Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

siemin01

страница №10

ненно потны
лица работающих, если бы свет, их освещающий, свет закопченных электрических
ламп, а главное, красный, весь в искрах, пульсирующий свет металла, от которого
они отворачивают лица и который им все-таки бьет в лица снизу, не был бы так
мрачен и как будто даже опасен. Иногда металл в фане или выплеснувшийся из фаны
на мокрую землю ведет себя как бенгальский огонь: шипит и взрывается сотнями
искр. Но это не бенгальский огонь, а искры весят столько же, сколько весят
тяжелые дробинки. И люди, держащие ведра, вздрагивают, но не выпускают ручки
носилок: выпустишь - взорвется весь металл. Так и бегут они: впереди истощенный
русский, явно исходящий потом не только от жары, от опасности, но и от слабости,
а за ним более сытый, но тоже худой и закопченный немец - толстых немцев на
заливке не бывает. То, что русский бежит, догоняет свою смерть, это всем видно.
Немец же кричит, погоняет его, немец делает свою работу, это он свои формы
заливает металлом, это он на своей горячей работе получает освобождение от
фронта и прибавку к хлебным карточкам, это он стремится побыстрее занять очередь
к большому ковшу, из которого льется металл в фаны, это он кричит и шутит.
Кричит и шутит потому, что его работа - чертова работа, что дым, которым он
дышит вместе с русским, это дым, которым никакой нормальный человек добровольно
дышать не станет, а металл, струя которого падает в ведро, опасен. Не подставь
ведро точно под струю, струя ударит об пол, расшибется о край ведра, и ты же
первый получишь порцию тысячеградусных искр и в грудь, и в лицо, и за пазуху,
откуда их не вытряхнешь, как мусор. Немец кричит, шутит и убегает - убегает от
фронта, от раскаленного металла: скорее сделаешь - скорее освободишься. Убегает,
а сам догоняет русского. Когда-то болванки, которые они отлили, превратятся в
мины, когда-то ими выстрелят на фронте, а русский и немец уже получили тут, на
заводе, свое.

Но еще раньше, чем начнется заливка, в цехе уже становится сумрачно и страшно -
начинают дуть два конвертера. В цехе четыре конвертера и большая электропечь.
Два конвертера всегда на ремонте, а два дают металл. И электропечь с ее
толстыми, будто вертикально плавающими в расплавленном металле электродами, и
конвертеры расположены в ряд. Войдешь в цех через главный вход и видишь в
глубине цеха вначале электропечь, а затем наклоненное горло конвертера. Если бы
воздух в цехе был прозрачным, то можно было бы увидеть и другие конвертеры,
вплоть до самого последнего, который стоит там, далеко, метрах в двухстахтрехстах
от входа. Последний конвертер стоит у самого выхода, такого же
широкого, как вход. Все это один цех - литейный.

И вход и выход из цеха так велики, что свободно могут одновременно пропустить
три-четыре больших грузовика, но не грузовики доставляют конвертерам и
электропечи металл для плавки. Цех поднят на высокий фундамент, а вдоль всего
цехового фасада идут железнодорожные пути. Грузовые вагоны подходят впритирку к
разгрузочной цеховой платформе. Кран-магнит выбирает из полувагонов
металлический лом, кран-экскаватор вычерпывает песок и глину. Все это
сбрасывается в подвалы рядом с конвертером и электропечью. В подвалы же идут и
шлаковые ямы, которые загружаются каждый день отбросами плавки, а выгружаются
периодически, когда приходят специальные вагоны, когда есть время, когда ямы
бывают до предела загружены. В этих подвалах работают самые большие неудачники.

В подвалах концентрированный подвальный холод и сырость. Темнота здесь
постоянная; греться можно только у неостывшего шлака, но главное, что работают
они где-то внизу, в подземелье такого страшного цеха, как литейный. Хуже всех в
лагере приходится тем, кто работает в литейном, но еще хуже тем, кто ползает
где-то в подполье литейного, под теми, кому хуже всех. Это уже не работа, а
карцер, не рабочие, а черви. Им не нужно никакой квалификации. И кажется, что
погибают они там не только от чрезмерной работы, от голода и страшных постоянных
сквозняков, но и от презрения немцев.

В подвал иногда спускаются и те, кто работает в самом литейном, испечь в шлаке
ворованную картошку и съесть ее там, в темноте, подальше от немцев. Спускаются,
как в преисподнюю, с опасением нащупывая ступеньки железного трапа. Хотя, может
быть, на самом деле труднее всего все-таки в литейном. Подвальных презирают, их
чаще бьют. Однажды в подвальных стреляли только за то, что они грелись у
шлаковой ямы, а не работали. Но подвальные работают все-таки не так, как
наверху. Их губят сквозняки, сырость, но они, по крайней мере, не заглатывают
газ так, как верхние, не носят такие тяжести и в таком бешеном темпе, как это
приходится верхним.

Литейный - это единый цех. Но перегородки в цехе все-таки есть. И конвертеры, и
электропечь, стоящие спиной в ряд к фасадной стене, отделены друг от друга
небольшими перегородками. Огромный цех под огромной крышей разделен на меньшие
цеха. Конвертеры и электропечь дают разный по качеству металл, и разные марки
этого металла идут на разные заготовки. Цех, где льют большие мины, отделен
невысокой, в рост человека, стенкой от цеха, где льют металлические звенья
танковых гусениц, а тот от цеха, где льют средние и мелкие мины, от шишельного и
обдирочного цехов. И над каждым маленьким цехом ходит под потолком свой мостовой
кран. А вдоль фасадной стены над конвертерами и электропечью ходит большой,
многотонный мостовой кран. Он принимает большие ковши с металлом, и он же
снимает со станин для ремонта сами конвертеры и электропечь.


В литейном все время в десятках мест горит разной силы огонь. Синим огнем горят
газовые горелки, на которых разогревают перед заливкой фаны, горит огонь в
сушильных печах шишельного цеха, горячими вытаскивают из этих печей железные
этажерки с шишками из специальной смеси песка, глины и земли, ревут огнем, в
который мощный вентилятор нагнетает воздух, конвертеры, скрипит огонь где-то
внутри электропечи. Эти тысячи и тысячи градусов огня, горящего, одновременно в
разных концах цеха, кажется, должны были превратить литейный в гигантскую
сушильную печь, в которой никто не мог бы жить и дышать. На самом деле в
литейном холодно. Огромные входные и выходные двери, подвальные проемы,
связывающие цех с железнодорожной приемной платформой, десяток других дверей в
задней стене цеха, вентиляционные устройства создают в литейном и постоянные и
временные течения воздуха, какую-то странную разреженную атмосферу, какой-то
космический холод, который бесполезно разогревать мощными печами - печами, около
которых даже толком погреться нельзя. Зимой в литейном холод всеобъемлющ. И это,
может быть, самое тяжелое - нет ни одного места с привычной для человека
температурой. Или простудный, подвальный холод от цементных полов, металлических
опор, земли, песка, или сжигающий, опасный для жизни жар расплавленного металла.

Сквозняки, уносящие тепло, не очищают воздух от пыли и газа. Когда работают
конвертеры, цех заволакивает. Дым, задержанный потолком, сначала скапливается
наверху, потом оседает на пол, расползается по цеху. Становится темно, и в этой
темноте конвертер наклоняют, и из его жерла в огромный распределительный ковш
льется металл. Ковш подхватывает большой кран, передает меньшему, а затем фанами
этот металл расхватывают люди, разносящие заливку.

Но еще раньше, чем разносить заливку, они работали на формовочных станках,
вручную соединяли половинки форм и, приседая под тяжестью железа и земли, бегом
носили эти формы и ставили их столбиком одну на другую - так экономичнее
используется полезная площадь пола цеха.

Они работали на формовочных станках, встряхивающих, уплотняющих землю, станках,
которые дают не просто пыль, а насыщают воздух плотными комочками земли, дышали
этим воздухом, вытирали лица руками, выпачканными землей и копотью, дышали газом
и копотью. В течение дня загрязненность воздуха постоянно менялась. Утром, когда
он был наиболее чистым, люди ежились от холода и сквозняков. Потом он
загустевал, становился пыльным, скрипучим, потом прибавлялось газа и дыма, и,
наконец, он немного согревался огнем заливки. И все время воздух был насыщен
ревом и грохотом. Во всем литейном нет ни одного станка, который бы работал
тихо. В этом пыльном и загрязненном воздухе, которым дышали по двенадцать часов
в сутки, дышали с интенсивностью бегунов, не смог бы работать ни один тонкий
механизм. Только машины с грубыми мощными деталями, с огромными подшипниками:
барабаны, в которых очищаются от земли литейные заготовки, огромные гильотины,
наждачные обдирочные камни электроточил.

В таком цехе, в котором половину работы приходилось делать вручную, и взрослым
нельзя было долго работать, но немцы загнали туда русских подростков, вчерашних
детей.

Загнали нас туда прежде всего потому, что в литейном больше работы для не
имеющих никакой квалификации. Вообще-то все операции на фабрике так раздроблены,
что почти за каждым станком, почти на любом месте, в любом цехе могут работать
совсем не квалифицированные люди. Машины сложны только для тех, кто их создает;
для тех, кто ими управляет, они совсем просты. Высококвалифицированных слесарей,
наладчиков, инструментальщиков, литейщиков на заводе было совсем немного. Для
того же, чтобы работать в токарном цехе, где нарезался поясок на мину, в
контрольном, где мины и снаряды проверялись на гидростанках под водяным
давлением, для того, чтобы водить электрокары, мостовые краны, требовалось лишь
два-три урока и минимум сообразительности. Но детей все-таки отправили в
литейный цех, потому что работа там была совсем уже простой.

В литейном все для меня было слишком большим. Слишком высоким и широким был вход
в цех. Дома, на родине, я еще нигде не работал, не видел вблизи больших
заводских зданий, и вход этот - гигантский проем в огромном здании - подавлял
меня. Подавляли и огромные холмы земли, песка и глины в первом после входа
складском помещении, подавлял запах, шедший от этих холмов, маслянистый и
смоляной. Запах этот мог идти и из самого литейного, от конвертеров и
электропечи, но казалось, что так удивительно и неправдоподобно пахнут песок и
глина. И запаха этого было слишком много. Через много лет после войны те из нас,
кому удастся уцелеть и вернуться на родину, будут ушибаться об этот запах,
вздрагивать где-нибудь на перекрестке улиц, где ремонтные рабочие, починяя
трамвайные пути, что-то сваривают электросварочным аппаратом. От дуги
электросварочного аппарата, в которой горит электрод и плавится металл, будет
пахнуть точно так же, как в литейном. Мы долго будем тревожиться, различая в
трамвайном вагоне или в троллейбусе ужасающий запах технической смазки, и
странной ненавистью ненавидеть гайки, шурупы, плоскогубцы, молотки, одноколесные
с глубоким металлическим кузовом тачки, в которых возят землю, песок, заготовки
мин, и двухколесные с металлической лопаткой внизу, на которых перевозят ящики,
железные или плетеные корзины и на которых вокзальные носильщики возят чемоданы
и другой багаж. Впрочем, в литейном цехе было гораздо больше тачек одноколесных.

Двухколесные тачки - это уже механический цех, это уже куда более легкая работа.

В первый же день нас, пацанов, ставили к одноколесным тачкам, которые берут и
двести и двести пятьдесят килограммов. Такую тачку должен вести высокий
длиннорукий человек. Тогда вся тяжесть ляжет не на руки, а на колесо, и колесо
это легко будет катить по ровному цементному полу. Невысоким же пацанам вся
тяжесть ложилась на руки, а руки приходилось расставлять слишком широко между
слишком широкими ручками тачки. И тачка не катилась, а опрокидывалась. Она
опрокидывалась совсем неожиданно на каком-нибудь повороте, на какой-нибудь кочке
- это при условии, что ее удалось сдвинуть с места - и вываливала все на пол.

Было что- то унизительное в том, что тачка эта, рассчитанная все-таки на средние
человеческие силы, была нам не по плечу. Словно нас ввергали в страшный мир, в
котором уже ни за что не приспособиться и ни с чем не справиться. В первый день
нам еще прощали опрокидывавшиеся тачки, на второй стали бить. На третий тех,
кому тачка была явно не по плечу, перевели глубже в литейный цех, туда, где
оббивалась земля, обдирать с заготовок особенно крупные заусеницы, оставшиеся
после литья. Здесь стояли станки с дутьем, вращающиеся барабаны, ряды
электроточил. Это был грохочущий пыльный и холодный цех. Рядом со станками
возвышались то увеличивающиеся, то уменьшающиеся горы болванок снарядов,
гусениц. Их здесь еще не складывали, как в механическом, а просто бросали на пол
в кучу.

Металл в болванках еще не блестел - темный, он, ударяясь о другой такой же
металл, и звенел глухо. Первые блестящие полосы проводили по нему электроточила,
но это были пока только царапины, скребки. Камень электроточила, вращающийся со
скоростью тысяча двести оборотов в минуту, не только стачивал, но и сжигал,
запекал металл, так что поверхность его становилась вороненой. В барабанах
болванки обкатывались, оббивались друг о друга и о специальные остроугольные
стальные звездочки; из барабанов болванки выходили уже слегка блестящими, но это
был еще свинцовый, серый блеск - блеск самой первой и грубой обработки. И все в
этом цехе было серым, тяжелым и грубым. Сама пыль под ногами была здесь тяжелой,
грубой, металлической - пыль, оббитая с боков металлических чушек. Искры,
летевшие от электроточил, казались опасными - тяжелые стальные искры. И работа
здесь была тяжелой, холодной и опасной для слабых пацанячьих рук. Одежда наша
изорвалась мгновенно, потому что металл, который мы поднимали, был весь в
заусеницах. Кожа на руках и лицах быстро стала серой и больной - от постоянного
холода, от непосильных нагрузок, от безысходной тоски и ненависти, от
пережженной земляной и от железной пыли. Лица серели и пачкались, казалось, от
одного соприкосновения с цеховым воздухом. С утра они уже становились трупносерыми.
И обдирочный этот цех все так же был слишком большим, слишком высоким
для пацанов. Не хватало ни сил, ни любопытства пройти его из конца в конец, от
стены до стены. Однако не сами размеры цеха были слишком большими - в эти
размеры каким-то образом вкладывалось расстояние до дому, до фронта, расстояние
в тысячи и тысячи километров.

А это был еще не самый тяжелый цех в литейном. Пойти дальше по литейному мешал
страх. Дальше за шишельным шла сама литейка. Оттуда-то и заползали в шишельный
цех и в обдирочный дым плавки, запахи жидкого металла, распаренной и сожженной
земли, доносились очереди еще неизвестных нам пневматических формовочных
станков. Там два раза в смену поднимался крик, беготня, виднелись сквозь дым
всплески красного пламени. Оттуда в это время шло тепло, и мы, может быть, и
двинулись бы на тепло, но уже твердо знали, что и в лагере, и в цеху бьют, и
боялись не только немцев, но и всех движущихся предметов: тачек, электрокаров,
крюка подъемного крана. Мы были уверены, что ни один из этих предметов,
управляемый немцем, не свернет, если на его пути окажется русский мальчишка.
Едва освоившись в проходах между станками и кучами металлических болванок в
обдирочном, едва присмотревшись к нраву своих начальников, то есть всех
встречавшихся немцев, мы пока не рисковали выходить далеко за пределы
собственного цеха.

Однако и оставаться все время в цеху было мучением. И мы начали прокладывать
частую дорогу в соседние уборные. Часто ходить в одну и ту же уборную было бы
слишком опасно. Уборные литейного были грязны и мрачны, как сам цех. Окна их не
закрашивались, это было не нужно - на стеклах плотным слоем оседала литейная
пыль. Уборные были тем местом, где мальчишки плакали в одиночестве или курили
вдвоем, строили планы побега и показывали друг другу фотокарточки. А цех в это
время грохотал за стеной, сотрясал пол уборной, заставлял дребезжать стекла в ее
окнах, и стены в этой дребезжащей, грохочущей, воняющей не только клозетом, но и
цеховым дымом уборной были безысходными, саднящими, полными страшной ненависти,
которая тоже отливалась в этом цеху.

С Валькой я познакомился в уборной литейного цеха и там впервые увидел пачку его
фотографий. Валька, как только вынимал их, начинал плакать. В уборной мы с ним и
договорились бежать.


- Лучше пусть убьют,- говорил Валька.

Я всем предлагал бежать, и пацаны вначале соглашались, а потом откладывали или
отказывались. Чаще всего я приставал к Володе, но он смеялся: "Куда?"

И я сразу представлял себе эту коричневую форму, алые нарукавные повязки со
свастикой - враждебную пустыню чужих городов. Слышал голоса, которые недавно
перекликались в нашем лагерном помещении. В них были металлическая правота и
профессиональные полицейские нотки, которые мы легко узнавали. Расстояние от
дома увеличивалось по мере того, как нас увозили все дальше и дальше, и по мере
того, как меня разлучали с теми, с кем я успел познакомиться в вагоне эшелона, в
бараке пересыльного лагеря. Оно казалось непреодолимым, когда я представлял себе
непреклонное выражение лиц тех, кто недавно нас обыскивал. Они недаром пришли к
нам с обыском - догадывались, сколько ненависти накопилось в лагере. Но
безоружная ненависть не очень пугала их. Убивает оружие, а не ненависть, считали
они. На улице, которой нас гоняли на фабрику, была подлая смесь зеркальных
оконных бликов, чьих-то чистеньких шляпок и плащей и нашего колодочного
перестука. А на фабрике красные отблески плавки, аммиачные и сероводородные
запахи литья, развороченная осклизлость глинистой земли - все было военным. Я
перерезал приводной ремень на станке. Его очень быстро сменили. Ни ломом, ни
лопатой ничего нельзя было сломать на этом заводе, где все было грубым, тяжелым,
железным. Мои руки, во всяком случае, для этого были слишком слабы. С каждым
днем, однако, я все отчетливее ощущал - это переполняло меня,- что ценность моя
не в моих слабых руках, которыми я даже с Петькой-маленьким не мог справиться, а
в том невероятном, что я видел, испытал. Вот в чем было дело - я видел.Это не
должно было погибнуть. Мое знание было в десятки, в сотни раз важнее меня
самого. Тут даже сравнения не было. Это лихорадило меня. Я должен был как можно
быстрее рассказать, передать свое знание всем.

Костик посмеивался надо мной. А один лагерный старожил мне сказал:

- Твой номер какой? Семьсот шестьдесят третий? До тебя здесь людей не было?

Так мы и остались вдвоем с Валькой, хотя мне с ним бежать не хотелось - слишком
часто он плакал.

7


Все это вспоминалось мне, когда я пытался рассказать тем четверым ребятам, с
которыми нас привезли из тюрьмы, в каком лагере они оказались. Возвращение в
лагерь сразу нас с Валькой разделило, как будто мы не бежали с ним вместе, не
сидели в тюрьме. Он подходил ко мне раза два, жаловался, что на его койке кто-то
сменил одеяло, кто-то выбрал солому из матраца. Я сказал ему:

- Будем пытаться еще?

- Нет! - сказал он с таким страхом, как будто один разговор мог навлечь на нас
несчастье.

Больше он ко мне не подходил. Он был суеверен, и своим таким не ко времени
сделанным предложением я его напугал и оттолкнул. Глупые разговоры, считал он,
навлекают беду еще вернее, чем опрометчивые поступки. Теперь он ко мне
настроился враждебно, как к заразному.

Однако в глазах у ребят тоже было отчуждение. Я, конечно, не умел рассказывать и
всегда это болезненно чувствовал. Но главное было в другом. Они не хотели
узнавать, запоминать, сочувствовать - были нацелены на другое. Так у
раздражительного в глазах всегда была видна нацеленность на что-то свое. Он не
все слушал из того, что говорилось в камере, выбирал. И если говорили не то, что
ему было интересно, он отворачивался. А если смотрел, отталкивал. Я тоже в
камере ни разу не вспомнил о лагере. И никто о своих лагерях не вспоминал. Тут
совеем другие воспоминания имели цену: как готовились, бежали, сколько времени
на свободе, до какого места дошли, где схватили. Получалось так: собираешься
бежать, все подряд вспоминать не будешь. А хорошие воспоминания надо заслужить.

Когда нас вернули в лагерь, я смотрел на все отчужденно. У меня теперь были
другие воспоминания. Но подошли Петька-маленький, Стасик, и память невольно
стала привязывать меня к месту. Но теперь-то я знал, что памяти этой надо
сопротивляться.

Желтым соломенным светом зажглись лампочки, опустили светомаскировочные шторы из
черной бумаги на окна - ночники стали готовиться к пересчету. Они выходили из
коечной темноты на освещенное пространство, застегивались и зашнуровывались, и
было видно, как странно многие одеты. Кое-кто еще сохранил и домашнюю одежду и
обувь, но большинство уже перешло на колодки: долбенки и ботинки с картонным
верхом и толстой деревянной подошвой. Эта обувь вырабатывала особую лыжную
походку, шоргающую походку доходяг. В лагере здоровье человека на взгляд
определяется по здоровью его вещей, как по здоровью кожи. Больной и слабый и
одет будет в жалкие лохмотья, хотя, казалось бы, у всех одна пайка, одна
спецовка, одинаковые одеяла. Болезнь и слабость раньше снашивают одежду,
сгнаивают матрац, одеяло, которым укрываешься. Доходягу безошибочно узнают
именно по его одежде. Среди тех, кто собирался в ночную, было много доходяг,
кутавшихся в одеяла, с мисками, привязанными к поясу за ушко. В ночную смену
баланду не выдают, но доходяга всюду на всякий случай таскает с собой миску.


Судьба ночников казалась мне особенно ужасной. Меня отделяло от них то, что сам
я еще не работал ночью и не представлял себе, что это такое.

Ночников погнали на пересчет в умывалку. С третьего этажа клацали колодками
семейные

, потом пошли наши. Внизу, как всегда, топали и кричали. Ночники перешли на
второй пересчет во двор, и лагерь опустел. В огромном здании остались больные,
кранки, мы и Гришка с одним полицаем. Другие полицаи повели колонну ночников.
Они же на фабрике примут и приведут в лагерь тех, кто работал в дневной смене.

Угнанные вместе с женами.

Когда за ночниками закрылась дверь, я испытал приступ лагерного счастья: минут
на сорок на всех трех этажах, среди всех этих коек мы остались одни.
Полицейский, пока он один, не выйдет из вахтштубы, Гришка останется в
раздаточной. Но самое главное - день прошел без работы. Бежать стоило хотя бы
для того, чтобы выиграть этот один день.

Счастье это, понятно, было отравлено душевным голодом, ненасыщением, то есть
главнейшим лагерным чувством: уж если ты в лагере, то, что бы ты ни делал, ты
делаешь не то. Голоден или случайно сыт, боишься или на время свободен от
страха, здоров или болен, это не оставляет тебя ни на минуту. Даже в бреду оно
не покидает тебя. Потом я в тифозном бараке дней десять был без сознания. Люди,
которые через много дней после выздоровления вновь учились ходить, которых еще
долгое время спустя шатало от слабости, куда-то бежали, влезали на верхние ярусы
нар, душили соседей - совершали поступки, объяснить которые можно только бредом.
Я в бреду ехал домой. Стаскивал на пол матрац, садился на него и ехал. Мне потом
рассказывали, но что-то запомнилось самому. Это было то самое горчайшее чувство
душевного голода, ненасыщения. Я никак не мог приехать. Подъезжал, и у меня
отнимали матрац. А когда давали пить, я понимал, что я в лагере, что никуда
отсюда не уехал и воду пить нельзя потому, что она невыносимо горька.

Но все же эти сорок минут были переменой тяжелого, и я собирался отдыхать от
страха. Как голод, он не отпускал меня и истощал все эти дни. Но вот лагерь
опустел, и соломенный электрический свет стал просто светом, и даже на койке
моей стало как будто удобнее сидеть. Идти с койки мне все равно было некуда, но
мысли мои стали свободнее и я подумал о доме, о маме, о том, что надо было не
один раз бежать из эшелона, а сто, и что отец мой и старшие двоюродные братья и
все дядья на фронте бьют немцев и когда-нибудь сюда придут. Это были мои главные
мысли, я отдавался им каждую свободную минуту, но в тюрьме мне мешали страх
перед допросом и ночные разговоры двух мужчин, а в лагере сегодня я каждую
минуту ждал, что меня позовут в вахтштубу или погонят на фабрику. Я истосковался
по своим мыслям и теперь с горечью и наслаждением думал о том, как сюда когданибудь
обязательно придут наши и как мы со всеми здесь рассчитаемся. И еще думал
словами тех мужчин: "Какой я был дурак, ничего в жизни не понимал. И уж, если
выживу, таким дураком никогда больше не буду".

Первые недели - это время особого лагерного одиночества. Несчастье твое так
непомерно велико, что рядом с собой никого не замечаешь. Тебя могут вывезти из
лагеря на работу в город, ты будешь сидеть в кузове машины или нагружать ее
углем, или подносить на стройку кирпич, ты будешь шутить или ругаться -
одиночество твое станет только ядовитее. Как оглушенный высокой температурой
больной, ты носишь над кожей воздух, разогретый и отравленный болезнью. В нем
истлевает одежда, сгорает солома в матраце, на котором лежишь. Сквозь него ты
видишь и слышишь. Я все еще дышал этим воздухом, но мне уже давно был нужен ктото,
с кем я мог бы поговорить о том, какими мы были дураками, ничего не понимали
и ничего не умели ценить. Однако с Левой-кранком, который подошел ко мне, я не
собирался об этом разговаривать. Лева-кранк дважды стачивал себе на
электроточиле палец. За сигарету Лева показывал желающим обнаженную кость.
Разматывал бумажный немецкий бинт, сгибал палец, и кость проступала.

- Поймали? - сказал Лева.- Боишься?

Еще когда меня впервые привезли в лагерь, Лева тоже спрашивал, боюсь ли я, что
надо держаться людей, и взял у меня десять марок. Я их у него потом спросил.
Лева удивился:

- Тебя ж учат жить!

Теперь он подошел опять.

- Деньги есть? Ну, пять-шесть марок?

Мне было трудно устоять, но я устоял.

- А четыре?

- Нет.

- Три? Три марки-то у тебя есть!

Я молчал.

- А две? Две ж тебе легче! И двух, что ли, нет?

- Нет.

- Ну уж сигарета у тебя есть! В этом кармане? - Лева сел рядом, обнял меня рукой
со сточенным пальцем, а здоровой полез в

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.