Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

siemin01

страница №9

о он нам не ровня. Но и штурмовикам и гестаповцам он был не
ровня. Иначе он не отирался бы здесь в некоторой неопределенности, а спустился
бы с ними или сидел с полицаями в вахтштубе. Конечно, ему и поговорить хотелось
с русскими и показаться нам. Показать жилет под пиджачком, цепочку от карманных
часов, новые полуботинки и эту голубую пачку сигарет № 5, которые и должны были
убедить нас, что он совсем как немец. Он рассчитывал на любопытство и, странно
сказать, на благожелательность. Так он стоял, подставляя себя нашим взглядам,
вольно расстегнув пиджак, так выбирал среди нас самого пожилого, авторитетного,
на чьи вопросы он мог бы отвечать, с кем ему было бы достойно говорить. Нас с
Костиком он, понятно, не заметил. И я с острым любопытством смотрел в его
голубые глаза, оболочка которых была изменена тем самым напряжением, с каким он
смотрел на нас, когда шел вдоль шеренг. Это был как бы постоянный след, отсвет
того непонятного и ужасного, из чего состояла жизнь этого человека. Сейчас
напряжение спало, но след остался. Целый мир непонятных мне причин и следствий
был за этим выражением. Поразительно, но он не чувствовал, как на него смотрят!
Свою, в общем-то, естественную потребность вызывать интерес, любопытство он
пытался удовлетворить среди тех, кто минуты не дал бы ему прожить, изменись чтонибудь.


Володя спросил:

- Что такое концентрационный лагерь?

И, словно его возбуждали сами немецкие слова, возможность картаво катать звук
"эр", а главное, восхищали организованность и упорядоченность ужасов, которые к
тому же так звонко назывались "концентрационный лагерь", переводчик стал
объяснять, какая разница между рабочим и концентрационным лагерем.

Кто- то сказал:

- Тут тоже бьют.

Переводчик засмеялся.

- Это не то!- сказал он.

Еще у него спросили, давно ли он в Германии, где живет, и стали расходиться. Я
тоже пошел на свою койку и со своего места видел, как переводчик вышел на
лестничную площадку и стоял там один, ждал, должно быть, когда его позовут в
вахтштубу.

Из коечной глубины вышел Лева-кранк, прошел вдоль шкафчиков, взглянул на мой
замок, дернул своей мятой мягкой щекой - подмигнул мне.

- Отсиделся?

Я его ненавидел так же, как переводчика.

Точно так же он подмигнул Костику.

- Перезимуем?

Внизу грохнули большим суповым термосом о цементный пол - сгружали воскресную
баланду. Грохнули еще раз и потом еще. Слушал не только я, прислушивались все.
Больше жестяных ударов о цементный пол не было. Значит, воскресная картошка. В
двух термосах сама картошка, в третьем что-то вроде подливы из соусаконцентрата.
Чаще в воскресенье привозили баланду из квашеной капусты, не
заправленнуютростниковой мукой. Но тогда было бы четыре термоса. Картошка,
понятно, лучше, ее и привозили реже. И сейчас, конечно, приурочили к обыску. Но
два термоса на весь лагерь - полторы картошки на человека. Хлеб в воскресенье не
выдавали. В воскресенье Гришка отдыхал. Воскресную пайку вместе с недельной
долькой маргарина и недельной меркой сахара, в которую входило две-три ложки
сахарного песку, он выдавал в субботу. В субботу же совершались все мыслимые
обмены: пайка хлеба - шесть сигарет, недельная пайка маргарина - двенадцать. Я
обменивал полпайки маргарина на шесть сигарет. В субботу же играли в карты под
сигареты, так что воскресное утро начиналось с голодных сожалений, с еще более
мучительных голодных предчувствий. Предстоял полный день без хлеба и почти без
еды. И длина его измерялась голодом. Когда внизу поднималась суета и тяжелый
термос грохал о цементный пол, вслушивался весь лагерь. Количество этих ударов
подводило итог голодным надеждам.

Сейчас, через столько лет после войны, голод можно представить как сильное
желание есть, как физическое недомогание. Однако голод - нечто другое. Он не
только меняет дыхание, частоту пульса, вес и силу мышц, он обесцвечивает
ощущения и сами мысли, не отступает и во сне, изменяет направление мыслей. И,
может быть, самое страшное - меняет ваши представления о самом себе. И уж совсем
особое дело - голодание многих людей, запертых в одном месте.


Когда голод достигает степени истощения, у него появляется горячечный,
карболовый, тифозный запах, которым невозможно дышать. У голода послабее пресный
гриппозный запах, изменяющий вкус хлеба и табака. В этом неотступном гриппозном
недомогании все полы кажутся цементными, все стены - лишенными штукатурки. Это
бесшумный и непрерывный метод полицейского давления, и, может быть, поэтому
главное - не показать, как ты голоден. Не сразу я, конечно, понял, что дело не
только в сохранении лица. Кто сохраняет чувство собственного достоинства,
сберегает по каким-то важным жизненным законам и больше шансов на жизнь.

Поэтому у двух-трех постоянных добровольцев возить баланду не было конкурентов.
Правда, в воскресенье за картошкой Гришка обычно отправлял своих приблатненных
приятелей.

Все слышали грохот термосов. Волоком их тащили по коридору в Гришкину
раздаточную. Однако не заторопились с мисками. Позже получишь - позже съешь. Я
тоже, выжидая, сидел на койке. В открытую дверь было видно, как курил на
лестничной площадке переводчик, как оглянулся на шум, посмотрел вниз. В этот же
миг я увидел поднимающегося по лестнице Эсмана. Он тоже, должно быть, по грохоту
суповых термосов решил, что все уже кончилось и можно выходить. Первый этаж,
вахтштубу он миновал благополучно и теперь чувствовал себя в большей
безопасности. В тот же момент по напружинившейся спине переводчика я понял, что
он узнал Эсмана.

Чтобы хоть как-то отвлечь внимание переводчика, я заорал:

- Картошку привезли!

На меня шикнули. Переводчик даже не оглянулся. Теперь и Эсман увидел его. Он
запнулся на лестнице, побледнел, а переводчик, наливаясь яростью и негодованием,
с криком бросился вниз. Он разминулся с Эсманом, даже отшатнулся от него. Бегать
по лестницам было ему непривычно. Кричал он так панически и нетерпеливо, как
будто Эсман мог куда-то исчезнуть или наброситься сзади. Эсман побежал вверх.
Дальше третьего этажа бежать ему было некуда, но он, должно быть, не хотел,
чтобы его взяли у нас, уводил полицаев. Внизу поднялся рев и как бы остановил
Эсмана на промежуточной площадке между вторым и третьим этажами. Ни на каком
другом языке нельзя так яростно кричать. В любом другом языке для этого не
хватит нужных звуков. Я ненавидел каждый звук. Мы выскочили на лестничную
площадку. Мимо пробежали гестаповцы и полицаи. Пирек поднимался последним.
Раздвинул всех, наклонился над Эсманом и, что-то наставительно ему выговаривая,
толкал в лицо тяжелым старческим кулаком. Потом повернулся к нам. Пенсне
отсвечивало, нижняя губа брюзгливо отвисла и тоже синевато поблескивала, будто
Пирек ее облизал. Нас загнали в зал, а Эсмана поволокли вниз, и я успел увидеть
его непоправимо изменившееся лицо.

Пришел Гришка, посмотрел остекленевшими глазами.

- Строиться!

Переводчик то же самое радостно прокричал по-немецки:

- Антретен!

Нас поставили на свободном месте перед койками. Стояли долго - Эсмана водили по
первому этажу. Потом прибежал Апштейн.

- Штильгештан!

Втолкнули Эсмана. Его вел Пирек, переводчик держался поодаль. Пирек наклонился
над Эсманом, тыкал пальцем в очередного в нашей шеренге.

- Дизе?

- Этот?

Толкал к следующему.

- Дизе?

Иногда пренебрежительно пропускал одного или двух, а у третьего останавливался
надолго, бил Эсмана по затылку раскрытой ладонью, приникал к самому уху, кричал,
тыкал пальцем.

- Дизе? Дизе?

Вывернутая губа его влажно блестела, щеки порозовели, Эсман вздрагивал,
отрицательно качал головой, а Пирек грозил тому, на кого указывал. Я ждал своей
минуты, но Пирек только ткнул в меня пальцем: "Дизе?" - и не стал ждать ответа.
Прошел и мимо Костика. На Андрия махнул рукой, а против Володи остановился.
Володя как-то вызывающе качнулся навстречу Пиреку с пяток на носки. Пирек
показал на него Эсману. Не глядя, Эсман отрицательно качнул головой. Пирек
обхватил его сзади и так предплечьем поднял ему подбородок, что голова Эсмана
запрокинулась. Долго в чем-то убеждал, все больше заламывал голову назад. Володя
бледнел, а Пирек вдруг бросил Эсмана и вытащил из шеренги Андрик до сих пор
Пирек отстранял переводчика, махнул рукой, когда тот попытался переводить, а тут
позвал его. Андрий по-своему налился краской, смущаясь того, что не все
улавливает так, как все. Лицо его стало плаксивым.

- Знаешь его? - показал переводчик на Эсмана. Андрий показал себе на уши.

- Не слышу.

Он беспомощно оглянулся, призывая всех в свидетели. Переводчик заорал:

- Видел этого человека?!

И опять Андрий показал на уши.

- Не понимаю.

Пирек махнул рукой. Ворча, он прошел мимо Левы-кранка, задержался на мгновение
перед Петькой-маленьким. Петька с готовностью посветил ему зубом.

- Унд ду кляйн Петер? - сказал Пирек. Петька загримасничал, пожал плечами - мол,
рад бы, но ничего не знаю.

- А-а! - пренебрежительно проворчал Пирек.

Нам велели разобраться по койкам, а Эсмана провели по межкоечным коридорам,
останавливая перед каждой койкой. И опять Пирек спрашивал:

- Хир?

Ударил Эсмана лбом о доску верхнего этажа нар, кричал:

- Хир?

- Здесь?

Поворачивался к молчаливым гестаповцам, разводил руками - показывал, как его
поражает и возмущает упорное запирательство Эсмана. Однако постепенно мы стали
понимать, что Пирека устраивают и наши ответы и запирательство Эсмана. Пирек
показывал гестаповцам, что Эсман совсем недавно попал в лагерь - сутки от силы.
Полиция обязательно бы его обнаружила. И если это понимали мы, улавливавшие
треть из того, что говорил Пирек, то гестаповцы это тем более должны были
видеть. Однако они молчали и не вмешивались.

За лагерными окнами начало синеть, в помещении сгустились сумерки. Из вахтштубы
зажгли свет, на окнах спустили светомаскировочную бумагу. На прессованном
картоне банных шкафчиков, на стенах на коечных стояках появился привычный
электрический налет. В воздухе сильнее запахло соломой, теснотой, бескислородным
воздухом, который побывал во многих легких. Черная бумага на окнах совсем
отрезала лагерь от остального мира. Начиналось дежурство Апштейна, а тем, кто
работал в ночной смене, пришла пора собираться. Эсмана увели, а потом и увезли.
Было объявлено, что сегодня весь лагерь лишается еды. А через полчаса тоскливого
ожидания появилась надежда. Гришка позвал:

- Кто идет в ночную, за картошкой!

И еще через час ожидания:

- Всем за картошкой!

Я надеялся, что Володя позовет меня к себе на койку, но он не звал. Ночью
неотступно видел потемневшее от побоев лицо Эсмана, вспоминал странные слова,
которые он произнес, когда я сказал, что ему нужно быть осторожнее: "О, не
беспокойтесь! Меня все равно найдут. Очень квалифицированная полиция". Я сказал,
что, наверно же, есть шансы прижиться в лагере, сменить фамилию. "Нет,- сказал
он.- Очень мало. Совсем мало". В детстве у меня было одно сильное впечатление.
Мама рассказывала, что ее брат, мой дядька, когда ему вырезали аппендикс,
отказался от наркоза - так он берег свое сердце. Рассказано это было, конечно, к
случаю, чтобы я знал, как важно беречь здоровье. Но мама не рассчитала силы
впечатления. С этого момента я стал смотреть на дядьку, когда он к нам приходил,
со страхом и отчуждением. Меня бы восхитил человек, попавший скажем, в
трамвайную катастрофу и мужественно перенесший нежданную боль. Случайности,
неожиданности даже страшные,- это было то, что я уже знал. Но ясно представлять
себе будущую боль, планировать ее, устранять средства, которые помогли бы ее
избежать,- это открывало для меня какие-то ужасные возможности в мире, в который
я только вступал. Я ничего не хотел бы о них знать, но дядька приходил, пил чай,
спорил с отцом, разговаривал с матерью, иногда шутил со мной, и я смутно
предчувствовал, что и меня ждет встреча с чем-то таким, с чем уже встретился он.

В том, как говорил Эсман, тоже было что-то от операции без наркоза. Мысль его
как будто совсем не нуждалась в обезболивании надеждой. Мне эта живая надежда
была совершенно необходима, и я никак не мог понять этой его манеры. Что бы ни
случилось, я бы, наверное, до самого конца надеялся. А он еще до того, как чтото
случилось, отказывался от надежды. Говорил, что собирается перейти
швейцарскую границу, но шансов почти нет. Говорил, что нам надо бежать, но у нас
шансов еще меньше. Может быть, это у него так получалось, когда он говорил на
языке, который не совсем освоил. Однако меня он оттолкнул этой странной
холодностью, и я не старался с ним встретиться не только потому, что Володя не
звал меня.

И еще я думал, что сегодня избежал побоев, но не страха. От побоев в лагере,
если повезет, можно уклониться - все-таки полицейских меньше, чем лагерников,
даже если будут очень стараться, всех избить они не смогут,- но страх здесь
постоянен.

6


В понедельник Пауль в подземелье зло закашливался, замахивался, будто не
растратил воскресное возбуждение. На следующий день у нас появился новый
фоарбайтер. Мы видели, что немцы на что-то собирают деньги. Володя спросил у
механика-компрессорщика, что случилось. Оказалось, ночью умер Пауль. Механик
сказал нам об этом и, должно быть, неожиданно для себя предложил нам принять
участие в сборе денег. "Бедная семья,- сказал он.- Трое детей". Смотрел
выжидательно. Володя похлопал себя по карману, засмеялся. Когда механик уходил,
лицо у него было такое: "Меня ж предупреждали об этих русских..." Мне это
предложение компрессорщика запомнилось не меньше, чем смерть Пауля: работал
рядом, должен был все видеть.

В среду на утреннем пересчете меня поставили в команду, идущую в литейный цех.
Новый фоарбайтер отказался от меня. В первые же дни я понял, что в подземелье
еще можно было жить. Литейный - пытка, к которой ни притерпеться, ни
приспособиться. Когда заводская сирена гудела отбой, сил не оставалось, чтобы
порадоваться этому самому свободному в лагерной жизни времени: смена
закончилась, ночные заступают через четверть часа, а эти-то пятнадцать минут как
бы ничьи, как бы горбушка на пайке, которую можно отрезать.

Через пятнадцать минут начнутся пересчеты, кого-то будут ждать у проходной,
кого-то побьют, и время побежит все быстрее и быстрее с того момента, как ночные
возьмут лопаты, включат станки и из цехов, все накалясь и накаляясь, будут
доноситься звяканье, удары металла по металлу - начнется отсчет второй половины
лагерных суток. Отсчет этот тоже будет мучителен, а пока стоишь - где стоишь,
идешь - куда идешь, даже как будто с вернувшимся чувством собственного
достоинства. Заводское начальство тобой уже не интересуется, лагерное еще ждет
за проходной. И есть люди, куда более несчастные, чем ты: ты уже закончил, а
ночникам только начинать. Постоянное чувство голода в эту минуту больше всего
сказывается в желании курить. Голодные ноздри улавливают дым на огромном
расстоянии. Курящему не спрятаться даже в уборной. Лагерник забеспокоится,
пойдет на табачный дым, не сможет не пойти. Истощенный организм весь
сосредоточится - не на чем ему больше сосредоточиться - на сумасшедшем желании
взбодриться или отравиться никотином. И с этой минуты у лагерника кончится
расслабленность, ощущение какого-то "окна", промежутка в его страшной несвободе...

Я обжег руку, приложив ее к раскаленному боку печи, попытался закранковать. К
тому времени я уже кое-что знал о кранках. Кранк - по-немецки "больной". Но и
лагерники и полицейские отличают больных от кранков.

Утром все из лагеря уходят на работу. Это минута тревожного счастья для кранка.
Счастья, потому что именно в эту минуту он по-настоящему ощущает, насколько ему
под одеялом лучше, чем всем, кто сейчас наматывает портянки, дрожит от холода,
заправляя койку, переминается с ноги на ногу перед собственным шкафчиком, хотя
нечего тут переминаться: шкафчик пустой, полки из прессованного картона голы,
гладки и вызывают болезненную изжогу, когда трогаешь их рукой или хотя бы только
взглядом. Хлеб - остаток пайки, который лежал здесь вечером, сберегаемый на
завтрак,- съеден. Съеден самим же хозяином, о чем хозяин не может не знать.
Вчера сам положил, замком прихватил дверь шкафчика, старался думать о чем-то
другом, забыть, что рядом, в шкафу, лежит хлеб. Но, куда бы ни шел, все
возвращался к шкафчику, открывал дверцу, обманывая самого себя, что нужно ему
что-то такое достать или осмотреть, но доставал только остаток пайки. Дышал на
хлеб, нюхал его и клал на место, не тронув, но потом все-таки брал в руки опять
и надрезал с того края, где горбушка была неровной, подравнивал. Все дело было в
том, чтобы подрезать хлеб и все-таки оставить его размерами точь-в-точь таким,
каким он был раньше, когда его только положили в шкаф. Эту неразрешимую задачу
владельцы паек неутомимо решали каждый вечер. Пайка подравнивалась и
укладывалась на ту же гладкую полочку - вторую сверху - из прессованного
картона. Вторая полка и выделена была специально для хлеба и для других
припасов: маргарина, картошки - если удастся украсть,- брюквы. Вторую полку в
этих банных шкафчиках никто, конечно, не предназначал специально для продуктов.

Но кто-то первый положил на нее хлеб, и все остальные в лагере тоже стали
класть. Но выбрали ее для продуктов не случайно: полка эта как раз на той
высоте, которая и должна быть выбрана в лагере для хлеба - откроешь дверцу, и
сразу все видно. Правда, и опасается лагерник тоже: хлеб надо прятать, класть
его куда-то наверх, чтобы вор не сразу его нашел. И есть такие осторожные, что
поначалу кладут свой хлеб не на вторую полку, а на самую верхнюю и засовывают
его подальше вглубь. Откроешь дверцу - ничего не видно. Только гладкая полка из
прессованного картона. Надо стать на цыпочки и засунуть в глубину руку. Но ведь,
пока станешь на цыпочки, пока нашаришь вслепую на верхней полке пайку, сердце
десять раз кровью обольется. Особенно если забудешь, в какой угол сунул пайку.
Поиграешь с собой несколько раз в такую жуткую игру - и все. В следующий раз
положишь - если будет что класть - на вторую полку. Открываешь дверцу - и все
сразу перед глазами.

Вечером из Гришкиной раздаточной пайку несут в шкафчик. Кто совсем целую, кто
слегка надрезанную. Несут потому, что хлеб разумно оставить на утро, когда есть
совсем нечего. Несут потому, что твое великое наслаждение - вот оно, все
взвешено и измерено. Больше его у тебя не будет ровно сутки. Двадцать четыре
часа. И ты, естественно, отодвигаешь это наслаждение как можно дольше. Чтобы как
можно дольше оно было у тебя все еще впереди, а не позади уже. Несут в шкафчик
еще и потому, что кто-то ведь обязательно принесет. А это невероятная мука, если
он будет есть у тебя перед глазами - а где же ему еще есть! - а у тебя в шкафу
будет пусто.

И вот приходят люди со своими пайками, половинками паек, двумя третями и глазами
взвешивают чужие пайки в чужих руках. Столько ли другие съели, сколько и ты, или
меньше. И какая пайка им досталась, большая или маленькая. Есть такие удачливые,
которым всегда достается большая пайка.

Потом укладываются на койках поверх одеяла, закуривают, если у кого есть
закурить, стреляют "бычок" у тех, кто курит,- тем, кому исполнилось восемнадцать
лет, выдают по четырнадцать сигарет на неделю,- разговаривают о делах на фронте,
о лагерных делах, в карты соберутся играть, но не в "дурака", не в "шестьдесят
шесть" - в лагере в неазартные игры просто не играют,- а мыслью все кружат и
кружат вокруг своих паек.

Кто- то не выдерживает, открывает шкаф... И вот утром стоят у пустых полок.

У кранка и подавно в шкафу ничего нет. Пайка у него поменьше, а времени
свободного - весь день. И пайку ему выдают еще днем, вместе с теми, кто работает
в ночной смене. Можно, конечно, подождать и получить пайку вечером, с теми, кто
придет после дневной. Но кто ж удержится! Кранк свой хлеб получит днем и днем же
его съест. Кранки себя не обманывают. Целый день лежать на койке и мучить себя
мыслью о хлебе, который лежит рядом! Хлеб съедают сразу. Тем более что кранки -
люди лихие. Аристократия лагеря. Люди, которые идут на членовредительство, чтобы
не работать.

Поэтому кранк утром испытывает не просто счастье человека, избавленного от
непосильного, каторжного труда, но еще и удовольствие от мысли, что он все-таки
ловчее и умнее этих кряхтящих, измученных голодной изжогой, невыспавшихся людей.
Они идут туда, куда их гонят, а он сам распоряжается своим телом, сам кует свою
лагерную судьбу. Но кранк еще испытывает и страх, потому что длительное
кранкование подозрительно, потому что долгих кранков рано или поздно из лагеря
куда-то отправляют. Уже нескольких отправили, и они, говорят, объявились в
каком-то концлагере. Впрочем, утренний страх кранка не имеет точных очертаний.
Просто страшновато: все уходят, а ты остаешься один. Заглянет полицай, а ты
один.

Наконец все уходят, помещение пустеет. Затихают голоса полицейских - они сделали
свое утреннее дело, выгнали всех на работу. Теперь у кранка есть несколько
сравнительно спокойных минут. Полицейские отдыхают. Потом они придут с
проверкой. Заглянут в комнату, пересчитают тех, кто остался. Спросят, почему
остались. "Ночная смена? Хорошо!" Ночных беспокоить не будут. Но кранков
обязательно сгонят с коек. В болезни полицаи не верят. Больных, освобожденных от
работы, полицаи классифицируют по-своему. Улежать под одеялом имеет шансы только
тот, у кого высокая температура, бред, очевидная беспомощность. Люди, у которых
на перевязи рука, хромые вынуждены прятаться весь день, иначе полицаи загоняют
их на работу. Люди с больной ногой или рукой - это, как правило,
профессиональные кранки. Они болеют долго, с редкими перерывами. Когда
кранковать становится опасно, кранк выздоравливает и отправляется на работу.
Месяц, иногда полтора он встает вместе со всеми в шесть утра, бежит в умывальник
и в уборную, заправляет койку, запахивает на голой груди спецовку - во время
кранкования, сидя в помещении, обходится без рубашки, обменял ее на хлеб - и,
сжимаясь от холода, мелко дрожа от непривычки, оттого, что и фабрика и дорога к
ней давно для него стали тем, с чем нельзя, унизительно смириться, идет в цех,
берется за тачку и кривляется, показывая всем встречным, что это вынужденное
отступление, что он не станет грязной тачкой руки пачкать.Однако не так-то
просто закранковать. Нужны опыт и смелость. Меня даже к фельдшеру не пустили.


Дикое, ужасное значение работы в чужом цехе, на чужой фабрике, под началом
немцев, которые с утра до ночи и с ночи до утра делают здесь мины, снаряды,
гусеницы для танков, в первый же день особенно ясно открывается в литейном.
Особенно подавляющим открывается лагернику значение каторжного труда - труда, не
только не имеющего смысла для него лично, но и направленного прямо против него.
Правда, то, что он делает сам, имеет ничтожнейшее значение. Он всего лишь возит
на тачке землю из одной кучи в другую: из кучи на дворе в кучу, возвышающуюся в
цехе у мюлли

.

Машина в литейном цехе.

Землю машина перемелет, пересеет, соединит с песком и с другими материалами, так
что только в конце этого процесса получится формовочная масса. Эту формовочную
массу другие рабочие - русские, поляки, украинцы, французы - тачками отвезут к
формовочным станкам. Немцы, работающие на формовочных станках, лопатами
набросают эту землю в формы и будут трамбовать ее на своих станках, а готовые
формы составят в ряды, так что эти ряды образуют улицы и переулки, по которым
можно будет бегать с фанами - высокими ведрами, внутренность которых выложена
огнеупорным кирпичом. Ведра эти, налитые до краев жидким металлом, весят
килограммов восемьдесят - девяносто, а носят их вдвоем на длинных металлических
ручках - специальных носилках для фан. Впереди одна ручка, сзади две. Тот, кто
бежит впереди, держит носилки за одну ручку, второй за две. Второй - главный, он
не только несет, но и разливает металл по формам. Он прицеливается ведром в
узкую воронку в форме, наклоняет ведро и следит за тем, чтобы вовремя, как раз в
тот момент, когда из контрольного отверстия формы покажется металл, отвести
ведро и бежать к новой форме. Поэтому второй - немец, а первый кто угодно, и
очень часто русский. Так они бегают вдвоем, и русский и немец, от большого
ковша, который только что привез цеховой мостовой кран, к своим формам. Бегают
потому, что металл не ждет - несколько лишних минут, и он перестанет литься,
затвердеет в ковше или в форме, остановится на полдороге в форме,- и потому, что
у каждого свои формы, их все равно надо залить. Чем скорее зальешь, тем скорее
освободишься. Немец с утра формовал, теперь заливает формы, а пройдет полчаса,
отпущенных металлу на остывание, и немец выбьет штыри, закрепляющие половинки
формы, а русский ударами молотка разобьет в формах землю, отделит ее от мин, в
которые запекся в земле металл. И все это - и заливка, и разборка форм - всюду,
на всех заводах, называется горячей работой. Так же она называется и на этом
немецком заводе, потому что это действительно работа с огнем, с металлом,
который разогрет до полутора тысяч градусов и который, остывая, отдает эти
градусы земле, запекая и высушивая ее, заполняя поры этой земли дурно пахнущим
газом. Разбитые формы, разваленная земля, сизо-черные болванки мин, связанные
воедино металлической пуповиной,- все это сразу же наполняет воздух в цеху дурно
пахнущим газом. И люди, наклоняясь, чтобы подхватить крючком связку болванок или
сгрести лопатой горячую землю, наклоняются как будто специально затем, чтобы
глубже вдохнуть в легкие этот газ. Они травятся этим газом, но если посмотреть
на них со стороны, то кажется, что работать им весело. Ибо ни одного движения
они не делают медленно. Ни в каком другом цехе не работают так быстро, так
бегом, как в литейном. И никогда там быстрее не работают, как в то время, когда
идет заливка.

И было бы на них совсем весело смотреть, если бы в литейном не было так много
черного цвета земли, копоти, если бы не были так закопчены и болез

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.