Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

siemin01

страница №13

а меня, и хотя я не понимал слов, я понимал смысл
того, что он говорил: "Вон сколько болванок! Работать надо!" Размахивая руками,
он убежал за кожух станка к шлангу, и я, преодолевая тяжесть и страх перед тем,
что болванка отобьет мне ноги, взял первый снаряд на живот. Болванка была
довольно длинной, руки у меня были широко расставлены. Она лишь отдаленно
напоминала будущий снаряд. На том месте, где у снаряда будет дно, болванку
опоясывал застывший литейный поясок, за пояском - железная чушка, которую
отпилят еще в этом же обдирочном цеху. В литейных раковинах и наростах этот
свинцово тяжелый кусок металла надо было еще приподнять, чтобы уложить на стол.
Пустые лафеты шли мимо меня под кожух, из-под кожуха выходили обработанные
болванки, а я никак не мог приспособиться. Немец опять остановил станок, выбежал
ко мне, и я уложил на неподвижный стол болванку.

Я уложил еще два снаряда и два снял и почувствовал отупение. По-прежнему больше
половины лафетов уходили под кожух пустыми, но мне уже было все равно, отобьет
ли мне ноги болванка, если я ее опущу. Литейный поясок рвал мне одежду, врезался
в живот, не пускал снаряд, когда я его втаскивал на стол. Немец выбегал из-за
станка, кричал, размахивал руками, но не замахивался на меня, звал мастера. Как
сквозь пелену я отмечал появление коричневого халата и думал, сколько же сейчас
времени. Привели нас на завод, конечно, с опозданием, но даже если сейчас
девять, то до полуночной сирены на перерыв еще три часа, а от полуночи до конца
смены еще семь часов. Каждый раз, когда я отрывал от штабеля болванку, брал ее
на живот и делал несколько шагов, я всеми суставами чувствовал, что это за
пределами моих сил. Я понимал смысл того, что мне говорил мастер: "Здесь тебе
это не пройдет!" Два раза он хватал меня за воротник и я сразу с облегчением
останавливался. У меня, не переставая, дрожало в низу живота. Когда я отрывал
болванку от штабеля, я чувствовал, как они слиплись под силой собственной
тяжести. Я поднимал одну, а другие держали ее своими зазубренными литейными
поясками.

Дробь ударяла в толстые брезентовые заслонки кожуха, а из-под заслонок
непрерывно выходили пустые лафеты и лафеты с обработанными болванками.

Я не боялся, что мастер ударит меня. Пиджак на животе и брюки до колен у меня
порвались, а до утра было так же неправдоподобно далеко, как и до конца войны.

Некоторое время следовало бы потянуть, но я сразу же использовал свой
единственный способ прервать работу.

- Аборт! - сказал я немцу и пошел в уборную.

Немец закричал и побежал к мастеру. Но я уже прошел освещенное пространство. В
соседнем, шишельном была темнота. Я шел, минуя освещенные участки, торопился в
уборную поплакать. Я шел пожалеть себя. Я и раньше для этого ходил в уборную, и,
если слезы сразу не шли, я говорил себе: "Мама!" И заливался. Но с тех пор, как
мы с Валькой бежали, я ни разу не плакал, и это тоже, наверно, страшно истощало
меня. Мне надо было хоть от кого-нибудь услышать слово жалости, и я шел сказать
его себе.

В уборной было темно. Я открыл дверь и остановился. Так прошло несколько минут.
Было холодно, и я сквозь дыры в одежде потрогал стынущие ноги. Прорвано было
все: и брюки, и две пары кальсон. Разваливались и мои солдатские ботинки с
грубым верхом и толстой подошвой, они просто сгорели тут, на шлаке, на горячей
земле.

Я не стал вспоминать о маме. Когда я двинулся назад, в соседнем цеху шла
заливка. Кран держал ковш, и на этот ковш, от которого шел красный свет,
бросались люди с ведрами на длинных ручках. Отворачивая головы от красного
света, они бежали к ковшу и от ковша. Кричали там страшно, и я обошел это место
стороной.

Из темноты шишельного цеха я видел электроточила в обдирочном, барабаны, в
которых переваливался грохот. Двери сушильных печей в шишельном были открыты,
стояли рядами этажерки, на которых песочные шишки завозят в печь. Под одну из
этажерок я и залез, формовочный песок на полу был теплым. От перенапряжения, от
голода, от противоестественности всего, что происходило со мной, меня
лихорадило, я не забыл слов Костика, сказавшего, что кто-то в ночную смену на
фабрике спит.

Снился мне вагон, которым меня везли в Германию. От тряски я больно бился о
стенки, поджимал руки и ноги, пытался накрыть голову пиджаком. Потом дверь
вагона открылась, и меня осветили... От света я ослеп и, кинувшись, ударился
головой о днище этажерки. В руках у хромого мастера был фонарь, а бил он меня
чем-то вроде трехгранной металлической линейки для разметки по железу. Я
вынужден был ползком выбираться из своего укрытия.


Чтобы я не мог убежать, он закрывал мне проход между этажерками, но, когда я
бросился, он пропустил меня. На бегу я стирал то, что у меня стекало по щеке,
мешая дышать, текло из носа. В цеху я хотел схватить болванку, но почувствовал,
что правая рука как-то неестественно налилась.

Остаток ночи я просидел на штабеле снарядных болванок.

Я не чувствовал холода и корявости железа. В карманах у меня отыскалось два
грязных носовых платка, я вытирался ими, но они совсем намокли и я выкинул их.
Голова распухла, правый глаз затек и не видел, но больно почему-то не было. Даже
рука, все наливавшаяся так, что рукав отцовской рубахи стал ей тесен, не очень
беспокоила меня. Я не боялся даже, что хромой придет и заставит работать.

Несколько раз я проваливался, а просыпаясь, слышал грохот барабанов. Грохот этот
стал слышен будто сквозь воду. Потом искры от электроточил сделались синей в
меньше, а из темноты проступили печи и этажерки шишельного цеха и я удивился
тому, как плохо я прятался. Этажерки стояли рядом с решетчатой конторкой
хромого.

За пять минут до сирены электроточила остановились, лампы над ними погасли. А из
утреннего цехового сумрака стали бесшумно по литейной пыли подходить дневные. В
дневной смене на электроточилах работали русские женщины, и первая же, увидев
меня, охнула:

- Ой, что ж проклятый с тобой сделал!

С сумкой для миски через плечо подошел тот самый семейный дядька, который
покупал у меня одежду, торговал кинжал. Увидев меня, он засмеялся. Женщины на
него накинулись, а он все смеялся и качал головой.

Прогудела сирена - конец ночной смене. И, хотя до начала дневной было еще
пятнадцать минут, во всем литейном зажгли верхний свет. А кое-где зажглись лампы
над формовочными станками, над электроточилами, в их свете были видны чьи-то
усердно склоненные головы. Цех наполнялся немцами, военнопленными французами,
русскими. Где-то вспыхивали папиросы. Я бы подошел к тем, кто курил, но мне было
стыдно. Я вышел из цеха. Было еще темновато, и только красная, как медь,
обновленная за ночь, светилась ржавчина на железных отходах. Здесь меня разыскал
Костик. Он уже все знал.

- Зато работать не будешь,- утешал он меня.

Два француза остановились, сочувственно поцокали языками. Французы мне очень
нравились, и мне было приятно, что они остановились. У французов было радио. Они
слушали передачи из Англии. Один из них сжал руки, как будто что-то раздавливая,
разламывая в них. Он сказал мне слова, значение которых я понял потом:

- Волга, Сталинград! О! - и поднял палец.

А Стефан сказал мне:

- Заплатят! Еще заплатят!

Прогудела сирена дневной смены, надо было идти к воротам. Там уже собирались
ночные. Те, кто украл брюкву - она была свалена на пустыре рядом с заводскими
железнодорожными путями - или нес угольные брикеты для лагерной печки, сбивались
в середину толпы. Фабричные охранники стояли в стороне. Один из них спросил, что
со мной. Ему сказали:

- Мастер побил.

Охранник не поверил и спросил, какой мастер. Стали выяснять. Но, так как языка
никто не знал, договориться не могли. Охранник назвал несколько фамилий.

- Урбан? - спрашивал он.

Я не знал.

Потом пришли лагерные полицаи. Начался пересчет и обыск. Горка брюквы и угольных
брикетов росла. Полицаи не очень усердствовали, но на глазах фабричных
охранников кричали и замахивались. За фабричными воротами обыск сразу
прекратился. Нас, девятерых тюремных, поставили сзади под присмотром замыкающего
полицая. Валька позавидовал мне:

- Пирек не тронет, и работать не будешь.


Шли мимо двух безымянных фабричных зданий и мимо двух других, на которых ясно
читалось "Вальцверк" и "Купформессинг"; буквы были латинские, но с готической
гнутостыо. Кирпич темный от времени, а сами здания старые и небольшие. Это был
фабричный район, даже угольные брикеты, которые мы несли для лагерной печки,
делались где-то поблизости.

Свистнул паровоз утреннего пассажирского поезда, и кто-то в колонне отметил:

- Вот сволочь, хоть время по нему проверяй.

На трамвайной остановке, мимо которой мы шли, стояли два немца с портфелями. Оба
в светлых пальто. Эти светлые пальто зимой и туфли на толстой подошве без галош
я тоже отмечал про себя. Погода сырая, но всюду асфальт и мостовые - негде
испачкаться. Трамваем с этой остановки можно было доехать и в Эссен и в
Вупперталь, а с пересадками еще в какие-то города. Так говорили у нас.

За трамвайной остановкой был переулок, в который две недели назад мы с Валькой
бежали. В темноте нас не заметили, и мы считали, что времени у нас - пока
колонна не подойдет к фабричным воротам и не станет на пересчет. Но ловить нас
начали сразу. Надежда, что в темноте мы сойдем за прохожих, исчезла, как только
первый немец окликнул нас. Мы не ответили, а немец спешил на работу и потому не
погнался за нами. И еще нас грозно окликали, требовали, чтобы мы подошли, но,
поколебавшись, отставали и шли своим путем.

Рассветало, когда мы с Валькой вышли на какой-то пустырь. Мы решили переждать до
ночи и направились в ближайший лесок, но нас заметили с крыши фермы. У нас было
время, пока немец, работавший на крыше, спускался вниз и звал других. В
разваливающихся солдатских ботинках, в пальто, в двух парах кальсон, я отстал от
Вальки и, добежав до опушки, свалился в яму и лежал, слушая яростные крики
догонявших. Я встал, когда уже все затихло, и в двадцати метрах от себя увидел
жандарма. В лиственной своей, зеленой форме он был ясно виден в хвойной темноте.
Я замер, но жандарм прошел мимо. Вальку я считал пойманным. Я слышал, как они
кричали: "Во зинд нох андерес?"

В лесу нельзя было оставаться, и я куда-то пошел, считая, что иду к железной
дороге. И еще дважды меня окликали. Какой-то плюгаш, тащивший на веревке барана,
и хозяин придорожной гостиницы. Хозяин гостиницы окликнул меня из окна второго
этажа и показал на свою дверь. Беглецы не ходят среди дня по шоссейной дороге -
это, наверно, смущало немцев. Наугад я свернул на развилке и затосковал!
Навстречу мне шли школьники. Они сразу жадно окружили меня. Они стояли передо
мной, а я чувствовал их сзади, а девчонки держались в стороне. Был момент, когда
я готов был им улыбнуться. Но они возмутились:

- Русский, ком мит нах полицай!

"Где другой?"

- Русский, с вами в полицию!

Я сунул руку в карман. Как они отскочили! Они пропустили меня и метров с
двадцати кинули первый камень. Иногда я оглядывался и видел, как они разбегались
и размахивались. Я думал, что они не будут бросать, когда я на них смотрю, но
они что-то кричали и кидали. Я поворачивался к ним, и с удивлявшей меня
готовностью они отбегали.

Задержал меня их учитель. Его вызвали девочки, которые специально для этого меня
обогнали. И мальчишки еще раз жадно окружили меня. Они сбегали во двор школьного
дома, вернулись с одинаковыми, предназначенными, должно быть, для военной игры
палками. "Нах полицай!" - сказал мне учитель, и я почувствовал, что мне
предстоит.

Я еще надеялся, что он тоже пойдет, но пошли одни мальчишки. Один осторожно
дотронулся палкой, и я двинулся на него. Но стоило мне повернуться, и двое или
трое ткнули меня палками в спину. Я не знал, кто опаснее - старшие, упиравшиеся
мне в спину палками, когда я останавливался, или младшие, с криком забегавшие
вперед. Эти малыши строчили в меня из палок-"автоматов", залегали за придорожные
камни. Я видел, что с каждой минутой будет все хуже - ребята мстили мне за
дорогу, которую я заставил их пройти до школы. И я вдруг ясно всем, что знал,
всем своим жизненным опытом понял, что мне пришла пора умереть.

Это было не первое потрясение унижением. В Познани, например, где была
дезинфекция, нас раздевали в коридоре, сквозь который прогоняли женщин из нашего
эшелона. В первый раз я раздевался среди стольких незнакомых людей. Среди
раздевавшихся были стесняющиеся своей наготы, раздевавшиеся, стоя по возможности
спиной к соседям, и равнодушно воспринимавшие свою и чужую наготу, и дурашливо
взвизгивающие, и присматривавшиеся к чьей-то впалой груди. Обнаружилась еще одна
стыдная возможность оказаться хуже других. Я медлил до последнего. А между тем
медлить было нельзя - все спешили пройти то, что нам предстояло. В этой толпе
голых, беспокоящихся о своей одежде людей, а потом оставляющих ее на каких-то
скамейках, подоконниках, можно было упустить знакомых и затеряться среди чужих.

И я заторопился. А когда оглянулся, чтобы бежать за всеми, по коридору погнали
женщин. Первая взвизгнула, подалась назад. Но, в общем, они не сопротивлялись,
шли голые толпой через коридор. Мы узнавали их, они узнавали нас. Но ни тогда,
ни потом, когда нас били солдаты-дезинфекторы, загоняли резиновыми палками под
ледяную воду, ни в очереди к врачу - он выбегал на шум с палкой к обсыхающим,
когда из бани выгоняли новую партию,- я не думал, что мне нужно умереть. Я был в
толпе. А тут я точно знал, что у меня другого выхода нет. Я не мог привести за
собой этих ненавидящих, улюлюкающих сверстников в город. Я понимал, как это
будет унизительно и смешно.

Однако я все шел и шел и не доставал свой нож - последнее, что я должен был
сделать. Бежать было некуда. Отсюда, с дороги, я видел, как прозрачен лесок, в
котором я прятался, а каждый кусок фермерской земли был огорожен проволокой.

(И сейчас, почти через тридцать лет, я, как тот пятнадцатилетний мальчик, точно
знаю, что если в смерти есть смысл, то именно тогда я должен был умереть.)

Мы встретили старуху, она ничего не сказала ребятам. Потом я увидел немца на
велосипеде. Это был хозяин гостиницы, он ехал меня догонять. У него были усы и
прическа под Гитлера и маленький партийный значок. Ребят он отпустил и сам повел
меня. Час я просидел у него в доме, потом он повел меня на какую-то фабрику,
говорил о чем-то с мастером. Кое-что я понимал. Немец спрашивал, не нужен ли я
тут. Мастер сказал: "Не нужен". И хозяин гостиницы отвел меня в полицию. Мы с
ним вошли в комнату, и я сразу увидел Вальку, который сидел перед полицейским,
рассматривавшим фотографии. Вальку взяли прямо у порога полиции. В лесу он сумел
убежать, но, когда остался один, испугался и решил вернуться в лагерь. Забрел в
этот городок, собирал "бычки" перед порогом какого-то дома, а на порог вышел
полицейский и позвал его.

- Он по-русски не понимает,- сказал мне Валька.

Дежурный жандарм в расстегнутом кителе смотрел на нас из-под зажженной лампы.

- Камрад? - догадался он, показывая Вальке на меня.

И Валька радостно закивал:

- Камрад, камрад.




На улице было светло, когда нас пересчитывали перед лагерным зданием. Но в самом
здании горел электрический свет и синяя светомаскировочная бумага на окнах не
была поднята. На лестнице полицейские отсчитывали нас ударом по спине. Я пошел к
печке, куда сносили угольные брикеты те, кто их пронес. Еще по дороге я решил,
что, как только приду, куплю у кого-нибудь за две марки две сигареты и выкурю
одну сразу, не разрезая на три части, как это делали все в лагере. Шесть марок я
решил оставить на пайку хлеба.

Человек, у которого я хотел купить сигареты, возился у своего шкафчика, закрывая
спиной то, что там внутри. Я полез в карман за деньгами, но их там не было. Я
ощупал все карманы, подкладку пиджака и пальто - денег не было. Я знал, где они.
Они выпали, когда я доставал свои носовые платки.

Полицейский фельдшер, к которому я пришел, зачем-то подвел меня к водопроводной
раковине и там разрезал рукав отцовской рубахи. Рука стала толстой, как бревно.
Потом он наложил мне мокрую гипсовую повязку и отвел в комнату кранков. Левакранк,
который уже побывал на приеме и сменил повязку на своем сточенном пальце,
предложил:

- Сыграем?

- У тебя денег нет,- сказал я.

Лева еще что-то говорил, но я не слышал. Это была уже не моя ненависть. Потому
что сам я, истощенный и лихорадящий, так страшно, так сильно ненавидеть не мог.

10


Так я стал долгим кранком. Утром с ночниками получал и съедал усеченную пайку,
лежал на койке, борясь с желанием обменять на хлеб последнее, что у меня есть,-
пальто. Мысль была неотступной. Избавиться от нее можно было, только расставшись
с пальто. На третий или четвертый день я сломал гипс - руку пекло невыносимо.
Кожа отсырела и порозовела, все складки и шероховатости отпечатались на ней. А
меловая внутренность футляра сохраняла форму и тепло руки. В меловых
шехороватостях серые дорожки из насекомых. Я никогда не видел их в таком
количестве. Гипс я долго не решался сломать. Смелость, с которой долгие кранки
уродовали себя, чтобы избавиться от работы, и привлекала, и отталкивала меня. Я
чувствовал в этой простоте нарушение каких-то важных жизненных законов. Нельзя
сточить на электроточиле палец, заставлять гноиться свою рану и оставаться тем
же человеком. Во мне еще жило детское изумление перед тем непонятным целым,
которое и было мной. Содрав кожу или порезавшись, я, конечно, уже не смотрел на
свою кровь с первым ужасом - что у меня внутри! Но, когда с помощью Костика я
попытался сжечь себе руку, я испытал страх не только перед болью. Я должен был
преодолеть сопротивление того важного и благодетельного чувства, которое
заставляет и на отпавший волос, и на обрезанный ноготь смотреть с изумлением и
рождает первое смутное напряжение: "Кто я?" После неудачной попытки сжечь руку,
после того, как сломал гипс, я почувствовал с непонятным стыдом, что отпала
часть чем-то дорогого мне страха. Это отпадение страха сразу заметили и Левакранк,
и Москвич, и Соколик. Я мог теперь снять гипс и показать, что он
сохраняет форму руки. Фельдшер не выправил мне кость, и предплечье срасталось
гнутым, сабелькой. И над этим я мог пошутить, показать, как не держит рука воду
в горсти, не разворачивается как надо.


- Умываться не сможешь,- смеялся Лева-кранк.

Но меня беспокоило, что руке моей теперь не удержать кинжала. Чем больше я
слабел, тем неотступнее была мысль, что я так и умру, дойду от слабости и ни с
кем не расплачусь. Мышцам моим не хватало белков, сахара, витаминов, кости
теряли прочность - им тоже чего-то не хватало. Изменилась сама способность
различать цвет, запах, вкус. Матрацная солома пахла теперь диетическжм рисовым
отваром, который я ненавидел с детства. С этим запахом у меня были связаны
тяжкие воспоминания - в детстве я болел дизентерией. В туалет и умывальник
опасался спускаться, чтобы не вдохнуть гасящейся извести и карболки. Я боялся
этого запаха и не мог потом от него отделаться. Мне случалось читать, как
голодающие жуют кожаные ремни, едят древесную смолу. Я не мог есть баланду,
заправленную тростниковой мукой. Старался себя заставить и не мог. Смешанный
запах дезинфекции и тления преследовал меня - это был запах истощения, болезни.
Но в остальном жизнь моя стала как будто лучше. Меня не гоняли на фабрику, и в
лагере полицейские оставляли в покое - с поломанной рукой не заставишь работать.
Жил я в комнате кранков - как всякий отгороженный угол, это место в лагере было
привилегированным. Здесь не только играли в карты, сюда приходили секретничать -
кто-то из картежников всегда ведь стоял "на шухере". Через комнату шло движение
лагерных новостей и слухов, и это было очень важно для возбуждения интереса к
жизни. Сюда принесли английскую листовку о гибели армии Паулюса. Ее принес
Студент Алексеев. Он в первый раз появился в этой комнате. Листовки ночью
разбрасывал самолет, днем немцы их собирали, но Алексеев на фабрике нашел одну.
У Алексеева и вид был студенческий - спортивный, моложавый, кожа с остатками
многочисленных туристских загаров, рукава рубашки он зачем-то закатывал, хотя в
лагере было холодно. Листовку он уже читал в зале, а потом пришел сюда. Он не
секретничал, не ждал, пока отберут посвященных, а непосвященных удалят. И
голосом не секретничал, не понижал его, ни на кого не оглядывался, не ждал
сигнала, когда начинать. Я это сразу увидел, потому что в кранкенштубе всегда
шептались, любили тайну и таинственность, право на тайну оберегали ревниво.
Лева-кранк, например, был человеком более посвященным, чем Москвич, Москвич -
чем Костик, Алексеев говорил тоном, по которому я истосковался, вот-вот, как на
собрании, скажет: "Граждане!". Но и не хватало мне чего-то в его чтении. Он не
митинговал, не завербовывал. И ясность его тона была отсюда же. Он разбирал
иностранный текст, а не призывал к восстанию. Соколик лежал на койке, показывал,
что он в этом опасном деле не участвует. Впервые он был так раздражен и напуган.
Соколик собирался выслушать Студента, это он позвал его с листовкой в
кранкенштубу, но, когда вслед за Алексеевым сюда набилось множество людей,
Соколик ушел на койку. Как будто оберегая свою больную, перебинтованную руку, он
ругался, отгоняя всех от койки. Обычно кранки прислушивались к Соколику, но
сейчас он остался один, всем хотелось посмотреть на листовку, листочек бумаги,
который вчера еще был на той стороне фронта. Бумага была серая, третьесортная,
ворсистая, военная. Мне почему-то казалось, что бумага, прилетевшая из Англии,
должна лучше выглядеть. В черной траурной рамке в столбик перечислялись
уничтоженные дивизии. Внизу, под итоговой чертой, стояла цифра - 330 тысяч.
Помню первое ощущение: "Мало..." Не было в тот момент цифры, которая показалась бы
моей ненависти достаточной. Но это было не мстительное: "Мало вам еще!" У меня
уже выработалось ощущение длительности, неподвижности военного времени, которое
сменило первые надежды и ожидания, выработалась привычка к большим цифрам, так
что и эта огромная цифра в моем представлении не очень ускоряла движение
военного времени. Единственная фраза, которая как-то оценивала перечисление
погибших гренадерских, танковых, механизированных дивизий, звучала так: "Верден
на Волге". Сравнение всех раздражало. Каждый день мы видели французский пленный
мундир. Позвали папашу Зелинского. Пофыркивая и сосредоточенно глядя на кончик
носа, он с некоторым трудом вспомнил и рассказал о сражении под Верденом. Но
раздражение только усилилось. В сравнении было что-то историческое.Была
благопристойность,которая совершенно отсутствовала в нашей жизни. Даже французы
военнопленные не смогли бы понять, как убили немцев под Сталинградом.

- А по-русски там ничего не написано? - спросил Володя.

Эта мысль первой пришла всем. Листовка на немецком языке казалась нелепостью.
Оружие надо сбрасывать, а не листовки. Сбросить десант, вооружить лагерников -
хромой и слепой уже до смерти не выпустят винтовку, попади она им в руки. Десант
мы ждали все время и теперь опять об этом заговорили.

Много спустя я понял, что листовка была хорошей. Она останавливалась там, где
всем нам хотелось продолжения. Нам не хватало угроз для немцев, обращения к нам,
обещаний, вообще возбуждающих слов, которые давали бы выход нашей ярости.
Раздражение заставляло еще и еще раз вспоминать выстроившиеся в столбик
уничтоженные дивизии. И эти выстроившиеся в затылок многотысячные, многотанковые
соединения постепенно дали нам почувствовать, что произошло.

И еще важный оттенок: если даже англичане, которые не открывают второй фронт...


Костик кричал верующему старику:

- Старик, пошел бы воевать, если бы сбросили десант? Или вера помешала бы?

Старик молчал, и Костик переключался на Бургомистра:

- Тебя, Борис Васильевич, обязательно повесим!

Лагерь готовили к переезду на новое место. На фабрике рядом с кухонным бараком
поставили из красных сборных щитов девять длинных жилых бараков. Один для
голландцев и бельгийцев, два для французов, остальные для цоляков и нас. Площадь
между мужскими и женскими бараками разделял полицейский барак. Фабричную ограду
усилили железобетонными клюшками, загнутыми внутрь лагеря. Рядом с вершиной той
самой лестницы, которая вела от кухонного барака к фабрике, появился серый
бетонный колпак. Все делалось на наших глазах. Мы ожидали переезда, но сам
переезд застал нас врасплох. Дезинфекцию, общелагерную уборку полиция проводила
всегда так, будто и дезинфекция, и уборка были только предлогом для нападения на
лагерь. Устраивалось что-то вроде облавы с загонщиками, ловушками, западнями.
Начиналось все с утреннего взвинчивания паники, с криков и избиения. Избиения
как бы распадались на этапы: подъем, построение, объявление программы. Посадка
на машины - избиения, выгрузка - побои. На дезинфекцию возили куда-то километров
за пять. Дезинфекционной команде даже полицейские передавали нас с некоторым
смущением. То, что делали с нами в вонючем банно-карболовом пару, даже им
казалось чрезмерным. Может быть, поэтому заключительная часть таких
дезинфекционных дней проходила сравнительно мирно. Вырвавшихся из бани, серых,
необсохших, мятых полицаи встречали спокойно. Переезд - это и уборка, и
дезинфекция, и переселение, и общелагерный обыск, затянувшийся на два дня. Жгли
солому, выпотрошенную из матрацев. Впервые двери на улицу были открыты. На
лестнице стояли полицаи. У костра дежурил Пирек. Должно быть, ему нравилось
возиться с огнем. Он топтался по обширному пятну из обуглившейся соломы, кричал
на лагерников, выхватывая не рук лагерника вилы или лопату, сам сгребал и
ворошил солому, дожидаясь, пока не пыхнет пламя, не взмоют искры. Разбирали
нары, выносили на улицу стопки, доски, на которых лежали матрацы. В дневном
свете цвет у дерева был такой, будто его долго подвергали ядовитой, угнетающей
обработке. Бывшие фабричные цеха - наши лагерные помещения делались выше и
обширнее по ме

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.