще незаметное снизу, видно. Как суетливо петляет
речка Разлюляиха - видно. Пока еще льдом смиренная речка. Серебристая снеговица тонко
течет по ней, затопляя в излучинах ольшаники и черемушники так, что местами уж на озерины
похожи сделались излучины.
Там, где речка, располовинив косогор и полукружную луговину, впадает в Кынт, -
темную заберегу видно, а на косогоре деревенька лениво трубами дымит. Все с сосны видно,
кроме того. что делается под нею, в густолапых зарослях.
Расхлестали люди ток.
Рыси, хорьки да лисы тоже не зевали, хватали на земле одуревших от любви птиц. Но
такая древняя и верная привязанность глухарей к месту любви, что и гибнут они тут, а бросить
его, забыть не могут. Вот потому и поет упрямо старикашка токовик, ждет ответной песни. На
вырубах булькнули и зарыпели косачи, распаляя себя. Но ему они неинтересны, ему глухарей
надо, капалуху надо.
- Тэк-тэк-тэк! Чиру-чуру-чир... - задумчиво струит мошник с сосны и как бы
ненароком укорачивает песню, чуть раньше перестает точить. Внизу, в елушниках, шурхнуло
по насту и замерло. Шито-крыто! В гущине такой сохатый пройдет - не заметишь. Услышать,
может, и услышишь, но не заметишь. Глухарь опасливо насторожился.
Застыл на одной ноге и тоже окаменел человек в елушниках, даже дыхание приглушил.
Это - Митяй. Он крадется к токовику от речки, сквозь беспросветный еще лапник ищет Митяй
глазами глухаря, но темнозорь только еще, только кончилась, и видна лишь вершина сосны,
будто подрезанная светлой кромкой неба.
Дерево недвижно. Вроде серого облака на небе.
Косачи на вырубах, птицы мелкие по угорам и по речке поют все дружней и громче,
раскачивая лес, пробуждая землю, охваченную коркой наста.
Утро идет. Звонкое утро, и Митяй знает, верит, что не утерпеть старому глухарю - все
равно он запоет. Надо только ждать. Набраться терпения и ждать.
Место это, угор этот с сосною, Переволокою зовется. Почему "переволока"? - тужится
отгадать Митяй. Никак он этого в толк не возьмет - чтоб через такой угорище чего-нибудь или
кого-нибудь переволакивали? Есть же низины, лога, пашни и сенокосы к речке стекают?
Попробуй разбери никодимовскую бестолочь! "Хоть и говорят про моих земляков-вятичей,
будто они корову на баню тащили, чтоб она там траву съела, - так это зря. Вот про
никодимовских такое аккурат. Эти могут... Чего же глухарь-то? Неуж учуял?"
Митяй неловко стоит, раздумывает, а раздумывая, слушает.
- Тэк! Тэк-тэк... Чиру-чуру-чир!..
"Ага! Вот он, дождался!.. Терпение да труд все перетрут!"
Когда глухарь чуру запросил, Митяй сел па хрусткий снег и проворно сгянул с себя
кирзовые сапоги. Он остался в носках из козьей шерсти, надетых поверх портянок. "Ничего, -
рассудил Митяй, - не барин какой, до десяти лет, почитай, босиком... Правда, утренник
крепковат, однако терпение и труд..."
Мошник снова защелкал и заточил, Митяй сделал два прыжка, неожиданно широких для
его коротких ног, медленно выдохнул и опять огляделся.
В лесу развиднялось. За спиною пожелтело небо. Сосну, величественно-седую от
изморози, высветило почти уже до елового подлеска, сделалось видно глухаря. Свесив крылья,
растопорщив хвост, он грузно потанцовывал на красноватом суку. Вниз сыпалась белая пыльца
и серебристо искрилась в тени пихт и ельников. Ствол сосны все раскалялся, краснел под
зарею, а глухарь все еще перебирал мохнатыми лапами, ровно бы жгло ему их или он
отаптывал себе место для ночлега. Но вот он растопорщился еще шире, вытянул на зарю разом
вздувшуюся шею, запел, будто покатал в горле камешек.
Митяй четко, словно по команде, выполнил два прыжка. Глухарь делал еще длинные
перемолчки, и до выстрела было далеко. Надо еще полянку перескочить. Небольшая полянка,
прогальчик в ельниках, но все же место открытое, и может накрыться охота из-за этого
прогальчика. Такая уж штука охота, в ней как в самой жизни, то на дурика удача валит, то
из-под носа все уходит.
"За два приема, пожалуй, не одолеть кулижку, - прикидывает Митяй. - Были бы они,
ноги, как ноги, а то никакого в них ускорения". Но досада Митяя мимоходна, неосновательна.
Эти вот кривые, короткие ноги, именно они, помогли ему в свое время, и как еще помогли!
Было дело - смех и грех! На комиссии в районе разболокся, прихватил грешишко рукой
и пошел по ряду врачей за голыми, рябью покрывшимися парнями. Холодина была в клубе не
меньше, почитай, чем в сегодняшний утренник, потому что комиссия в выходной для клуба
день проводилась и помещение, само собой, не отапливалось.
Посинелый, косоногий, с реденькими волосишками на груди, Митяй похож был на
непотрошеную курицу первого сорта, что завозятся на реализацию невесть из каких
бескормных земель в отдаленные от центра российские города. Такой вид Митяя вызывал
разное отношение на комиссии. У пожилых врачей - сочувствие, у майора из военкомата -
недовольство, а у пухленькой регистраторши с егозистым кругленьким задком, завлекательно
поглядывающей на майора, - насмешку.
- Экий ты нескладный, призывник, - не то сочувствуя, не то досадуя, сказал серьезный
доктор в поварском колпаке, прикладывая холодную трубку к груди Митяя.
- Где же ее, стать-то, выгулять? - в паузе между "дышать" и "не дышать" буркнул
Митяй. - На очистках? На мерзлой картошке?! В войну рос. - Митяй деликатно
отворачивался, чтоб дурным духом изо рта не оглушить интеллигентного человека. А сам
косился на регистраторшу, сохраняя на лице вид горестного достоинства: "Попалась бы в лесу
или на гумне, так поглядели б, кто смеяться, а кто плакать зачал! Я б тебе салазки-те загнул..."
В это время, с досады должно быть, доктор так завез по коленке Митяя деревянным
молотком, что нога взлягнула до стола.
- Идите одеваться! - махнул доктор рукой.
Митяй по жесту такому и по голосу доктора догадался, что он непригодный, однако
радости не выказал и хмуро, даже с недовольством натягивал на себя одежонку.
Вспоминая, Митяй не забывал о глухаре, вовремя делал перебежки и замечал все
изменения в окружающей местности.
В лесу все больше и больше появлялось светлых проточин. На небе смело полутемь в
одну сторону, за сосну, совсем уж темного мало оставалось. Но за сосною все еще светилась
пригоршня звезд, вяло, удаленно, на последнем накале. Глухаря скрыло краткой темью, и он
громче защелкал, захорохорился. На вырубках за речкою светло было, широко гомонили там
птицы разные и совсем уж охмелело шипели друг на друга и ярились косачи.
В душе Митяя стало тесно, и от волнения или еще от чего ему тоже захотелось заплясать
или заорать. Когда внизу ровно дверь в работающую землечерпалку распахнулась - это
заговорила речка Разлюляиха, промыв рыхлый лед, - Митяй так заслушался и забылся, что
пропустил одну, а может, и две перебежки.
За сосною обиженно моргнула и погасла последняя звезда. Голубым, вешним светом
залило звезду, будто снеговицей; залило небо, сосну и глухаря. Перья его отливали синевою,
...Закладка в соц.сетях