Жанр: Электронное издание
siemin01
...ядел прохладным и сухим. Чувствовалось, что сегодня нас первых
привели сюда. Горело две лампочки: одна в самом предбаннике, другая в душевой.
На стене предбанника никелем блестел прибор, регулирующий напор воды и ее
температуру, что-то вроде рулевого колеса под манометром и термометром. Точно
такой прибор, только больших размеров, я видел в фабричной душевой. Парикмахер
был в белом халате, и обращался он со мной не просто вежливо, а с искательством
- я это сразу почувствовал, потому что не вежливости ждал. Парикмахер был немец
и заключенный, но даже о том, что он немец, я догадался не сразу: стараясь не
вызвать мгновенного отчуждения, он объяснялся жестами. "M-м?" - мычал он и
наклонял мне голову. Или показывал, что хорошо меня стрижет. Стричь наголо - это
стричь наголо, и ничего больше. Я опасался этой вежливости, но о том, что
парикмахер - немец и заключенный, догадался только тогда, когда он, оглянувшись
на дверь, предложил мне поменять хлеб на сигареты. Времени на размышление, судя
по выражению его глаз, у меня не было - кто-то должен был сюда войти. Я кивнул.
Немец был заключенным, следовательно, товарищем, камрадом - это сидело во мне
крепко. Я давно ждал знака, случая, чтобы связаться с подпольем. А кроме того, я
еще не умел отказывать тем, кто меня вот так просил. Немец взял пайку и сунул ее
под халат, потом сунул туда же вторую, а третью я задержал рукой. Мне было
стыдно, что я удерживаю третий кусок хлеба - может, он пойдет в тюремное
подполье,- но парикмахер не настаивал. Взгляд его остекленел, как взгляд Гришкистаршины,
когда тот перестал мною интересоваться. Только что он меня в чем-то
убеждал, показывал, что он мне потом - все равно в тюрьме сидеть! - передаст
сигареты и баланду, а теперь лицо его выражало только облегчение. Такую смену
выражений я давно заметил у блатных - вот он чего-то добивается, клянется,
называет тебя другом, а вот забрал, почти отнял то, что ему нужно, и все! Сразу
теряет к тебе интерес. С самого начала я этого боялся, а вот не удержался, не
смог.
Парикмахер проследил, чтобы мы с Валькой намазали дезинфекционной жидкостью
голову, подмышки, и отправил нас под душ. Но задержаться под душем не дал. Едва
я пристроился под струей, как она прекратилась. Валька стал просить еще, и
банщик-парикмахер, объясняя, что это почему-то нельзя, запрещено, включил на
несколько секунд холодную воду. Голые и полуобмывшиеся, мы сидели в предбаннике,
ждали, когда нам дадут одежду. Парикмахер сметал волосы, и я ему сказал:
- А сигареты?
Он сунул мне что-то завернутое в папиросную бумагу.
- Одну за две пайки!
Он оглянулся на дверь и приложил палец к губам, а я осторожно, чтобы
почувствовать табак, размял сигарету. Это была не сигарета. В папиросной бумаге
была вата.
Принесли наши вещи, вошел переводчик, и парихмахер сказал мне быстро:
- Прима табак!
В лагере я испытывал чувство, которое и с голодом не сравнишь,- мне нужен был
старший. И пусть бы посылал меня: "Сбегай туда, принеси то". Лишь бы он однажды
сказал: "Будем переходить в новый барак - ляжешь рядом". За это "ляжешь рядом" я
бы вдребезги разбился. И про эту дурацкую сигарету я подумал: может, это особая
проникотиненная вата, немцы - мастера на всякие эрзацы. И снова я натягивал на
себя кальсоны, рубашки - одежду нам принесли и бросили на пол, а мы доставали ее
из этой продезинфицированной кучи и надевали, еще теплую и чем-то воняющую, на
себя.
И опять переводчик повел нас за собой. Он шел, аккуратно цокая подковками по
металлическим ступеням, пересмеиваясь с охранниками, которые стояли на каждом
этаже. Такого здания мне не приходилось видеть. Мы спускались на дно колодца по
лестницам-трапам, навешанным на одну жилую стену. Противоположная кирпичная
стена была глухой. Двери камер выходили на лестничные площадки, а между
лестничными площадками и кирпичной стеной - она была даже не оштукатурена - было
пустое пространство. Оно-то и образовывало колодец.
Откуда- то проникал дневной свет, он смешивался с электрическим, и электрический
пересиливал. Свет почти не отбрасывал теней, потому что нечему было отбрасывать
тени. Лестницы мне запомнились черными, металлическими. Оттого, что они были
навесными, под ними очень чувствовались глубина и пустота. Я уже так давно начал
валяться на полу товарного вагона, на лагерных нарах, так давно замял и испачкал
свою одежду (я ведь и работал в тех же брюках и в том же пальто), что почти
физически ощущал тюремную чистоту. Нас должны были запереть в одной из камер, и
я даже хотел, чтобы нас заперли и оставили одних. Из тюрьмы на работу не гоняют,
и поэтому тюрьма не казалась мне страшнее лагеря. Правда, я и опасался остаться
в одиночестве, потому что был голоден. Третью пайку я съел, чтобы и ее не
отняли. Как и Валька, я с самого начала в тюрьме тревожился за свой хлеб. Но три
пайки создавали ощущение защищенности. Я их чувствовал у себя под рукой и мог
думать, что одну съем сегодня, а у меня еще останется целых две. Ради этого я
шел на риск, голодал, переносил сроки -оттягивал время, когда я эти пайки начну
есть. Теперь, без хлеба, я был совсем один в этой тюрьме. Даже страх перед
побоями не отвлекал меня. И вот глазами, уже привыкшими искать хоть что-то
похожее на пищу, я смотрел на сквозящие металлические ступени, на серую жилую
стену, на красный кирпич глухой (оттого, что стена не оштукатурена, казалось,
что ты как бы на улице) и чувствовал, что в этой чистоте нет еды. Я смотрел на
веселого переводчика и удивлялся - что он ест! Вот эта мысль, что в Германии и
для немцев мало еды, меня очень занимала.
Мы спустились ниже надземных этажей тюрьмы, и я понял, что камеры с окнами не
для нас. Под самой нижней навесной лестницей, на дне колодца, переводчик щелкнул
выключателем и привел нас к низенькой двери. Он открыл дверь, и я увидел за ней
темноту.
- Принимайте новеньких! - весело крикнул он.
Из темноты сказали:
- Некуда.
- Давай, давай,- подтолкнул нас переводчик.
И я вошел вслед за Валькой. Темнота была не абсолютной - в камере горела очень
слабая лампочка, просто тлел электрический волосок. Рядом со мной - потому что
все здесь было рядом - стояла параша, похожая на термос, в котором в лагере
носили баланду. С нар предупреждающе сказали:
- Камера на четверых, а лежат двенадцать.
- Некуда их! - сказал кто-то раздраженный. - Пусть стучат, пусть зовут
переводчика!
Кто- то пожалел нас:
- Изобьют, и всё.
Но раздраженный сказал без всякой жалости:
- В тюрьму сами приходят!
Валька всхлипывал, и его в конце концов позвали. А мне сказали:
- Садись на парашу.
Не помню уж, сколько я простоял, пока на нарах не начали двигаться, шевелиться,
и я втиснулся в эту груду пиджаков и пальто, от которых мне запахло чем-то
родственным. Лежали на досках, под голову пристраивали шапку, кулак или
предплечье. Как только я устроился, нас спросили - давно собирались:
- Закурить не пронесли?
Я показал сигарету, которую мне дал парикмахер, сказал, как ее получил.
- Может, проникотиненная вата?
На сигарету приподнялись все. Кто-то, к моему удивлению - всех ведь
обыскивали! - протянул мне затлевший трут. Сигарета не сразу загорелась, потом
вата вспыхнула, и легкие резануло. Я хотел выбросить, но у меня взяли ее из рук,
и кто-то раскуривал ее и раскуривал: когда вата вспыхивала, дул на нее, а потом
опять осторожно тянул - надеялся, что откуда-нибудь начнется никотин.
- Да брось ты ее,- сказали ему.- И так воздуха нет!
Только в лагере я увидел людей, вот так безумно тянущихся к табачному дыму, все
время озабоченных поисками травы, окурков, навоза - бог знает чего, что можно
завернуть в бумагу и курить.
Валька спросил:
- Бить будут?
И тот же раздраженный, к которому я не мог присмотреться в темноте, сказал:
- А ты куда пришел?
Иногда казалось, что уже ночь, но отбоя все не было и все так же бесконечно тлел
электрический волосок. Уже переговорили все дневные разговоры, и каждый лежал со
своим голодом, и конца этому не было. Но все-таки, когда этого совсем уже
перестали ждать, электрический волосок потускнел, наступила темнота и кто-то с
облегчением сказал:
- Отбой.
Ему ответили:
- Еще день прошел.
Опять двигались, теснились, разом поворачивались с боку на бок, а когда все
замолчали, заговорили двое. Это были взрослые мужчины, и они ругали себя за то,
что они здесь.
- Вот не понимали! - говорил один.
И это "не понимали" относилось не только к войне, а ко всей жизни. И этого он не
понимал, и того - всего, короче говоря, не понимал. И что лучше сдохнуть, чем
попасть в плен, и что борщ когда-то надоедал.
- Я шофером работал,- говорил он.- Зайдешь в буфет, возьмешь сто пятьдесят, пива
и пять пирожков "собачья радость". Дураки были!
Голос у него был ясный, не стесненный камерой или темнотой. Товарищ вторил ему
сдержаннее. Оба были призывного возраста, и я догадался, что они беглые
военнопленные. Должно быть, не я один об этом сразу же догадался.
- Спрашивает,- говорил о переводчике тот, который шофером работал.- "Где
цивильное пальто взял? Украл?" Я говорю: "Немка подарила. Я ж, пока ты меня не
бил, красивый был". Смеется. Веселый! В глаза посмотришь - как человек!
Я уже много раз видел таких веселых переводчиков (чаще всего это были именно
переводчики). Они улыбались, как будто все понимали или как будто улыбкой своей
заранее заигрывали с обстоятельствами, которые могли поменяться. Должно быть,
где-то у этих людей тлело представление о том, что называют нормальными
человеческими отношениями. И свой природный, естественный, что ли, предел,
который никак не соответствовал их нынешнему положению властителей жизни и
смерти, они тоже ощущали. Они десятки раз переходили его, но ощущение предела от
этого не стиралось. Может быть, им это даже нравилось - внутренняя жизнь их от
этого делалась богаче.
- Говорит: "Отправим назад в лагерь. Тебя там ждут". Я спрашиваю: "Зачем так
далеко? Все равно убивать будете".
Он произнес это так, будто не в первый раз об этом рассказывал. Сказал и сам к
своим словам прислушался.
Второй соглашался:
- Зайдешь в столовую, на первое суп или щи, на второе гуляш. Картошку в сторону,
мясо выберешь...
На нарах стало свободнее - они сели. Я слышал, как они дышали в темноте над
нами. Только эти двое поднимались с нар без опасения. Мы получали передышку, тут
же заполняли освободившееся место, но, когда они ложились, все с готовностью
теснились и сжимались опять.
- Дураки были! - сказал тот, который говорил о поразивших меня пирожках "собачья
радость".
Я уже видел в лагере людей, у которых представление о счастье сжимается до самых
жалких размеров: маргарин, сигарета, день на больничном листе. Появляется свой
азарт: украсть картошки, игра в карты. Неимоверно вырастает значение вещей, в
обычное время совершенно незаметных. Собственным здоровьем гордятся, как
заслугой, доходяг ругают. Объясняется это, видимо, грубостью инстинкта
самосохранения, оправдывается же брезгливостью, которую у здорового человека
вызывает доходяга. "Ты когда умывался?!" - кричат ему. А умываться в лагере
непросто. Подниматься надо рано, значит, недосыпать. Умывальник не отапливается,
в умывальнике толкотня. Дневальный орет: "Вставай!" Дневальному перед работой
надо подмести, убедиться, что все койки заправлены, а то придет проверяющий
полицай, разговаривать не станет: опрокинет шкафчики, перевернет стол, повалит
двухэтажные койки - убирайте как следует! К дневальному присоединяются те, кто
характером пожестче. А к ним постепенно и те, кто и здоровьем послабее и
характером помягче, кому жаль доходягу, кто сам по этой грани ходит. Им
удивительно: они-то встали, умылись (так умываются дети, когда родители не
смотрят: мазнули щеки холодной водой, вытерлись, а граница серой неумытой кожи
изо дня в день становится все явственнее), койку заправили, ушли от унижения, а
этот лежит, и ничто его не сдвинет с места. Человек пренебрегает и вашим гневом
и гневом полицаев
. Тех, кто не боится полицаев, лагерное общественное мнение ставит очень высоко.
Но для доходяги это, пожалуй, еще и усугубляющее обстоятельство. Его равнодушие
к собственной жизни растравляет соседей. "Да шевелись! - кричат ему.- Из-за тебя
все пострадают!" В конце концов, никому не хочется, чтобы его шкафчик
опрокинули. У кого-то там в миске вчерашняя баланда. Но и это не заставляет
доходягу шевелиться. Собой пожертвовать - единственный способ для него насолить
обидчикам... Нет, никто в лагере не хочет выглядеть доходягой. Вот и говорить
стараются бодро. Я знал уже многие оттенки такой лагерной бодрости. Но у того
военнопленного, который говорил о пирожках "собачья радость", голос был ясный,
не измененный, я это очень хорошо чувствовал.
Лагерная охрана из немцев.
Потом я десятки раз слышал такие разговоры. Главная мука здесь была в том, что
когда-то им не хватило знания. А то, что они знали сейчас, никаким другим путем
узнать было невозможно. То есть они и раньше слышали и читали, но не то чтобы не
верили, а поверить было невозможно. Надо было стать другим человеком. Все дело
было в немыслимой полноте этого знания. Они не стыдились того, что попали в
плен,- исступленно жалели, что когда-то выпустили из рук оружие. На фронте они
дрались не хуже других и попали в плен, как обычные люди, которые, сделав все,
что в их силах, остановились перед неизбежной и, главное, по-видимому,
бессмысленной потерей жизни. Но в том-то и дело, что все потом было страшнее
смерти. И не жизнь им было жалко, ее и так не было. Жалко им было знания. Они и
ценили сейчас себя как людей, которые знают. Они считали, что знанию этому нет
цены. Кому-то на фронте сейчас не хватает его, а у них его так много, что они
наделили бы им всех. Они и бежали потому, что хотели сохранить это знание и
принести его на фронт.
И еще в их разговорах была знакомая мне лагерная мука - они переигрывали
поступки, которые уже нельзя было переиграть: "Если бы..."
Они ждали ночи, чтобы вот так обругать себя и выговориться. Им никто не мешал,
никто не пристраивался к их разговору. А я лежал и чувствовал одно: я во всем
виноват, иначе не был бы здесь, на дне этой тюрьмы. Я думал о том, что упустил:
должен был бежать - не бежал, собирался рискнуть - не рискнул. Я один знал,
сколько раз все это упускал. Из того, что я не сделал, складывалась совсем
другая жизнь. Каждую ночь я ее складывал заново. Все время возвращался к одному
и тому же - один несовершенный поступок складывал с другим. Уходил с отцом на
фронт (он не брал меня, но я его уговаривал), пристраивался к последней части,
оставлявшей наш город. Я не придумывал себе эти поступки, которых я не совершил.
Они жили в моей памяти. Когда-то они обожгли меня: надо прыгнуть из вагона -
конвоир отвернулся, поезд тянет на подъем и лес близко. Но минута прошла, лес
ушел в сторону, и конвоир смотрит. Я с места не двинулся, никто ничего не
заметил, а я отравлен тем, чего не сделал. И вся эта отрава жила теперь во мне.
Теперь я прыгал на ходу из вагона, бежал к лесу, добегал, находил партизан и
опять возвращался к тому моменту, когда я должен был прыгнуть, и заново
представлял себе, как я это делаю еще лучше, чем в первый раз. Бегу петляя или,
наоборот, остаюсь лежать в канаве и жду, пока пройдет эшелон. Я улучшал свои
несостоявшиеся побеги, задыхался, радовался, мстил и чувствовал, как отравляет
меня это бесплодное жжение мысли. Но остановиться было невозможно потому, что,
как только я останавливался, я слышал спертую темноту камеры, кислый запах
своего грязного пальто, которое я старался натянуть на голову. Ночами мне
казалось, что уже тогда, когда я не делал того, что должен был сделать, я
предчувствовал, знал, куда это меня приведет. И я ненавидел себя и думал: так
тебе и надо! А потом думал совсем по-другому: если бы я знал! Это тоже была одна
из неотступнейших мыслей. Об одном я почему-то не думал - не улучшал свой
настоящий побег, не думал: "Надо было свернуть на эту, а не на другую дорогу..."
Еще я жалел маму, думал, что не слушал ее, раздражал, когда отца взяли в армию.
За ночь никто не поднялся к параше, боялись, что назад не втиснутся. В камере
стало холодно, мы сдавливали друг друга, как в толпе, и, как вчера вечером, в
темноте затлел электрический волосок - то ли ночь прошла, то ли его просто так
зажгли. Потом на двери грянул железом замок, и веселый переводчик крикнул:
- Выходи!
Вчера, когда я переступил порог камеры, я думал, что не дождусь этой минуты, а
вот теперь выходить не хотелось.
- Выходи! Уборка! - будто сообщая нам что-то радостное, кричал переводчик, и мы
стали выбираться.
В темноте я как будто бы перезнакомился со своими соседями, узнавал их по
голосу, по тому, с какого места на нарах этот голос раздавался. А вот теперь нам
почему-то было неудобно смотреть друг на друга.
Как здесь было светло и какая высокая неоштукатуренная стена была над нами!
Переводчик привел с собой двух немцев заключенных, они принесли ведра и швабры.
По тюрьме шел утренний уборочный сквозняк. Меня била дрожь, и я сказал соседу,
что моя одежда, как сито, стала пропускать холод.
- Это от дезинфекции,- объяснил сосед, а раздражительный сказал:
- Ночевали баран и козел на улице. Баран - здоровый же! - ночь прохрапел, а
утром встряхнулся и говорит: "Ну и мороз!" А козел заблеял: "Он еще с ве-ечера..."
Козел - это, конечно, я. Мне хотелось понравиться раздражительному, но по дну
колодца тянул сквозняк и вверх по тюремному колодцу тянул сквозняк, и я никак нe
мог унять или изгнать из себя дрожь. Раздражительному надо было обязательно
ответить. Если ты позволяешь, чтобы тебя безответно назвали козлом, жди, сразу
же назовут еще как-нибудь похуже. Но раздражительный уже отвернулся, а нас с
Валькой погнали выносить парашу. Я хотел заупрямиться - так это и принял:
назвали козлом и сразу же неси парашу,- но немец уборщик подмигнул:
- Ком, ком...
И я подхватил бак за ручку. Немец уборщик зашел с нами в туалет, прикрыл дверь и
показал, чтобы мы не торопились:
- Лангзам, лангзам
.
- Помалу, помалу.
И мы втроем простояли минут пятнадцать. В туалете было чисто, глаз отдыхал на
белом кафеле, дверь отделяла нас от остальной тюрьмы.
Потом мыли коридор и камеру. Воду надо было лить прямо на нары, и я подумал: как
же теперь лежать на мокрых досках? Однако после уборки повели нас не в камеру, а
в прогулочный дворик. Тюрьма продолжала меня поражать - выход во дворик был из
нашего подвального этажа. Нас провели цементным коридором на дно цементного
квадратного колодца, вырытого в тюремном дворе. Стены колодца были отвесными.
Несколько минут нам дали походить от стены к стене, а потом заперли в коридоре.
Это был вентиляционный ход. Со двора в тюрьму по нему тянул сильный сквозняк -
двери, запиравшие нас со двора и из тюрьмы, были решетчатыми.
Ни в полиции, ни в тюрьме нас с Валькой не кормили. В свой самый первый лагерный
день я отказался от баланды. Меня предупредили:
- Баланду не будешь жрать - не жилец. Хлеб раз в сутки.
Но я не мог планировать свою лагерную жизнь так надолго.
Баланда забалтывалась какой-то химической мукой. Бумажные мешки с этой мукой
были свалены в открытом фабричном помещении, ее не охраняли - муку некому было
красть, ее нельзя было есть. Гришкин хлеб тоже был каким-то техническим, из
отбросов пивного производства, бурачного вкуса и жженого цвета. Но что-то
хлебное в нем все-таки оставалось, и вся моя жизнь сосредоточилась на очереди к
Гришкиному раздаточному окну. Это была очередь, в которой каждый голодный
дожидался истощения, а каждый истощенный - крайнего истощения.
Какой голод в тюрьме, я понял, когда немец парикмахер польстился на мои бурачные
"русские" пайки.
Утром немцы заключенные принесли нам четырнадцать белых эмалированных кружек
(вернее, цилиндров - на кружках не было ручек) с пустым тепловатым кофе и по
скибке хлеба тонкой машинной резки. Немцы узнавали кого-то, кивали мужчинамвоеннопленным.
Присутствие переводчика их как будто бы не очень стесняло. Хлеб
нельзя было жевать - это мгновенно закончилось бы, его нужно было посасывать, не
забывая при этом о других, чтобы не покончить с хлебом раньше, чем соседи.
Смотреть на то, как едят другие, было бы невыносимо.
От кофе я отказался - вода эта, настоянная на жженой древесной коре, была горька
и противна. Мне сказали:
- Согреешься!
Этого я еще не знал и не поверил, что теплой или даже горячей водой можно
согреться.
Немцы разносчики, возвращаясь после обхода камер, забирали кружки и выливали
недопитый кофе в ведро. Они ушли, а переводчик на минуту задержался и бросил нам
сквозь решетку зажженную сигарету. Я видел, как он доставал и прикуривал ее,
почувствовал, что в камере ждали этого, и понял, что переводчик не в первый раз
так делает.
Эта сигарета и то, как немцы разносчики кивали нашим мужчинам-военнопленным,
волновало меня. Мне казалось, что все это знаки тайной подпольной жизни тюрьмы.
Сигарета упала рядом со мной, но я не нагнулся за ней. Валька жадно схватил ее и
затянулся так, что, обнажая табак, сгорела немецкая трассирующая бумага. Но и
Валька что-то понял, он протянул сигарету мужчине, который ночью говорил об
удививших меня пирожках "собачья радость", и жалостно попросил:
- Оставишь?
Мужчина держал сигарету столбиком, чтобы все видели, как много Валька сжег.
Окурок обошел человек шесть, и каждого Валька жалостно просил:
- Ну, хоть на затяжечку!
Последнему, шестому, он сказал:
- Выбрасывать будешь, кинь сюда.
И тот, отрывая окурок от потрескавшихся губ, сбросил его на цементный пол рядом
с Валькой. Валька попытался поднять этот пепел и огонь, но он распался у него в
руках. Тогда Валька стал на колени и тщательно выдул пепел и табачные крошки за
решетку и пальцем растер следы на полу. Если попрошайничаешь, надо и услуживать.
Днем, надувая звуком, распирая тюрьму, загудела сирена воздушной тревоги. Мы
оживились, стали прислушиваться. Но в тюрьме было тихо, и я подумал, что тишине
этой может быть и десять, и двадцать лет. Потом торжествующе гудел отбой.
Говорили мало. Кто-то вспомнил, что с месяц назад отсюда брали на лимонадную
фабрику бутылки мыть. Людей этих уже нет, их куда-то отправили, но лимонад они
пили.
- На сахарине? - спросил Валька.
И раздражительный, дивясь его глупости, сказал:
- На меду!
А меня поразила сама мысль: из тюрьмы - на фабрику.
- А жили где? - спросил я.
- В тюрьме. Отсюда брали, сюда привозили.
Этого я все-таки не мог освоить, но спрашивать дальше не стал, постеснялся.
В обед опять появились больничной белизны эмалированные цилиндры с розоватой
водой и жидким осадком из свеклы и капусты на дне. Принимая из рук немца
баланду, я думал, как же он меня узнает, если парикмахер что-нибудь с ним
передаст. И никто меня не осмеял, когда я потом в камере рассказал о своих
затруднениях. В тюрьме я быстро проходил путь к крайнему истощению, и надежды у
меня стали появляться самые фантастические.
Вечером опять были те же эмалированные цилиндры с кофе и такой же, как утром,
кусочек хлеба. Теперь мы ждали, чтобы нас перевели на ночь в камеру. Весь день я
мерз в вентиляционном коридоре и уже не старался разогреться - сидел, не
двигаясь, на цементном полу.
- Ты бы отвел нас в камеру,- сказал переводчику мужчина, который шофером
работал.
И переводчик погрозил ему пальцем и заулыбался игриво, как будто его просили о
чем-то запретном. В камеру он отвел нас часа через три после ужина. И темнота, и
замкнутые каменные стены, и тлеющий электрический волосок, и согревающая
теснота, и, главное, деревянные нары - все мне показалось теплым и уютным. Когда
на двери камеры загремел засов и еще что-то звякнуло, я почувствовал, что меня
отпустило: днем не вызвали на допрос, теперь до утра не тронут. Нары были еще
сыроваты, но мы согревались теснотой. А ночью, после отбоя, опять заговорили те
же мужчины. Они кляли себя за то, что они здесь, вспоминали, какая еда была до
войны, и было в упорстве, с которым они говорили о еде, что-то больное,
бредовое, и мне хотелось крикнуть им, чтобы они замолчали, заткнулись наконец,
оставили нас в покое, дали мне подумать о своем, потому что, пока они говорили о
еде, думать о своем было невозможно. Но я не мог им так крикнуть. Я уважал их за
взрослость, за то, что они бежали из лагеря военнопленных - их даже немцы
разносчики выделяли, а они-то всякого навидались,- и лежал молча.
И раздражительного я уважал. За выражение бодливости, безжалостности и
независимости на смуглом коротконосом лице. За то, что не в первый раз бежит, за
то, что побывал в лагерях Эссена и Дюссельдорфа и еще в двух-трех больших
немецких городах. За то, что не искал, как я, к кому бы присоединиться, а
держался самостоятельно. И на вопросы отвечал без страха, не темнил, как другие.
В эту тюрьму его привезли из Франции. Такой предприимчивости и смелости я и
представить себе не мог. Бежать в страну, в которой никто слова твоего не
поймет,- о таком пути на фронт или к партизанам я тогда услышал впервые. В сорок
четвертом году в развалинах разбомбленного Эссена было много русских. Полиция
устраивала на них облавы и расстреливала на месте. Но этот был первым, которого
я увидел. Правая рука у него была короткопалой - на пальцах не хватало фаланг,
будто их разом обрубили. От этого она будто стала только ухватистей и быстрей. И
улыбка у него была мгновенной, быстрой и уверенной, как его короткопалая рука.
Улыбнулся - и сразу же опять выражение замкнутости и бодливости на смуглом лице.
И ощущение после его улыбки такое - то ли он тебе улыбнулся, то ли пригрозил.
Переводчик как-то на него накричал. Раздражительный посмотрел на него по-своему
и то ли улыбнулся, то ли зубы показал.
- Кукиша я тебе не могу состроить,- сказал он.- Пальцев не хватает.
Мы все замерли, а раздражительный, все так же улыбаясь, смотрел на переводчика.
Несколько секунд это длилось или несколько минут, не могу сказать. Но, когда
переводчик первым отвел глаза и, будто ища у нас сочувств
...Закладка в соц.сетях