Жанр: Электронное издание
siemin01
...ью желтизну Ванюшиных глаз, хотел
убедиться, что Ванюша серьезен. Выпрашивал серьезность, так она была мне нужна.
Лампочка-мигалка накалялась, потом свет отливал. "Мог бы".
"Товарища в беде не брошу" - так мы с Костиком клялись. Так заканчивались наши
споры, на этом мы примирялись. Никто лучше нас не мог знать, что такое беда!
Другой удивил бы невероятной честностью, но тут же стал бы объясняться. А Ванюшу
спросили - он ответил. И ничто в нем не сдвинулось, и не поколебались
неподвижные зрачки. Костику я, конечно, десятки раз говорил: "Плюнь мне в лицо,
если я слово скажу тому, кто товарища бросит в беде!" Клятвы без клятв не живут.
И Ванюша выжидательно смотрел на меня. Похоже, он зауважал бы меня, если бы я
решил выполнить свою клятву. Не было слов, которые бы я произносил горячей, изза
них же испытывал теперь омертвляющий стыд. Порвать с Ванюшей не было никаких
сил. Какой опрометчивой глупостью было втягиваться в этот разговор! Правда,
никого Ванюша не бросил в беде. Не было в лагере человека, который охотней
рисковал бы собой. Всем напряжением и радостью жизни я был обязан ему. Но слово
было тяжелей.
Ничего удивительного не было в лихорадке клятв. Была лихорадка последнего
ожидания и лихорадка риска. Может, и были не захваченные ею. Я их просто не
замечал. Самые робкие хотели не упустить свою возможность. И в мыслях моих
ничего не было закрытого. Это были всеобщие мысли. А Ванюшины сидели в засаде.
Ближе всего мне была ясная командирская, учительская, государственная интонация
Аркадия. До этой ясности я собирался дорасти и еще кого-то с собой привести. К
истине, чувствовал я, в одиночку не идут. Это была бы слишком неполная истина.
И спорили потому, что не успокаивались на чьем-то несогласии.
И о Ванюше подумал, что он болеет честностью. И это несправедливо. Все думают о
себе хорошо, а он плохо. И дурно это почему-то не только для него, но и для всех
нас. И я вдруг подумал, что Ванюша чего-то не понимает, а я понимаю. Мысль
вызвала восторг, но потом в ней стало все больше нетерпения и раздражения.
Мне хотелось вернуть Ванюше пылкость, объяснить, что он храбрее всех, кого я
здесь знаю, что рискует всегда бескорыстно и потому не должен говорить о себе
плохо. Но не мог понять, почему это мучает меня. Почему я страдаю от Ванюшиной
честности.
Я сказал Ванюше, что хотел выстрелить в немца, когда он, обыскивая меня, присел
на корточки, и жалею, что не выстрелил. Ванюша взглянул, будто я его неожиданно
удивил. Я не сразу понял, что неожиданность неприятна. И тон не оценил, когда
Ванюша спросил:
- Серьезно?
Я стал объяснять, а Ванюша засмеялся так жестоко, будто нас уже ничто не
связывало. Я подумал, что он повернется и уйдет. И это будет ужасно потому, что
я побегу за ним, буду спрашивать: "Возьмешь меня с собой?"
Только бы ничего не изменилось. Только бы по-прежнему поспевать за его
сноровистой походкой, видеть скованную в пояснице фигуру, слышать короткий
смешок. Смеялся Ванюша так, будто смешное было для него большой неожиданностью и
будто он неожиданно что-то узнавал о себе. Каждый раз я хотел разгадать, что же
так приятно в его смехе.
- С тобой нельзя дело делать, - сказал Ванюша.
И я с облегчением почувствовал: пронесло!
Однако от острой зависимости, которой я мгновенно переболел, в душе осталось
опустошение. На опустошенное место приходят мысли, которых раньше не пускали.
Вроде ожесточения, с которым я думал: "Из любого положения можно выпутаться!"
Когда Ванюша засмеялся, я сразу вспомнил, как его сапогами поднимали, чтобы
обыскать. А он специально ожесточал бьющих, чтобы дальше отодвинуться от дороги.
Все было на нем. А он как будто и не подумал об этом - слова мне не сказал,
когда выпутались.
Оказывается, мог бы сказать.
И я вдруг почувствовал, с какой силой приходят к Ванюше его мысли. Мои могут
отделяться от меня. А Ванюша и лицо прикрывал не от ударов, а чтобы глаза не
выдали. И в спорах потупливается - ни одна чужая мысль не уживается рядом с его
собственной. И спорить, наверно, станет только с тем, у кого такой же
пристальный взгляд и зрачки неподвижные.
И еще я подумал, что раньше у Ванюши, как у всех людей, мысли были свои и чужие.
Но в эти годы свои мысли приходили с такой силой, что вытеснили все чужие. И
мерцание в глазах такое напряженное потому, что все мысли - свои.
И глупо было мне, почувствовав проповеднический жар, лезть с ними к Ванюше. Сам
с Ванюшей, мысли - с Аркадием. А Ванюша в чужой мысли прежде всего чувствует не
то, правильна ли она, а с какой силой пришла к человеку. Без человека мысль для
Ванюши не существует. Человек заслуживает - с мыслью можно познакомиться. И
глупо было мне думать, что за несколько походов с Ванюшей я поравнялся с ним.
По глазам бьют - глаз не отводи, тогда и проповедуй. Я видел такие глаза у
раздражительного, у Володи, Гришки-часовщика и еще у многих. И у верующего
старика были такие глаза. И даже у Соколика. Но у старика в глазах оловянная
тусклость, а у Соколика исступление. Исступление было у злобных, завороженных
своим первым открытием: "Вот она - жизнь!" Такие перед войной не успели ни о чем
подумать. И отсталость их вдруг пришлась к месту. Тяжелая мысль заработала, и
вот исступление, и злобная уверенность: "Все понимаю! Теперь не обманут!" Эти
люди были мне ненавистнее полицейских.
Вначале мне казалось, что у Ванюши та же страсть. Но злобность тогда и
выплескивается, когда препятствие устранено. А Ванюша потупливался, едва
догадывался, что кому-то от его рысьих глаз тяжело. Я видел, как вырастало
напряжение его неподвижных зрачков, когда он встречался глазами со скандалистом.
Скандалисты ошибались: "Свой!" И тогда Ванюшино лицо меняла улыбка. И
скандалисты понимали.
Я копировал даже Ванюшину косолапость. И - странно! - быстрее ходил. И поясницу
мне неожиданно сковывало, как у Ванюши. И взгляд я учился не отводить. Утро
начиналось счастливо, если я естественнокосолапил и ощущал препятствие в
пояснице. Если ссорились, косолапость начинала мешать - исчезал ее любовный
смысл. И я был несчастен, что смысл этот не навсегда, что без Ванюши он
распадается.
И в Ванюшиной свободе, и в его напряжениях многое мне было одинаково
необходимым. Но напряжение мысли в его мерцающих глазах всегда мне было чужим.
Оно было слишком его собственным. Обменятьсямыслями с Ванюшей было невозможно.
Ванюшины мысли от Ванюши не отделялись. Без Ванюши они просто не существовали. А
постоянное напряжение было оттого, что Ванюша как бы не сводил своих неподвижных
зрачков со зла. Расслаблялся он только риском. Риск делал его веселым. Но и в
веселости сохранялась суеверная боязнь проговориться, показать свои мысли
чужому.
Если я набивался на выяснение отношений, Ванюша с некоторым затруднением
говорил:
- И ты парень неплохой,- и добавлял загадочно: - Но все равно вместе не будем.
- Почему?
- Разведут.
- Кто?
- Война, жизнь.
Я думал, что ему неинтересно вглядываться в себя и все равно, что о себе
сказать. А мне ото казалось невероятно опасным. Скажи о себе хорошо, обяжись -
знаешь, ради чего обязываешься.
Но слов, чтобы поговорить об этом с Ванюшей, у меня не было. И не было чужой
мысли, к которой мы отнеслись бы одинаково. А можно ли договориться, когда мысли
только свои? Я чувствовал и вызов, и слабость мысли, за которую отвечает только
один человек. Поэтому меня и привлекала учительская, государственная интонация
Аркадия.
17
Но Аркадий не отвлекался для меня от своих мыслей, раздражений, разговоров.
Барак - много людей. Выделяют интересных. Меня Аркадий не замечал. Не спрашивал,
не давал поручений, которые я, конечно, выполнил бы с наслаждением, лишь бы быть
замеченным.
Быть замеченным - очень много. Выделенным - счастье. Но я уже догадался, чего-то
во мне нет. Это что-то есть у Костика, есть у Вальтера. Костик брюзжит и смотрит
на тех, кого ругает, своими прекрасными глазами. И, как бы он ни брюзжал, это
что-то в нем не иссякает. Он мог бы украсть хлеб, кого-то обидеть - к нему не
стали бы хуже относиться. Даже немцы его выделяли. Однажды Костика посадили на
кран. И неумелый Костик крановым крюком сбил подготовленные к заливке формы.
Другой жизнью бы за это заплатил. Костика только обругали. Может быть, это чтото
даже не в нем, а в тех, кто на него смотрит. Но до этого я еще не додумался.
И завидую Костику. Но еще больше завидую Жану и Вальтеру.
И, конечно, не перестаю надеяться, что это что-то откроется и во мне. И тогда в
моей жизни произойдет главное. Чем бы я ни был занят, об этом я не забываю ни на
минуту.
Пусть покажется чудовищным, но, когда я смотрел в глаза обыскивающему меня
немцу, я не совсем забыл об этом. Поэтому и сбивала меня его улыбка.
Со мной ни разу не было. Но ведь с кем-то бывает.
Я сижу за столом, передо мной нож. Аркадию нож нужен. Он поднимается с нар и
делает шаг к столу. Попросил бы - мне только руку протянуть. Но попросишь -
обяжешься. А мне всегда казалось, что Аркадий был против моего появления в
компании.
Заметить, наверно, так же непросто, как быть замеченным. Аркадий вообще не любит
замечать. В этом множество людей он держится так, будто сосредоточен на какой-то
цели. Идет, сидит, разговаривает - выражение сосредоточенности не исчезает. Я
завидую людям, которые зависят только от собственных желаний. Когда живут в
тесноте и скученности, всегда происходит соревнование желаний. Ничем не
отделишься - отделяются друг от друга желаниями. Настоящие люди те, у кого самые
мелкие желания устойчивы. Лежит человек или собирается выйти из барака - его не
собьешь, не отвлечешь, на свою сторону не перетянешь. Чем слабее человек, тем
легче он уступает чужим желаниям. Меня очень легко сбить. Придет Ванюша, скажет:
"Пойдем!" Костик презрительно скривится. Он знает, что я обрадуюсь, вскочу. Сам
он, даже если ему очень хочется, поторгуется, покапризничает.
Я же боюсь, что Ванюша возьмет предложение назад. Настоящие цели отрезаны от нас
колючей проволокой. Самому мне и в голову не придет сказать кому-то: "Пойдем на
что-то взглянем". На что смотреть?! Но я благодарен тем, у кого такие цели
возникают.
Эти люди всегда видны (и, как я теперь понимаю, нужны). Они всегда чем-то
воспалены, чем-то заняты. Они не живут без целей. Вербуют сторонников. Вокруг
них всегда собираются те, кто в этих обстоятельствах не находит собственной
цели, кто готов на время присоединиться к чужой.
Легкость, с которой я поднимаюсь, никогда не казалась мне чрезмерной. Но из-за
того, что Костик так презрительно щурится, мне тоже иногда хочется, чтобы меня
попросили, чтобы боялись, что я не пойду. Но вообще-то мне стыдно капризничать.
И чья-то зависимость так тяжела, что я сразу же взамен предлагаю собственную.
Однако мне, например, не следует звать куда-то Ванюшу. Может не пойти. И есть
очень немного людей, которые могут сказать Аркадию: "Пойдем!"
Как это складывается, как выясняется, не знаю. Аркадий не терпит ни своей, ни
чужой зависимости. Может быть, поэтому он так недоступно сосредоточен и замкнут,
в такой броне собственных желаний.
А все остальные к нему внимательно прислушиваются. Он мог бы, например, до отбоя
погасить свет в бараке. И все стали бы укладываться. Я видел, как он
разговаривал с одним из тех ненавистных мне мужчин, которые от голода,
опасностей распались, словно раньше у них все держалось только на сытости. У них
удивительные глаза, не уклоняющиеся от всеобщего презрения, пустые, бездонные, в
которых не обнаружить ничего, кроме настойчивой пустоты. Вам кажется, что
достаточно презрения, чтобы оттолкнуть таких, но они липнут к вашему презрению,
преследуют вас, если у вас в руках хотя бы самый жалкий окурок. Взглянешь в
глаза, в которых давно выцвела душа, и голова закружится от ненависти. И ведь не
сразу поймешь, почему. Какой ущерб могут причинить эти жалкие люди? А ведь
какой-то ущерб, несомненно, причиняют, иначе откуда бы ненависть!
Людей этих немного.
Один такой был мне особенно неприятен именно из-за того, что это был рослый
человек лет тридцати с открытыми какими-то бесстыдными глазами, молчаливо
тянущий руку за окурком, объедками, попрошайничающий у малолеток.
Аркадий у него спросил:
- В армии служил?
Несколько секунд в бездонной пустоте не было ответа. Я боялся, повернется и
уйдет, и Аркадий потерпит поражение. Или спросит:
- А тебе какое дело?
В бездонной пустоте не было ничего, что могло бы выпрямить эту душу. Потом
откуда-то что-то выплыло я черты лица непривычно определились. Сквозь нищенскую
безликость и ласковость проступило что-то даже пугающее. И уже нельзя было
забыть, как черты этого лица складывались во что-то высокомерное, должностное.
- Служил!
- Кадровый?
- Был.
- Из окружения?
- Да.
- Выходил?
Опять был момент, когда, казалось, в пустых глазах все угаснет, а на дне
останется неуловимый, дразнящий сумасшедший блеск.
Человек развел руками.
- Нет. Куда?
Он мог бы спросить: "А ты-то сам?" Но не спросил. Что-то мешало.
Я восхищался Аркадием.
Никому, кроме Аркадия, в голову не пришло бы задавать этому человеку такие
вопросы. Не то чтобы давнего прошлого - вчерашнего дня у этого человека не было.
Не связывая никакими резонами прожитые минуты, он отрекался от прошлого и
будущего. Это была какая-то крайняя, разрушительная корысть, какой-то
противоественный провал во времени. В бездонной пустоте тонуло все, что имеет
над нами власть. И жалко этого распавшегося человека никому не было. Ванюша
отвернулся бы. Аркадий возмутился. И будто что-то важное я узнал и о себе, и об
Аркадии, и обо всех нас, которые насторожились, прислушиваясь к разговору.
Иван Длинный слушал, наклонив чуб.
И возник разговор случайно, и закончился вроде бы ничем, но все почувствовали, в
лагере что-то определяется.
Не то чтобы этот человек сразу выпрямился. Для этого его надо было бы много дней
кормить. Но власть прошлого он почувствовал. А мы все прикоснулись к какому-то
важному резону. После таких разговоров в лагере стал ощущаться центр, которого
раньше не было. В барак к военнопленным приходили "поговорить". Я уходил, чтобы
не мешать, но, конечно, понимал, о чем говорили.
Приходили к Аркадию и власовцы. Их было четверо. Появились они в лагере в самом
начале сорок пятого года и всех своим появлением поразили. Это были раненые,
списанные и разоруженные власовцы. Должно быть, они никак не ожидали такого
поворота в своей судьбе и до самой последней минуты не догадывались, куда их
определяют. В серо-зеленых мундирах, со стертыми до белого алюминия пуговицами,
с траурно-черными пластмассовыми значками, с фляжками в суконных футлярах,
пристегнутыми к черным армейским ремням, с гофрированными железными коробками,
тоже куда-то пристегнутыми, они рядом с пожилыми полицейскими выглядели
настоящими немецкими солдатами.
Полицейских смущали мундиры, черные значки, которые выдаются в награду за
пролитую кровь. Но я думаю, их смущало и коварство, чрезмерное даже с их точки
зрения коварство, в котором им приходилось участвовать.
К лагерным воротам комендант не пришел, но потом вышел к власовцам на минуту и
вернулся в вахтштубу.
Поместили власовцов в отдельную каморку и койки дали одноэтажные. Несколько дней
баланду готовили отдельно и пайку резали побольше. Но очень скоро и пайка
подравнялась и баланда стала общей. И на работу погнали вместе со всеми.
Раньше всех понял, что произошло, пожилой косоглазый власовец, который сразу же
снял пластмассовый значок, ходил, по-бабьи горбясь в своем мундире, зябко
потирая руки, засовывая их в рукава. Пилотку он тоже носил по-бабьи, натянув на
уши, вывернув, как капелюху. В темных глазах ничего нельзя было прочесть. Как
будто специально набиваясь на оскорбления, приходил туда, где было многолюднее,
не отвечая, сносил все пинки. Кто-то повернул ему пилотку поперек головы, и он
так шутовски и носил ее. Один темный зрачок его смотрел с жутковатой твердостью
и прямотой, а второй, обнаруживая слабоумие и убожество, скатывался к
переносице. Нос всегда был мокрым. Но больше всего все-таки смущало разноглазие.
Оно вызывало подозрение, что он не такой идиот, каким старается казаться. Однако
безответственность и настойчивость, с которыми он возвращался туда, откуда его
прогоняли, скоро всех утомили и его почти перестали замечать.
Самый высокий власовец, как говорят, гремел костями. И грудь под кителем имела
выпуклость неживой груди, а грудной клетки. Ходил, как на ходулях. Говорил
только о еде и всем, кто соглашался слушать, обещал, что скоро его переведут на
положение фольксдойча и подыщут квартиру в городе. Пахло от него немецким
мундирным сукном и еще тяжелым запахом гниения. Он очень скоро исчез. В
фольксдойчи, должно быть, с самого начала не верил, а в лагере, где его видели
во власовской форме, оставаться было опасно.
Полицаев этот побег будто совсем не встревожил, а власовцы затаились.
Почувствовали новую волну подозрительности и ненависти, исходившую вовсе не от
лагерной полиции. В этом побеге толковавшего только о еде власовца, о котором
уже кто-то сказал: "Может, у человека такое несчастье - голода не переносит!" -
было что-то, заставившее нас внимательнее присмотреться к ним ко всем. А они не
переносили внимательности. Это была какая-то их особенность. Только косоглазому
идиоту, казалось, было все равно. Два дня они по вечерам не выходили из своей
каморы. Из любопытства я туда заглянул. Трое лежали на койках. Ни слова не было
сказано. А я навсегда запомнил и эту полутемную, и незнакомые запахи, и три пары
неподвижных глаз, глядевших на меня с одним и тем же выражением застигнутости,
волчьего ожидания и томления, в глубину которого мне еще не приходилось
заглядывать.
...Через несколько месяцев в последнем пункте перед нашей демаркационной зоной
Костик мне сказал:
- В этой казарме французы военнопленные. Пойдем посмотрим.
Французы всегда вызывали сильнейшую симпатию. Мы пошли. В полуразрушенном
помещении на соломе сидели и лежали человек десять в хаки, в знакомых пилотках.
Наши переправляли французов домой. На улице было солнечно, а в казарме сыро, и я
удивился, что они сидят в сырости.
- Французы? - спросил Костик.- Франсе?
Ему не ответили.
- Языки откусили? - сказал Костик.
Никто позу не сменил. И тут нам крикнули:
- Это бельгийцы эсэсовцы!
Я понял, что было странного во взглядах этих людей. Их не за техпринимали. Их
всегда не за техпринимали. За техони сами себя не смогли бы выдать.
Вот это было и в глазах власовцев. И еще нечто. Смотрели одинаково, но каждый
был порознь.
С самого начала они были порознь. Это тоже была какая-то их особенность. Не
тянулись друг к другу, не держались друг за друга. Ни серо-зеленые мундиры, ни
траурные значки не объединяли их перед лицом общей судьбы. Уходили на ночь в
свою камору, а выходили, будто не успев сблизиться и познакомиться. Это казалось
подозрительным, заставляло присматриваться. Если они перекидывались словами,
казалось, что обмениваются тайными знаками.
Только один из них с вызовом носил мундир. У него были командирские лычки.
Выделился он сразу нервными, чечеточными ногами. Из госпиталя в январе власовцы
попали без шинелей и на холоде перетаптывались, переминались. Этот на пересчетах
естественно переходил на чечетку. У него была смуглость пляжного завсегдатая,
расклешенные мундирные брюки, цыганистая худоба, ухватки парня с танцевальной
площадки. Он хвастал нашивками, медалью и заключение в лагерь переносил не так,
как другие его напарники. Считал не просто неприятным поворотом своей волчьей
судьбы, с которой никуда не приткнешься, а несправедливостью, которой надо
бросить вызов. С вызовом проходил мимо полицая, охранявшего ворота, и
останавливался уже с той стороны проволоки. Стоял, глубоко засунув руки в
карманы, покачиваясь с каблуков на носки, показывая себя прохожим, полицаям и
нам. Раза два этот его вызов оставался без ответа, и кто-то даже взволновался -
может, появится хоть такой противовес полицаям. Но скоро полицаи получили какието
инструкции и перестали подпускать его к воротам. Все мелкие послабления
власовцам быстро сворачивались. Их еще не били, но на цыганистого уже однажды
замахнулись. Глаза его сделались бешено припадочными, худоба - щучьей, полицай
отшатнулся, а цыганистый схватил его за грудь и тряхнул. И это ему сошло! Опять
он ходил с вызовом к воротам, во время бомбежки выходил из трубы-бомбоубежища на
воздух, стоял рядом с полицаем. У цыганистого появились болельщики. Полицаев мы
ненавидели больше и дольше.
Я лучше знал четвертого власовца. Недели две он работал на "Фолькен-Борне". Было
удивительно идти рядом с этим немецким солдатом, которого конвоировали так же,
как меня. Еще удивительнее было наблюдать, как проступают под серо-зеленым
сукном русские черты. Он был невысок, со спорой солдатской походкой, и эта
спорая походка очень сильно отличала его от нас. Лицо его было затаенно
радостным. Человек был рад самому себе. Он был подхватист, сразу включался,
когда требовалась помощь, и в эти минуты больше всего были видны его сила и
привычная рабочая готовность. Мы тянули ногу, шоргали - чем позже придем, тем
лучше, если даже идти требовалось в соседний цех. Он словно торопился прийти,
всегда настраивался на быструю и дальнюю ходьбу. Без шинели зимой он, по нашим
меркам, все же был тепло одет. Здоровым был ворс на невытертом сукне кителя. И
запах от него был зимним, здоровым, уличным. Он был нормален - это в нем
замечалось прежде всего. И эта нормальность, и это в меру курносое благополучное
лицо, в котором ни заискивания, ни отчужденности, ни задней мысли, казались
загадочными. У меня были ограниченные представления о том, почему человек может
стать власовцом. Я спросил:
- Тебя раскулачивали?
Он удивился:
- Почему?
- Тебе советская власть что-нибудь сделала?
- Ничего!
Он будто даже не понимал, куда я клоню.
- Ну, тебе плохо было при советской власти?
- Хорошо!
И, шагая все той же спорой солдатской походкой, стал рассказывать, как ему было
хорошо. Как работал шофером, как хватало денег и в кино, и на танцы, и на
модельные туфли.
Чем больше вспоминал, тем радостнее становился. Этого я никак но ожидал.
Довоенные воспоминания у него были богаче и обширнее моих - я ведь учился в
школе! Я очень ревниво относился к тем, у кого довоенные воспоминания были ярче
моих. Жизнь, прерванная войной, у них была богаче, и то, что предстоит после
войны, у них будет ярче и значительнее. Ни воспоминаниями, ни ожиданиями я не
мог с ними сравниться. Истинное значение человека, думал я, определяется тем,
что он может о себе и о жизни вспомнить. За два с половиной года я вырос и
многого набрался, но недостатка довоенного опыта это никак не могло возместить.
И я сильно чувствовал свою ущемленность, которая, например, Аркадию мешала
заметить меня. Для Аркадия я был попросту человеком, с которым не о чем
поговорить. Поэтому я завидовал тем, кто многое мог вспомнить о довоенной жизни.
- Ты хотел, чтобы победили немцы? - спросил я.
- Что ты! - изумился он.
- Чтобы царь вернулся?
- Зачем он мне?
Я помню все свои вопросы потому, что это были "детские" вопросы, потому, что
других я не знал и не мог придумать.
- А чего же ты? - показал я на его мундир.
- А-а! - нисколько не смутился он, но и объяснять не стал.- Да мы только во
Франции воевали.
И с радостной готовностью стал рассказывать, как они ударили по немецкой
дивизии, которая бежала под напором англичан, и как потом били англичан.
И никакого сомнения не было, что с наибольшим удовольствием он вспоминает о том,
как они били немцев. Хотя и о разбитых англичанах тоже говорил с гордостью.
По отступающим немцам они стреляли, выполняя приказание других немцев, но,
конечно, тут были и собственное желание, собственная ярость, и они
поусердствовали, раз уж дорвались. О праве бить англичан он и не задумывался. Но
было у него ощущение, что и это похвально. Что с того, что на нем серо-зеленый
мундир! Бог располагает, а не человек. На других этого мундира нет, но ни по
немцам, ни по англичанам им ударить не пришлось. Сгнили от голода, и никакой от
них пользы.
Я уже кое-что знал о хитростях разума. Хитрости разума я уже не раз принимал за
доводы разума. Многие охотно практикуются именно на подростках и малолетних.
Знал, что люди разные. Догадывался, что они слишком сложны, чтобы тут годились
какие-то простые объяснения. Люди не всегда поступают так, как думают и
чувствуют, и упорно видят разное в одном и том же. Многие не ищут свою судьбу -
она сама их находит. Видел я также людей, которым до справедливости не было дела
и которые вовсе не справедливости добивались. Все это было нерадостным знанием.
И я еще от него отворачивался. Я чаще замечал людей, которые искали сближения,
видел, какая у них на это душевная потребность и как много они тратили, чтобы в
одном и том же видеть то же самое. И вообще первый мой порыв был поверить,
согласиться, проникнуться симпатией. Но такой разницы между мыслями, словами и
поступками я еще не видел. Это было какое-то особое простодушие. И я вспомнил,
какое выражение застигнутости, выжидания и волчьей тоски было в глазах этого
человека, когда я неожиданно открыл дверь в их каморку. И я понял, из какой
глубины он смотрел на меня, в какой угол загнал свою судьбу. И еще я догадался,
в какой ярости искали выхода эти люди, поднимая свое подлое оружие и на тех,
кому служили, и на тех, кто мог бы быть их союзником.
И еще подумал, что у этого человека легкие мысли. Он и не спорит с ними, и не
старается их подогнать потому, что они ему не мешают жить. На жизнь уходит много
сил и времени, а на мысли остается совсем немного. Жизнь в будни, тут и сноровка
нужна будничная, а праздничные мысли по праздникам. Вспоминаются приятно, но в
дело не идут. А кто говорит, что праздничные и будничные мысли у него связаны,
тот просто хвастун.
Вдвоем с цыганистым они ходили к Аркадию. Я почему-то был уверен, договорятся.
Немцев власовцы ненавидели, в этом сейчас на ни
...Закладка в соц.сетях