Жанр: Электронное издание
siemin01
.... Его не останавливали, но и не поощряли. Но ведь и
меня не останавливали. Смеялись, когда я помешивал угли кочергой. Однако и я не
мог уловить сколько-нибудь определенного сочувствия. То, что я схватился за
молоток, было, конечно, невероятной дерзостью. В другом месте я бы жестоко
поплатился. Конечно, и на "Фолькен-Борне" немцам это должно было показаться
невероятной дерзостью. Они были просто обязаны придать этой истории политический
характер. По-своему они даже рисковали, предоставив нам с Фридрихом решать, кто
кого. И старший мастер время от времени появлялся, чтобы молчаливым своим
присутствием приглушить страсти. Но и он тоже как бы соглашался "не видеть".
Во время бомбежек молодые немцы неохотно шли в бомбоубежище, куда их загонял
мастер. Собирались во дворе поблизости от двери, наблюдали за разрывами зенитных
снарядов и тоже часто принимали их за парашюты десантников.
Я выходил и останавливался в стороне. В эти минуты я не чувствовал себя
одиноким. Там, в небе, были люди. Немцы, конечно, прекрасно понимали меня. В
этот момент у Фридриха появлялись сочувствующие. Мне кричали:
- Ин келло!
- Хир ист нихт Русланд!
- В подвал!
- Здесь не Россия!
Однако дальше криков не шло и в конце концов они примирялись с тем, что я не
уходил.
Но самым поразительным из того, что я видел на "Фолькен-Борне", была не дружба
даже, а страстная привязанность двух немцев ребят, Вальтера и Гюнтера, к Жану.
Дружба эта была шумной, заметная, крикливая, открытая. Сам Жан был человеком
шумным. Каждая фраза, которую он произносил, имела два восклицательных знака.
Первый восклицательный знак ставился в самом начале, когда Жан, негодуя,
соглашаясь или собираясь пошутить, произносил свое "О-у!". Говорил он много и
охотно, и не разу я не слышал ни одного слова с будничной, серой интонацией. С
мастером, когда тот ему давал задания, Жан всегда не соглашался. И вызов был уже
в его длинной французской речи, в этом напоре восклицательных, негодующих и
иронических интонаций. Понятных и в то же время оскорбительно непонятных.
Вызовом было и то, что Жан никогда не переходил на немецкий лагерный жаргон, с
помощью которого можно было бы объясниться. Или хотя бы показать, что хочешь
объясниться.
Он был плотен, силен, любил закатывать рукава. Чувствовалось, что его
говорливость, смелость, подвижность идет от физического здоровья, от какой-то
веселой жизненной энергии. И бакенбарды у него были густые и как бы диковатые, и
волосы на голове жестко кучерявились. Он был заметен и во французской толпе. И
там голос его был слышен. В общем, я прекрасно понимал, почему Жан понравился
Вальтеру и Гюнтеру. Вальтер ждал призыва, хотя, как мне казалось, ему было
шестнадцать-семнадцать лет. Гюнтер выглядел четырнадцати-пятнадцатилетним
подростком. В этой дружбе он был вторым. Дружба и могла развиваться только
открыто, потому что вся она проходила во время бомбежек на наших глазах.
Чтобы увидеться с Жаном, Вальтеру и Гюнтеру надо было перейти из немецкого в
наше бомбоубежище. Две полуподвальные комнаты разделялись незапирающейся дверью.
Она и не закрывалась. Мы слышали немецкие голоса. Оттого, что на время бомбежки
все вот так собирались и разъединялись, между нашей и немецкой половинами
возникало напряжение. Рвущиеся над крышей зенитные снаряды усиливали напряжение
и разъединение. Полуподвальное помещение, в котором мы отсиживались, никак
нельзя было считать бомбоубежищем. Фабричное здание строилось в то время, когда
о возможности таких бомбежек не помышляли. Я-то знал, какая тонкая рубероидная
палатка натянута над нашими головами. Нарастающая опасность вызывала у нас
возбуждение. Близко лопался снаряд, и Жан смеялся, выкрикивая что-то угрожающее.
За дверью затихали, враждебно прислушивались. Перейти в это время из немецкой
половины на нашу было, конечно же, непросто. Но только в бомбежку время и было
по-настоящему свободным. Открывалась дверь, появлялся Вальтер, за ним Гюнтер.
Входили нерешительно, потому что в прошлый раз уходили обиженными. Жан встречал
их ироническим воплем. С Вальтером он разговаривал на немецком лагерном жаргоне.
Жаргон сразу же вызывал у него отвращение. Несколько расхожих глаголов и
существительных, связанных в немыслимую конструкцию, кого угодно могли выставить
дураком. Это было известно всем нам. Однако говоруну Жану оскомина эта была
невыносимой. После каких-нибудь "ком, ком... фертиш" (французы произносили
"фертиш", а не "фертиг") он очищался длиннейшей французской фразой. Его
раздражала ясность Вальтера и Гюнтера. Ему хотелось, чтобы они, как и французы,
могли оценить его остроумие. Разговор так и шел: французы отвечали Жану смехом,
улыбками, немцы смотрели вопросительно, стараясь проникнуть в значение
непонятных слов. Я тоже понимал, что истинный смысл слов Жана отражается в живой
игре французских лиц, старался проникнуть в ее значение, боялся, не покажется ли
она обидной Вальтеру и Гюнтеру. Я радовался их появлению, и не потому, что Жан
устраивал спектакль. Каждое чужое слово, каждая усмешка в этом воздухе казались
враждебными, а доверие и симпатии держались всего лишь на междометиях. Бог знает
какие опасения должны были преодолеть ребята, чтобы войти к нам, какой опасности
подвергали себя и своих близких. Исход войны был ясен, но не для каждого же из
нас. Страх не ослаб. Он просто лишился уважения. Как болельщик, я страдал, видя,
что Жан как бы нарочно не хочет считаться со всем этим. Шутки его были грубы. Он
замучивал, затискивал Вальтера. Рычал, "вешал", называл Гитлером. Свою силу, а
главное, энергию он никак не мог соразмерить с энергией Вальтера. И тот,
помятый, оскорбленный, раскрасневшийся, потный, вырывался, уходил и уводил
Гюнтера. Но, наверно, были у них и другие минуты, которых я не видел, потому
что, когда я уже начинал жалеть, что все так плохо кончилось, Жан вдруг
настораживался, поворачивал свою круглую, в диковатых африканских завитках
голову к двери и вопил что-то приветственное. Вроде: "Ага! Это, конечно, ты!
Куда ты денешься!" Примирения бывали бурными, нежными, как у влюбленных, которых
ссора повергает в отчаяние. Как в старом трамвае, мы сидели на длинных скамейках
напротив друг друга, слышали, как рвутся зенитные снаряды, как надувается
самолетным ревом рубероидная крыша, следили за тем, как рычит и воркует Жан,
обнимающий Вальтера, и как тот краснеет и покоряется ему. Гюнтера при этом не
замечают. Он держится в стороне. Его очередь придет, когда Жан и Вальтер
помирятся. Тогда Жан вспомнит и о младшем, загребет его и опять начнет шумную и
грубоватую возню. Опять начнутся вопросы: "Гитлер капут?" А дверь на немецкую
половину полуоткрыта, и там, конечно, прислушиваются к рычанию Жана, к его
домогательствам.
Я бы посчитал Жана типичным французом, если бы рядом не было молчаливого, гладко
причесанного, набриолиненного Марселя. Он повыше Жана, покрупнее, но из-за
молчаливости, какой-то полной застенчивости, гладкости в одежде и прическе
кажется не только незаметнее, но и меньше. Вообще он каждый раз как бы возникает
из тени, незаметности, и когда нужда в этом возникновении отпадает, тотчас туда
же возвращается. Как ему это удается на фабрике, где все открыто, трудно
сказать. В нем какая-то постоянная, опережающая ваши намерения вежливость. Он
вам уступал дорогу, а вы не сразу догадались, подумали, что отклонился по своим
делам. Здоровается первым, но только если вы уже увидели его. Кажется замкнутым
и отчужденным, но, если обратились к нему, вспыхнет радостно. Если что-нибудь
нужно, он из тени, из незаметности делает к вам особенный быстрый шаг и,
объяснившись, так же быстро отступает. Такой быстрый шаг он сделал ко мне дней
через десять после того, как я с крыши "Фолькен-Борна" спустился в цех. Был
перерыв - время особенно мучительного голода. Я держался в стороне, а он вдруг
протянул мне хлеб, намазанный маргарином. Это была половинка бутерброда. С
другой Марсель быстро уходил, сухо кивнув на мое растерянное "спасибо". На
следующий день все повторилось. На третий день я стал мучиться ожиданием. Мне
казалось, что я вяжу этим своим ожиданием Марселя. Что не только он, но и Жан и
другие знают, как я жду перерыва. Боялся попадаться ему на пути. Оказывается, я
совсем не замечал его, а он присматривался к нам с Саней. Ничего не менялось:
тот же быстрый шаг ко мне, протянутый хлеб, сухой кивок и Марсель уходил. Моя
мальчишеская застенчивость натыкалась на его воспитанность, и у нас совсем не
получалось того, что происходило между Жаном и Вальтером. А ведь что-то должно
было происходить! Но и в бомбоубежище Марсель сидел вежливый и молчаливый. Голод
и стыд разрывали меня. Однажды я решился уйти из цеха во время перерыва. Но
Марсель отыскал меня.
Марселю, как и Жану, было лет тридцать - тридцать пять. Оба в одежде французов
военнопленных, они не выглядели близкими людьми. Даже будто раздражали друг
друга. Я видел, что грубоватые, шумные шутки Жана коробили Марселя. Я, конечно,
был на стороне Жана, восхищался им. Чувствовал себя неблагодарным - не мог
восхищаться Марселем так же, как Жаном. Мне не хватало демонстрации нашей
близости. Если бы Марсель устраивал со мной такую же возню, какую Жан устраивал
с Вальтером, все видели бы, что он мне покровительствует. Стоило, однако,
взглянуть на гладкий влажный зачес Марселя, на покатый лоб, составляющий прямую
линию с носом, чтобы понять, что это совсем невозможно. Вид истощенного
оборванца тоже никого не мог вдохновить на такую возню. Да и догадывался я: Жану
и Вальтеру выпало то, что выпадает двоим на сто тысяч, даже на миллион. Это
понимали и немцы. Поэтому, должно быть, все следили с сочувствием и завистью. И
никто не мешал.
Александр Васильевич Громов был сыном петербургского профессора и француженки. В
семнадцатом году семнадцатилетним отец увез его в Париж. Когда немцы напали на
Францию, Александр Васильевич добровольно вступил в армию. Поступок свой он
объяснял деловыми соображениями. Прожив более двух десятилетий во Франции, он не
имел французского подданства, и это в чем-то ограничивало его. Добровольцам
подданство обещали. У Александра Васильевича был длинный нерусский нос, длинный
подбородок. Лицо для высокого человека. Голову закидывал чуть набок, будто
боялся, что рассыплется зачес прямых светлых голос. Эта горделивая посадка
крупной головы с крупными чертами лица странно не сочеталась с коротеньким
толстеньким туловищем на коротеньких толстеньких ножках. Сидя на скамейке в
бомбоубежище, он по-детски не доставал ногами землю, упирался руками в скамейку.
Ощущение полной невоинственности, женственности довершали семенящая походка,
отведенные назад узкие плечи и кокетливо или безвольно расслабленные руки,
которые он поднимал так, будто боялся запачкать кисти или хотел их всем
показать. Александр Васильевич работал в красильном цеху. Руки у него всегда
были в краске.
В цеху тихо и пусто. Александр Васильевич здесь единственный работник. Красит он
малярной кистью, сидя на низкой скамейке. Войдешь - никого. Был бы повыше,
голова возвышалась бы над пилами. Лагерные правила не позволяют крикнуть
(крикнешь - привлечешь внимание не только того, кого зовешь). Топчешься, пока не
заметит. Испытываешь неудобство, когда видишь Александра Васильевича на
скамеечке. Детская скамейка как раз ему впору. И, когда поднимается навстречу,
возникает мгновенное неудобство - Александр Васильевич почти не увеличивается в
росте. Сам Александр Васильевич неудобства не испытывает. Испытывал бы, не
откидывал бы голову так горделиво, не разворачивал плечи, не кокетничал руками.
Пилотка французского пехотинца сидит на нем кокетливо, как женский берет. Вместо
"дети" он говорит "дзеци". Говорит уверенно и обстоятельно. И не только порусски
со мной и Саней, но и по-французски с Жаном и Марселем, по-немецки с
немцами. Он единственный француз на фабрике, владеющий немецким. Может быть,
поэтому он у себя в лагере что-то вроде профсоюзного старосты. С беспокойством я
присматривался к тому, как его оценивают Жан и Марсель - все-таки русский! - не
находят ли странноватым. Ничего такого не заметил. И решил, что необычные, на
мой взгляд, манеры естественны в той стране, где Александр Васильевич жил.
Я много раз возил ему в цех готовые пилы, прежде чем он обратился ко мне порусски.
Можно представить, как поразил меня маленький француз, назвавшийся
знаменитой русской фамилией! Но и осадок какой-то остался: надо ли было так
долго присматриваться, чтобы объявить себя русским.
Объявившись русским, он сразу же стал подкармливать нас с Саней. Сказал, что во
Франции занимался картинами. Я совсем не был готов к тому, чтобы задавать такому
человеку вопросы и выслушивать его ответы.
До войны - художник, в плену - маляр, обрадовался я своей догадке. Она была тем
хороша, что искупала и странные манеры, и маленький рост, и неприятное мне
объяснение причин, заставивших его добровольно участвовать в этой ужасной войне.
- Вы художник?
Некоторое затруднение в его ответе относилось не к профессии, которая должна
была показаться мне малопочтенной. Он приспосабливался к уровню моего
непонимания. И я еще раз спросил:
- Специалист по картинам?
Он рассердился на мое невежество. Сказал, что советами специалистов пользуется,
но это не главное условие его работы. Надо следить за аукционами, за близкими к
разорению богатыми людьми. Так у нас получалось все время. Его ответы не
возбуждали, а гасили мой интерес к нему.
Но кое- что я понял. Догадался, откуда у него редчайшая для военнопленного,
дающая почти полную изолированность работа. За годы плена только в этом цеху
можно было сохранить кукольные манеры, вьющуюся походку, которая вырабатывается
в помещениях, уставленных хрупкой мебелью. Странно было видеть эти манеры
облаченными в форму военнопленного, в брезентовом, испачканном краской фартуке.
Однако, видимо, поразительная устойчивость этих манер не снижала другие его
способности. Иначе его не выбрали бы на должность, которая требовала
коммерческой гибкости.
Меня он не расспрашивал. Вежливо и терпеливо давал понять, что мне нечего ему
рассказать. Брезгливо морщился, когда я произносил незнакомые ему русские слова.
Говорил уверенно:
- Этих слов в русском языке нет.
Как будто хотел сказать гораздо больше, чем сказал.
Однажды отыскал меня на втором этаже в токарном цеху, куда он никогда не
поднимался.
- Тебя хочеть видеть господин Фолькен-Борн.
С сомнением, будто впервые, осмотрел мои лохмотья, убедился, что ничего улучшить
нельзя, и пошел впереди, закинув голову, неся на весу расслабленные руки.
- Постарайся произвести хорошее впечатление.
Наконец- то появился человек, о котором я мечтал. Он не просто
покровительствовал, пошел гораздо дальше. В своей вежливой, кокетливой манере,
ничего не предлагая и не обещая, намекнул, что одинок (во Франции родственница
француженка которая присылала ему продуктовые посылки), сравнительно богат,
после войны начнет новое дело -картины сейчас не будут иметь спроса,- для
которого ему потребуется преданный помощник. Лучше всего молодой и
интеллигентный. Со временем он бы его усыновил. Это не было предложением и
поэтому не требовало ответа. Ответ даже был невозможен. Мы оба не созрели: он -
для предложения, я - для ответа. Я просто должен был принять это сообщение.
Ответом могло быть лишь все мое поведение. И я вдруг пожалел Александра
Васильевича. Ему хотелось, чтобы на обеденный перерыв я приходил к нему в цех.
Александр Васильевич держался изолированно и окрасочный цех покидал только на
время бомбежек. А меня тянуло к Жану и Марселю, к Вальтеру, даже к постоянному
противостоянию с Фридрихом, которое Александр Васильевич осуждал.
- Это не обнаруживает твоего ума,- сказал он.
Будто дело тут было в том, чтобы обнаружить ум.
Делая мне замечание, Александр Васильевич поджимал губы и принимал одну из самых
своих вежливо-кокетливых поз - воспитанного человека лишь крайняя необходимость
вынуждает делать замечания. Было у этих поз и еще одно, даже как бы вызывающее
значение: истинное благородство там, где людям прививают эти устойчивые к смене
любых обстоятельств манеры.
Тем же тоном, которым, отказываясь слушать мои объяснения, утверждал: "Этих слов
в русском языке нет",- он мне говорил:
- Ты же интеллигентный мальчик!
Он был вторым человеком в Германии, который говорил мне это. Первым был
фельдшер, наложивший гипс на сломанную руку. Закончив перевязку, он почему-то
спросил: "Интеллигент?"
Больше всего Александр Васильевич поразил меня тусклой реакцией на мои рассказы
о русском лагере, на мою ненависть. Он отклонял эти разговоры. Это был первый
человек, который в ответ на мою настойчивость - я почувствовал его сопротивление
- сказал мне обо всем, что я пережил:
- Да, но...
И это тоже как-то связывалось с его манерами, которыми он как бы намекал, что
истинная мудрость там, где люди приобретают такие манеры, и что истинная точка
зрения и не может быть мне известна.
Он все видел своими глазами, и это потрясало меня больше всего. Значит, и так
может быть: все видеть и не возмутиться, не принять в сердце. Конечно, он не
русский и не француз. Но ведь человек!
Он и возмущал меня и был чем-то жалок.
Рассорились мы из-за Жана, хотя Жан, понятно, об этом не знал. Я был влюблен в
Жана, настроен на его интонацию, запоминал любимые словечки. За каждым словом
Жан произносил: "Бон дье!" Я очень раздражал Александра Васильевича, не к месту,
естественно, повторяя эти непонятные слова.
- Это очень плохое ругательство,- сказал мне Александр Васильевич.
Как- то, доказывая мне, что французский язык превосходит русский по количеству
ругательств, Александр Васильевич хладнокровно перечислил и перевел несколько
сильных выражений. И я был удивлен, узнав, что "бон дье" -всего лишь "добрый
бог". Тогда Александр Васильевич объяснил, что это святотатственное ругательство
времен войны протестантов с католиками и он просит не оскорблять его повторением
этих слов.
Русского католика я видел в первый раз. В первый раз почувствовал, какое сильное
раздражение уже разделяет нас. "Бон дье" были привычными французскими
словечками. Я слышал их постоянно. Следовательно, Александр Васильевич слышал их
не реже.
Я бы забыл эту историю, если бы однажды Александр Васильевич не сказал:
- Это тебя наказал бог!
На фабрику я пришел с кровоподтеками. В ночную тревогу полицейские выгоняли из
бараков, я спрятался, а, была специальная проверка, и меня нашли.
Я спросил, почему бог не наказывает Жана и других взрослых французов, которые
святотатствуют со знанием дела. Александр Васильевич ответил, что Жан - такой же
большевик, как те, от которых он уже однажды уезжал, и что после этой войны
такие Жаны могут взять власть и во Франции. И тогда он уедет в Америку. После
такой войны во Франции революция может случиться, а в Америке ее еще долго не
будет.
Предупредительную тревогу уже почти не отменяли, она то и дело переходила в
тревогу. Несколько раз в сутки объявляли акут. В лагере заговорили о том, что к
подходу наших или американцев нас всех расстреляют. Все напряжение прошлых лет
вошло в эти месяцы. Конец был виден, и невозможно было в него поверить. У кого
из нас хватило бы душевной свободы думать не о сегодняшней крови, не об этой
невойне, которую мне и через тридцать лет назвать войной - все равно то
приравнять к тому, с чем равенства не может быть.
Я перестал появляться в окрасочном цеху. И вот Александр Васильевич сам пришел
за мной. Поджимал губы и кокетничал руками он больше, чем обычно. Голова была
так гордо закинута, что я шел за ним и не решался спросить, зачем понадобился
Фолькен-Борну.
Живого капиталиста я видел в литейном цеху первой фабрики. Первые недели
потрясали тем, что в каждую минуту сбывалось что-то неправдоподобное. Франц
Метцгер, хозяин "Бергишес мергишес айзенверк", стоял в окружении желтых халатов
посреди цехового прохода. От него дышало жаром. Поэтому, должно быть, он был
одет легко. Казалось, борьба с собственным весом приводит его в ярость. Как
чудовищно раскормленный злобный ребенок, он все время выбирал неверное
направление, и желтые халаты почтительно уводили его в безопасное место. Была
минута, когда он, как неожиданно застигнутый уличным движением, шарахался от
тачечников (увидев хозяина, они проявляли рвение). Он был хозяином всего этого,
и смотреть на него было страшно.
...У входа в контору я все-таки спросил, но Александр Васильевич махнул рукой: там
увидишь!
Фолькен- Борна я видел только в профиль. Очень толстый человек с выпуклыми
глазами так, по-моему, ни разу на меня и не взглянул. Он разговаривал с
Александром Васильевичем и лишь однажды, как мне показалось, скосил на меня
голубой и тоже как бы раскормленный глаз.
- Господин Фолькен-Борн,- переводил Александр Васильевич,- слышал, как ты
кашляешь. Его брат, тоже господин Фолькен-Борн,- провизор, хозяин аптеки. Он
передаст тебе пачку противоастматических сигарет. Господин Фолькен-Борн
надеется, что ты хорошо работаешь.
За столами в конторе сидели еще трое или четверо служащих. Один из них поднялся
и передал мне серую пачку, на которой было написано "астмцигаретен". Я
обрадовался и одновременно, как в тюрьме, когда мне вместо табака всучили вату,
заподозрил подвох. Кашлял я уже года полтора. Были страхи и страдания куда
сильней, и на кашель я не обращал внимания. Меня смущало название сигарет. Как
бы они ни назывались, лишь бы был табак! В окрасочном цеху Александр Васильевич
дал мне прикурить от своей зажигалки. Увидев, как я разочарован, он сказал:
- Но это же лекарство!
Сигаретами я не воспользовался. Однако не рассказать об этой пачке
противоастматических сигарет не мог. Конфета в яркой малиновой фольге, которую
мы нашли на заборчике, и эти сигареты - теперь я уже сказал все.
Пришел на фабрику прощаться уходящий в армию Фридрих. Его не было несколько
дней. Он пробежал по цехам, непривычно чего-то смущаясь, словно не мог найти
того, кого искал. Может быть, он действительно не мог кого-то найти, может быть,
ему вдруг ненужным показался будничный фабричный порядок, который не менялся изза
того, что он уходил, но вид у Фридриха был растерянный, как у новичка. Должно
быть, он не растратил сентиментальности, приготовленной для прощания,
неопределенно махнул мне рукой.
- Ауфидерзеен, русский!
Улыбнулся, показал на меня.
- Домой!
Ткнул себе в грудь.
- Солдат!
И для него все это оказалось слишком серьезно. Мастер и еще кто-то из немцев
проводили его к фабричным воротам. Было их всего два-три человека, и задержались
они недолго.
Однажды тачку, нагруженную уголковым железом, мастер заставил нас с Саней везти
к какому-то клиенту "Фолькен-Борка", возвращались через центр. Возле бюргогауза
увидели множество желтой формы. Только что здесь закончился митинг гитлерюгенда.
Возбужденные мальчишки в портупеях с финками ломали ряды, разбегались, барабаны
уже били беспорядочно, знамена наклонились над толпой. Их уносили в бюргогауз.
На трибуне еще стояли взрослые руководители гитлерюгенда и серо-зеленые военные.
Мальчишек только что накачивали, заводили. Многие из них работали на фабриках,
их отпустили на митинг, им еще предстояло переодеться и вернуться на работу. Мы
с Саней оказались в центре этой возбужденной разбегающейся толпы. Каждую минуту
кто-то из пробегавших мимо мог указать на нас: "Русские!" И кто его знает, чем
бы это кончилось... В этот момент я увидел Вальтера. Я не сразу узнал его в
разгоряченном бегом и беспорядочной игровой толкотней парне. То ли портупея
мешала ему дышать, то ли сползала с плеча, и он поправлял ее. Он тоже не сразу
узнал меня - не ожидал здесь увидеть. Испытывая некоторое облегчение, я окликнул
его, и он, не скрываясь, не понижая голоса, на том же дыхании, с которым он
бежал и перекрикивался со своими, ответил мне. И жест руки был свободным. У него
спросили, кто мы, он ответил. Мы приостановились, и Вальтер смутился. Я понял,
почему он смутился, показал на его форму, на повязку со свастикой.
- Скажу Жану!
Я догадался правильно, потому что он смутился еще больше, попросил:
- Не надо!
Мы пошли своей дорогой, а он побежал, продолжая поправлять свою портупею.
На фабрике с Вальтером мы кивали друг другу с симпатией. Чтобы показать свою
доброжелательность, Вальтер полуутвердительно спрашивал меня:
- Ин Русланд аух штрассенбан?
Или:
- Ин Русланд аух фаррад?
- В России тоже трамваи?
- В России тоже велосипеды?
Как будто хотел сказать: "В общем-то, я сам догадываюсь, что в России тоже есть
трамваи и велосипеды".
Иногда сомневался:
- Все-таки в русском языке меньше слов, чем в немецком. В немецком: форалярм,
алярм, акут. А ты говоришь: тревога.
Я говорил, что "форалярму" в русском соответствует "предупредительная тревога".
"Предупредительная" он выговорить не мог, подсчитывал:
- Пре-ду-пре...- Смеялся: - Форалярм лучше.
Мы оба были плохо вооружены для таких споров. Я знал, что в немецком языке есть
слова, которые записываются в несколько строчек, но, конечно, на память не мог
привести ни одного. Однако Вальтер и сам показывал, что понимает, как глупы
такие споры.
Его мобилизовали, когда казалось, уже обойдется. И он погиб, хотя, по нашим
расчетам, на фронт попал за несколько дней до капитуляции.
На фабрику Вальтер приходил прощаться к Жану. Тот тискал его по-своему,
спрашивал, будет ли Вальтер стрелять. Вальтер говорил, что стрелять будет в
воздух.
Жан рычал:
- Вальте'г! Вальте'г!
Не считаясь с тем, что ставит Вальтера под удар, провожал его к воротам фабрики,
оттеснял немцев провожающих.
Без Вальтера Жан был таким же шумным, но почему-то перестал вызывать привычный,
казалось, интерес. Я думал, что Вальтера среди других немцев заметил потому, что
его выделил Жан. Оказалось, сам Жан поблек без Вальтера.
После освобождения я несколько раз видел Жана. Он ходил с закатанными рукавами,
африканские завитки жестче и веселей закручивались на его бакенбардах. Появлялся
он и в нашем л
...Закладка в соц.сетях