Жанр: Электронное издание
siemin01
...первое чтение этих книг не такие, как я, пацаны, подростки, мысли которых
подавлены голодом, захвачены надеждой добыть где-то окурок (пока папаша
Зелинский задерживает меня здесь, кто-то, быть может, закурил, и я мог бы
попросить "сорок"). Но в какой-то момент что-то произошло, я перестал
сопротивляться, включилось мое подготовленное долгим детским чтением
воображение, а когда папаша Зелинский закрыл тетрадку, я испытал тоску: что же
дальше? Я был ошеломлен. Нет, это, конечно, было не то чтение, к которому я
привык, а нечто невероятно важное и опасное. И читательская дрожь моя,
напряжение были от этого. И еще потому, что я, не зная, что скажет дальше папаша
Зелинский, перед каждой новой его фразой боялся, не ошибется ли он. И радость
оттого, что он не ошибался, говорил правильно. И долго еще после чтения я
чувствовал себя связанным с чем-то важным и опасным (в то время важное и опасное
было для меня единым), что значительнее самой моей жизни. И я не удивился, когда
папаша Зелинский показал мне тайник в матраце, - котором он прятал тетрадку.
- На всякий случай,- сказал он - Вот здесь она будет лежать.
И, как слепой, не глядя на свои руки, он заправил и загладил постель. С тех пор
я всегда помнил об этой тетрадке, и когда шел с папашей Зелинским в колонне, и
когда сталкивался с ним на фабрике, и когда видел сидящим в подслеповатой
неподвижности на койке. Не знаю, почему он доверился мне. Может быть, потому,
что к этому времени папаша Зелинский как бы осиротел.
У Зелинского был друг, пожилой белорус, которого все звали Иваном Игнатьевичем.
В лагере происходило какое-то особое лагерное переименование, никто этого не мог
избежать. Человеку не придумывали новое имя - его называли либо только по имени,
либо по отчеству, либо по фамилии. Были Николай Соколик, Коля-ростовский, но был
и Колька из Могилева, были Витька Пятьсот Два, Сашка-эссенский (перевели из
Эссена). По имени-отчеству в лагере называли двух-трех человек. Жил у нас один
настоящий бургомистр. Его в насмешку звали Борисом Васильевичем. Спасаясь от
партизан, он приехал в Германию добровольно, и тут его заперли в лагерь. В
глазах его навсегда застыли ожидание и настороженность. Новичкам показывали его
нары.
- Бургомистр. Настоящий.
Ему оглохнуть надо было, так часто его затрагивали:
- Борис Васильевич! Говорят, вас сюда в мягком купе везли.
- Койка у него отдельная!
- Белье шелковое.
- Бургомистр!
- Борис Васильевич, правду люди говорят, что вы были бургомистром? Я не верю.
Ведь вы ж по-немецки не понимаете.
Он давно уже не реагировал на самые вежливые вопросы. Только глаза глохли и
останавливались, когда кто-нибудь с ним заговаривал. Это был плотный широколицый
мужчина. В компании картежников его принимали. Там тоже его дергали, а он
помалкивал, но всегда был в выигрыше. Так что и еда у него всегда была - не
худел.
Ивану Игнатьевичу Соколик говорил "вы". Иван Игнатьевич, как и Зелинский, много
знал. Знания Зелинского вызывали не только уважение, но и опасение - спорщики
уходили от него, испытывая неудовольствие и недоверие. Часто оказывалось, что
они плохо представляли себе, о чем спорят. Знания Ивана Игнатьевича всегда были
у него в руках. Он портняжил и сапожничал, мог поговорить о цыганских иглах,
сапожных лапках, о том, как готовить вар для дратвы. Воспоминания эти доставляли
Ивану Игнатьевичу удовольствие. Но, едва почувствовав удовольствие, он умолкал.
И даже будто враждебно настраивался к человеку, который вызвал его на
воспоминания. Людям, лихим в разговоре, не отвечал. Приветливым его никак нельзя
было назвать. Когда с ним здоровался Москвич, Иван Игнатьевич неизменно отвечал:
"Я-то здоров!" И взгляд у него был останавливающий, не располагающий. В лагерной
скученности, тесноте он стремился оградить свою самостоятельность - глаза
опущены на работу, ни с чьими спрашивающими, затрагивающими взглядами не
встречаются. Должно быть, эта самостоятельность и притягивала. Стоило комунибудь
подойти и присесть на соседнюю койку - на койку Ивана Игнатьевича
садиться не решались,- как присаживался и кто-нибудь другой. К отбою на соседних
нарах образовывалось два круга: первый - разговаривающие, второй - слушающие,
малолетки вроде меня. Приходил сюда и Соколик со своей шпаной, добивался
расположения Ивана Игнатьевича.
- Дома у вас семья? - спрашивал Соколик.
- Есть,- односложно отвечал Иван Игнатьевич.
- Дети?
- А как же. Жена, сын, дочери.
Он говорил почти без акцента. Но все же было слышно и это "ёсть", и "жана", и
твердое "ч" в слове "дочери".
Соколик еще что-то спрашивал, и Иван Игнатьевич так же односложно отвечал. Губы
у Соколика розовели, как прикушенные, ему хотелось, чтобы Иван Игнатьевич с ним
поговорил. Он по-своему проявлял "уважение" - покрикивал на кого-нибудь из
своих: "Ну, что ты... сиди тихо!" Или предлагал Ивану Игнатьевичу сигареты:
- Не курю,- отвечал Иван Игнатьевич.
- Не курили?
- Бросил.
Это производило сильнейшее впечатление. Табачный голод был мучителен, но никто в
лагере не бросал курить.
- Как же это?
- Да я уж рассказывал.
Но Ивана Игнатьевича еще и еще раз заставляли рассказывать, как немцы вывозили
партизанский район, жгли людей в домах, держали под открытым небом без еды и
воды. Об ужасах Иван Игнатьевич говорил неохотно, возбуждался, когда
рассказывал, как изворотлива и хитра жизнь. Сам себе удивлялся: из дома выгоняли
- все бросил, а кисет успел набить. А ведь уверен был, на смерть гонят.
- Собирались перед смертью покурить? - когда-то эта шутка вызвала восхищение, и
с тех пор кто-нибудь обязательно ее вставлял в этом месте рассказа Ивана
Игнатьевна.
- Собирался,- уступал обществу Иван Игнатьевич.
В полицейском подвале совсем не было вентиляции. И узнал об этом Иван
Игнатьевич, когда закурил папиросу. Сутки дым стоял в воздухе, не рассеиваясь.
- На всю жизнь накурился,- заключал Иван Игнатьевич.
Здесь кто-нибудь не к месту вздыхал:
- Мне бы так.
На него шикали, и следовал новый рассказ о том, как люди дорвались до воды,
когда их привезли в лагерь.
- Стою в очереди к баку,- говорил Иван Игнатьевич,- а сам себе даю зарок: "Не
больше стакана!" Вода в ноги опустится; потом ее не выгонишь. А когда опомнился,
больше литра выпил. Заставил себя отойти и чувствую: распухаю. До сих пор ноги
сырые - ту воду ношу.
Его попросили:
- Покажите.
И он, немного смущаясь, нагибался, подворачивал штанину, давил пальцем -
показывал, какая ямка остается в теле.
- А где сейчас ваша семья?
Иван Игнатьевич мрачнел.
- Не знаю.
Павка- парикмахер приглашал его к себе на табурет:
- Иван Игнатьевич, садитесь, если мыло есть. Мое кончилось.
Иван Игнатьевич живо откликался:
- А мы под воду.- Шутил: - Умеючи можно и пальцем побриться.
Однако доставал небольшой обмылок глиняного немецкого мыла, а шею повязывал
серым полотенцем. Павка делал ему комплимент:
- Пока один раз прошел, два раза бритву направлял!
Павка наклонялся над Иваном Игнатьевичем и напоминал в этот момент женщину. Под
спецовочным пиджаком из стекловолокна у Павки-парикмахера не было рубахи, в
высокая голая шея его удлинялась "вырезом" на голой груди. Бриться Иван
Игнатьевич любил, и подстрижен он был всегда коротко и аккуратно. Павка его
хвалил:
- Вас побреешь, лицо, как после массажа, розовое. А у Зелинского кожа бритья не
любит, раздражается.
Больше всего Павка жалел, что, когда его схватили, чтобы везти в Германию, при
нем не было машинки. Бритву и ножницы он сразу же выменял в пересыльном лагере,
а машинку ни у кого не видел. Павку и Ивана Игнатьевича объединяло то, как они
уважительно, со значением говорили о самых различных вещах: о бритвах, ножницах,
сапожных кожах, напильниках, гвоздях. И то, что Иван Игнатьевич, уходя из дому,
захватил кисет, было мне теперь очень понятно. Среди множества предметов "свой
табак" выделялся тем, что был важен для самоуважения. Иван Игнатьевич
рассказывал, какой он раньше был курильщик, сам выращивал табак - не зеленую
махорку, гильзы им набивал. Но кисет он захватил не потому, что так уж сильно
любил курить, а чтобы не поддаться соблазну, не попросить у кого-нибудь "бычка".
И курить бросил потому же, а не из-за того, что отравился никотином в
полицейском подвале. Его соблазняли, посмеивались: "Закурил бы, Иван
Игнатьевич!" Он отвечал: "После войны". И Павку-парикмахера он никогда не просил
побрить себя, дожидался, пока тот пригласит. Оба они были районные - Иван
Игнатьевич работал слесарем в мастерских какого-то районного городка,- и мне
казалось, что до войны я не встречал таких людей, с такими правилами, которые
они установили для себя (главное из этих правил: просить нельзя, надо иметь
свое), с таким уважением к вещам столь мелким, на мой взгляд, что я и в лагере
не научился их различать и уважать (мыло, мундштучок, полотенце, ложка), с таким
интересом к тому, как это делается.Иван Игнатьевич мог, например, объяснить, как
легче взять тяжелый мешок, чтобы его можно было положить на плечо. Ремеслом
Павки-парикмахера он заинтересовался с самого начала, и скоро Павка доверял
Ивану Игнатьевичу подбривать себя. Приятели Соколика, добивавшиеся расположения
Ивана Игнатьевича, должны были делать вид, что они тоже изо всех сил уважают те
же правила и только лагерные обстоятельства мешают им этим правилам
неукоснительно следовать. Но легче им было проявлять "уважение" по-своему: они
все порывались кого-то проучить, пусть только Иван Игнатьевич укажет. Особенную
неприязнь вызывал верующий старик, который оказался второй раз в плену. И тут
папаша Зелинский и Иван Игнатьевич постоянно сдерживали приятелей Соколика.
И вот всегда и всех сдерживавший Иван Игнатьевич ударил молотком немца.
Единственный из всего лагеря, Иван Игнатьевич работал на заводе в
инструментальной мастерской. Его взяли туда потому, что он был хорошим слесарем
и еще, наверно, потому, что у него был такой пожилой и положительный вид. Он был
там один среди немцев. Что произошло, никто точно узнать не мог, жандармы
схватили Ивана Игнатьевича прямо в мастерской. Оттуда же вынесли на носилках
перебинтованного немца. Немец был молодой, на фабрике работал после ранения, а
воевал в тех местах, откуда Иван Игнатьевич родом.
- Не выдержал,- сказал папаша Зелинский об Иване Игнатьевиче.
...Ко мне подходили еще. Подошел Иван-курский, тяжелый в разговоре, медлительный
человек. Подошел Алексеев, по кличке Студент. Он каждый вечер учил по двадцать
немецких слов. Говорил, что через сто дней будет знать две тысячи. Через полгода
освоит язык. Он старался жить так, чтобы не замечать лагеря. Настраивал себя,
или, может быть, у него само так получалось. Предлагал каждому желающему
проверить, как он выучил немецкие слова, говорил бодро, раскладывал свои бумажки
на лагерном столе. Желающих не находилось. У меня он спросил:
- В каком городе вас задержали?
Вид у него был бодрый, лицо умытое. Вся его повадка говорила: важно не замечать,
будь, как всегда, как до войны, и все вокруг тебя изменится. Главное - ты сам,
твое самочувствие. Учи язык...
Наконец в дверях показались Василь Дундук, Андрий и Володя. Их пригнали со
второй партией. Я давно их ждал и сам не знал, как им обрадуюсь. Андрий увидел
меня, и сразу лицо его стало сочувствующим, плаксивым. Должно быть, он один не
ожидал меня увидеть.
- Поймали! - жалостливо, гнусаво сказал он.
Володя засмеялся.
- Андрей, он соскучился. Сам вернулся!
Василь, набычившись, стоял чуть в стороне.
Костик сказал:
- Вот Дундук! Хоть бы поздоровался...
Володю Костик стал обличать:
- Понравился новому мастеру. В город выпускают его без конвоя. Печи топит в
бюргхаузе.
- Правда? - спросил я.
Володя кивнул, посмеиваясь. Удача сама шла к нему, и он ее не ценил.
- Его выгонять отсюда будут,- сказал Костик,- он не уедет. У него невеста. На
фабрике встречаются. Я видел.
Женский лагерь был расположен далеко от нашего. Встречаться, то есть
разговаривать, с девушками можно было только на фабрике. Но и эти встречи
преследовались лагерной и фабричной полицией. Однако не эта опасность
представлялась мне главной. Я бы и до войны не рискнул первым заговорить с
девушкой, так важны и сложны были мои мысли о них. Девушки, казалось мне, были
смелей и способнее нас. Они быстрей усваивали язык, а в лагере у них чаще
происходили стычки с надзирателями и надзирательницами. Страшно было видеть, как
они голодны, как они ели в заводской столовой баланду из тростниковой муки.
Группой прошли поляки. Бронислав посмотрел на меня неузнающим добрым взглядом, а
Стефан остановился, поцокал языком, горестно развел руками.
- Вот война! Солдатам - война! Малым - война!
Похлопал себя по карманам, открыл и показал пустой портсигар - мол, угостил бы
тебя, но пусто.
Вальтер недовольно крикнул ему что-то, и Стефан, кивнув мне, пошел за польские
шкафчики.
Я спросил у Володи, слышно ли было что-нибудь об Эсмане. Володя пожал плечами.
- Так кто же он,- сказал я,- немец или литовец?
- У Пирека спроси,- засмеялся Володя. И по его смеху я понял, что мой побег
никак не повлиял на его отношение ко мне. Я для него все тот же малолетка.
Костик ждал, чтобы я познакомил его с ребятами из тюрьмы, и я повел его.
Ребята сидели в коечной глубине. Пальто они еще не снимали. Они замолчали, когда
мы подошли.
- Костик,- назвал себя Костик, протягивая руку. И я почувствовал, что сделал
что-то не то.
- Долго здесь пробудете? - спросил Костик.
- Осмотреться надо,- не сразу ответили ему.
Своим блатным тоном Костик сказал значительно:
- Здесь люди есть.
Ребята молчали, и, еще помявшись, мы с Костиком пошли в кранкенштубу. Я
вспоминал раздражительного и думал, что и мне, как этим ребятам, надо было
сидеть молча, ни с кем не разговаривать, не отвечать на вопросы и не задавать
своих. Не мешать своих тюремных воспоминаний с будничными, лагерными и уж ни в
коем случае не знакомить ребят с Костиком. Их надо было познакомить с Володей.
В кранкенштубе было надымлено, шумно, горели две лампочки на длинных шнурах,
вокруг койки Соколика сомкнулось плотное кольцо любопытных. Все-таки нас,
пацанов, тянуло сюда, к этим кранкам, картежникам, блатарям, тянуло, а не должно
было тянуть. Тут уже был Павка-парикмахер, который сам никогда не играл даже "по
маленькой". Кто-то дал ему "бычок", и он жизнерадостно дымил, смеялся и
отмахивался, отрицательно качал головой, когда к нему с надеждой бросились
курящие.
- Отдай людям "бычок!" - сказал ему Костик, но Павка не обернулся.
Зато Лева-кранк сказал Костику поучающе:
- Костик, чего ты за других ж... дерешь!
Москвич сказал:
- Пришел, Костик?
- Примазываешь? - ответил ему Костик.- Много выиграл?
- Соколик выигрывает,- сказал Москвич,- и Борис Васильевич.
- Борис Васильевич,- сказал Костик Бургомистру,- повесить тебя надо на
трехэтажных нарах.
Все засмеялись, а на широком плоском лице Бориса Васильевича ничто не
изменилось, только в карты он стал смотреть сосредоточенней.
- Николай,- сказал Костик Соколику,- долго ты, сука, будешь людей обыгрывать?
Заморенному Костику Соколик позволял такую демонстрацию близости к себе. Я тоже
говорил Соколику "ты", но только много позже понял, откуда это лагерное
равенство. Эти мужчины не отвечали за нас, пятнадцатилетних.
В этот момент крикнули:
- Семьсот шестьдесят третий, к вахтштубе!
9
Внизу в коридоре, где недавно стояла очередь за пайкой, уже были все, с кем меня
сегодня привезли из тюрьмы. Валька, испуганно смотрел на меня. Все были одеты -
целый день не раздевались, ждали.
- Пять минут на сборы и строиться в умывалке,- сказал Гришка, даже не выходя к
нам в коридор, а открыв раздаточное окно.- Идите в ночную на работу.
Собираться мне было нечего, но я поднялся наверх, чтобы сказать Костику, что нас
гонят в ночную.
- Ну, это еще ничего,- сказал Костик.- Выспишься. Ребята в ночной спят. Немцев
на фабрике мало.
Все- таки Костик был напуган, но теперь быстро переходил на свой блатной,
всезнающий тон.
- Молись богу, на работу гонят - бить не будут.
В умывалке воняло карболкой и известью из уборной. В ряд, деля помещение
пополам, стояли раковины. Они были правильной круглой формы, водопроводные краны
поднимались из середины так, что умываться можно было с любой стороны. И
раковины, и пол, и потолок - все было цементным, серым. А соломенный лагерный
свет здесь становился совсем тусклым, подвальным.
По утрам весь лагерь загоняли сюда на пересчет. Всех разом загнать было
невозможно, загоняли по этажам, по цехам: вначале шел первый этаж -
механический, потом семейные - третий, а потом литейный - мы. Когда подходила
наша очередь, били уже даже не на выходе, а на входе. В какой-то утренней ярости
полицейские перекрывали дверь, и надо было еще прорваться в умывалку. Мы
готовились и бросились сразу несколько человек. Надо было вовремя стать на место
по одну сторону от умывальных чанов. Сигналом к нападению на нас всегда была
ошибка считавшего полицейского. Он сбивался со счета и замахивался резиновой
дубинкой. К нему присоединялись другие. И, когда ни в криках, ни в командах
ничего нельзя было разобрать, вниз с лестницы сбегали полицаи, перекрывавшие
дверь. Эти сбегавшие по лестнице полицейские, которых и во время пересчета никто
не упускал из виду, вызывали панику. Ряды ломались, и ближайшие к лестнице
бросались навстречу полицаям, стараясь вырваться наверх. Начиналась погоня,
ловили кого-то и били. Но в конце концов полицейские досчитывались до нужной
цифры и нас выгоняли во двор. Тут было потише. Колонна росла, а полицейских было
немного. Они вооружились винтовками, электрическими фонарями, быстро считали еще
раз и открывали ворота.
Хотя нас было всего девять, нас тоже загнали в умывалку. И теперь мы с Валькой
смотрели на лестницу.
К нам бежал Апштейн. Он заорал, пробегая вдоль нашего короткого ряда:
- Во зинд ди байде?
Гришка, который остановился немного в стороне, сказал голосом переводческим,
незаинтересованным:
- Где двое бежавших из лагеря?
Никто не шевельнулся. Апштейн еще раз прошел вдоль нашего ряда. Он так близко
вглядывался, что смотреть на него приходилось сквозь стекла его же очков. Глаза
за стеклами были огромными, без зрачков.
- Гут! - сказал он.- Або морген...
И показал на выход. Там нас ждали два полицая. Во дворе нас поставили по трое и
повели. Шли по мостовой в темноте. Я уже знал и эту дорогу, и маскировочную
темноту, и полицейские фонарики - это тоже была перемена тяжелого. Пока идешь,
можно думать о своем. От соседей пахнет сырой, невысыхающей одеждой, одеялами,
лагерной соломой - неживым каким-то запахом,- а ты думаешь, пока не покажется
фабричная проходная. Но сейчас думать о своем я не мог. Не проходил страх,
потому что я не мог понять, почему Гришка донес так поздно, почему он прямо не
показал: "Этот и этот!" Все равно Пирек завтра докопается. Томило молчание
ребят. По тому, как они молча, ни с кем не знакомясь, не заговаривая, просидели
вчетвером весь день, я чувствовал, что долго осматриваться они не собираются.
Побег, конечно, требует подготовки, и я боялся, вдруг они решили бежать сегодня
или завтра и я не успею убедить их взять меня с собой. Я давно уже хотел им
сказать: "Возьмите меня с собой". Но понимал, что так это не говорится. Такие
вещи, может быть, не говорят совсем - люди находят друг друга. В таких делах все
наоборот - не просят, а предлагают: "Пойдешь с нами?" Весь день я ждал, угадывал
по их глазам, не собираются ли они подозвать меня, расспросить. Я ведь из этого
лагеря бежал, знал тут кое-что и мог им пригодиться. Они так и не подозвали
меня, и я не вытерпел, подошел к ним с Костиком. Он им сразу не понравился
своими заемными блатными манерами, и я понял, что совершил ошибку.
- Ребята,- сказал я,- возьмите меня с собой.
Мне не ответили. Потом кто-то из них сказал:
- Рано еще об этом. Осмотреться надо. Ответ был уклончивый, и я затосковал, а
поближе к фабрике стал думать о том, куда попаду на работу. Изо всех сил я
надеялся на механический цех. Я туда бегал в большую уборную с белым кафельным
полом, с белыми кафельными стенами, с урнами, укрепленными по обе стороны
невысокой кафельной стенки, делившей уборную пополам. Стенка была мне по грудь,
она делила уборную на русскую и немецкую половины. В русской замки на дверях
кабин были вывинчены, в немецкой они исправно показывали "безецтен" или "фрай".
Сквозь открытую дверь доносился цеховой шум, он не покрывал человеческий голос.
Дверь закрывали, и шум превращался в звяканье. Я прибегал сюда хоть на минуту
отдохнуть от грохота литейки, от света закопченных ламп, в надежде, что пройдет
изжога, непрерывно мучившая меня. Она начиналась, как только я подходил к
литейному цеху.
В уборной, однако, засиживаться было нельзя. Напротив дверей дежурил специальный
клозетный полицай. Он входил и открывал двери в кабинах на русской половине.
Здание механического цеха было почти таких же размеров, как и литейного, но
просматривалось из конца в конец, потому что пространство над токарным,
контрольным, окрасочным и упаковочным цехами было свободным. Не было здесь
привычных для литейного мостовых кранов. И оттого, что не свисали вниз массивные
крановые крюки, работа здесь казалась легкой.
Самым сильным шумом в центре механического цеха было сипение сжатого воздуха в
пульверизаторах окрасочной карусели. Мины, прошедшие токарный и контрольный
цеха, рабочий надевал на штыки карусели. Вращаясь, они медленно проходили под
подвижными струями краски, выходили на пустое пространство, где рабочий с ручным
пульверизатором что-то подправлял, а затем исчезали в жерле круговой печи. Три
четверти круга карусель шла внутрь газовой печи. Выходили мины оттуда уже сухие,
окрашенные в яркие пасхальные красный и синий цвета - в зависимости от калибра.
Около печи пахло эфиром. Этот запах, известный мне по маминым маникюрным
принадлежностям и по парикмахерской, был здесь невероятной силы. Это был главный
запах всего механического цеха.
Я пробегал по цеху, делая вид, что хочу выпить кофе, который тут подогревался в
цинковых бачках. Кофе этот из пережженной древесной коры никто не пил, но надо
было делать вид, что у тебя какая-то цель. В цеху было чисто, кожухи токарных
станков выкрашены в лоснящуюся зеленую краску, жирная металлическая стружка - в
специальных железных ящиках. И молочного цвета щелочная жидкость на полу возле
высоких сверлильных станков. Русские, работавшие здесь, казались мне
счастливцами.
Их было очень мало. Они возили тачки, грузили вагоны, как и в литейном. На
токарный цех был один русский - Бургомистр, Борис Васильевич. Высокого роста, в
синей немецкой спецовке, он был виден издалека.
Я делал попытку перейти сюда. По примеру блатарей я решил закранковать, чтобы
потом получить направление на легкую работу. Я еще не знал, как сделать себе
нарыв. Самым доступным мне казался способ Левы-кранка, но я никак не мог
решиться сунуть палец в электроточило или в цеховую гильотину. Тогда я попросил
помощи у Костика. Мы с ним пошли к сушильной печи в шишельном цеху, у которой
малиново светился прохудившийся бок. Костик сказал мне свое блатное: "Сука буду,
твоя рука..." Но, когда надо было взять мою руку и прижать к малиновому боку печи,
он позеленел, а когда раздался журчащий сковородочный звук, Костик бросил мою
кисть. Было больно, я запомнил, как мгновенно липнет к раскаленному железу
спекающаяся кожа, ночью меня знобило, но полицейский фельдшер даже к врачу не
пустил.
...Так в темноте мы подошли к фабричной проходной. Там нас уже ждали три немца,
двое забрали Вальку и ребят, а один - высокий, в рабочей спецовке - велел мне
идти за ним. Мы шли в темноте через железнодорожные пути, а потом я увидел
дальний свет в широком цеховом проеме. По приступу легочной изжоги я понял, что
это литейный. Изжога усилилась, когда мы вошли в первое складское помещение.
Электричество здесь не горело, кучи песка, глины, формовочной массы казались
ледяными. Днем здесь постоянно кто-то работал, расчищал цементный пол, но все
равно, как только мы вошли в цех, я почувствовал под ногами литейную пыль. Слой
пыли становился толще. И резче становился смоляной, асфальтовый запах. Во втором
цеху тоже не горело электричество, темноватый синий газовый свет шел от печи со
множеством горелок. Газ горел внутри перевернутых над огнем каменных ведер. Это
был первый огонь в литейном цеху, и мне хотелось на минуту задержаться, потому
что от голода и слабости я замерз.
Электрический свет горел в обдирочном цеху. Еще издали я слышал грохот
вращающихся барабанов. Когда мы вошли в освещенное пространство, серый этот свет
заставил меня прищуриться, а железный грохот оглушил. Немец, который до этого
шел впереди молча, оглянулся и что-то сказал, но я не расслышал. Он вел меня
мимо барабанов и электроточил по дорожке, которая виляла между кучами только что
остывших болванок мин и снарядов. Теперь я немного разглядел немца - я его не
знал. И это меня успокаивало. Нас ждал немец в коричневом спецовочном халате
поверх пальто. И его я тоже не знал.
Немец в халате - цеховой мастер - был хром, и это тоже почему-то успокаивало.
Высокий немец раздражался из-за того, что меня так долго не приводили из лагеря.
У станка, к которому он подвел меня, все было завалено болванками синих от
окалины снарядов. Вращающийся стол станка загонял болванки внутрь кожуха, и там
свинцовая дробь и сжатый воздух сбивали окалину, сдували формовочную землю. На
станке должны работать двое: тот, кто укладывает на стол болванки, и тот, кто
орудует шлангом со сжатым воздухом.
Теперь, когда мне столько лет, сколько было тому немцу, я знаю, что подросток не
в состоянии укладывать на высокий стол полуторапудовые гири и снимать их оттуда.
Но, когда я не смог оторвать от штабеля синюю от тяжести болванку, немец
оттолкнул меня и показал, как это надо делать. Одним движением он укладывал
болванки в специальные лафеты на столе и, чуть развернувшись, снимал выходящие
из-под кожуха. Он крикнул н
...Закладка в соц.сетях