Жанр: Электронное издание
siemin01
...и молча, отделялись ото всех пылающими рольгангами и уходили загадочными
сверхлюдьми. Хотя, пожалуй, сверхчеловеком выглядел только голландец,
заносчивый, поразительно красиво сложенный. Немцы и перед сменой казались
усталыми и подавленными.
Обмедненную окалиной вытянутую заготовку переносили на холодные вальцы. Она
становилась вороненой и прибавляла в длину. Передвигали к соседним вальцам с
более узким зазором между катками. На последних вальцах это уже был вибрирующий
четырехметровый стальной язык.
Немец подавал заготовку в вальцы, русский мальчишка принимал на брезентовую
ладошку и пятился назад. Вальцы выталкивали железный язык, и второй мальчишка,
стоящий у самых катков, подхватывал и поднимал его на верхний каток. Заготовка
переваливалась к немцу, и он опять подавал.
В двенадцатичасовую смену маятник качался тысячу семьсот раз в одну и столько же
в другую стороны. Норма на вальцы была сто сорок штук. Каждую заготовку
прокатывали пятнадцать раз.
Я ощущал, вот вышла, но еще легко, держится сама. А вот прогнулась, легла на
руку, продавила брезентовую ладошку. Пройдет половину - оборвется в животе, но
совсем невыносимо, когда запляшет под конец. Чтобы заготовка не прогнулась до
земли, под ней длинная деревянная скамья. Ожившее железо бьет о дерево,
вырывается из рук.
Верхний каток вращается к немцу. Но заготовку еще надо туда втолкнуть. Сама
пойдет, когда перевалит за половину.
И жди снова...
К пятому разу металл нагревается, к десятому жжет через брезент. Ходишь целый
день, привязанный к железу.
Себя, конечно, не видишь. Вижу, как стареет пятнадцатилетний Костик, который
тоже попал в новый лагерь. Как, старчески оседая при каждом шаге, пятится
шестнадцатилетний белорус Саня с морщинами пожилого лилипута на крохотном
личике. Немец не подгоняет, все делается само собой. Иногда немец что-то
подмажет длинной масленкой, протрет мерцающий каток промасленной брезентовой
ладошкой. Вальцы разделяют нас по грудь. За несколько месяцев почти ни слова.
Иногда немцы меняются или нас переставляют с вальцов на вальцы. Все равно
мерцающая линия вальцов разделяет нас. Кроме вальцов, в цеху все черно. Темен
закопченный потолок, под которым, как в старых складских помещениях, летают
ласточки и воробьи.
К немцам, с которыми мы работаем, у нас претензий нет. Меньше нормы сделать не
могут. Больше не делают. Лучше работать с теми, кто энергичней, кто успевает до
обеда прокатать девяносто заготовок.
На мне две пары спецовочных брюк. Дыры нижних закрываются лохмотьями верхних.
Спецовочный пиджак из колючего стекловолокна на голом теле. Все домашнее истлело
или обменено на хлеб. На ногах колодки: задник картонный, верх брезентовый,
подошва деревянная. Не то что бежать, двигаться - мучение. На ногах раны, кожа
стерта. Подошва сломалась пополам и, как экскаватор, вбирает внутрь грязь и
снег. Была цела, снег налипал, как на несмазанную лыжу, нога сваливалась набок.
В первый десятиминутный перерыв немец, сидя на скамейке со своей стороны
вальцов, съедает бутерброд, выкуривает сигарету, и сладковатый запах слабого
немецкого табака тянет через вальцы на нашу сторону. На время перерыва свет
пригашен, и не видно, как мучает нас этот запах.
Не могу подавить надежду, что кто-то из немцев хоть в этот перерыв поделится
хлебом. Это даже не надежда, а голодный спазм, с которым не совладать. Не дали
ни разу. И сейчас, через много лет после войны, я испытываю страх и стыд: ведь
все мы люди. Я долго не решался об этом написать. Раньше мне другое казалось
страшней. Но постепенно самым удивительным мне стало казаться то, что никому из
многих сотен молодых и пожилых, веселых и злобных в голову не пришло дать мне
хлеба. У меня ведь особый счет. Они взрослые, а я мальчишка. Я сам был
разочарован в себе. Мое лишенное белков, солей, витаминов, истерзанное
усталостью тело не давало мне секундной передышки. Страдание переутомлением,
голодом, страхом, лагерным отчаянием было так велико, что тело становилось
сильнее меня. Только бы сесть, лечь, прижаться к теплу. Они тоже жили на
карточки. Сверхнапряжение государственной злобы, оплетавшее их, я чувствовал
сильнее, чем они. Было нелогично дать мне хлеба. Но должна же была у кого-то из
них в один из рабочих перерывов появиться такая нелогичная мысль!
Не запоздалая месть руководит мною. Был поставлен ужасный эксперимент (я дожил
до того времени, когда это слово стали широко применять). Немногое я могу
прибавить к тому, что уже об этом написано. Нужно только взять в расчет, что я
был подросток и ни одного дня не просидел в концентрационном лагере.
Надо объяснить, как ум очищается от доброты. В детстве было просто. Ум - добр,
злоба - глупа. Обидеть может дурак, защитит - умный. Слабость проницательна.
Очень быстро в уличном потоке выделяешь интеллигентные лица. Сама внешность
немецких городов была интеллигентна. Интеллигентной внешностью обладали многие
фабричные вещи. А все вместе жестокой петлей душило нас. Это был
противоестественный ум - ум без доброты. И я ненавидел гладкий асфальт, ровный
булыжник и чувствовал, что где-то в глубине подо всем этим лежит огромная,
страшная, деятельная глупость.
Буду до конца честен. На другую сторону коромысла положу конфету. Она немало
весит, если я ее до сих пор помню. Мы увидели ее на заборчике, которым был
огражден железнодорожный переезд. Когда нас гнали разгружать вагоны, конфеты не
было. Кто-то положил ее перед нашим возвращением. Малиновый цвет обертки был
виден издалека. Наши шарящие голодные глаза сразу выделили его. Конвоир
посмеивался, не возражал, но мы не решались подойти: вдруг это шутка, розыгрыш.
Конфета явно была дорогой, конвоир был заинтересован и даже прикрикнул на
ближайшего: "Возьми!" Нас было пятеро, но и мне достался кусочек. Я понял только
одно - из моего тела совершенно исчезла вкусовая память на довоенные конфеты. Я
ощутил вкусовой шок, вкусовую трагедию. Но дело не в этом. Конфета, конечно,
могла оказаться на заборчике случайно. Но мне почему-то до сих пор светит яркая
малиновая фольга. Доброта в этом государстве и должна была прятаться, бояться
быть узнанной. Однако не слишком ли хорошо она пряталась? Почву, на которой
вырастает фашизм, надо исследовать тщательнее, чем само растение.
В сорок третьем году на фабрике появились люди, которым целый месяц приходилось
хуже, чем нам. Они принесли с собой атмосферу наивности, птичьей неприкаянности,
готовности показывать семейные фотографии. Это были итальянцы, "бадолио", как
называли их немцы. Переход от положения первых союзников на самую низкую ступень
- заключенных немецких лагерей - произошел для них ошеломляюще быстро. Мундиры
те же, но это уже угнетающая одежда военнопленных. Сколько раз видел я, как
быстро происходит такое превращение.
Они голодали еще сильнее, чем мы. И мы устраивали для них сбор баланды. Однако
вскоре что-то произошло, и итальянцам значительно улучшили паек. Народ это был
насвистывающий, напевающий.
В новом лагере мы с Костиком устроились на одной двухэтажной койке. Занимая
место внизу, Костик сказал:
- Новое - не старое.
Костик менялся. Блатное с него слетало. Теперь он полюбил такие мудрости: "Утро
вечера мудренее", "Главное - перезимовать". Произносил так, словно недоговаривал
что-то значительное, будто располагал чьим-то опытом, на который достаточно
намекнуть.
К моим воспоминаниям о Юроне Ростовском, Гришке Часовщике, Раздражительном
прибавились воспоминания о Володе, Андрие, Стефане, папаше Зелинском, Софье
Алексеевне, Марии Черной.
- Ну и что? - говорил мне Костик, презрительно отворачиваясь - Чего вы добились?
Какой смысл?
Я чувствовал, что смысл есть, но мне тогда в голову не приходило ответить
Костику, что он у меня внутри.
Добравшись до койки, я разговаривал с Софьей Алексеевной, Марией, вспоминал, как
ворвались к нам жандармы. Голубой ворс жандармских шинелей пах уличной сыростью,
штукатурной пылью. В этом ворсе было больше здорового уличного воздуха, чем в
наших отравленных испарениями карболки истощенных легких. Помнил я отвратительно
телесное тепло сапожной кожи, которой били меня. Стрелял в Володю ПеребитыПоломаны
Крылья. Это к нему стремился добраться Андрий. Помнил я, как, шурша
плащом и приглядываясь, шел между койками Пирек, как наклонился и позвал
вполголоса:
- Зелинский!
Осторожно взял папашу Зелинского за шею, и шея у папаши Зелинского надломилась,
как у повешенного, из носа потекла кровь.
- Все вы заслуживаете смерти, но, если будете хорошо работать, стараться, это
смягчит вашу вину и уменьшит наказание,- говорил Шульц и требовал: - Зелинский,
переводите.
Папаша Зелинский молчал, и тогда его увели. Почти все в лагере знали или
догадывались, что папаша Зелинский - еврей.
Мы с Костиком охладевали друг к другу. Жизнь была одинаковая, но мы готовили
себе о ней разные воспоминания.
13
Как ни странно, выжил я, наверно, потому, что от меня отказывались. "Цу лянг,
абер цу дюн",- сказал мастер на вальцепрокатном. Я стал старше, но вес, который
раньше был по силам, теперь сламывал меня. Ничего нельзя было положить на плечо,
так остро выперли ключицы. И в сорок четвертом году я оказался у ворот, на
которых было написано: "Фолькен-Борн". Такая же надпись была на бункере большой
сельскохозяйственной машины, которая стояла за воротами. Во дворе стояли
странные столы на колесах - подвижные электро- и бензомоторные пилы. Фабричное
двухэтажное здание было очень старо. Как оно старо, я по-настоящему увидел с
крыши. На высоте пятнадцати метров я почувствовал под собой обширную чердачную
пустоту. Как будто ступил на прогибающуюся поверхность огромной палатки. На
крыше была черная рубероидная жара. Черная крыша пахла смолой и солнцем. Над
свежим блаком, который мы растирали со стариком кровельщиком, стояло миражное
мерцание. Блак готовили на заднем дворике. Дворик на уровне чердачного окна,
потому что задней стеной фабрика примыкала к горе. Гора укреплена диким камнем,
дворик мощен старым кирпичом, но солнце сюда не достает, и по камню и по кирпичу
мох. И еще неожиданная радость: две груши, о которых забыли, как забывают на
старых чердаках барахло. Они выродились, но это были большие старые деревья, и
десятка два мелких падалиц я подобрал на земле. От старика кровельщика, которому
меня дали в помощь, пахло, как от рулона рубероида. Это был самый бедный немец
из виденных мной. Он даже не работал на фабрике. И я подумал, что, должно быть,
беден сам Фолькен-Борн, если у него такая заплатная крыша и если он нанимает
такого кровельщика. Я предложил старику груш.
- Комси комса! - сказал старик враждебно.
Этим французским словом обозначалось воровство. Оказывается, старику было тяжело
видеть, как я уничтожаю хозяйское добро.
Я изумился. На этот дворик не заглядывали с тех пор, как в последний раз
ремонтировали крышу. Груши тронуло гнилью, так долго они пролежали на земле.
Неужели Фолькен-Борн будет жрать это дерьмо? Все это я попытался втолковать
старику. Но он твердил враждебно:
- Комси комса!
Как- то старик взял меня к себе домой -надо было отнести на фабрику смолу и еще
какой-то вар. В комнате, куда я зашел, сарайно пахло толью, блаком. Нести смолу
на фабрику нам помогал четырнадцатилетний внук кровельщика. Паренек работал
трубочистом. И он сам сказал мне по дороге: "Гитлер капут". Уже дул через фронты
такой ветер, уже я слышал осторожное: "Их вар социалист". Был год бомбежек.
Ночами с неба падал фосфор, горели Эссен, Дюссельдорф, Вупперталь. А днем мы то
и дело разрывы зенитных снарядов принимали за парашюты десантников. К фор алярму
- предупредительной тревоге и алярму - тревоге немцы прибавили акут -
сверхтревогу, по которой надо было уходить в бомбоубежище. Радиодиктор то и дело
требовал внимания: "Ахтунг, ахтунг! Ди швере фобенде энглишес флюгцойг..."
. И даже указывалось, куда направляются эти тяжелые соединения английских
самолетов. Они шли все сюда, к нам, на Рурскую область, но обтекали, не замечали
этот маленький провинциальный Лангенберг, от которого до предместий Эссена едва
ли было три километра. И мы видели бомбежки, как наблюдают рядом идущий дождь.
Ночью полицаи загоняли нас в цементную водосточную трубу, превращенную в
бомбоубежище, чтобы мы не подавали сигналов самолетам. Мы еще боялись их, но
чувствовалось, что, заботясь о будущем, они уже опасаются нас. И хромой
комендант с перекошенным бледным лицом выскакивал из барака, чтобы не заметить
запаха печеной картошки.
"Внимание, внимание! Тяжелые соединения английских самолетов..."
В уцелевший посреди бомбежек Лангенберг эсэсовцы везли ворованные бельгийские,
голландские, французские продукты и на разгрузку эшелонов требовали людей из
русского и французского лагерей. А в кочегарку бюргогауза каждый день вместе с
гнойными бинтами выбрасывали недокуренные французские сигареты, недоеденные
бельгийские и голландские консервы. В бюргогаузо был госпиталь. К парадному,
украшенному флагами входу бюргогауза подъезжали санитарные машины, и прохожие
замирали в ожидании ужасного, болезненного момента, когда санитары распахнут
дверцы.
Колосники в кочегарке бюргогауза теперь затекали жутким шлаком. В печи
бюргогауза санитары сжигали ампутированные конечности.
Умерших увозили из бюргогауза в бумажных мешках-гробах и хоронили в братских
могилах на Лангенбергском кладбище.
Городской гитлерюгенд собирал митинги на площади перед бюргогаузом и на кладбище
у братских могил. И там и тут кричали ораторы, им хором отвечали мальчишки в
коричневой форме с красными нарукавными повязками, с финками на поясе, на лезвии
которых было отштамповано: "Блют унд эра" и "Гот мит унс"
. На кладбище давали прощальные залпы из винтовок.
"Кровь и честь" и "С нами бог".
Из лагеря гоняли на работу и в бюргогауз и на кладбище, и мы все это знали.
Все рушилось, и только старик кровельщик не хотел взять падалицу, принадлежащую
хозяину. Ветки груш ложились на фабричную крышу. Покончив с падалицами, я
принялся трясти ветки. На следующий день проснулся с мыслью о грушах. Эта мысль
вела меня по фабричной лестнице на чердак. Но на чердаке я разминулся с
мастером, который уносил корзинку со свежесбитыми грушами. Мне он не сказал ни
слова. У Фолькен-Борна со мной обошлись не так, как, скажем, обошелся бы Пирек,
узнай он, что я украл картошку. Но и не так, как следовало обойтись с
астматически кашляющим, температурящим от давнего истощения подростком, которому
не жаль скормитъ эти полугруши-полудички. Со мной обошлись как с дурным
мальчишкой, которому следовало преподать педагогический урок.
В течение двух-трех дней, пока не закончились груши, я утром встречал на чердаке
молчаливого мастера с корзинкой. По крайней мере, на полчаса раньше он должен
был приходить на работу, чтобы опередить меня. Старик кровельщик все-таки донес.
Я заставал голый, подметенный дворик; не обращая внимания на кровельщика, тряс
ветки, швырял камни и добывал две-три груши.
Для меня это было звено в той цепи, которую выковывала страшная, деятельная
глупость. Конечно, жуткий шлак, который мешал разгораться коксу в отопительных
печах бюргогауза, был на другой стороне цепи. Но цепь, несомненно, была одна.
Это была страна, в которой дураки взяли верх над умными, жестокие и жадные над
добрыми. Это не сейчас, а тогда я так думал и чувствовал.
И все же именно у Фолькен-Борна, особенно в первые дней десять, когда я,
пораженный обилием солнца, тишиной, уединенностью, непривычными смоляными
запахами, нежданными грушами, торчал на крыше, именно в эти дни в моей душе
открылась заслонка, которая стала пропускать впечатления, ранее туда не
проникавшие совсем. Они очнутся во мне через много лет, когда осядут горечь и
ненависть, когда я смогу проехать в одном автобусе с громко разговаривающими
немецкими туристами и не выйти на первой же остановке. Тогда, должно быть,
придет время этим впечатлениям завершить свой долгий инкубационный цикл. И я
вспомню, как, должно быть,хорош Лангенберг, какие зеленые холмы его окружают и
каким, должно быть,прекрасным может быть лицо Германии. Странно в человеческой
душе перерабатываются боль и горечь. На трехэтажном лагерном здании, на лагерных
бараках, на домах и улицах Лангенберга остался след моего взгляда. Но я ведь не
смотрел - отталкивался. То, что я видел, было мне чужим; того, что искал, не
было. Даже сочная хвойная зелень казалась мне кладбищенской. В своем южном
городе я привык к тому, что дожди идут реже, солнце светит ярче и зелень раньше
светлеет и желтеет. Кладбищенской мне казалась темная черепица на высоких
крышах. Кладбищенской - серо-зеленая военная и коричневая партийная форма.
Мальчишки из гитлерюгенда в своих гетрах, портупеях и красных повязках, которые
собирались над огромными ямами братских могил, тоже казались мне приписанными к
смерти, к кладбищу. Насылая смерть за пределы своей страны, они, возможно,
искренне считали себя сверхлюдьми, членами воинского братства, кригскамарадами
(сколько еще существует таких ритуальных слов-заклинаний!). В сорок четвертом
году они не могли не почувствовать свои мундиры формой собственной приписки к
смерти. Ах, как близко отсюда до признания себя человеком! Назвать себя просто
человеком - все равно что воззвать к состраданию. И, в общем-то, они, конечно,
совсем простые люди. Поэтому-то к горечи воспоминаний всегда примешивается стыд.
Поэтому-то я и чувствую неотпадающую связь с местом, с которым много лет назад,
казалось, навсегда расстался сердцем и памятью.
Только одним способом совершаются все фундаментальные победы дураков над умными.
Под давлением обстоятельств умник сам себя подвергает ревизии, жестокость
называет бескомпромиссностью, злобность решительностью, участие в массовых
преступлениях долгом или там голосом крови. Но и осводождение происходит сразу
во многих душах. Насильственные связи распадаются, понятиям возвращаются
истинные имена. В циничном "эгаль - етцт криг!"
уже содержалась возможность более широкого взгляда на вещи. "Аллес шайзе!"
было уже гигантским шагом вперед, заигрыванием со старой мыслью о всемирном
равенстве людей с условием, конечно - поскольку еще есть возможность ставить
условия,- что завоеватели и подвергавшиеся завоеванию равно виноваты. Перед чем?
Ну, скажем, перед историей. Тут больше, конечно, тоска по практическим вещам:
генералы не так хороши, противник не так слаб, как это предполагалось. Но здесь
же и мысли о душе, и обращение к философии. Далеко еще до призывов о
сострадании. Но призыв отпускать друг другу грехи уже содержится.
Все равно - сейчас война!
Все дерьмо!
Когда в конце сорок четвертого я оказался с ведерком блака на крыше "ФолькенБорна",
всего этого уже нельзя было не чувствовать. С крыши были видны кирха,
дома, шоссейная дорога. По дороге время от времени шла военная техника:
грузовики, танки. Танки были размалеваны желтой краской, нетрудно было
догадаться, откуда они пришли. Видно было, как чахнет эта техника без бензина.
Уродливые газогенераторные печки смонтированы не только на грузовиках, но и на
танках. Должно быть, ради экономии топлива одно гусеничное чудовище тащило на
буксире другое.
На фабриках все мы замечали, как постепенно перерезалась одна питающая артерия
за другой. Даже у "Фолькен-Борна" больше не занимались сельскохозяйственными
машинами, а электро- и бензомоторные пилы скапливались во дворе и в красильном
цеху - их некуда было отправлять.
Что- то разладилось, утратило смысл в рабочем ритме. Накапливалось ожидание. И
тут приметам зримым предшествовали приметы незримые. Потом я уже понял, как
верны такие приметы. Тогда же я просто ориентировался с их помощью. Это потом я
заметил, что определенному слою жизни, определенному ее уровню, состоянию
соответствуют определенный цвет стен, стертость лестничных ступеней, длина
ожидания и, как сказали бы теперь, определенный цвет эмоций. Тогда же я замечал,
как вяло включаются немцы в работу после обеденного перерыва, или поражался,
застав двух немцев, забравшихся покурить в кочегарку, осваивавших такие места на
фабрике, которые раньше находили и осваивали мы.
То, что на крыше у "Фолькен-Борна" у меня были минуты для созерцательной
вялости, тоже было следствием всех этих перемен.
Сам "Фолькен-Борн" - легкая работа, "ляйгт арбайт" - для истощенного подростка
тоже стал возможен только в этом году.
"Фолькен- Борн" был даже не фабрикой, а мастерскими. Подвижные электро-и
бензомоторные пилы здесь не изготавливались, а только собирались. Работали едва
три десятка человек. Французы Жан, Марсель и русский Александр Васильевич
Громов, белорус Саня с личиком пожилого лилипута, как и я, дошедший до полного
истощения, и несколько немецких парней того наполненного тревожным ожиданием
возраста, когда тебя от мобилизации в обреченную, погибающую армию отделяет
несколько месяцев или недель, и пять-шесть пожилых немцев, по болезни или по
возрасту ушедших от смертельной мобилизационной опасности.
В общем, это было какое-то инвалидное производство. После двенадцатичасового
непрерывно грохочущего маятника на вальцепрокатном в цехах "Фолькен-Борна" было
неправдоподобно тихо и пусто. Я сразу уловил одну особенность этой тишины, но не
сразу решился в нее поверить. Это была вежливая тишина. Мои уши, нервы,
настроенные на постоянную опасность, улавливающие крики, угрозы, замахивания,
даже когда они были не на меня направлены, вдруг обмякли в новой среде.
Постоянное напряжение, готовность не отпали - они перестали получать материал
для обработки. Отказала и, казалось бы, уже многократно проверенная способность
ориентироваться в немецких лицах, быстро оценивать их на злобность и
незлобность. Это было не так трудно, как сейчас может показаться. В тех крайних
обстоятельствах должны были вырабатываться и более сложные системы ориентации. А
злобность и агрессивность не прятались. Они были проявлениями благонамеренности
и гражданственности. Однако старший мастер на "Фолькен-Борне", о котором я сразу
решил: "Зол, опасен, будет драться",- ни разу не замахнулся на меня. И хотя
можно было понять, что мы с Саней, с пассивностью истощенных людей
сопротивляющиеся любой работе, вызываем у него неприязнь, он терпел нас, не
очень показывая свое отвращение. Я помню только одно его замечание. Мы с Саней,
везли из монтажного цеха в красильный бензомоторную пилу и остановились
погреться на солнце посреди двора. Во дворе не было никого, в черном проеме
двери, ведущей в монтажный цех, никого не было видно. И мы тянули, топтались на
месте до тех пор, пока из черного проема не двинулся к нам старший мастер. Было
видно, что он давно за нами наблюдал, и шел к нам той походкой, которая яснее
слов говорила: "Сейчас вы получите". Он подошел к нам, холодно показал на окно
второго этажа к сказал:
- Из этого окна на вас господин Фолькен-Борн смотрит.
Мы ошеломленно взглянули на второй этаж, увидели в каком-то из окон чье-то лицо
и покатили пилу дальше.
Я пришел к выводу, к которому и до меня многие приходили. В Германии было легче
там, где меньше людей. Отдельный человек был виден лучше. Когда часто смотришь
друг другу в глаза, в конце концов захочешь и улыбнуться, и о чем-то спросить, и
ответить на улыбку. А последствия этих улыбок невозможно проконтролировать.
Неукротимый ненавистник был и на "Фолькен-Борне". Огромный парень лет
восемнадцати с лицом, на котором лиловели юношеские угри, почему-то из нас двоих
с Саней выбрал меня. В обеденный перерыв мы подошли к той группе, в которой были
Жан и Марсель, и парень (его звали Фридрих) вдруг уставился, а все остальные,
напротив, выжидательно уклонялись от взглядов на меня и на Фридриха. Выражение
на лицах немцев и французов было неопределенным: полуулыбка, заинтересованность,
смущение. И вот еще в чем была неопределенность. Они не решили, кому
сочувствовать. Я был новичок, а они, должно быть, давно собирались на обеденные
перерывы у этого верстака. Долго делать вид, что не понимаю, как осмеивают меня,
мою лагерную болезненность и нищету, связывают их не с лагерем, а моим
славянским происхождением, я не мог. Да и Фридрих не собирался останавливаться.
- Никс ферштеен? - сказал он мне.- Не понимаешь? Век! Раус! Понимаешь, русский?
И, передразнивая мой постоянный кашель, он сказал, чтобы я шел кашлять в другое
место.
Он очень точно попал. Я сам понимал, что мой разрывающий бронхи кашель может
вызвать у здоровых невольную брезгливость и опасение. Меньше всего я хотел бы
вызвать у Жана и Марселя неприязнь. Но отступать уже было нельзя. Слава богу, и
французские и немецкие ругательства были мне известны. И я ответил Фридриху так,
чтобы было понятно и немцам и французам. А так как Фридрих весил вдвое больше, я
взял с верстака молоток. Заметил, что неопределенность на лицах Жана и Марселя
исчезла, а интерес усилился в мою пользу. Но и немцы не собирались вмешиваться.
Не показывали Фридриху сочувствия. Я даже позволил себе постучать молотком по
плоской наковальне, поощряя Фридриха к решительным действиям.
Он кричал и ругался, но было видно, что верх взял я.
С этого началось постоянное, изнуряющее меня противостояние.
Мне казалось, что я обману ожидания французов, привыкших к этому спектаклю, если
не подойду к компании, в которой был и Фридрих. Он сразу же начинал
замахиваться, прогонять меня, ругаться. Фридрих ждал мобилизации, заранее
хвастал своими будущими воинскими подвигами, показывал, как будет убивать таких,
как я. В местном гитлерюгенде он был кем-то вроде взводного, обещал принести
пистолет и застрелить меня. В ответ я хватался за молоток, зимой, когда
собирались у печки, разогревал в углях кочергу и показывал Фридриху ее
малиновый, раскаленный конец. Кто-нибудь из французов давал мне сигарету, и
никотин приносил минутное кажущееся облегчение от кашля.
Истощенный ненавидящий оборванец и должен был вызывать естественные опасения у
сытого, благополучного, хорошо одетого парня. Однако Фридрих не только поэтому
так и не пошел дальше угроз
...Закладка в соц.сетях