Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

siemin01

страница №6

Пауль бил Бронислава, пинал
меня, замахивался на Андрия, но редко кричал на Володю и обходил в подземелье
мрачного Стефана.

Закончив обход шеренг, человек в штатском костюме отошел к группе полицаев. Лицо
его оттаяло, смущение сменилось высокомерным, гневным раздражением, появилось
даже какое-то вдохновение, когда он, напрягая голос, кричал на нас. При малейшей
возможности он произносил слова по-немецки. С особым кокетливым раскатом.
Твердым окончанием в слове "лагерь", раскатистым "р" в "концентрационный" он
отстранялся от нас, показывал гестаповцам и полицаям, как он старается. Так
говорили все лагерные переводчики из русских, которых я уже встречал. Но такого
мы еще не видели. Этот был не из пленных, не из вывезенных недавно, это был
старый эмигрант. Веснушчато-розовый цвет кожи, как и немецкий жилетный костюм,
он носил давно. Но все же было видно, что и немецкий костюм, и цвет кожи, и даже
немецкий язык - все чужое. Под высокомерием нет силы. Да и высокомерие
полицейско-немецкое, поношенное, не свое. И в чем-то он зависел от нас, что-то
его с нами связывало. Какая-то тоненькая ниточка, которой он при всем желании не
мог порвать.

Он не сливался с черной группой лагерных полицейских. Все полицейские сегодня
были в темных макинтошах, черных лакированных сапогах. В обычные дни они
одевались пестрее. В галифе, обтягивающих ноги значительно выше колен, они
выглядели непривычно тонконогими, голенастыми. Это была парадная форма,
напоминавшая гестаповскую. С утра еще по их режуще белым воротничкам, по черным
галстукам, по всей их скрипуче новой одежде, по голосам, которые сделались выше
и тоньше, будто полицейские сразу брали самый угрожающий тон, можно было
догадаться о том, что готовится нечто опасное. Гришка, которого выгнали из его
комнатки в общее помещение, ничего не знал. И вот теперь этот веснушчаторозовый,
поношенный объяснял. Концентрационный лагерь, расстрел на месте он
обещал тем, кто во время тревоги огнем, миганием электрических фонариков наводит
самолеты, тем, кто помогает парашютистам и диверсантам, кто их укрывает, кто
саботирует, оказывает неповиновение, покушается на лагерный режим и фабричную
дисциплину. Он объявил, что сегодня в лагере будет обыск. Нам сейчас предстоит
вернуться в помещения, открыть шкафчики и быть на своих местах. Таков порядок.

Теперь стало понятно, зачем здесь гестаповцы и множество людей в ярко-коричневой
форме штурмовиков. Парадная форма, ярко-красные нарукавные повязки со свастикой
тоже, должно быть, волновали штурмовиков. В их голосах, когда они
переговаривались, мы легко улавливали особую полицейскую пронзительность.
Лагерные полицейские чувствовали себя экзаменуемыми. Экзаменаторами были
гестаповцы и штурмовики.

Почти все лагерные полицейские были пожилыми людьми. Они подошли к тому
возрасту, за которым человека в Германии называют "опа". Oпa - дед, старик,
старина, отец. Почтительно-фамильярное слово, с которым на улице можно
обратиться к старому ченовеку. Впервые я услышал его в пересыльном лагере. Так
называли лагерных полицейских. В пересыльном женщин отделяли от мужчин,
формировали партии по возрастам, отрывали друг от друга тех, кто хотел быть
вместе. Здесь все обрушивалось разом: потеря близких, голодный, на крайнее
истощение, паек, оскорбление гнусной баландой. Кончались бессистемные эшелонные
замахивания, начинались избиения систематические. Опы действовали быстро,
жестоко и весело. Били они не только специальным инструментом для избиения -
гумой, резиновой палкой,- но ногами, руками и тем, что в этот момент попадало
под руку. Тогда я понял, что такое выворачивающая душу ненависть.Душа
выворачивалась именно тем обстоятельством, что, как сказали бы теперь,
разрушалась вся система моей детской ориентации в этом мире. Обманывали
вернейшие, определяемые самим инстинктом признаки благоразумия,
снисходительности, доброты: пожилой человек, интеллигентный человек, человек в
белом халате - врач, или, как все мы в детстве называем врачей, доктор. Одно из
самых ярких первых впечатлений в Германии: нас гонят по улице небольшого
рурского городка. Только что мы носили мебель в какое-то здание, и полицейские,
сопровождающие нас, даже довольны нами. По тротуару идут две нарядные молодые
женщины с нарядными детьми. Дети кидают в нас камни, и я жду, когда женщины или
полицейские остановят их. Но ни полицейские, ни женщины не говорят детям ни
слова.

И еще поражает и выворачивает душу:идет сорок второй год, немцы воюют в далеких
чужих землях, война к ним иногда прилетает на самолетах. Рурские городки стоят
целые. Целы новый асфальт и булыжник старинных мостовых, целы витрины
многочисленных маленьких и крупных магазинов. Откуда же эта энергия слепой, не
выбирающей в нашей толпе ни старших, ни младших ненависти? Ведь нельзя же просто
так с утра, как чашкой кофе, заряжаться ненавистью. Это ведь не будничное
чувство. А между тем энергией своей, последовательностью, организованностью и
каким-то всеобщим будничным распространением эта обращенная на нас жестокость и
поражает. И еще странно - есть в этой жестокости парадность, форменность,
официальность и частная инициатива. Полицейская, гестаповская форма или штатский
костюм - все равно. Есть в ней и интонация. Голос, набирающий полицейскую
пронзительность, поднимающийся на все более и более высокие тона.


Переводчик, играя силой голоса, давно уже поставленного на произнесение немецких
слов, объяснял, как надо вести себя при обыске, а мы стали приглядываться к
штурмовикам. И вдруг Володя, который стоял в шеренге рядом со мной, засмеялся -
его и тут страх не брал.

- Смотри, Пауль!

Я сразу же узнал Пауля потому, что сам долго смотрел на него. Фуражка с
высоченной хищной тульей делала его пергаментное потливое лицо еще более худым.
Новенькая коричневая форма, но белое застиранное кашне. Пауль почувствовал, что
его узнали, забеспокоился. Лицо стало напряженным. Я подумал, что, ощутив на
себе наши узнающие взгляды, он тотчас засмущался застиранного кашне. А из наших
шеренг узнавали все новых штурмовиков:

- Урбан!

- Шульц!

- Опа!

- Гусятник!

- Ганс!

Узнав одного, мы теперь узнавали все новых и новых. Наше узнавание, удивление
передавались через двор. В толпе штурмовиков, должно быть, ждали, когда мы
начнем их узнавать. Все эти партийные активисты были фабричными мастерами и
рабочими. Наше узнавание не было им безразличным. Голоса их стали резче. Они
перекрикивались друг с другом, не нам, а друг другу показывая, что их опознали в
их коричневой яркой форме. Эта была не полевая, но для грязной фронтовой работы,
не военная, а парадная форма. И алые нарукавные повязки с черной свастикой в
белом круге тоже были режуще яркими. Это была форма полицейских, уличных
регулировщиков - она была рассчитана на привлечение многих взглядов. Между ее
ярким цветом и возбуждением тех, кто ее надел, была прямая связь. Но не всех она
одинаково выпрямляла, не на всех сидела одинаково. Красное обветренное лицо
дворового мастера Урбана я знал хорошо. Он ведал погрузкой и разгрузкой
железнодорожных вагонов. В его распоряжении были фабричные железнодорожные пути,
наше подземелье и вообще все земляные, погрузочные и разгрузочные работы на
фабричном дворе. В воскресенье на погрузку и разгрузку вагонов выгоняли из
лагеря штрафников, так что обветренное лицо Урбана было знакомо многим. Замечено
было, что он никогда не дрался. Никогда не носил коричневого халата, который
поверх одежды надевали все фабричные мастера. Носил похожую на нашу стеганку
грязноватого цвета куртку без воротника. И сейчас, казалось, яркая форменная
одежда не заражала его воинственной бодростью. И выправки форма ему не
прибавила, а фуражка с высокой тульей не прибавила росту. Он привычно сутулился,
как в своей рабочей куртке. И не было в его взгляде пристальности, стерегущего
внимания, показной готовности захватить врасплох, которую специально
вырабатывали немцы мастера. Он и на работе не давил своим взглядом, не
останавливался надолго возле работающих, не кричал даже на штрафников.
Остановится на минуту, как будто не сюда шел, а мимоходом, вскользь посмотрит
незапомипающим и неузнающим взглядом, скажет фоарбайтеру несколько слов,
повернется спиной и, не оглядываясь, уйдет. И незапоминающаяся тусклость в
глазах, и этот, как бы освобождающий от своего присутствия взгляд вбок или вниз,
и сутуловатая спина - все эти манеры человека невъедливого были давно оценены.
Он и сейчас не грозил взглядом, не выискивал кого-то в наших шеренгах. Но было в
лице его что-то такое, что могло испугать больше, чем потливое раздражение
Пауля. В лице Урбана были серьезность, понимание своего долга и готовность этот
долг выполнить. И выражение этой серьезности было обращено не к нам - на нас он
смотрел все тем же невыделяющим и незапоминающим взглядом,- а к немцам. Своей
молчаливой серьезностью он усовещал легкомысленных крикунов, самой своей
сдержанностью показывал им, что не тот у них сейчас настрой.

Рядом с ним стоял главный инженер Шульц, о котором говорили, он знает по-русски:
"Там - тачка, там - лопата. Не умеешь - научим, не хочешь - заставим". Выбор
фраз меня удивлял, главный инженер ведь не тачками и лопатами занимается на
фабрике. И взгляд у него был въедливый, пристальный, запоминающий. Шульц редко
появлялся в цехах, еще реже на фабричном дворе или у нас в подземелье. Но каждое
его появление заканчивалось криками и мордобоем. Он был высок и, должно быть,
красив. Говорю "должно быть" потому, что я физически не мог тогда подумать:
"Этот немец высокий и красивый". Раньше шло слово "немец" и уничтожало другие
слова. И это при том, что интернационализм был воздухом моего детства. Само
слово "интернационализм" возникло на школьных уроках, на нем был налет учебной
скуки, потому что речь шла о том, что когда-то не все были интернационалистами.
Один кинотеатр в нашем городе назывался "Юнг-Штурм", другой - "Руж", третий -
"Колизей". У немки бонны по имени Мария Федоровна я еще перед детским садиком
выучил первые немецкие слова "ди лямпе" и "дер тиш". В музыкальной школе я
разучивал фортепианные этюды Кулау. Тетя Грета, жена маминого брата, была немка.

Но, конечно, дело было не в тете Грете, но в ее отце дяде Эрнесте - все эти
семейные перфекты и плюсквамперфекты мне и в голову ни разу в Германии не
пришли. А вот "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", "Мы наш, мы новый мир
построим" - это вспоминалось постоянно. Не я виноват в том, что в первом слое
моих немецких воспоминаний отложились только ненависть и страх. Для того чтобы
описать Шульца, мне надо поднять два или три слоя своей памяти. Только в третьем
вместе с интересом и завистью к тем, кому удавались точные удары ломом, киркой
или молотом, откладывалось то, что Шульц - красивый мужчина. То есть я видел,
как хорошо одевается Шульц, как ловко движется, когда обходит станки,
поднимается или спускается по лестнице, и как значительно облегает его поверх
костюма длинный коричневый халат. Такой же точно, как на всех мастерах, но чище,
новее, длиннее. Вещи на мне всегда сидели плохо, и я уже знал, что хорошо сидят
они на тех, кто хорошо сложен. В изобличающем взгляде Шульца как будто постоянно
мерцали те несколько русских фраз, которые он знал. И еще было в нем нечто
такое, словно уличал он не в уклонении от лагерного режима, а в чем-то гораздо
более важно и болезненном: в слабодушии, недостатке характера - во всем том, в
чем я сам постоянно уличал себя. Смешно мне было сравниваться с главным
инженером. Но моя надежда, которая неотступно искала какую-то опору, не могла
миновать Шульца. Он был техник, а не надзиратель, вроде ненавидимого всей
фабрикой (и немцами, кажется, тоже) Гусятника.

Гусятник не ради воскресенья надел форму штурмовика. Он всегда в ней ходил. Лишь
иногда вместо форменного пальто надевал кожаную куртку. Его дом стоял рядом с
фабричной территорией, земельный участок смыкался с фабричным земельным
участком. Эта часть фабричного двора была отведена под свалку. Здесь кончались
железнодорожные пути, валялись обрезки ржавого железа, здесь были запасные,
никем не охраняемые ворота. Как раз к воротам примыкал участок Гусятника, там
паслись его белые гуси, из-за которых он и получил свою кличку. Через эти ворота
Гусятник проходил на фабрику, и, кажется, охрана этих ворот лежала на нем и его
семье. У него было очень узкое худое лицо, и весь он был маленький и жилистый. В
своей коричневой форме он появлялся в разных концах фабричного двора, но ни в
одном месте у него не было дела.Едва он показывается, кто-то предупреждал:

- Гусятник идет!

Я удивился, однажды увидев его за работой. Он управлял парой тяжелых ломовых
лошадей, возивших плоскую широкую платформу с невысокими бортами, она напоминала
автомобильный кузов. Платформа была нагружена мешками с картошкой. Гусятник
сидел на высоком кучерском месте. Был в галифе и сапогах, но в рабочей куртке.
Привычно замахивался на лошадей. Платформу подкатил к складу фабричной столовой
и помогал сгружать мешки. У него были ухватки грузчика и нетерпение здорового
человека, который имеет дело с теми, кто не годится для тяжелой работы.
Оказывается, помимо надзирательских обязанностей, у Гусятника была работа. Он
заведовал фабричным сельскохозяйственным участком.

Теперь он в знакомой всем форме стоял рядом с Урбаном и Шульцем. За их спинами
держался Ганс - единственный на всей фабрике немец, который катал тачку в
литейном цеху. Он был глуховат и коренаст, как Андрий. Но в отличие от Андрия
был постоянно сосредоточен на чем-то веселом. Мурлыкал себе под нос или как
будто прислушивался к забавной музыке, которая звучала у него внутри. Эта бодрая
музыка звучала в нем, и когда он катил из цеха пустую тачку, и когда впрягался в
полную, и когда лопатой набрасывал в тачку формовочную массу или песок. Прежде
чем подхватить полную тачку, он, будто в предвкушении удовольствия, потирал
руки, а первый шаг делал под первый ударный такт мелодии, которая к этому
моменту созревала в нем. Он топал правой ногой в деревянном башмаке и дальше
тоже будто отбивал такт правой ногой. Под тяжестью добросовестно наполненной
тачки плечи его провисали. Он время от времени встряхивался на ходу - выпрямлял
плечи. От шеи до подбородка кожу его стягивал шрам. Чтобы избавиться от
неприятного ощущения, Ганс дергал подбородком, словно старался завести его как
можно дальше за левое плечо, а шею освободить от тесного воротника. Веселые
глазки его при этом таращились. Они постоянно таращились, будто Ганс торопился
не упустить то, что доступно слышащим. Это был самый незлой на фабрике немец. На
него, мурлыкающего, напевающего, топающего деревянными башмаками, было легко
смотреть. Его-то я никак не ожидал увидеть здесь. Форма на нем морщилась
клоунски, фуражка на дергающейся голове сбилась и сидела неровно. Но подбородок
тщательно выбрит, а маленькие глазки таращились значительно.

Мука моя была еще и в том, что до четырнадцати примерно лет со мной случались
только понятные вещи. К обширной области непонятного, с существованием которой
считаются все взрослые, жизнь моя еще просто не подошла. В лагере я рос не
только физически. Но оттого-то и выворачивалась душа, что нечем было мне понять
этих жителей рурского городка Фельберта, которые приехали сюда на велосипедах,
трамвае, пришли пешком - дома их были тут же, поблизости.

Может быть, самое страшное не лагерь, а этот вот город, по которому гонят тебя.

Дело даже не в том, что идешь по дороге, как лошадь, а на ногах у тех, кто идет
рядом, деревянные башмаки, о которых дома никогда не слышал,- можно, в конце
концов, достать подержанные ботинки, выменять их на что-то. Случается иногда
пройти полквартала, квартал по городу и без конвоира. Что-то перенести - у немца
оказались спешные дела, он показал, куда, и пригрозил: "Абер пас маль ауф!"

. И вы идете, как люди, тротуаром, хотя самый осторожный, конечно, держится
поближе к бордюру, чтобы в любой момент можно было сойти на дорогу. И не
напрасно держится - обязательно встретится немец, который сгонит всех на
проезжую часть. Да еще конвоира разыщет и на него накричит. И тот не пошлет
скандалиста подальше: "Занимайся своим делом!" - а тоже начнет кричать и
замахиваться. Нет, дело не в том, что не вынесут хлеба, не дадут сигарету -
этого они просто не знают. Нет у них, что ли, привычки размягчать себе душу
подачкой, да и сами на карточки живут. Хуже, что и тротуар, и сигарета для них -
привилегия.

"Смотри у меня!"

Улицы немецких городов я видел участками. Метров сто городской улицы было видцо
с того места, куда нас в Вуппертале привозили из пересыльного лагеря разгружать
картошку. Пахло дымом привокзального района. С точильным воем проносились
вагончики подвесного трамвая. В металлическом их вое было что-то самолетное, и
наклонялись они на повороте, как самолет на вираже. Как раз над нами висела
ржавая предохранительная сетка. Сквозь ее ячейки было видно, как по лестнице к
трамвайной остановке поднимались люди. Красный вагончик был с прицепкой. Его
укрепленные на крыше колеса сразу же начинали выть, потому что с места
трамвайчик попадал в вираж. Это продолжалось весь день, пока мы разгружали
картошку. Улица уходила вниз. Видна была витрина продуктового магазина и
рекламная вывеска пивного бара на углу. Булыжник и асфальт были темными от
постоянной сырости. Туман среди дня так сгущался, что в магазине и баре зажигали
свет. Лампочки накаливались рекламные, цветные. Когда из крытого грузовика я
выпрыгнул на мостовую, я поразился забытому ощущению - каменной твердости
булыжника под ногами. Я ничего не знал об этом ощущении до тех пор, пока меня не
лишили его. Уже месяц под моими ногами были пол железнодорожного вагона или
барака, обочины железнодорожного пути или лагерная площадь. И вот, оказывается,
я ногами забил, какой каменной твердости городские улицы. И на свет магазинной
витрины я никогда не смотрел с таким чувством, пока то, что находится с той
стороны витрины, было мне доступно. По лестнице к трамваю поднимались мужчины в
плащах, с портфелями и без портфелей, женщины в шляпках, с сумочками. Красный
трамвайчик уносил их к жизни, которая по законам "нового порядка" должна быть
отныне навсегда для нас закрытой. Даже это ощущение каменной твердости
городского булыжника становится привилегией, которой они не намерены с нами
делиться. На нас они не обращали внимания. А я смотрел на тяжело провисшую
предохранительную сетку, которая страховала их, как гимнастов в каком-то уличном
цирке, и думал: "Живете, будто ничьей жизни вам не жалко, ни чужой, ни своей, а
сетку натягиваете, бережетесь!"

И еще так же случайно приходилось видеть участки городской улицы, трамвайные
рельсы, аккуратно утопленные в аккуратный булыжник, дома с высокими крышами,
кирху с часами, угольный склад на товарной станции. Носили кокс в котельную,
выгружали шлак, складывали доски. Нас привозили на черные дворы, заводили в
сараи, подвалы. Таким был город для нас: город подвалов и черных дворов. И все
это приходило ниоткуда, уходило в никуда и словно не было ориентировано по
отношению к частям света. Лучше всего я, конечно, знал улицы, которыми нас
гоняли на фабрику. Глуховатые пять кварталов без магазинов и кафе, почти без
прохожих, с нелюбопытными какими-то окнами в домах. Ни разу никто оттуда не
взглянул на нас, хотя нашу колонну можно было услышать за два квартала по
деревянному грохоту, щелканью и шорганью. Привычных для меня балконов на этих
домах не было. В воскресенье окна бывали открытыми, с подоконников свешивались
выброшенные на просушку пуховые перины.

Твердость булыжника на этих улицах была вековой. Сами блики на зеркальных
оконных стеклах казались старинными. И связь этих оконных бликов с прочностью
булыжника и гранитностью бордюров, на которые мы смотрели с мостовой, казалась
вечной, нерасторжимой. И все здесь было сделано на века, на ежедневное
бережение. Парадные двери двухэтажных особняков, решетки палисадников. Мы
проходили, и тишина на улице восстанавливалась. Только затемнения да наша
колонна напоминали о далекой войне. Ничто здесь не было разрушено, и это
вызывало страшную тоску и ненависть, будто останавливалось время.

И вот теперь люди, живущие в этом городе, пришли к нам с обыском. Встречаясь с
ними на фабрике, я смотрел на них с опасением и неприязнью. Но и надежда моя ни
одного из них не обошла. Она ответила бы на малейший сигнал. Я, конечно,
чувствовал, что коричневая форма, морщившаяся на Гансе, не означает ничего.
Глазки его, как всегда, таращились непониманием, шея дергалась, и только
подбородок при этом значительно выдвигался вперед и нижняя губа оттопыривалась.

На Шульце совсем не было формы. Он был в шляпе и цивильном пальто. Но все же
яркая форма их всех объединяла и соединяла. Их отделяли от нас утренняя сытость,
утреннее здоровье, запах сигарного и сигаретного табака, воскресная охотничья
веселость. Должно быть, на фабрике, в цеху каждый порознь они не так ощущали
разницу между нами. То, что они ее ощущали сейчас, ясно проступало на их лицах,
как следы недавнего утреннего бритья.

Все это где-то откладывалось в моей памяти, хотя мысль моя была занята не этим.
Во сне на меня кидалась собака, и я старался вспомнить, укусила ли она меня. И
свой сон, и собаку, которая бросалась на меня во сне, я вспомнил тотчас, как
только переводчик объявил, что в лагере будет обыск. Страх, который у меня
вызвали его слова, пришел как бы из сна и словно был его продолжением. Но вот я
забыл, укусила ли меня собака. Только что я смотрел в слепые от напряжения, от
скрытого желания указать хоть на кого-нибудь, чтобы хорошо сделать свою работу,
глаза переводчика, только что облегченно вздохнул, когда он прошел мимо. Но
оказалось, рано расслабился. И досада на то, что я глупо расслабился, обожгла
меня. Выхода не было, и я вновь и вновь пытался вспомнить, укусила ли меня
собака во сне. Володя спросил:

- За баландой поехали? Не видел?

В воскресенье баланда только раз в день, но почище, чем в будни. И все этапы -
собираются ехать, поехали, вот-вот приедут, привезли - пропустить было
невозможно.

Я пожал плечами.

- Не видел.

Володя тронул Андрия.

- Андрей,- спросил он, стараясь говорить раздельно, чтобы Андрий мог прочесть по
губам,- за баландой поехали?

Андрий стоял, как в колонне, остановившейся перед фабричными воротами. Опущенные
глаза, унылое лицо, одно плечо выше, руки висят, как плети. Он смутился,
забеспокоился, как мать, которую любимый сын застал врасплох просьбой поесть.

- Не знаю,- гнусаво ответил он и повернулся ко мне за поддержкой.- Не видел?

Он и не слышал ничего из того, что говорил переводчик. Стоял, погруженный в свои
мысли. И только сейчас затосковал из-за того, что не может угодить Володе. А для
Володи, как и для многих в наших шеренгах, прошла первая неопределенность,
первое напряжение. Его отпустило, и он сразу же спросил о баланде.

Рядом со мной стояли мои одногодки: Костик и Дундук. Костик - земляк. Только
случайность помешала нам встретиться еще до войны - дома наши были на соседних
улицах. Дундук - западный украинец. Он так дичился вначале, что простейший
вопрос: "Как тебя зовут?" - принимал за подвох.

- Новенький? - спросил я у него, когда его привели к нам в подземелье.- Откуда?

Он не ответил и не показал, что услышал.

- Глухой, что ли? Как тебя зовут?

Он смотрел или на носки своих солдатских ботинок, или в сторону, так что глаза
его даже косили. Я встряхнул его, но и тогда не смог поймать его взгляда. Как ни
старался оказаться в поле его зрения, он упорно отводил глаза.

- Ну вот я - Сергей! - надрывался я оттого, что не мог преодолеть этого
непонятного упрямства.- А ты? Деревенский? Ну, что, от тебя убудет, если ты
скажешь, как тебя зовут?

Подошел Володя.

- Не говорит, как зовут! - сказал я ему.

- Правда? - засмеялся Володя.- Ну, не говори! Мы сами придумаем, как тебя
называть. Что-нибудь найдем!

Так часа два он работал вместе с нами и только потом, все так же глядя на носки
своих тяжелых ботинок, сказал:

- Василь.


Я не сразу понял. А когда догадался, закричал!

- Василь! Смотри, какую тайну выдал! Так долго держал в секрете!

Голова у него была круглая, остриженная, щеки по-домашнему полные и губы,
сомкнутые выражением такого упрямства, словно он, видящий меня в первый раз,
знает обо мне много дурного. Вон как долго торговался, прежде чем назвал себя. И
сейчас еще небось жалеет, что продешевил. Голову он набычивал и наклонял так
низко, что подбородком упирался в грудь. И все стремился стать к нам боком,
будто боялся сглаза. Все в этой застенчивости мне казалось неправдоподобно
преувеличенным. Тем более что за этой неправдоподобной застенчивостью я
улавливал непривычную мне хватку и смышленость. Работал парень ловко, все
понимал без слов. Там, где надо, напирал плечом на вагонетку, ходил по глине, по
щебню быстро, не оскользался. Это его упрямство, соединенное со смышленостью,
вызывало опасения. В лагере, надо побыстрее договариваться, тут нечего ваньку
ломать - покрывать друг друга приходится каждую минуту. Раздражало меня еще и
то, что, как мне казалось, я уже прекрасно знал этот тип лица. Больше, чем
набыченное, упрямое выражение, этих людей отличает то, что они не оставляют
докурить.Не оставляющие докурить сразу же становятся всем известны. По-своему
это очень цельные и самостоятельные люда. Люди с такой привычкой жить, которая
непонятна и чужда большинству. Всеобщее отчуждение они легко переносят не
потому, что сильны, а потому, что не нуждаются в обществе. Чаще всего это
крестьяне из присоединившихся перед войной западных областей. Человек,
нуждающийся в обществе, зависящий от его оценки, не перенесет не то что
презрения - общего отчуждения.

До одного странного случая я не мог преодолеть набыченности Василя и своей
неприязни к нему. С горы отвальной породы была видна кирпичная городская кирха,
на которую мы смотрели, как то

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.