Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

siemin01

страница №14

ре того, как выносили из них нары. Видно было, что и стены в
помещениях долго подвергались угнетающей обработке нашим больным, голодным
дыханием. Окна тоже были открыты, ледяной сквозняк тянул по цементному полу,
шевелил солому. Пальто у меня уже не было, и мне казалось, что из-за этого я так
тяжело переношу холод. Кранков повезли на дезинфекцию последними. Когда мы
уезжали, тюрьма наша стояла с распахнутой дверью.

- Ну все,- сказал Соколик,- больше нам здесь не бывать! Гори все синим огнем!

- Разбомбило бы! - пожелал кто-то.

Во дворе оставалось огромное, угольного цвета пятно от сгоревшей соломы,
валялись доски, поломанные банные шкафчики из прессованного картона.

- На дезинфекции,- сказал Соколик,- Жирному сломают еще одну руку, а Леве-кранку
совсем оторвут палец.

Встречным ветром меня гнуло на дно кузова - машина была открытой. Мне
становилось все хуже и хуже, и я думал, что это простуда. Невыносим был запах
дезинфекции. Бараки, в которые нас вселяли, стояли с забитыми дверями и окнами,
там уже сутки клубился дым от дезинфекционных шашек. Когда двери вскрыли, он
вяло вылился навстречу. И запах этого дыма был непереносим.

- Грипп,- сказал мне Костик,- простудился.

Костик утешал меня. В лагере было много больных сыпняком. Их оставили в старом
помещении на первом этаже. Начиналась тифозная эпидемия. На третий день меня
вывезли из нового лагеря на двуколке, которой управлял француз. Ворота из
колючей проволоки нам открыл полицай по кличке Перебиты-Поломаны Крылья. Он даже
не взглянул на меня. Я сам взбирался на двуколку. Сам устраивался на покатом ее
днище. Испытывал удивительное ощущение: вот мы с французом, простоватым, но,
кажется, добрым человеком, едем вдвоем по немецкому городу. Двуколка дергается
так, как дергается двуколка, лошадь цокает по булыжнику, француз причмокивает,
но не торопит лошадь. Спина его сутулится в шинели, вот-вот он обернется и
скажет мне сочувственно по-своему: "О ля-ля!"

Но он не оборачивается, а мы подъезжаем к воротам, ведущим во двор старого
лагерного здания. Француз останавливает лошадь, спрыгивает на землю, сам
открывает ворота, которые несколько дней назад тщательно охранялись, и опять,
поставив ногу на спицу колеса, влезает на сиденье. Лошадь переступает, когда он
давит на спицу. Мусор во дворе прибран, булыжник подметен, угольное пятно от
костра смыто, но это не ежедневная насильственная лагерная чистота, а как бы
вчерашняя или позавчерашняя. Изморозь покрывает двор, но чьих-либо следов не
видно. Лагерную дверь открывает Апштейн, на руках желтые резиновые перчатки,
лицо и лысина его лоснятся, будто натертые вазелином. Он отстраняется, когда я
прохожу мимо. Хочу попрощаться с французом, но он все не смотрит. Я попадаю в
знакомую полутемноту, которая еще сильнее пахнет известью и карболкой. Апштейн
показывает, чтобы я поднимался на первый этаж, а сзади бухает термос - француз
сгрузил баланду, которую вез в двуколке вместе со мной.

В зале я увидел несколько коек, они стояли у дальней стены, и все были заняты.
Большинство больных лежали на матрацах, брошенных на пол. Многие скатывались на
пол. Тут все были охвачены, разобщены одной и той же болезнью, сгорали от одной
и той же температуры. И я почувствовал, что погружаюсь в эту температуру,
начинаю поддаваться общему беспамятству. Страх перед тифозным бараком, который
поддерживал мои силы в лагере, надежда, что это простуда, а не тиф, отвлечение
ездой в двуколке без конвоира - все отошло. Надо было скорее лечь, найти место.
Но не было ни врача, ни санитара. Два или три человека отметили мое появление:

- Пить!

Я замешкался, и кто-то подсказал:

- Ведро у двери.

Я зачерпнул и понес ему кружку. Это был пожилой человек, подтекающий потом, как
после малярийного припадка. Он смотрел на меня снизу влажными отходящими
глазами.

- Не мне,- сказал он, когда я протянул кружку. И спросил: - Можешь ходить?
Помоги людям лечь на матрац.

Гипс скользил на потной руке, и я сбросил его. Разносил баланду, проливая по
дороге. Дядька меня направлял. Он помнил многих. Говорил:

- У окна пацан лежит. Воды ему отнеси. Всю воду переворачивает. На мокром лежит.
Возьми тряпку, вытри. Предлагал:

- Баланда остается. Ешь, если можешь. Жалко, пропадает.

Баланда была без тростниковой муки, диетическая. Но голод отпустил меня.

Несколько раз я находил матрац, около которого сложил свою миску и ложку. Но
кто-то звал: "Воды!" - и я поднимался. То ли голос пожилого дядьки меня
поднимал, то ли еще какая-то враждебная моему больному телу сила.

Уже обманывали расстояния, болела рука, таял голос пожилого дядьки, таяло его
лицо (он умер через несколько дней, и моя больная память не сохранила ни одной
его черты). Кто-то потной, как из бани, рукой отталкивал мою руку, сбрасывал
одеяло, смотрел прицеливающимися глазами, узнавал во мне кого-то ненавистного,
кто-то тянул руку, плакал: "Мама!"

Дальше всего было добираться к тем, кто лежал на койках у стены. Я отнес воды
заросшему рыжей щетиной человеку и узнал в нем Стефана.

- А! - сказал он, но не пошевелился.

- А Бронислав? - спросил я.

- Не знаю.

Пожилой дядька подбадривал меня:

- Вот и ты будешь умирать, сознание потеряешь, тебе воды подадут.

Простота, с которой в лагере говорили "умрешь", "не жилец", была, конечно, мне
не по силам.

Я сразу признал за пожилым дядькой право распоряжаться. Хотя здесь были еще дватри
человека, которые могли помочь соседям, все держалось на нем. В эшелоне, в
панике пересыльных лагерей всплывали устроители своих дел, мелкие хищники.
Опасность усиливалась, и вперед выдвигались такие, как Юрон-ростовский, Гришка
Часовщик, раздражительный. Они загорались, вспыхивали в этой опасности, брали ее
на себя, были отовсюду видны, и чувствовалось, что это главные минуты их жизни.
Но в обычное время искали друг друга, держались обособленно, а когда, как в
тифозном бараке, ни риском, ни отчаянностью опасность нельзя было отвести,
уступали место другим. Эти люди чаще всего пожилые, как Иван Игнатьевич или
Зелинский, и раньше могли быть заметны, но нередко за минуту перед этим о них
никто не знал. Просто многообразная лагерная опасность должна была так
сгуститься, чтобы паника отступила перед еще большим недоумением и
растерянностью. И тогда в тишине откуда-то из задних рядов раздавался голос:

- Товарищи! Потеснитесь! Человеку плохо. У кого-нибудь есть вода?

И теснились, передавали воду. Власть этого голоса держалась минуту или час - все
зависело от того, как быстро менялись события. Они могли тотчас развести, могли
долго держать вместе. Но, как бы ни тасовали обстоятельства людей, всегда
находился кто-то, кто произносил как раз те вразумляющие, справедливые слова,
которых все ждали. И часто не в самих словах была сила или надежда (надежды
вообще могло не быть), а в том, что они отводили унижающую панику. Теснились,
распределялись, делились водой. Не давали чувствам суетиться. И мгновенно
проявлялась готовность к организованности. В моей жизни это случалось много раз,
и, когда я попал в тифозный барак, я сразу узнал человека, на котором здесь все
держалось. Место не могло пустовать, даже если не находилось знающего и
достойного. Должно быть, в лагере дядька не был заметен и только в тифозном
бараке всем понадобился. И я, больной, почувствовал его справедливость и
успокоился. Отпал постоянный страх: немцы сюда не войдут, никто из них не
сунется, пока мы опасно, заразно больны. И Соколик или кто-то из этой компании,
если сюда попадет, тоже подчинится справедливости, почувствует перед болезнью ее
неизбежность. Облегчение было таким значительным, что, несмотря на болезнь,
надвигающееся беспамятство, я ощутил его. И еще запомнил: пожилой дядька говорил
со мной из той глубины, где, наверное, слово "умрешь" возникает само собой. Но я
боялся этого слова, отталкивал его.

Привезли еще двоих. Один стонал и свалился сразу, второй выбирал себе матрац,
разговаривал с пожилым дядькой, кому-то приносил воду.

Беспамятство настигло меня. Очнулся от рева сирены. Сирена была знакомой, она
стояла где-то по соседству с лагерным зданием. В металлическом вое, в свете
синей лампы увидел лица бредящих и пополз к окну. Когда ударили зенитки, я
сорвал светомаскировочную бумагу. Падала она с большой высоты и деревянной
рейкой, на которой была укреплена, сильно ушибла мне голову. Я пополз к
следующему окну, а кто-то навалился на меня. Мы с ним боролись, хватали друг
друга за горло. Он был тоже слаб и звал на помощь.


Еще после долгого провала увидел яркий дневной свет и себя на койке. На
табуретке рядом были сложены моя миска, жестяная коробка из-под зубного порошка,
ложка и чьи-то вещи, среди которых мне ужасно понравился голубой перламутровый
перочинный ножик.

- Это мой? - спросил я у женщины в белом халате, которая наклонилась надо мной.

Я не удивился этой женщине. После тяжелой детской болезни и после того, как
однажды в пионерском лагере меня неожиданно свалил приступ малярии, ко мне
подходили как раз такие, похожие на незнакомых учительниц женщины в белых
халатах. А на стуле меня дожидался какой-нибудь подарок.

- Нет,- огорчила меня женщина,- это ножик твоего соседа,- и, должно быть,
увидев, как я огорчился, пообещала: - Но если я найду такой же, я тебе его
обязательно подарю.

Я знал, как неохотно взрослые дарят мальчишкам ножи, и огорчился еще больше.
Однако, как все женщины-врачи, она, должно быть, презирала кисляйство. От халата
ее пахло здоровьем, улицей. И я старался держаться, не капризничать.

- Мария,- позвала она,- земляк-то мой очнулся. Задал ты жару,- сказала она мне.-
Температурил!

Все было правильно. Она рассказывала то, чего я о себе знать не мог.

- Ну и буйствовал ты!

Это не могло заменить перламутрового ножика, но все же было приятно. Или она
думала, что мне это должно быть приятно. Кончился ужасный бред. Я бы и совсем
почувствовал себя дома, если бы меня не тревожила красная миска с ушками. Я
старался ее не замечать и спросил:

- Мама приходила?

- Приходила,- сказала женщина с такой готовностью, что я захотел ее проверить.

- Как маму зовут?

Женщина вздохнула.

- Скоро, скоро,- сказала она,- поедем домой. Пока ты болел, немцев сильно
побили. Вместе домой поедем. Хочешь, вместе со мной? Мы же с тобой харьковские.

Я никогда не бывал в Харькове.

- Мария,- сказала женщина, - принеси земляку воды.

Худенькая сестра в белом халате подала воды, и тут я заплакал потому, что мне
очень хотелось пить, а вода была невыносимо горька.

Болезнь вызывала страшную жажду, и она же отравляла воду горечью. Неразрешимое
противоречие было и в моем пробуждении от болезни: облегчение, а потом еще
большее отчаяние. И в этой фабрике-тюрьме было невыносимое противоречие: дневной
свет, белые халаты, цементные полы. Я видел, что женщины не могут его разрешить,
и не спрашивал, как они оказались здесь и почему в зале правильными рядами
расставлены одноэтажные койки, никто не лежит на матраце, брошенном на пол.
Конечно, их чистые белые халаты, их свободныелица внушали какую-то надежду. Чтото
должно было произойти. Может быть, они могли отправить меня домой, ведь
отправляли же куда-то из лагеря неизлечимо больных. Я спросил, и они сразу же
согласились. Болезнь вернула меня в недалекое мое детство, дома меня любили, не
было удивительно, если бы эти женщины тоже полюбили меня, я капризничал, но все
равно видел, что они разговаривают со мной, как с больным. Главного они не могли
изменить. И, когда они спросили осторожно, чего бы я хотел съесть - я уже
несколько дней ничего не ел,- я, чтобы не поставить их перед неразрешимой
задачей, сказал "ничего".

Понять меня мог только такой же больной, как я. Мы немного поговорили с соседом.
Потом был провал, когда я очнулся, соседа не было, а перламутровый ножик все так
же лежал на табуретке. Но мысль о смерти теперь совсем не пугала меня.

Пришло время, когда я старался удержать бред или вызвать его - не хотел
выздоравливать. Приходя в себя, терял представление о равновесии. То, что я
думал о женщине-враче, о сестрах, было смесью бреда и фантазии. В зале уже были
выздоравливающие, я слышал их разговоры, знал, что врача зовут Софья Алексеевна,
а черноволосую сестру - Мария. Марий в лагере было много, у этой была кличка -
Черная. Они пришли к лагерному коменданту и сказали, что готовы ухаживать за
тифозными и что есть еще много добровольцев. Комендант отобрал нескольких
девушек. В лагере для них устроили сборы, так что у Софьи Алексеевны оказались
даже шелковое платье и красивая брошка. Появление Софьи Алексеевны было
праздником. О ней много говорили. "Губы не красит". Это было очень важно и всех
трогало. Я слышал, как кто-то спросил:

- Доктор, вы и до войны губы не красили?

- Красила.

- А сейчас почему не красите?

К общему удовольствию, она ответила:

- Война кончится, накрашу.

Она держалась так свободно,что это вызывало некоторое сомнение. У нее спросили:

- Доктор, вы русская?

- Русская.

Видела, куда клонит спрашивающий, но не стала объяснять подробнее.

Тот, кто спросил, красит ли она губы, чувствовал себя смельчаком. Его
отговаривали, он не решался, а потом спросил.

Девушки- сестры жили здесь же, она приезжала. Входила сдержанная,
доброжелательная, но все замечали на ее лице не больничное, не лагерное
оживление. Халат у нее был такой крахмальной белизны и жесткости, что было
видно, не лагерным мылом его стирали. Шла от койки к койке, и те, к кому
подходила, слышали идущий от одежды, от ее халата запах воли. Запах вызывал
тревогу, отчуждение и внушал надежду. Оттого, что Софья Алексеевна жила вне
лагеря, казалось, она что-то может.Не меня одного болезнь вернула в детство.
Выздоравливающие волновались, хотели записаться на возвращение домой. Были
истерики, кто-то считал, что его не записывают потому, что он опоздал. Это были
остатки бреда и вера в святость медицины. Пошли же немцы на то, чтобы дать
врача!

Больным шелковое платье Софьи Алексеевны, белый халат казались могущественными.
Выздоравливающие испытывали ее. В ответ она улыбалась, спрашивала:

- Учимся заново ходить? Получается?

Однажды прямо спросили:

- Софья Алексеевна, кто вы?

- Врач.

-Вы понимаете, о чем я спрашиваю.

- А вы подумайте.

Уезжала, и начинались споры. Сильнейшим аргументом в пользу того, что она не
поддалась, было:

- Губы не красит.

Спрашивали Марию. Когда Софья Алексеевна уезжала, Мария оставалась старшей.

- Людей спасает,- говорила она.

Софья Алексеевна была врачом в нескольких тифозных бараках, расположенных в этом
и соседних лагерях.

Это вызывало ревность - не только наш врач! Тревогу - в любой момент заберут и
кончатся изолированность от немцев, диетическая баланда, разрушится этот
странный, зыбкий, совеем не лагерный мир, который, как нам казалось, держится
только на уважении, которое Софья Алексеевна вызывала у немцев.

Однажды на обходе она была чем-то отвлечена, пахло от нее духами. Это было
воспринято всеми болезненно.

- Надушилась.

Я не участвовал в этих заботах. Мне было все равно. Я не выздоравливал - из дому
возвращался в лагерь. К тому же я точно знал, что Софья Алексеевна не поддалась.
У тех, кто отказывался от еды, цеплялся за болезнь, она задерживалась дольше.
Присаживалась ко мне на койку, называла земляком, рассказывала, где идут бои.

Обычно об этом нам сообщала Мария Черная. Было замечено, что новые сведения у
нее появляются, когда приезжает Софья Алексеевна. Мария оставалась в лагере за
старшую, но не выдерживала свою роль. Ей нравилось митинговать, она могла
вскочить на табуретку, разыграть сценку из тех, которые во время войны
разыгрывали на эстраде, показывали в кино: наши солдаты и глупые, трусливые
немцы, сдающиеся в плен, кричащие: "Гитлер капут!" Привычки пионервожатой,
темперамент подводили Марию. Начинала она всегда сдержанно, но потом
конспирация, на которую она настраивалась и настраивала нас, летела к черту,
полы халата ее развевались, из двух-трех табуреток она сооружала себе эстраду,
звенящим голосом читала стихи, изображая Гитлера, прилепляла себе усики.
Случалось, что Софья Алексеевна заставала ее во время представления. Мария,
ничуть не конфузясь, с вызовом заканчивала чтение, а Софья Алексеевна
благожелательно не замечала ее горячности, спрашивала:

- Как прошла ночь?

Мария спрыгивала на пол, и обе отправлялись в обход.

- Не ест,- говорила Мария, когда они подходили ко мне.

Должно быть, положение мое было серьезно. Софья Алексеевна задерживалась долго,
спрашивала:

- Может быть, тебе чего-нибудь особенного хочется? Мы с Марией постараемся.

Стронули с места меня выздоравливающие. Когда Софья Алексеевна и Мария уходили,
меня начинали ругать:

- Умирать собрался, а доктору голову морочит.

Те, кто меня ругал, не поднимались с коек. Голоса их были слабы, я не мог
определить, кому они принадлежат. Но чувствовал, что среди выздоравливающих
появляются компании, симпатии. Кто заводил новое знакомство, кто продолжал
старое. Я опаздывал. Мой сосед, хозяин перламутрового ножика, умер, койка
пользовалась дурной славой, еще кто-то на ней умер. И теперь на ней бредил
человек. Я догадывался, что весь наш угол пользуется дурной славой. Здесь лежали
те, кого в любой момент могли снести в умывалку. Но страхи и чувства, кроме
главного - я опять в лагере! - замерли. Просыпался, вспоминал, и омертвление
распространялось на все тело. Но, должно быть, силен был страх оказаться хуже
других. Я поел, и с этого момента Софья Алексеевна стала реже подходить и меньше
около меня задерживаться. А для меня наступил период полной слабости и
слезливости. Я попытался встать и обнаружил, что разучился ходить.

С утра теперь ждал обхода, считал мгновения, которые Софья Алексеевна тратила на
меня, был несчастлив, если задерживалась мало и была отвлечена. Отвлечена она
бывала все чаще. Среди тех, о ком она спрашивала с порога, меня не было.

Я помнил каждое слово, которое она мне сказала, когда я пробудился от бреда:
вместе поедем домой, задал ты нам жару. Выделял "вместе", "нам", думал об этом
непрерывно. И в ощущениях моих, и в мыслях еще было много от болезни, и я не
противился этому.

Соколик спрашивал (вся комната кранков оказалась среди тифозных):

- Софья Алексеевна, если бы не тиф, вы не объявились бы врачом?

Чем дальше уходила болезнь от Соколика, тем смелее становился его язык.

- А вы не боитесь? Врачи тоже умирают.

С Софьей Алексеевной он вел какой-то постоянный спор. Истинных причин этого
спора она как будто не понимала. И вообще не замечала, что с ней спорят.
Исхудавший, заросший щетиной Соколик выглядел благообразно, даже интеллигентно.

- А девушки? - усмехался Соколик.

- Спросите у Марии.

Но тут Соколик уступал. Спорить можно было только с Софьей Алексеевной, которая
жила не в лагере, от которой однажды пахло духами и которая, конечно, не
лагерную баланду ела. Тогда Соколик заходил с другой стороны:

- Тиф кончится, вас опять на фабрику?

- Скорее всего.


- Значит, для вас лучше, чтобы мы дольше болели.

Чтобы заставить ее подойти, взять меня за руку, я старался нагнать температуру.
Она подходила, но рука ее была тороплива и холодна, она не мной была теперь
озабочена.

Как болезненно отмирают детские иллюзии! У нее были сотни больных, но я ничего
не хотел знать об этом, капризничал - требовал любви. Соглашался выздоравливать
только в обмен на любовь. Однажды она передала мне свой обед: картошку, политую
соусом-концентратом. Но я не стал есть. Не она сама принесла. Она пришла.

- Земляк, как же мы поедем в Харьков, если ты не хочешь выздоравливать!

Соседи меня ругали:

- Если доктор каждому будет отдавать свой обед...

У меня была надежда: она придет и назовет меня моим именем. У кого-то спросит,
узнает... И обида - называет земляком, хотя я никогда не жил в Харькове.

- Я не из Харькова.

- Да что ты! - огорчилась она.- Я думала, земляки.

Она не очень сильно огорчилась, гораздо меньше, чем я надеялся. Никаких
изменений такое слабое огорчение не могло вызвать.

На следующий день была озабочена, куда-то торопилась, ко мне не подошла.
Спросила на ходу у Марии, кивнув в мою сторону:

- Ну, как?

Это был первый раз, когда она не подошла, и я опять заболел, вернулся в свое
омертвляющее чувство и тело состояние. Она подходила, разговаривала со мной,
чем-то я стал ей интересен, но и утомлял ее. А мне казалось, что все теперь
зависит от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в лагере.

Когда внизу грохотал термос с баландой, все тифозные начинали волноваться,
ожидали вестей из лагеря, надеялись на какую-то передачу. Это был почти такой же
волнующий, тревожный момент, как и приход Софьи Алексеевны. Здоровые помнили о
тифозных, нам было хуже всех. Передачи и записки вызывали ревность, Я был среди
тех, кого появление двуколки с баландой приводило в отчаяние. Совсем недавно я
даже воспоминаниями опасался себя связывать с теми, кто боялся или не хотел
бежать. А сейчас сама жизнь моя зависела от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в
лагере. Но некому было вспомнить (потом я узнал, меня считали давно умершим), и
дела мои становились все хуже. Софья Алексеевна спрашивала:

- У тебя есть родственники в лагере? Мать, братья, сестры?

Я лежал, отвернувшись, не отвечал.

На следующий день передала мне половину бутылки теплого взболтанного лимонада.

- Костик передал,- сказала она.

Лимонад был поразительнее появления самой Софьи Алексеевны. Значит, все-таки
что-то произошло, какое-то невероятное изменение в нашей жизни. Откуда Костику
взять лимонад? Но почему неполная бутылка и никакой записки? Однако радость была
сильнее подозрений. Это была моя первая передача, и я расхвастался:

- Костик передал!

Сосед потряс меня.

- Это докторша. Ты ж и в бреду: "Костик, Костик!" И сейчас плачешься: "Никто
ничего не передает". Я слышал, она спрашивала у Соколика, кто такой Костик. Это
ее лимонад. Половину она Ивану Шахтеру отлила. Я видел.

Сосед был старше меня, он тоже не имел передач. Однако слезливость моя исчезла.
Полбутылки взболтанного лимонада показали мне, сколько может Софья Алексеевна.
Бредовые переживания и представления стали меньше места занимать в моей памяти,
перестали формировать мои мысли. Я все так же приходил в отчаяние, когда из
лагеря привозили баланду, приносили передачи и записки, но уже радовался
движению дневного света по нашему помещению. Просыпался, когда края
светомаскировочной бумаги синели. Это была самая дорогая минута - начало
свободного дня. Дежурная сестра не торопилась поднимать бумагу - надо было
выключить спет. Я просил, и бумага поднималась. Для здоровых эта еще ночная
синева была страшной, отравленной голодом и недосыпанием, полицейскими криками.

В эту минуту я чувствовал себя счастливчиком: побег, тюрьма, перелом руки, тиф.
У меня было больше перемен тяжелого. Ночная синева растворялась будничной
серостью. Выздоравливающие просыпались, говорили, как прошла ночь, что делали
больные - ночной бред тяжелее и замысловатее дневного. Сестры носили градусник,
которым очень дорожили, помогали умыться к приходу Софьи Алексеевны. Солнце
освещало штукатурку на потолке и стенах, а часам к десяти ложилось на одеяла.
Яркий солнечный свет внушал неоправданный энтузиазм и надежды. Он не потерял
яркости и медлительности с тех пор, как мы перестали его замечать. А произошло
это, когда мы попали в лагерь. Все-таки беспамятство, сквозь которое мы прошли,
изменило и размягчило нас. "Ждут комиссию Красного Креста",- догадывался кто-то,
и с ним не спорили. Врач, сестры, градусник, лимонад, а главное, то, как
свободнодержится Софья Алексеевна,- не просто все это. Может быть, даже
произошло что-то еще более важное, но Софья Алексеевна молчит, ждет, пока точнее
определится. Я накрывался одеялом, смотрел, как оно медово просвечивает.
Подставлял солнцу пальцы, они розовели. Я уже опасался своих надежд, но были
выздоравливающие, которые спрашивали Софью Алексеевну о международной комиссии,
Красном Кресте. И она не говорила "нет", улыбалась, уклончиво разводила руками.
Так что надежды не гасли: войдет и скажет. Она приходила к десяти и с порога
щурилась на солнце. Лицо ее розовело и просвечивало. Входила она в халате и
шапочке, но, прежде чем начать обход, еще несколько минут готовилась.
Выслушивала доклад Марии Черной, чуть заметно кивала на чьи-то приветственные
недисциплинированные выкрики, протирала платком стетоскоп, который доставала из
кармана халата, выпрямлялась, становилась серьезней и значительней, направлялась
к первому больному и уже не отвечала тем, кто окликнул ее. Больным я только
такой значительной, с выпрямленной спиной и видел ее над собой. Потом стал
замечать, что останавливается она всегда в солнечном свете - греется. Теперь
видел, как настраивается, не может до конца согнать тревогу, как часто бывает
чем-то отвлечена. Я становился здоровее и яснее видел, как мало она может, как
нелегко, должно быть, дается ей врачебное выражение уверенности и
значительности. И ненавидел тех, кто шуточками, вопросами сбивал ее, показывал
свою проницательность.

Вначале мне казалось, что болезнь изменила и смягчила характеры и Соколика, и
Левы-кранка, и Бургомистра, Бориса Васильевича. Я видел плачущего Леву-кранка,
который боялся оставаться среди таких же больных - кто-то в бреду пытался его
душить. Лева панически кричал: "Сестра, сестричка! Сестричка!" А когда Мария
приходила, просил: "Посиди со мной".

Он что- то лепетал, спрашивал: "Я не умру, не умру?" А когда Мария поднималась,
плакал навзрыд.

Плотный Борис Васильевич тяжело переносил высокую температуру. Глаза его были
открыты и неподвижны. Он молчал, не отвечал на вопросы, не просил воды. А когда
приносили воду, меняли мокрое от пота одеяло, не благодарил. Испачкавшись
собственной рвотой, не звал на помощь, соседи звали сестру. Он не показывал, что
слышит, когда его ругали за неподвижность и молчаливость. Но только однажды я
слышал, как кто-то сказал Марии:

- Зачем вы его лечите? Все равно его надо убить.

И

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.