Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

siemin01

страница №16

,-
Володя просит воды.

Андрий подхватился и, страдальчески гнусавя, отводя глаза, сказал:

- Ему нельзя разговаривать. Он болен.

Пока Володя пил, он поддерживал его. Сказал с просительной ревнивой хрипотцой:

- Тебе низко? Я тебе свою подушку подложу. Мне не нужно.

- Не надо, Андрей,- сказал Володя. Но Андрий, будто не услышав, взял свою
подушку.

Володя сказал мне:

- Скажи ему, что мне не нужно, что мне будет неудобно.

Теперь к Андриевой смущенной гнусавости прибавился ревнивый клекот.

- Ему низко,- объяснил он мне.- У него температура. А мне не нужно. Я днем не
сплю.

Он отворачивался от меня. Не мог справиться с ревностью и смущением. Подушка
осталась у него. Но он долго не мог успокоиться. Вновь принимался за свое:

- Воло-одя!

Володя слабо махал рукой, Андрий возвращался на место, говорил со старушечьей
сварливой убежденностью:

- Не жалеешь себя. На других смотришь. А ты о себе подумай. Какое тебе дело до
других!

Володя сказал мне:

- Стефан здесь. И папаша Зелинский. Найди его. Андрею недокричусь. Не захочет
услышать, говорит: "Не слышу. Не понимаю". И все.

Стефана я нашел быстро. Его давно уже перевели на второй этаж. Лицо его заросло
щетиной, но не осунулось, не похудело, а как бы даже опухло. Поляки держались
дружно. Из лагеря Стефану постоянно приходили передачи. Он сидел на койке,
объяснял соседу, почему не бреется. Кожа на лице воспалилась.

Я поздоровался, спросил, как здоровье. Сосед, с которым Стефан только что
разговаривал, засмеялся:

- Еще Польска не сгинела!

Стефану шутка не понравилась, но он покивал мне, улыбнулся. Чувствовалось, что
расспросы соседа о том, почему он не бреется, ему тоже не нравились. Стефан не
мог определить, поддразнивают или спрашивают серьезно.

Он показал мне койку, на которой лежал папаша Зелинский. Папаша Зелинский
разговаривал с соседом.

- Боятся все,- говорил Зелинский.- Страх - дело обычное. Дело в том, как к
своему страху относишься. Нас тут всех испытывают страхом. Можно с ним ужиться?

- Есть страх благодетельный,- сказал сосед.

- Не от разной веры мы с вами идем,- сказал Зелинский,- от разных ощущений. Если
страх противен, с ним невозможно ужиться. Рано или поздно вы постараетесь от
него избавиться.

Зелинский словно бы видел не собеседника, а слова, которые тот произносил.
Человек мог быть глупым, неприятным, мог раздражать. Но слова папашу Зелинского
никогда не раздражали. Прикрыв тяжелыми веками выпуклые глаза, пофыркав
простуженным носом, он с одинаковой сосредоточенностью отвечал и глупым и умным,
и тем, от кого в лагере просто отмахивались. Это была удивительно сильная,
завораживающая меня манера разговаривать. И сейчас папаша Зелинский разговаривал
с тем самым верующим стариком, который жил в лагере молча.

- Молоток приобрел,- говорил старик,- к нему гвозди. Ты им уже хозяин. Приобрел
тисочки - нужны наковальня и точило. Поступил заказ - ищешь помощника. Помощника
нанял - нужен второй молоток. Молоток не справляется - придет кувалда. Вот оно
как было всегда. Без собственности у человека кривая душа. Без собственности нет
оседлости. Нет оседлости - нет страха. Оседлый человек боится соседа. Без этого
страха нет стыда. Стыд и религия укрепляют души. Утратил оседлость - по-вашему,
летун, а по-моему, кочевник. У кочевника душа ко всему холодеет. И к самому
себе, и к государственному делу.


Старик увидел меня, и в глазах его появился оловянный, иконный блеск. Зелинский
молчал, глядя на кончик своего простуженного носа. Словно приводил в порядок
слова старика.

- Вы рассказываете,- сказал он,- как появляется собственность. Но начинаете с
того, что собственность уже существует. Приобрелмолоток, говорите вы. Кроме
того, молоток вы приобретаете вместе с помощником и тем самым лишаете его
собственной точки зрения на ваше рассуждение. А это, знаете ли, самая главная
ваша ошибка.

Но старик, все так же косясь на меня оловянными, иконными глазами, заговорил
горячо и непонятно:

- Религия есть проводник природных и духовных законов в народ. Молитва очищает
мысль от грязных слов. Душа молитвой, как птица крыльями, возносится в светлое
небо. Обрушились на священный мир... Религия - дуб неподатливый... Гранит
неподатливый. Тверже гранита: ее нельзя взвесить, нельзя измерить, а силы в ней...
Вера развивается и без доступа света, в темноте, как гриб-шампиньон... Как
замерзающая вода. Какое бы давление ни создавали, она при замерзании
увеличивается в объеме и рвет сосуд... Духовная сила сама ведет в храм... И совсем
непонятно:

- Лишение церкви храма... Котел крещения... Много было в речи старика каких-то
сладких слов. И чем слаще они были, тем неприятнее меня поражали.

- Льнут, как пчелы к липе... Как голуби... Каждый молящий вдыхает в себя запах
ладана.

Голуби и пчелы - это уже было для меня, а не для Зелинского. О голубях и пчелах
я уже кое-что знал. Когда я еще не ходил в школу, у нас жила няня. Она молилась,
а когда родители уходили, пела что-то церковное. Это пение вызывало у меня
необъяснимый страх. Будто завели в дальнюю комнату и погасили свет. И, как на
погашенный свет, я реагировал криком. Приспосабливаясь ко мне, няня говорила
детскими, сладкими словами. А это-то я ненавидел больше всего, хотя ничего не
имел против пчел или голубей. Бога никто не видит, говорила няня, потому что,
обидевшись на таких, как я, он уехал. "Куда?!" - кричал я. "Далеко".- "На чем?!"
- "На поезде". И я опять начинал кричать, протестуя против бессмыслицы.
Успокаивая меня, няня предлагала новый вариант: "Улетел на аэроплане".

Костика со мной не было. Некому было сказать: "Повесься, старик!" Поражало, как
много и горячо говорил этот всегда молчавший человек. Раньше меня раздражало:
что за этим замкнутым лицом? Оказалось, были заперты слова тусклые, как
нищенское серебро - олово. Они были стары, как сам старик. Много лет они не
менялись. Не менялась и какая-то ловкая связь между ними. Вот сейчас выговорится
и опять замкнется. И что хочешь с ним делай, заговорит через год или два - все
то же самое. И ведь досадно: такая редкость, такая это ценность - упорство. И
Зелинскому нечего тут взять.

В то же время я понимал: хорошо, что старик говорит. Что-то хорошее происходит
между ним и Зелинским. Хорошее не только для них двоих, но и для меня и для
других. И не в словах тут дело.

Наконец папаша Зелинский почувствовал, что кто-то рядом стоит. Он посопел,
собираясь с силами, и на минуту поднял веки. Туман в глазах его прояснился, он
опустил веки и сказал:

- Мне говорили, что ты здесь. Я тебя ждал.

11


На первый этаж я попал вместе с Андрием, Володей, Стефаном, папашей Зелинским.
Это была последняя карантинная партия. Вместе с нами проходили карантин и
сестры. Их было пятеро, они переболели тифом, ходили плотно повязанные
косынками. Койки их стояли на солнечном месте, у окна. Просыпаясь, девушки сразу
же поправляли косынки. Спали тоже в косынках. Если во сне у кого-то косынка
сбивалась, подруги будили ее, а мы поглядывали искоса - проснется и сконфузится.
И точно, конфузилась. У Марии Черной новые волосы слегка отросли и завивались.
Они были еще коротки, но Мария, единственная из девушек, не боялась показывать
свою мальчишечью голову.

Софью Алексеевну мы давно не видели. Что с ней произошло, никто не знал.
Спросили у Апштейна, где русский врач. Апштейн уставился яростными слепыми
глазами, угрожающе замахал пальцам.

- Руссише арцт! Руссише арцт!


Днем Апштейн серел, редко показывался из вахтштубы. Электрический свет, который
он сам же включал, преображал его. Кожа, обтягивавшая лысый череп, молодела, на
ней появлялся электрический загар, в очках блеск. Из вахтштубы к нам, на первый
этаж, было близко. Апштейн прибегал на всякий шум.

- Руих!

- Русский врач!

- Тихо!

Очки блестели. Глаз не было видно. Нельзя было понять, куда он смотрит и что
заметил.

Теперь он был не один. С ним дежурил сменный полицай. Но Поляк, Бородавка,
Перебиты-Поломаны Крылья или Пирек не проявляли энтузиазма. В зал заходили
неохотно. Держались от бывших тифозных на расстоянии. Но все же вслед за
Апштейном входили в зал два-три раза за вечер. И, пока Апштейн бегал с резиновой
палкой по межкоечным коридорам, дежурили у двери.

Сумел удержаться до последней карантинной партии и Соколик.

На первом этаже Володя предложил мне лечь рядом, и я обрадовался - это были как
раз те слова, которых я долго добивался.

По соседству были койки папаши Зелинского, Соколика, Андрия. К Зелинскому, как
всегда, сходились для вечерних и ночных разговоров. Я караулил Апштейна у
дверей. Надо было поднять тревогу так, чтобы все успели разбежаться по своим
местам. Надо было и самому успеть пробежать по межкоечному коридору, лечь и
накрыться одеялом с головой. Бежать было довольно далеко. Я не всегда успевал.
Тогда я падал на пол между койками и замирал. Сердце колотилось. Но это был не
только страх. Мы сами, наверное, не замечали, как изменились после болезни.
Апштейн раза три вызывал лагерную полицию. Но, должно быть, Апштейну не очень
верили. Приезжал Фриц, проходил по нашим рядам, недоверчиво оглядывал наши
истощенные лица, бритые головы, произносил несколько угрожающих слов. Обещал в
следующий раз проверить у всех пульс. Пульс покажет, кто действительно спит, а
кто нарушает порядок.

- Ны?

Уходил, не глядя на Апштейна.

В этот вечер Апштейн дважды стрелял из револьвера над койками. Все дело было в
том, что через день карантин кончался. Как только Апштейн гасил свет, поднимался
крик. Закутавшись в одеяло, вскочила на своей койке Мария Черная.

В темноту от двери ударила синеватая короткая молния. Зажегся свет, Апштейн
бросился между койками. В воздухе раздражающе пахло окалиной. Звук выстрела,
казалось, задерживался в нашем закрытом помещении. Кричали, и нельзя было
понять, попало ли в кого-нибудь. У папаши Зелинского было такое лицо, будто он
борется е тошнотой. Глаза его были закрыты.

Апштейн, словно оглохнув от крика, выскочил, но свет продолжал гореть. Свет
после отбоя мог означать только одно - что-то готовится. Дремавший Андрий
сощурился на свет, спросил Володю:

- Проверка?

- Спи, Андрей! - засмеялся Володя. - Спи!

Я взглянул на папашу Зелинского. Он был бледен, словно Апштейн попал в него.
Соколик лежал молча, натянув одеяло на подбородок. Не участвовал...

Я привык оглядываться на Соколика. Он по-волчьи чувствовал опасность. Но всетаки
я встал и на цыпочках пошел к двери. Горел свет, все лежали на своих
местах, я был отовсюду виден, но что-то толкало меня. Недаром моя койка теперь
была рядом с Володиной.

У двери прислушался, не дышит ли за дверью Апштейн. Потом осторожно надавил,
дверь отошла. Я выглянул, увидел освещенную лестничную площадку, услышал запах
извести и карболки, поднимающийся из умывалки. Секунду поколебавшись, вышел на
площадку и сделал всем знак - вот я где! Заглянул в коридорчик, ведущий к
вахтштубе, и вернулся на свой пост к двери. Кто-то грозил Бургомистру:

- Смотри, Борис Васильевич! Скажешь, гадина, слово...

У лагерной полиции не было своего транспорта. Полицейские ходили пешком или
ездили на велосипедах. Я долго простоял босиком на цементном полу, пока увходной
двери позвонили. Когда Апштейн, Фриц и Поляк вошли в зал, я уже лежал на койке,
накрывшись одеялом с головой. Мне казалось, что я все успел сделать вовремя. Но
Апштейн прошел прямо ко мне, сорвал одеяло, и я несколько мгновений ослепленно и
завороженно смотрел, как, надавливая спусковой крючок, дрожит его палец. У
револьвера спуск долгий. Я видел красную от ярости лысину, прицеливающиеся
стекла очков, видел ствол большого револьвера, тянущийся ко мне так, будто
Апштейну было мало выстрелить, хотелось проткнуть меня. Но не по его лицу, а по
лицам Фрица и Поляка я лихорадочно старался понять, выстрелит или не выстрелит.
Они стояли за его спиной в мокрых плащах, от которых пахло дождем, улицей,
ветром - запахом воли, который мы все здесь так сильно чувствовали. Они ждали. И
я сам подался навстречу - так было легче ждать выстрела. Когда дрожащий палец
Апштейна ослаб и, дотянувшись, он ткнул меня под ключицу, я не почувствовал
боли. Фриц закричал:

- Нумер? - и погрозил пальцем: - Их нихт фергессен!

- Номер? Я не забуду!

Они двинулись дальше по межкоечному коридору. Апштейн тянулся стволом к чьему-то
лицу, и палец его дрожал от нетерпения на курке. Одеяла он срывал со случайных
людей. Верующий старик и Андрий привлекли его тем, что не старались притвориться
спящими. Казалось, Андрия он точно застрелит, так побледнел, так, заслоняясь,
вытянул руки Андрий. Старик лишь слегка отвернул лицо, в глазах его был обычный
тусклый блеск.

Уходя, Фриц сказал:

- Тот, кто нарушит порядок, завтра выходит на работу.

Фриц ушел, а в лагере остался Поляк. Свет погасили, оставили синюю маскировочную
лампочку.

Андрий бормотал, разговаривал сам с собой. Не возмущался, а оправдывался. Плечо
он задирал, будто хотел его прижать к больному уху.

- Андрий! - успокаивал его Володя.- Они ошиблись. Все в порядке! Ты ни в чем не
виноват.

- Шумят! - осуждающе сказал Андрий.- Они и сердятся! Зачем шуметь?

А я не мог очнуться. Ощущение стрельбы, внимательных, ждущих выстрела глаз Фрица
и Поляка, револьвера, которым нам грозили впервые с тех пор, как мы заболели,
было непереносимым. Нас готовили к лагерному режиму, показывали, что ничего для
нас не изменилось.

Крик начался сам собой. Дверь тотчас распахнулась - Поляк и Апштейн ждали. Когда
Поляк пробегал, Соколик сказал:

- Проклятый Поляк.

Он вернулся:

- Вер гаст гезагт "Поляк"?

Он так истерично кричал, словно кличка напугала его, словно боялся, что об этой
кличке узнает Апштейн. Шел на Соколика, а потянул парня с ближайшей койки. Было
слышно, как Поляк топтал его. Тот кричал:

- Не я!

Соколик молчал. Я увидел, как Володя вдруг нагнулся под койку и, приподнявшись,
швырнул в Поляка деревянным башмаком. Сразу же из коечной глубины полетел второй
башмак. И, хотя ни в Поляка, ни в Апштейна не попало, мы увидели, как, ни
секунды не промедлив, они побежали. Они так быстро бежали, такие у них были
спины, что все сразу почувствовали - этоведь всегда жило в них! Вслед летели
деревянные колодки. А Володя вытащил из-под матраца доску и побежал к двери. Он
стал у притолоки, и все замолчали, почувствовали - откроется дверь и всех нас,
не только Володю, перебросит за ту грань, которую все инстинктивно старались не
перейти. А к Володе с доской в руках спешил Стефан. Небритое лицо его было
решительным.

Андрий гнусаво и просительно крикнул:

- Воло-одя!

На него замахали руками.

На двери, обитой железом, был запор, оставшийся с тех времен, когда здесь была
фабрика. Володе крикнули:

- Запри!

Володя подождал немного и приоткрыл дверь. На цыпочках вышел на площадку.
Вернулся.

- Заперлись в вахтштубе.

Погасла синяя лампочка. Свет шел с лестничной площадки.

Соколик, который молчал, когда Поляк топтал парня, кричавшего "Не я!", сказал с
ненавистью:

- Сейчас приедут и всех передавят.

Я увидел в освещенном проеме двери плотную фигуру Бургомистра. С одеялом он
вышел на лестничную площадку. Крикнули:

- Не пускайте его! Володя сказал:

- Пусть идет. Кто еще? Идите! Я запру.

Пригибаясь, захватив одеяла, вышли еще несколько человек. Они поднимались на
второй этаж.

Володя сказал:

- Девушки, вы бы ушли!

Девушек уговаривали. Кого-то еще уговаривали. Все стали добрыми. Предложили уйти
Стефану. Стефан не ответил. Кто-то сказал:

- Да он ушел.

- Тут,- сказал Стефан.- Я тут.

- Закрываю? - сказал Володя.

Стало темно. Володя в темноте скрипел засовом. Потом я услышал, как он легко лег
своим худым телом на койку.

Свет зажегся часа через два. За дверью по лестнице и лестничной площадке топало
много ног. В дверь ударили, стали дергать. Слышны были крик Апштейна и голос
Фрица. Я взглянул на ряды коек. В сером электрическом свете видны только серые
одеяла. Все лежали молча. За дверью прошло какое-то движение, затем стихло.

- Зелинский,- сказал чей-то уверенный и как будто веселый голос,- откройте!

Голос звучал так внятно, будто говорящий нашел в двери щель. Все замерли. Я
осторожно взглянул на папашу Зелинского. Он, как мертвый, лежал на спине, и, как
у мертвого, выпуклые глаза его были закрыты тяжелыми веками.

- Зелинский,- сказал тот же уверенный, свободный от полицейской суетливой ярости
голос,- нет смысла молчать. Я Шульц. Даем пять... три минуты.

Я узнал голос главного инженера. Все смотрели на Зелинского, но он лежал
неподвижно. Сердце мое начало отстукивать минуты, а в дверь уже ударили. Теперь
принялись всерьез. Полетела штукатурка. С той стороны на штукатурку наступали
сапогами. Слышно было, как расширяется зазор, в котором ходит дверь. Щель теперь
все увеличивалась, и голоса, и дыхание ломающих дверь были уже как бы с этой
стороны.

- Мерзавцы! - крикнул кто-то и швырнул эмалированную кружку. Кружка со звоном
ударилась о цементный пол.

Еще стали кидать. С той стороны услышали. Кто-то командовал:

- Осторожно!

Дверь расшатывали. И мы, и немцы одновременно по хрусту штукатурки
почувствовали, что она пошла, что держаться ей минуту. Дыхание ломающих стало
напористей.

И тут на цыпочках, словно боясь спугнуть ломающих, Володя побежал к двери. Я
видел его узкую спину, видел, как легко, почти не касаясь пола, он бежит, и сам,
удивляясь тому, что не чувствую босыми ногами цементного пола, побежал туда, где
с досками в руках собирались Володя, Андрий, Стефан...

Нас сразу сбили с ног - ворвались не только лагерные полицаи, но и городские
жандармы. И только Володя, пропускавший всех, прижимаясь к стене, взмахнул
доской, когда с ним поравнялся Апштейн. Я видел, каким потрясенным стало лицо
Апштейна. Володя прицелился еще раз и сел, опираясь спиной о стену. Сразу же его
заслонили спины в шинелях. Меня удивляло, как легко сгибаются рукава этих
жестких шинелей. Я бы вздохнуть не мог под крутой форменной грудью, не то что
согнуть рукав. Того, кто выстрелил в Володю, я не видел. Догадался, что его
видит Андрий. У Андрия было мертвое лицо. Его свалили, а он все повторял:

- Какой ты!

Увели Зелинского, Стефана, Марию, утащили Андрия. Володю унесли.

На улицу выгнали на рассвете. Резко для наших отвыкших легких пахло ночным
морозцем. На солнце уже поднимался парок. Легкие, привыкшие к застойному
воздуху, задыхались в этом холоде и чистоте.

Когда пригнали в лагерь, бараки уже были пустыми. Первую смену выгнали на
работу. Ночников, вышедших нас встречать, отогнали. Нас ждали дворовой мастер
Урбан, Фриц и еще мастера и полицаи. Повели в сарай разбирать инструмент. В
сарае на полу лежал иней. Отполированная рукоятка кирки, доставшейся мне,
показалась скользкой и холодной, как лед.

Надо было рыть траншею под канализацию или водопровод. На дне траншеи земляной
окопный холод, нетающая изморозь. Земля со звоном - то ли камень, то ли лед.
Должно быть, я слишком долго медлил, и мне стали подсказывать:

- Давай, давай, смотрят же. Ударь пару раз. Они скоро уйдут.

Я махнул киркой и упал - тяжелая кирка потянула меня за собой. Кирку я бросил и
полез наверх, чувствуя, как тает иней под моими ладонями. Наверху ждали молча.
Кто-то уговаривал меня торопливым шепотом:

- Что делаешь! Плюнь! Убьют. Поковыряй немного. Они уйдут.

Участие согрело меня. Тот, кто говорил, рисковал, что и ему достанется.

Урбан в своей расстегнутой на солнце куртке, напоминающей наш ватник, в фуражке
с черным лакированным козырьком, которую на фабрике носило большинство немцев
рабочих, смотрел, как всегда, чуть в сторону, не подгонял, не пугал пристальным
взглядом. Лицо его было серьезно. Он ждал.

Только теперь я понял, почему тот человек мне твердил: "Они скоро уйдут". Фриц
был без плаща, без пальто. Свое форменное пальто он оставил в полицейском
бараке, вышел на весеннее солнце в одном мундире. Рядом с людьми в пальто и
куртках он казался бодрым, спортивным. Совсем не был похож на того усталого,
только что выписавшегося из госпиталя, штатского по натуре человека, которого,
как нам казалось, военный случай сделал нашим полицаем.

Фриц тоже ждал. Из соседней траншеи мне сказали:

- Иди сюда. Тут есть кирка полегче. Иди быстрей!

Я увидел, на деревянных ступеньках нашего и французского бараков стоят люди.
Заметил, что солнце скоро попадет в траншею и там потеплеет.

- Они же не посмотрят, что ты больной,- сказали мне.

Должно быть, Фриц все-таки учитывал, что я больной. Глаза его угрожающе
отвердели, но он не мешал уговаривающим меня. Даже взял за плечо и подтолкнул к
траншее.

- Ны?

Я видел, что он сейчас взорвется, преодолеет удивление, утреннюю лень,
ненастроенность, нежелание пачкать сапоги, но что-то во мне оглохло. Когда ночью
жандармы ломали дверь, сердце мое стучало так, что в груди от его ударов до сих
пор осталась болезненная память. Потом меня пинали, били, и удары эти не
увеличивали, а вытесняли страх. И когда Фриц свалил меня, я попытался подняться,
чтобы броситься на него. И все ждал, вот будет главный, болезненный удар.

Два дня меня продержали в подвале. А потом присоединили к довольно большой
партии кранков и доходяг, от которых хозяин фабрики Франц Метцгер освобождался.
Нас посадили на два крытых грузовика и отвезли в другой город.

12


Городок назывался Лангенберг. Лагерь располагался в пойме бывшей речки. Это была
тлеющая тиной сточная промышленная канава. Всю чистую воду забирали фабрики,
находившиеся выше по течению. Бараки, образуя каре, упирались в самое высокое
место насыпи, ведущей на мост. Цементная водосточная труба, прорезавшая насыпь,
предназначенная для спуска паводка, выходила на лагерную площадь. Вход в эту
трубу запирался дверью, а сама труба была превращена в бомбоубежище. Весь лагерь
с его стандартными, общими для всех германских лагерей бараками (сквозной
коридор, помещения по обе стороны коридора; или типа немецкого железнодорожного
вагона: вход в каждое помещение с улицы) был как на ладони виден идущим по
мосту. Виден он был и из окон трех-, четырехэтажных домов, которые снизу, из
лагеря, казались очень высокими с их острыми черепичными крышами. Много раз я
пытался поймать чей-нибудь нечаянный любопытный взгляд. Ни разу мне это не
удавалось. То ли это было равнодушие, то ли дисциплина. Но в том и другом
случаях нечто такое, глубины чего я не мог измерить. В барачных помещениях тоже
все было привычно, стандартно: двухэтажные койки, бумажные матрацы, шкафчики из
прессованного картона, запах соломенной трухи. Были, конечно, и отличия. Лагерь
поменьше. Нам даже оставили имена, не заменили их номерами. Старшиной был не
уголовник Гришка со стекленеющими глазами, а красавец Иван с пшеничным сельским
чубом, голубыми глазами, молочной кожей, украинским говором. Его и старшиной
назначили за показательную арийскую внешность, высокую гнущуюся фигуру,
неуловимо растворенную во всех чертах умственную отсталость. Нежданной
значительностью он упивался, как и золотой коронкой на здоровом зубе, как и
никелированными часиками на руке. В первый же день, осматривая новичков, сказал
мне беззлобно и убежденно:

- Не жилец.

И с другими поделился:

- Я говорю, он не жилец.

Шея у него была любопытная, вытягивающаяся, длинная.

У него были основания так думать. Немец врач, убедившийся, что у меня
температура, сказал:

- Это не болезнь - истощение. В лагере от истощения лекарства нет. На работу.

Ночью мы слышали глухие фабричные удары. Утром нас на эту фабрику отвели.

Она могла быть построена в начале века. Старые деревянные ворота в натеках
масла, в заплатах, скреплялись металлическими полосами. Поверх выщербленного
асфальта во дворе были проложены для одноколесных тачек невиданные мной
полутора-двухметровые заготовки из металла. Эта железная дорожка вела в старый
цех, в центре которого мы еще издали заметили тусклое струение, какое бывает над
пароходной машиной. Оттуда раздавались удары, сотрясавшие здание. Фабрика была
вальцепрокатной. Главными в цеху были пять вытянувшихся в ряд тяжелых вальцов.
Вращала их вкопанная в землю машина с огромным маховым колесом. Как на старых
фабриках с их многочисленными трансмиссиями, передача на колесо была ременная.
Но струение шло не от колеса, не от чудовищного ремня. Мерцали стальные катки.
Даже когда машина стояла, в них как бы жило скрытое вращение. Тепло
расплющенного, раздавленного железа переходило на их стекающую, катящуюся
поверхность. Страшно было подумать, сколько железа они раздавили.

Когда работали горячие вальцы, по рольгангам катился вагонный рокот. Холодные
вальцы протягивали металл с тележным хрустом. От горячих и шел сотрясающий
фабричные стены, сотрясающий землю на несколько километров вокруг удар. Он был
смягчен вязкостью разогретой болванки, на которую вкатывался многотонный каток.
Удлинившуюся заготовку выталкивало на рольганги, каток падал на свое место.
Следовал более звонкий удар. И все повторялось.

Фабрика, в литейном цеху которой я работал, была новой, но и там заливку носили
вручную. Здесь по пояс голый голландец огромными, связанными с малой подвесной
дорогой щипцами вытаскивал из печи заготовку. Раскрытые поры металла
простреливало, просвечивало жаром. На воздухе полутора-двухпудовая болванка
вспыхивала и горела огнем, пока голландец вез ее к вальцам. Следовал удар, и уже
с той стороны по каткам рольгангов бежали догоняющие языки пламени. В этом огне,
которым схватывалось даже холодное железо, когда по нему, как вагон на
железнодорожных стыках, грохотала постепенно тускнеющая заготовка, не могли
работать обычные люди. Два немца и голландец, обслуживавшие горячие вальцы,
казались сказочно огнеупорными. Летом и зимой они работали обнаженными по пояс,
и было видно, какой исключительной мощью обладали их грудные клетки. Молодому
голландцу нравилось работать по пояс голым. Немцы были широкобедрые, обросшие
седеющей шерстью на животе и груди, оплывшие, утомленные жарой и постоянной
опасностью. Работали на горячих вальцах по восемь часов без перерыва на обед.

Приходил

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.